Когда ‘Царь-голод’ Леонида Андреева не был еще напечатан, г. Неведомский (в ‘Современном Мире’) поспешил поведать миру, что это вещь ‘гениальная и вечная’.
Психологически такая гипербола вполне понятна. Критику всегда лестно, когда автор знакомит его со своим еще ненапечатанным произведением. Польщенный вниманием автора, критик естественно пересаливает свои восторги. Вероятно, успокоившись, г. Неведомский признает, где он дал маху, и покается.
Не знаю, способен ли на подобное покаяние г. Минский. Недавно этот известный основатель мэонизма и социал-гуманизма так же чрезмерно превознес Андреева, как и Неведомский, и не столько по объективным причинам, сколько по психологическим. В своей статье ‘Леонид Андреев и Мережковский’ (‘Наша Газета’ No 1) Минский отводит Андрееву второе место. Первая и существенная цель статьи не защита Андреева, а нападки на Мережковского. Это — старый спор ‘славян между собою’. Но вместо того, чтобы идти на Мережковского с открытым забралом, Минский пошел окольным путем. Андреев популярен — Минский нет. Но не падет ли хоть один луч славы Андреева на одинокого мэониста? А Минский страшно одинок. Сначала он соединился с Горьким. Союз этот не принес ему славы, и вот он делает отчаянную попытку найти нового союзника в лице Андреева. Может быть, присоседившись к этому ‘любимцу публики’, он выйдет сам из тьмы забвения?
Но вряд ли расчет Минского верен. Так же, как и г. Неведомский, он совершил невыгодную сделку. Против властителя дум и сердец начался серьезный бунт и вовсе не только со стороны Мережковского и подобных ему ‘буржуазных мистиков’, а совсем в другом лагере. На днях появился в свет сборник критических статей под названием ‘Литературный распад’. В предисловии заявляется, что сотрудники сборника придерживаются ‘пролетарского мировоззрения в его единственной научной форме — марксизма’.
В сборнике речь идет и об Андрееве. Вот что говорит г. Луначарский о ‘Тьме’:
‘На мой взгляд ‘страшная правда’ Андреева с точки зрения теоретической этики не стоит выеденного яйца, а с практической точки зрения есть одетая в лумпен-пролетарское тряпье консервативно-мещанская реакция на революцию’.
Реакционность Андреева Луначарский иллюстрирует на примере одного ‘русского фабриканта европейской марки’, г-на Паучкова, который оправдывает свое животное и хищническое поведение теориями Л. Андреева. ‘Исхожу из положения пророка Леонида (говорит он): нельзя сметь быть хорошим’. Одному рабочему из эс-деков он сказал: ‘Гаси огонь, погрузись во тьму, греши, протестуй не против меня или губернатора, мы сами орудие в руках Некоего в сером!’
Литературного таланта у г. Луначарского нет, и вставленная им в критическую статью бытовая сцена не из блестящих. Но не в этом дело. Важно то, что Луначарский верно подметил мещанскую, реакционную подоплеку последних произведений Андреева.
О ‘Царе-голоде’ Луначарский отозвался еще резче. Он утверждает, что в этой драме ‘проблема революции поставлена по-детски’, что в ней появилось ‘клеветническое изображение рабочего класса’. ‘Как общий замысел — пьеса убога: голодный расшибает лоб о пушку богатого. Вот и все. С такой убогой концепцией не подходят к революции. Это — революция, отраженная в голове мещанина, пусть художника, но безнадежного мещанина. Мысль Андреева всегда будет слаба в своих титанических потугах, ибо он мещанин. Он дошел до нигилизма, до отрицания’.
Суровый приговор. Как это ни странно, в своей оценке Андреева г. Луначарский сходится отнюдь не с Неведомским и Минским, а именно с Мережковским. Если Луначарский говорит, что с такой убогой концепцией к революции не подходят, то зарвавшийся г. Неведомский восклицает: ‘Никогда еще никто в такой ослепительно-яркой и сжатой картине не концентрировал так всех ужасов нашего социального строя. Это огромная вещь, и я нисколько не сомневаюсь, что она войдет в европейскую литературу и займет в ней вечное место’. А Минский ему поддакивает и лепечет что-то о мэонической и социал-гуманистической любви Андреева. Получается маленький конфуз. За г. Неведомского мне не страшно. При помощи нескольких цитат из Ницше и Ибсена он спасет свое положение. Свои люди — столкуются. Но за Минского как-то даже неловко. Защищая Андреева, он думал выказать свою прогрессивность, научность и революционность, и вдруг — трах! ‘Сам’ Луначарский совершенно определенно говорит, что художество Андреева — сплошное мещанство.
Успех — привлекательная вещь. Иногда, не имея своего успеха, приятно быть около чужого. Но можно и прогадать. Как ни старался Минский, — но союз с Горьким ему не помог. Теперь он тянется к Андрееву, курит ему фимиам и как бы говорит читателю: ‘Господа, вы любите Андреева, я его тоже люблю. Больше скажу: я терпеть не могу Мережковского. Чего вам еще? И почему вы не становитесь мэонистами и социал-гуманистами?’
