Спокойная и сытая, полная семейного и всяческого лада жизнь в степном имении Барсукова была нарушена незначительным на первый взгляд событием.
Вовка, девятимесячный волчонок, играючи, придушил трех взрослых гусаков и поранил сеттера Ирландца. Красно-золотистый, всегда веселый и самодовольный хозяйский любимец, поджав свое ‘перо’, два дня кряду не мог выйти без хозяина без комнаты. Это случилось под вечер, а назавтра утром одиннадцатилетний Петя с розовыми от крепкого мороза щеками, впопыхах вбежал в дом и впервые в жизни посмотрел в лицо отца недетскими сердитыми глазами.
— Папа, привяжи же своего любимчика. Он сию минуту на Наташу бросился.
— А зачем ты его дразнил? — вразумительно спросил отец, только что следивший за детьми из окна своей рабочей комнаты.
— Я его не дразнил. Я играл с ним… — у Пети даже чуть перекосились темно-коричневые глаза от изумления. — Мы же с ним всегда играем. Даже запрягали. А теперь я с ним боюсь даже барахтаться.
А еще через день, рано утром, прямо в спальню, когда еще не были открыты ставни и хозяева не были одеты, вломилась Степанида, пожилая, всегда скромная и молчаливая стряпка и необычным голосом потребовала:
— Нет! Уж вы меня рассчитайте, Елизавета Алексеевна! Либо уберите его куда хотите… Прямо — зверь как есть зверюга. Выкормила ворога…
Иннокентий Викторович, надевая сапоги, исподлобья посмотрел на Степаниду, затем на жену и в эту минуту сравнил фигуру жены с той, которую он видел в фактории Колдобиных, кажется, Клавдия по имени. У той груди как-то даже вверх и в стороны, — точно у девственницы… А у этой, все обвисло и при всей своей крупищатой красоте как-то скоро она отцвела и опустилась…
-Кена! Что же ты молчишь? — спросила между тем Елизавета Алексеевна, обращаясь к мужу с робким укором на глазах. — Иди, по крайней мере, привяжи его и посмотри: не взбесился ли он? Может натворить, Бог знает, каких бед!
Барсуков продолжал молчать. С усилием натягивая на тепло обернутую ногу голенище сапога, он нахмуренно сопел, и, наконец, чужими, новыми глазами уколол жену.
— Сейчас! — громко пробасил он и сильно топнул каблуком, чтобы помочь ступне влезть в сапог.
Степанида испугалась этого крика и стука и попятилась из спальни. А Елизавета Алексеевна, надев фланелевую утреннюю кофточку, изумленно подняла красивые собольи брови.
— Что с тобой, Кена?
В голосе ее звучала тихая робость и покорная любовь.
— Да ничего! И неужели нет у тебя лучшей кофты?.. В этой, ты похожа на какую-то почтенных лет экономку.
Елизавета Алексеевна вспыхнула.
— А кто тут меня видит?..
— Я вижу! — совсем загрохотал он, быстро уходя в одной рубашке на заднее крыльцо, где он по утрам умывался снегом.
Он наклонился к перилам, на которых ровной пышной полоской лежал снег, набрал в пригоршни легкого, рассыпчатого пуха, ловко вытер им руки до локтей, спустился с крыльца, взял снегу прямо из сугроба и, крякнув, начал натирать лицо и шею. Когда покраснело тело, и кожу защипал мороз, он пальцем левой руки стал выбирать снег из густой черной бороды. Но странное дело. Выбирал и все сердитее смотрел на бороду: приставший снег блеснул слишком подозрительно-длинными кристаллами, похожими на паутину. Лучи солнца в глазах преломились что ли?
— Неужели это… — вдруг остановил он взгляд на кончике загнутой бороды. И сразу целая прядь. — Вот тебе и раз! Седина в бороду…
Он передернул от холода плечами, и засыпанные снегом ступени крыльца застонали под его тяжелыми шагами. Наскоро оделся и поспешил в теплую, отдельно стоявшую во дворе, кухню ля объяснений со Степанидой.
