Я разговаривал однажды с моим сверстником. На столе лежала небольшая книжка в черном переплете — одна из частей ‘Войны и мира’. Я машинально взял ее в руки. Мой собеседник, как бы продолжив то, о чем мы с ним говорили, сказал: ‘Вот если бы нам суждено было описать в романе-хронике наше время, мы могли бы назвать этот роман — ‘Война без мира’…’
Мы говорили как раз о судьбах нашего поколения, оказавшегося на рубеже, очевидно, двух огромных эпох. Тот город, где протекли первые годы моего детства, находился в сорока верстах от ближайшей станции железной дороги. По городу свободно ходили люди, которых все называли, нисколько не желая их обидеть, дураками. Догадываюсь теперь, что то были слабоумные либо помешанные. Один из них любил забираться на колокольню и бить в набат. Другой всегда строил на земле из камешков и палочек крепость. Его звали Алексеем Васильевичем и спрашивали: ‘Алексей Васильевич, что вы делаете?’ Он отвечал неизменно: ‘Ардаган строю’. Кажется, он потерял рассудок при штурме Ардагана. Моя нянька говорила тем прекрасным языком, каким говорит народ северных уездов Воронежской губернии, и рассказывала мне бесконечное число всяких, должно быть, очень страшных историй. Я, впрочем, и сам однажды видел собственными глазами черта. В городе было известно, что черт любит сидеть на лавочке у ворот одного дома в пригородной слободе. Мне было пять лет, с сестрой и нянькой мы ехали на реку купаться, на козлах вместо кучера сидел солдат. Вдруг все вокруг меня заговорили: ‘Черт, черт’. Помню, я поглядел направо и в поперечной улице, через несколько дворов, на лавочке у ворот, как это полагалось, увидел черта, покрытого шерстью, с рогами, с хвостом. Он сидел спокойно и ничего не делал. Нянька все же принялась прикрывать нас и креститься, а солдат круто повернул и погнал лошадей.
* * *
Такова была старая мирная Россия. Мы еще знали ее в детстве, но мы помним ее как во сне. Бог знает, когда все это было и как вообще это могло быть! Однако наша жизнь не так уж длинна и даже не кажется длинной. Слишком много было всего, слишком пестрым оказался жизненный опыт. Многое, очень многое нас не удивит, пожалуй, удивит только мирное житье. В незыблемость и прочность вещей нам уже трудно поверить.
А ведь в молодости мы так много читали Чехова, у которого было чувство какой-то медленной, на месте стоящей жизни, где решительно ничего не происходит и не может произойти. Говорят, что писатель должен предчувствовать и предугадывать. Как удивительно тогда, что Чехов не предчувствовал и не предугадывал ничего из того, что так скоро должно было случиться. Как удивительно, что он так окончательно поверил в мирное, с ленцою, русское житье. Искусство имеет странный дар быть убедительнее, чем сама жизнь. Наслушавшись нянькиных историй, я собственными глазами увидел черта. Начитавшись Чехова, сверстники мои жаловались в двадцать лет на выпавшую им жребием слишком спокойную, слишком обыденную и слишком легкую жизнь. Им пришлось зато скоро хлебнуть вволю всяческих неспокойств, всяческих необыкновенностей, всяческих трудностей!
Учились мы в годы, предшествовавшие 1905 году. Учились, следовательно, плохо и по большей части совсем не тому, чему нам следовало учиться. Многие из нас в те годы охотно становились революционерами. Но. революционеров студентов начала XX века едва ли влекло то самое, что заставляло прежних студентов делаться революционерами и ходить в народ. Моих ближайших друзей и меня самого прельщала игра с опасностью. Менее всего думали мы и заботились мы о так называемом благе народа. ‘Нелегальная литература’, которую мы с большим риском зачем-то возили и носили, казалась нам бездарной и скучной. Я до сих пор помню, как смеялись мы, услышав в первый раз нелепые слова — большевик, меньшевик.
Но я так помню зато морозный день, синий к вечеру снег на поле. Вдалеке висит огонек в окне одиноко стоящей избы финского контрабандиста по ту сторону границы. Мне дано к нему интересное и опасное поручение. Я должен передать ему квитанцию на багаж, лежащий в Райволе. Он переправит через границу эти пуды каких-то книг и брошюр на специально нанятую в Озерках ‘конспиративную’ дачу. Но чтобы войти с ним в переговоры и внушить ему доверие, я должен показать ему вырезанную зубцами половинку раскрашенной открытки. До революционного груза, до неудобочитаемых брошюр и книг мне, в сущности, очень мало дела, но разве в двадцать лет не кажется замечательным тот момент, когда, послушав у двери, поглядев в окно, полезет старый щетинистый контрабандист в большой сундук и, порывшись на дне, вытащит свою часть вырезанной зубцами открытки!