Слишком наивный прием. Как французские аптекари, Минский обволакивает горькую слабительную лепешку мэонизма тонким слоем дешевого шоколада. Но дети-читатели обгрызают шоколад, а лепешку выбрасывают в окно. И если даже предположить, что Минский окончательно ‘убил’ Мережковского, то как он справится с Луначарским? Что может возразить Минский марксисту, для которого успех Андреева — звук пустой, для которого мэонизм абсолютно не привлекателен? Кроме того, Луначарский далек от ‘бредней’ Мережковского, и дешевая победа над Мережковским, при помощи столь любезного широкой публике ходячего материализма, оставляет его совершенно равнодушным. Неужели же г. Минский умолкнет и не напишет второго фельетона, под заглавием: ‘Андреев и Луначарский’? Или, угадав, что он проиграл, он поспешит покинуть славного Андреева в ожидании другой, более подходящей ‘знаменитости’?
Да, Луначарский прав. С такой убогой концепцией к революции не подходят. Но этого мало. Читая ‘Царь-голод’, не знаешь, в чем больше убожества: в самой концепции или в ее форме.
Драма претендует на символизм, хочет воплотить ‘все ужасы социального строя’. Но в ней нет ни символизма, ни ужаса, а наивная аллегория балетных апофеозов, неграмотная риторика провинциальных трибунов. Гете писал Фауста чуть не всю жизнь, а Андреев накатал своего ‘Царя-голода’, вероятно, в несколько дней. Нет ни одной мелочи, ни одного штриха, за которыми чувствовалась бы органическая ткань подлинных переживаний, подлинных художественных восприятий.
В четвертой картине описывается бунт голодных. Буржуа, как и полагается, боятся разрушения культуры. Художники в ужасе от пожара национальной галереи, ученые — от гибели библиотек. Но как они выражают свои чувства?
Художники говорят группою:
— Горит Мурильо!
— Горит Веласкес!
— Горит Джорджоне!
— Боже! Боже!
Но подставим вместо этих бутафорских, несуществующих ‘художников’, хоть одного, невеликого, но живого художника, например, г. Лансере, прекрасно иллюстрировавшего плохую книгу Андреева, и даже не его одного, а всех художников, группирующихся около ‘Шиповника’. Да разве приведет хоть один из них имя слащавого Мурильо рядом с гениальным Веласкесом? Какой бы буржуа художник ни был, но если он воистину любит искусство, то кто не поймет святости и подлинности его скорби, когда гибнут произведения человеческого гения? Настоящей, художественной скорби в драме Андреева нет, и не может быть. Андреев взял словарь Павленкова, справился, какие есть ходячие имена, и перечислил их без всякого разбора. Получились жалкие этикетки, и вся ‘трагическая’ сцена просто смешна, особенно для художника. Гибнет не искусство, а андреевские этикетки. То же и с библиотеками. Профессор пытается спасти из рук бунтовщиков хоть одну книгу. ‘Я бросился отнимать один маленький томик, маленький in quarto!., он, негодяй, ударил меня!’
Опять отвлеченная пошлость, лишенная всякой реальности. Ну, где бывают ‘маленькие in quarto’? Хоть бы г. Андреев сходил в публичную библиотеку и посмотрел бы эти ‘маленькие in quarto’, которые иногда весят чуть ли не полпуда. Я вовсе не придираюсь. Не в случайных ‘ошибках’ тут дело. Эти два незначительные примера я привожу, как характерные образцы ‘творчества’ Андреева, которое идет не от реальности, не от жизни к символизму, а от убогой концепции — к наивной аллегории.
Подлинный символизм всегда реален. Возьмите театр Ибсена, или вспомните Мефистофеля. Всеотрицающий дух небытия — существо живое, с плотью и кровью, так же как и черный пудель, вьющийся около Фауста.
У Андреева все эти сутенеры, профессора, художники, — жалкие аллегорические ярлыки, мертвенные статисты плохого, захудалого театра. Вся пьеса пропитана невыносимой фальшью. Это Ростан наизнанку. Приемы ‘творчества’ те же, только авторы пишут для разной публики. Один для салонов западных буржуа, другой для журфиксов мистических анархистов. Великая драма жизни, трагический символизм только что пережитой нами народной бури превращается под смрадным дыханием пошлости в отвратительный балаган, в издевку над жизнью, над голодом, над святым бунтом. Какая-то оффен-баховщина, которая в свое время покусилась даже на Фауста и создала своего Фауста ‘наизнанку’. Еще не забыты подлинные ужасы, еще не зажили настоящие раны, а Андреев забавляет нас ужасами картонными, картонными ранами, сутенерами, рабочими. И в такой-то литературе наш известный мэонист видит ‘неоправданную и тем более страстную’ любовь!
До чего мы изломались, изолгались. До каких пределов пошлости мы дошли. И уж если можно поверить, что ‘мир неприемлем’, то именно благодаря торжеству и, главное, успеху подобной литературы.
Как-то не верится, что подобное затмение продлится долго. ‘Царь-голод’ последний акт мистико-анархической комедии.
Или русская литература исчезнет, или пойдет по новому пути, по пути настоящего сознания и подлинного, а не картонного символизма.
Впервые опубликовано: ‘Речь’. 1908. 2 (15) апреля. No 79. С. 2.