— Ну, что такое он тут сделал?
— А вы поглядите, батюшка, Акентий Викторыч… Поглядите в бельма-то ему: то есть, — ни стыда, ни страха у него. Собака, дак та хоть палки боится… А этот все молчком, и не токмо словом, топором его не устыдишь.
— Да что он сделал?
— Мясо утащил у меня, целую лытку… На пельмени я положила вчера оттаять. Я, было, кинулась отнять. Дак он на меня и взбурил остеклелые шары свои. Мясо положил, а пасть разинул… Во-о, какая прорва! Прямо ноги отнялись у меня. Так и утащил.
— Куда утащил?
— А уж куда — не знаю. И искать боюся… Рассчитайте, батюшка, Акентий Викторыч.
Барсуков лишь улыбнулся ухватке молодого волка и, успокоив Степаниду, пошел в дом ирландец встретил его виноватым поклоном, лениво помахал бахромою рыжего хвоста и лег под письменный стол. Хозяин удивился, что ирландец не ходил даже на утреннюю прогулку, потрогал нос собаки. Нос был сухой и горячий. Нехорошо. Но во всяком случае в декабре ни волки, ни собаки не бесятся. Все это бабьи страхи.
— Пустяки, собака! Просто он намял тебе бока и задал жару. Стыдись, — щенку поддалась!
Затем, расчесывая короткие, но густые вьющиеся волосы, Иннокентий Викторович, по привычке с детства, встал на молитву, но на иконы не глядел, а глядел в окно через оградку двора на белую, бескрайнюю и бездорожную равнину-степь… Читал ‘Отче наш’, а думал о молодой гостье старого приятеля, и так как не могли прийти в порядок его мысли, он небрежно начал креститься.
— Черт принес ее сюда не вовремя! — вслух пробормотал он, прекратив моленье.
Потом быстро подошел к зеркалу, что почти никогда не делал. Долго и внимательно расчесывал бороду, перебирая и рассматривая волосы и все лицо, и отошел от зеркала нахмуренный. Он был высок, могуч, румян и кучеряв, но все широкое с острою монгольской скулой лицо, короткая окладистая борода, упрямый угловатый лоб, тонкий ястребиный нос и, наконец, веселые серо-зеленые глаза — асе это было такой смесью рас, племен и сословий, что стало стыдно за своих предков — кто они такие были: попы, цыгане, ссыльнокаторжные деньгоделы, разбойники с большой дороги или смесь благочестивых староверов с изнасилованными монголками?
— Но седина, оказывается, факт! — сказал он, снова всматриваясь в зеркало.
Действительно, седина оказалась не только в бороде и висках, но и в самой шевелюре. И лицо чуть оспой тронуло. Раньше это было невдомек.
Опять взглянул через окно в белую широкую волну степи, прищурился и высчитал: да, сорок стукнуло… Вот, черт возьми: так тут в степи и старость незаметно явится. Нет, дудки-с! надобно спешить.
Вбежавшая из столовой хорошенькая девочка перебила его мысли:
— Папочка! Иди чай пить!..
Иннокентий Викторович посмотрел на девочку особым, строго-пристальным взглядом и вспомнил юную хорошенькую Лизу. Лет пятнадцать назад на той самой фактории, где на днях увидел эту молодую, не дающую ему покоя, женщину, он впервые встретил свою невесту.
Будучи двадцатипятилетним степным полудикарем, он вдруг набрался храбрости и в один день не только объяснился ей в любви, но и влюбил ее в себя. А предложение сделал в тот самый момент, когда, усадив ее в сани, чтобы прокатить, завязывал у иноходца хвост. И вот пятнадцать лет степной, по-своему красивой, но по-своему и безобразно нудной жизни среди табунов скота и пастухов на вольной, но дикой и пустой равнине…
— Сейчас, Наташенька, иду… — сказал он, наконец, девочке, чтобы она ушла и дала ему додумать думу до конца.