* * *
После таких приключений радости мирной жизни кажутся менее вразумительными. Ища других радостей, мы зачитывались стихами. Тут слышали мы литературный голос нашего поколения, обуреваемого всевозможными беспокойствами. Старые интеллигентские понятия рушились вокруг нас. ‘Проблемы идеализма’ уже были написаны. Проблем этих в самом деле оказалось так много, что всем нам пришла охота заново учиться тому, чему учатся в школах, чему не могли научить нас наши отцы. В Европе, нам современной, и в прошлом Европы учились мы знать и любить то, о существовании чего и не подозревали какие-нибудь ‘русские богатства’. Ницше чрезвычайно нравился моим сверстникам, мне лично меньше, я не любил афоризмы, хотя и разделял тогдашнюю всеобщую слабость к стихотворению в прозе.
Эта слабость к стихам или стихотворению в прозе все же одна нас спасла. Жить приходилось только ‘мечтой’. Если совсем не уметь мечтать, то, Боже, какая мрачная, беспокойная, тяжелая полоса эти петербургские студенческие годы! Как лгут иногда, называя ‘хорошим временем’ такую молодость. Нежилые, унылые комнаты, пронзительные петербургские зимы, толки об обысках и арестах, сходки и конспирация, невеселые вечеринки с некрасивыми учащимися девицами, или водочка и биллиардная игра в скверном трактире, или, наконец, удовольствия, доставляемые ‘панелью’ вечернего Невского… Одной из величайших глупостей русской жизни было это скопление в столице двенадцати или пятнадцати тысяч чужих ей, приезжих полудиких молодых людей, начинающих свой жизненный путь на задворках петербургского быта.
* * *
И вот еще почти два года — военная служба. ‘Взрослая жизнь’ медлит для меня начаться. Обстановка военной жизни, однако, мне привычна, она меня не тяготит. Может быть, я сделал ошибку, что после окончания кадетского корпуса сделался студентом? Но все равно, мне уже ясно, что я никогда не буду заниматься тем, чему, правда, так неохотно, учился в студенческие годы. Я на военной службе во время войны. Неудачи на Дальнем Востоке мне необыкновенно тягостны, от революционерства моего не осталось решительно ничего как раз тогда, когда все кругом начинает кипеть в самом деле революцией. Мечтаю попасть на фронт, но уже поздно. В феврале — Мукден, в мае — Цусима. В декабре, вскоре после печальной московской баталии, мне можно было снять артиллерийскую шинель.
Я не думал тогда, что мне скоро придется снова надеть ее, проделать полгода боев и походов с батареей шестидюймовых гаубиц, а после того широко пополнить артиллерийские знания в севастопольской ‘энциклопедии’, переходя от крепостных 11-д<,юймовых>, мортир к длинным, как иглы, морским пушкам, окончив службу в роли специалиста по зенитной стрельбе… Об этих годах войны я, как и все участники ее, которых я знаю, вспоминаю с хорошим чувством. То все-таки была самая нормальная из всех бесчисленных, свалившихся на нас ненормальностей. Мы шли на войну охотно, хотя мало кто из нас раньше думал, что она возможна. А в часы отдыха или досуга на войне мы всегда думали об одном и том же: о мире. Война была прямой и, если так можно выразиться, честной противоположностью миру. Тем более сладостно заставляла она нас мечтать о мире! Мы вспоминали томики Толстого, так заманчиво чередующие войну и мир и вот наконец, с какой-то главы начинающие изображение дней, окончательно успокоенных, навсегда мирных. Война окончилась, но этого мира нам не было дано.
* * *
Вся наша мирная взрослая жизнь вмещается в те семь с половиною лет, которые предшествовали августу 1914 года. За этот короткий срок мы должны были узнать, изведать, сделать тысячу вещей. Мы ревностно учились и в книгах, и в жизни. Мы постигали Россию не той, какой изображали ее для нас старые интеллигентские трафареты. Мы умели понимать и любить Европу — Париж, Италию, старые немецкие города. Жизнь этих лет теперь кажется лихорадочно напряженной. Поглотительная и производительная способности ее были необыкновенны. Мы не только учились быть взрослыми, но мы успевали делать серьезные вещи. Те из нас, кому Бог послал какие-либо способности, успели проявить их. До сих пор существуем мы тем, что успели приобрести в те годы.