Пятнадцать лет он был беспечным семьянином. Никаких историй, никаких кутежей не позволял себе, когда случалось бывать в ближайших городах (до больших, далеких не пришлось еще доехать). Ни на одну бабу, ни на девку не менял он своей жены. А вот теперь в голову лезут глупые, мальчишеские бредни… Но, неужели поздно, неужели не к лицу, если по-настоящему влюбился?
Он тяжело прошелся по полу, хотел опять взглянуть на себя в зеркало, но удержался. Передернул плечами, крякнул:
— Неужели поздно?
В это время из двора со стороны кухни донесся в дом пронзительный крик Степаниды.
Барсуков быстро вышел на большой двор широко застроенной усадьбы и, увидев, что волчонок яростно терзает Степаниду, бросился на зверя прямо с судорожно стиснутыми голыми кулаками.
II
долгие зимние ночи, когда над неоглядной степной ширью стояла темно-голубая мгла мороза и когда тусклый полумесяц как-то неуверенно нырял в волнах посеребренных облаков — суровое молчание прятало в себе то грозное, и вместе с тем неведомо-таинственное и неумолимое величие, которое на людском наречии зовется смерть. Она смотрела со всех степных ширей, давила необъятностью небесной пустоты, сжимала мертвящим холодом всякую живую клеточку и превращала в лед, останавливала движение воды.
В такие ночи Иннокентий Викторович любил бродить по дворам своей усадьбы, слушать шумное дыхание многочисленных коров и лошадей, шутя пугал задремавших на своих постах дежурных пастухов, прислушивался к глухому гулу тысячеголовых табунов овец, которые от одного громкого кашля все вдруг вскакивали с теплых мест и широкою, пахучей волной переливались из конца в конец большого теплого сарая.
В особенности, он любил следить за поведением собак. Только ночью можно было изучать их доблесть и отвагу, трусость и подхалимство.
В усадьбе их было много, и все смешанных безымянных пород. Тут были верные подвижницы из овчарок, чернорабочие дворняги из некогда высокоплеменных волкодавов, выродившиеся борзые, смешанные с гончими полуводолазы, с повисшими ушами полулайки, злые и упрямые якуты, помесь пойнтера с черным гордоном, одним словом, тут был всякий выродочный сброд, и чистокровными из них были лишь двое: красный сеттер Ирландец и Вовка — чисто волчий сын. Самым почетным из любимцев был, конечно, Ирландец, но он не пользовался никакими поблажками, строго содержался по всем правилам охотничье-собачей дисциплины, ел по особому рецепту, гулял под наблюдением хозяев, спал в комнате и знал, в какие часы надобно совать голову в ошейник с тоненькой цепочкой. Это был культурнейший и благороднейший аристократ, выдержанный, терпеливый, чистоплотный, преданный и нежный.
Вовка был баловень в самом худшем смысле. Ему позволялось и прощалось многое, и считалось бесполезным, даже вредным, какое-либо наказание. Для его веселья были разысканы и куплены ровесники-щенки, похожие на волчат, и для всех троих была построена особая конура — красивый домик, который никогда не затворялся, кроме случаев, когда со щенками играли дети.
Когда же выросли щенята, и установился санный путь, Барсуков для своих ночных прогулок брал с собой Вовку и Ирландца и манил всех тех, кто понимал и чувствовал в нем настоящего хозяина. А чувствовали это почти все собаки. Только те не шли за ним, которые в действительности почитали за хозяев пастухов, либо те из прилипших босяков, которые жили при усадьбе в виде бесполезных приживальщиков.
Окруженный этой пестрою лохматой компанией, Барсуков с восторгом наблюдал, как вся она в эти минуты приходила в яростное возбуждение: собаки усиленно друг друга обнюхивали, скребли четырьмя лапами снег или землю, часто-часто деловито поднимали ноги на одних и тех же пунктах, одни строгою октавой разговаривали, другие визгливо лаяли, некоторые же обидно и трусливо подвывали… И почти у всех, кроме Ирландца, нарастало острое желание кого-то из товарищей выкинуть из круга, а может быть, и растерзать… Кого — никто по совести не заявлял и не указывал, так как сам хозяин явно был на стороне врага. Враг, конечно, был тут рядом, посреди всей честной компании, на полных собачьих правах, рос и креп и даже со многими вел настоящую собачью дружбу.
Может быть, поэтому-то все собаки, точно сговорившись, разбегались на свои посты или в свои конуры тот час, как только хозяин с Вовкой и Ирландцем уходил от усадьбы далее определенной грани, то есть, за огромные ометы сена и соломы, стоявшие в полуверсте от дворов. Иннокентий Викторович так и понимал их: доказав ему свою преданность, вплоть до совместного осмотра ометов сена, они предпочитали вернуться, чтобы охранять хозяйское имущество, скот, его людей и семью, но не рисковали продолжать легкомысленное путешествие вглубь ночной и морозной белой пустыни в компании с крайне ненадежными друзьями.
Барсуков действительно уходил далеко в степь, иногда версты за три, без дороги, по твердому, слежавшемуся снегу. И наблюдал, как самоотверженно сопровождал его Ирландец и как охотно поглощал пространство, что-то почуявший свое и вольное, волчонок. Он не только убегал вперед, но явно за собою манил Ирландца и хозяина. Когда же надо было возвращаться, хозяину с трудом удавалось поймать его, чтобы взять на цепочку.
Возвращаясь в усадьбу, Вовка отставал, тянулся на цепочке или рвался в сторону, широко раскрытой пастью хватал снег, приседал на хвост, сверкая в темноте светло-зелеными зрачками глаз. вО всех случаях жизни молчаливый, здесь, в степной глуши, он начинал издавать многозначительные звуки, точно подавал кому-то притаившемуся в темноте или в снегу, условные зловещие знаки. Барсуков, выросший в степях Монголии и считавший предрассудком всякий страх, тем не менее, испытывал особое, коробящее чувство, дразнящее его самого, и саму судьбу, иногда слепую, но никогда не случайную.
Незадолго до встречи с той юною степной красавицей, уйдя так же в степь без оружия, он нарвался на целую стаю волков. Они не набросились на него, даже не приблизились, но обложили его с трех сторон и медленно, но осторожно и упорно повели на него наступление. Это было тяжкое испытание воли, разума и власти человеческой над зверем. И что же поддержало его веру в жизнь, право мыслить, в Бога, что ли? Только глубокая и рыцарская преданность Ирландца. Домашний зверь со всей яростью восстал против своих степных собратьев. Он самоотверженно метался в стороны, с редчайшим хладнокровием один бросался в атаку на волков и находил еще секунды для изъявления перед хозяином нежных чувств, нервным, но красноречивым помахиванием своего ‘пера’… Его защита была, по меньшей степени, наивна, даже вредна и вызывающа. Он мог только раздразнить волков и послужить для них закуской. Но в его защите была истинно аристократическая красота. Это был жест культурного джентльмена, это было обнажение тонкой шпаги целомудренного пажа одинокой королевы перед рядами взбунтовавшихся вооруженных воинов.
Волков было штук пять, а может быть, и семь. В их спокойном продвижении, в приседаниях на ‘колена’, в правильности окружения и в медленном сокращении круга была некая уверенность и издевательская мучительность. Даже Вовка растерялся и не знал, какую ему принять сторону. Там были явно свои, родные, может быть отцы и деды, но жуть их окружения передалась ему с такой силой, что он присел на зад и завыл, медленным, глубоким воем.
И вот тут-то произошло чудо или пробуждение. Все волки в один миг исчезли в глубине туманной белизны. Барсуков так и не мог понять: было это или не было? Не было ли это наваждением, жутким сном? И только теперь, столь неожиданно им обнаруженная седина свидетельствовала, что он в действительности, хотя и пытался объяснить ее, когда она пришла, простыми доводами разума, волки были сыты во-первых, и любопытны — во-вторых, а, может быть, содружество волчонка с человеком сбило их с толку, и они как-нибудь по-своему пережили суеверный страх: что за чародей ведет живого волка?