Россия 1910 года процветала. В Москве и Петербурге печатались талантливые, отлично изданные книги, и поезда по русским железным дорогам ходили очень хорошо. С одного из московских вокзалов можно было мчаться к Тихому океану, с другого, перейдя из московских санок в удобный вагон, через несколько дней доехать до солнечных гор Ферганы и голубых мечетей Самарканда. Театр русский уже гремел славой, в Москве и Петербурге быстро росло благоустройство. Научные институты возникали один за другим, армия русская была проникнута духом ревностного труда и усовершенствования. Свеклосахарная промышленность поднималась на большую высоту, и туркестанский хлопок стал занимать на русских фабриках место привозного. Страна начинала жить большой, полной, разнообразной жизнью. Правительственная власть заметно отставала от этого темпа движения вперед. Но рано или поздно она должна была перестроиться под напором его жизненной силы.
Те удивительные годы давали творческую силу всякой значительной инициативе. Я помню, например, как на моих глазах последовало открытие древней русской живописи, о которой совершенно ничего не подозревали предшествовавшие поколения. В несколько лет с необыкновенной быстротой создались великолепные собрания икон, сияющих радостными красками, — новая гордость России. Музеи обогатились щедрыми пожертвованиями. В далеком и заброшенном Ферапонтовом монастыре сооружались леса для цветного фотографирования древних росписей. Новгород и Псков со своими церквами и монастырями, фресками и иконами становились воскресшими русскими Флоренцией и Сиеной…
* * *
1914 год застал Россию врасплох. С сожалением оставила она дарованное ей семилетнее перемирие. Мне говорят, что у многих в начале того лета были страшные предчувствия. У себя я их не помню. Однажды в Венеции, после полудня, в неурочный час, я услышал из комнаты гостиницы крик газетчиков внизу на Рива Дельи Скиавони. То было известие об убийстве эрцгерцога. В эту минуту было трудно догадаться, что вот так наступил конец короткой мирной жизни, отпущенной нашему поколению.
Я успел тогда все-таки попасть в Россию. Успел несколько раз встревожиться, ожидая военной беды, и несколько раз успокоиться. В имении, находившемся у южного конца Петербургской губернии, где я собирался проводить лето, все было тихо… Стояли жаркие дни, горели леса, синяя дымка лежала на низком горизонте тех мест. Волнуясь, мы выходили под вечер на шоссе ждать газеты. Не знаю почему, у меня вдруг появилась надежда, что как-то все обойдется. Я собирался охотиться, готовил патроны для охотничьего ружья… Однажды вечером я решил отбросить тревогу, начать работать, жить обыкновенно. Я проживал тогда в комнате наверху, служившей чем-то вроде библиотеки.
На старом круглом столе стояла керосиновая лампа, лежали книги, охотничьи принадлежности. Я придвинул стул, взял бумагу, перо. Думая начать писать третий том моей книги об Италии, я поставил заглавие — ‘Парма’. Помнится, после того написал я полторы странички и лег спать. На душе у меня было смутно, я вспомнил газеты… Меня разбудили на рассвете. Мой друг телеграфировал мне из Москвы: ‘Объявлена мобилизация’. В то утро я покинул мирный домашний кров и более под мирный домашний кров не возвращался.
* * *
Быть может, поколению нашему так и не суждено увидеть когда-нибудь мирный домашний кров. Мы к этому подготовлены выпавшим на нашу долю необыкновенным опытом. Мы живем на рубеже двух эпох. Мир меняется, перемены неслыханны. Смысл этих перемен нам не может быть ясен, но в собственной нашей жизни мы отмечаем амплитуду невероятного для одной человеческой жизни колебания. Между сегодняшним днем в Париже и не столь уж далекими во времени днями моего раннего детства в маленьком городке можно вместить века разных понятий. От младших поколений, от тех, кто уже не знает, не помнит родины, нас отличает то, что мы знали Россию. Мы помним ее такой, какой она была в годы подъема, в годы мира, оказавшегося лишь перемирием. Да, мы успели начать жить, но не успели дожить! Наши дела не доделаны, наши книги не дописаны, наши слова не досказаны. Война была дана нам в изобилии, но мира было отпущено нам слишком немного. Пока вместо России существует советская страна, где бы мы ни были — мир не для нас. Война для нас не кончена. Мы это знаем, и мы на это готовы, даже если не увидим тех дней, когда, оглянувшись в прошлое, могли бы в нем отчетливо разделить войну и мир.
1931
КОММЕНТАРИИ
Война без мира. Впервые: Возрождение. 1931. No 2108. 11 марта.