По-иному, по-своему, это событие воспринял Вовка. В глухие, молчаливые ночи, когда собаки с воем и ожесточением лаяли на тишину степи, он чувствовал и грезил совсем по-новому. Там, в глухом морозе ночи, в тишине туманов есть какая-то своя, тайная и могучая жизнь. И надо быть за гранью человеческой и собачей жизни, по ту сторону испуга, самому пугать — вот о чем шептала ему тишина морозной ночи, и вот от чего все в этой, здешней, усадебной жизни стало раздражать его и даже казаться страшным и враждебным. Шутки с гусаками, пробная борьба с Ирландцем и дерзкий вызов Степаниде, самой ласковой его кормилице — это только проба, только озорная дерзость. За эту самую предательскую ласку недостаточно разорвать платье хитрой и могучей человечихе, недостаточно вырвать и унести у нее кусок мяса. Нет, вот бы хорошо самого хозяина схватить за горло, чтобы неповадно было всепокоряющими ласками и разными подачками низводить вольного степного князя-зверя до рабского собачьего сословия.
Нужно ли было ждать или искать такого случая, — когда ему, по положению друга, были предоставлены такие полномочия, свобода и доверие?
И чьи это мысли? Волчьи или человечьи? Может быть, так и думал Вовка, но теперь за Вовку думал Иннокентий Викторович. Освободив окровавленную Степаниду от скинувшего собачью маску волка, Барсуков держал его за горло и раздумывал: убить или пощадить? Попробовать еще победную власть человека над зверем или самому стать на минуту зверем для победы?
Ничего нельзя было прочесть в стеклянных сузившихся и остановившихся на лице хозяина глазах молодого зверя, но сам Барсуков смотрел в волчьи глаза с тем свойственным лишь человеку любопытством, которое граничит с безумием и с высокой степенью великодушия. Наконец, мысль его мгновенно раскололась надвое: если та молодая женщина полюбит волка — волк послушается и повинится как собака, а если нет — пускай грызет. И Иннокентий Викторович, ударив волка со всего размаху о землю, выпустил его из рук.
Волк крикнул, зашатался и сразу превратился в жалкого и виноватого Вовку. Даже пополз на брюхе, чего с ним раньше не бывало никогда. Только хвост не выражал покорности и изгибался как-то по-змеиному, а не по-собачьи.
— Ну! Чего вы все тут зазевались? — закричал хозяин на собравшихся вокруг приказчиков и пастухов.
— ‘Полюбит! — кричала в нем какая-то своя, большая волчья радость.
Она росла в нем так чудовищно, что он был даже благодарен Вовке за такое испытание, а главное за то, что искусанную Степаниду надо сейчас же вести в город, а по пути та самая фактория, где живет его прекрасная и молодая женщина, еще чужая, малознакомая, но уже такая близкая. — Только бы увидеть!’
— ‘Врешь — полюбит!’ — кричало в нем все до последней клеточки.
Он теперь не допускал и мысли, что та самая или другая, хоть самая заморская принцесса могла посметь не полюбить его, коль скоро он сам хочет этого. Волки, тигры, сами львы — все силы земные должны покориться силе его чувств и желания — так оно властно и велико. Как же сможет устоять против него такое хрупкое и юное, и неотвратимовлекущее к себе создание — женщина?..
Только надобно спешить к ней, надобно скорей лететь на нее жадным соколиным летом!..
III
то может сказать, даже из скептиков или благоразумных, что он никогда не был пьян от пьянейшего из вин — любви? Ибо кто из человеков может пройти мимо чистого прохладного источника в полуденный зной в пустыне?
И не пустынна ли вся жизнь, когда в ней нет страстей, хотя бы низведенных в степень маленьких и будничных привязанностей к жизни?
Не мудрствуйте же, возводя житейскую мораль в закон, а страсти человеческие в преступление. Но осуждая, спросите у безумствующего: отчего он сделался безумным? Не от жажды ли еще неведомой нам красоты и истины?
… Десятки лет в глухой степи рос, мужал, работал, накоплял богатства Барсуков. Жадно, мимоездом, полюбил, второпях женился, был счастливым, нежным мужем и отцом, кое-что прочел о Божьем мире, о культуре и науке. Кое-куда ездил, кое-кого видел из больших людей, проездом на восток или с востока, бывших в его доме, кое-что хотел создать в степи свое, особенное, Барсуковское. Но во что-нибудь поверить, но на что-то опереться непреложное еще не мог, и было некогда, и не было уменья. Ан, глядь, — жизнь пришла на перевал и с его высокого хребта вдруг озарилась вся ее красота, вся даль, весь неоглядный простор… Но жизнь не ждет и требует спускаться под гору, снимать доспехи молодости, слагать оружие бойца, когда еще и сил в бою — попробовать не доводилось.
Ну, нет! Уж коли так, то еще раз, хоть наспех, хоть в полубреду, но пережить и повторить былое, а еще лучше: ждать выпить чару нового вина! Даже не важно будут ли его любить. Ему необходимо было только, чтобы ему позволили любить. А не позволят — он полюбит сам, без позволенья.
И чем труднее, чем запутанней были пути к тому, что в мыслях называл он вздором, — тем решительнее были его действия для достижения этого вздора.
Не умел в словах лукавить, не хотел скрывать поступков — сразу, как вошел в дом своего соседа, как заговорил, как поглядел в ее глаза — так и выложил все со всею широтой своей степной души.
Твердо понял, что Клавдия только называется племянницей Колдобина, что сам Колдобин стар и слаб и жениться на молоденькой ему не к лицу: у самого взрослая дочь в Петербурге учится. Да и сама Клавдия не захотела бы называться ни женою, ни любовницей старика. И поэтому Иннокентий Викторович повел беседу прямо, будто верил, что она и в самом деле Колдобину племянница, что в степи тоскливо, особенно такой прекрасной девушке, да еще в зимнее время, когда хочется согреться около какого-нибудь разудалого богатыря.
Чем больше говорил, тем больше молодая женщина краснела, тем больше нервничал Колдобин, тем слаще и взволнованнее переливалась кровь и нарастала сила и желание в двух сердцах.
А хозяйское гостеприимство, угощенье, ласка и заботы шли своим порядком, как полагается у всех людей, давно не видевших чужого человека. Клавдия пеняла гостю, почему в передний путь, когда вез в город Степаниду, даже не разделся, не остался пообедать? Не сказал ей, но поняла по взгляду, что он заехал лишь для того, чтобы крикнуть для нее, стоявшей на крыльце в собольей шубке, — в той самой, которой соблазнил ее старик — наскоро накинутой на плечи:
— На обратном пути отгощу, как следует!
И вот отгащивал. Расположился. Кучеру велел лошадей выставить до утра, а утром накормить до сыта и лишь потом перековать передние ноги у всей тройки.
До дома сто тридцать верст, и дома не был более недели, а сам не торопился. Поняла девица-женщина. Испуг и радость жгли и холодили щеки. То сожмется вся, то примолкнет, побледнеет, то расцветет, распустит лепестки и слов, и думок, и улыбок — темно-серые глаза станут глубокими, в них вспыхнет смелость и безумие. Действительно, не жалко жизнь отдать за эти ее вспышки-перемены, за эту ласковую или наглую ее улыбку, за упругий голос, который как бичом стегнет по Колдобину и как стрелою жгучей сладно взглядом ранит Барсукова.
Низкой нотой непокорной степной пленницы она промолвила:
— А вот весны подожду — может быть, крылья вырастут — вздымусь и улечу отсюда.
Кто она такая и откуда появилась на границе Монголии?
В двух-трех словах всю ее жизнь прочел Барсуков:
С донских степей приехала в Сибирь судьбу пытать. На Томские высшие курсы поступила, а потом вдруг снялась, в Монголию направилась. На земской квартире познакомилась с Колдобиным, по спопутности подъехала с ним на хорошем возке. Захотелось дальше ехать… На край света — витязя искать.
— Вот и поехала…
— А раз поехала — поедем дальше! С пересадкой! — не спросил, а приказал Иннокентий Викторович.
Он чувствовал, как вырастала в нем и власть над ней и сила, и как он становился с каждой минутой и моложе и красивее.
Зубы же ее засверкали синим лунным снегом из-под розовых припухлых губ, а вокруг губ и носа разлилась вдруг нежно-матовая бледность. Темными стали глаза, и засверкали в них огонь и слезы, и решимость — полет острой стали.
Без объяснений друг друга поняли и оба осмелели в шутках, и во взглядах, и в словах. А Колдобин растерялся, поглупел, посмеивался, растерял слова и грыз подстриженные желтоватые усы. Лишь изредка украдкой сверлил глазами Клавдию, но не осмеливался прямо смотреть на Барсукова.
А тот внезапно решил ехать домой, на ночь глядя. Колдобин с радости стал уговаривать его остаться, так как на степи поднималась метель.
Но Барсуков был непреклонен. Вскоре кучер подал ему лошадей. Клавдия оделась потеплее: енотовые ботинки, а сверх соболей — фланелевую шаль одела и со странной веселостью пошла с Колдобиным проводить гостя.
— Хотите посмотреть, как у меня новый иноходец ходит в тройке? — спросил Барсуков, просто обращаясь к Колдобину.
— Я хочу! — ответила Клавдия. И первая скользнула под медвежью полость. Колдобин стоял на крыльце и растерянно смеялся.
А Барсуков сел с Клавдией и плотно, накрепко притиснул ее в угол кошевы. И уже не захотелось выпускать ее ни за какие блага.
Отъехали из виду, Барсуков остановил лошадей и спросил у Клавдии неровным прыгающим голосом:
— Ну, как? Довольна или дальше?
— И дальше, и скорее! — сказала Клавдия чуть слышно и, закрыв глаза, глубоко вздохнула, покорно улыбнулась и откинулась на спинку кошевы.
Барсуков в кошеве на ноги, взял вожжи из рук кучера и гикнул на коней. Монгол-кучер покачнулся на облучке и, упав в кошеву, визгливо засмеялся. Иноходец, разгребая рыхлый снег мохнатыми короткими ногами, полетел под взмахи пристяжных как на крыльях, и снежная метель засвистела в уши женщины какую-то свою, не то печальную, не то радостную песню.
Иннокентий Викторович сунул в руки кучеру вожжи, упал на дно кошевы, закрылся полостью и, обхватив Клавдию огромными, закутанными в волчью доху руками, впился руками в ее пылающий рот и захлебнулся новым, неизведанным, таким бездонным, таким прекрасно-совершенным счастьем, какое ведомо только неистово влюбленным людям, или какое длится только миг, но незабвенно и неповторяемо.
Сколько они ехали, обласканные белоснежною вьюгой? Всего лишь один миг, а, может быть, целую вечность. Горяч был белый снег, светла и тепла была зимняя ночь. И ничем не оскорблена была их упоенная молчанием любовь — ни одной мыслью об опасности или стыде, ни одним словом о расплате.
Безумными и пьяными в своей любви, забывшими о том, кто они и где находятся и куда едут, — привез их кучер в знакомый монгольский аул. Вышел из кошевы Барсуков и вышла молодая женщина. Давно уже был белый день, ослепительно солнечный и морозный. Взглянули друг другу в лицо и протрезвились.
— Куда мы теперь? — спросила она робко, и в этой робости увидел он ее лицо, по-новому прекрасное в покорности и ласковой доверчивости, и снова впал в безумие.
— Ко мне в усадьбу! Навсегда! Навек!
Ее глаза очерчены были нежной синевою, побледнели щеки и губы, и чуть вздрогнули красные ноздри, когда она сказала:
— Я тебя совсем не знаю! Но ты можешь мною распоряжаться, как захочешь…
И полупьяными, полубезумными, уставшими от безмерно много выпитого счастья, подъехали они к усадьбе, укутанной глубокой тишиной и пышным инеем следующей ночи.
Кучер постучал в ворота, а Иннокентий Викторович встал из кошевы и, как в бреду, спросил:
— Как твое отчество?
Она не успела ответить, так как со стороны степи, из-за темных и горбатых ометов сена вывернулся волк или огромная собака и неуклюжим быстрым махом побежал прямо к кошеве.
— Вовка! — радостно позвал хозяин и даже открыл навстречу волку благословляющий весь мир объятья.
Вовка прыгнул ему на грудь.
И странные произошли объятия человека со зверем, судорожные и неразрывные, со стоном и хрипом человека и с подавленным рычанием зверя, который качал головою из стороны в сторону.
Не отрываясь друг от друга, они прыгали по снегу в танце. Сжимая зверя сильными руками, человек держал его за шею, а зверь, вонзивши зубы в горло человека, не мог разжать их, пока не повалились оба у пышно заснеженного входа в главный дом.
Между тем, дремавший где-то внутри сторож медленно и сонно отворил широкие, засугробленные снегом ворота.
Кучер ввез повозку в теплый двор и, стуча зубами, хрипло закричал, указывая бичом в сторону свалившегося у крыльца хозяина.
Вскоре заскрипели многочисленные двери в избах и дворах, и сбежавшиеся люди, окружив хозяина, не смели к нему прикоснуться. Держа в закоченевших руках шею волка, он что-то кричал, но из горла вместо слов летели брызги теплой густой крови. А из дома уже несся крик Елизаветы Алексеевны и перепуганных детей.
Нехотя и скупо розовел рассвет.
Приехавшую с хозяином девицу или женщину никто не замечал до полудня. Бледная и обессиленная пережитым, закутанная в теплую соболью шубку и закрытая медвежьей полостью, она неподвижно лежала на дне кошевы и, не желая открывать глаза, пыталась убедить себя, что она спит и видит сон прекрасный, нескончаемый, но с жутким мимолетным приключением, который надо поскорее забыть, заспать… И надо только спать, спать и никогда не просыпаться.
Но сон скоро прошел…
Его вспугнул знакомый, старчески дрожащий голос, в котором слышалась тревога и испуг, и только людям свойственная злая радость.
— Да, да, Господь нашел его!.. Господь!
Только теперь забилась в лихорадке Клавдия. Колдобин прискакал вослед в сопровождении вооруженных своих служащих. Но что теперь для нее угрозы, кары и мольбы? Немая и холодная, вяло и покорно, пересела она в кошеву своего седого повелителя.
… Здесь степная волчья сказка обрывается, потому что продолжается обычная степная быль.
Сильный телом Барсуков оправился. Волк был все-таки молод и неопытен, а крепкие хозяйские руки помешали ему перегрызть горло.
И весной, выздоровевши, Иннокентий Викторович с азартом занялся приведением в порядок расстроенного его болезнью хозяйства. Степанида давно вернулась из города и не могла не радоваться тому, что все пошло по-старому.
Сторожким и молчаливым волчонком стал вести себя краснощекий Петя.
Елизавета Алексеевна продолжала полнеть в довольстве и в спокойной тишине, потому что занесенная к ним в степь зимнею метелью бездомная, неведомая птица раннею весною покинула Колдобина и с попутным караваном — тайно унеслась куда-то вглубь Монголии, не то в Тибет, а, может быть, в Индию.
Сам Барсуков ни одним словом никогда не вспоминал о ней, как будто встреча та была лишь бредом или наваждением.