Военно-Грузинская дорога, Розанов Василий Васильевич, Год: 1898

Время на прочтение: 12 минут(ы)

В.В. Розанов

Военно-Грузинская дорога

Главная прелесть Кавказа — не в горах, горы, пока вы не втянулись в дефиле Военно-Грузинской дороги, собственно не представляют ничего поразительного. Эти огромные горбы, стоящие на совершенно плоской равнине, возбуждают более умственного любопытства, нежели зрительного любования, не понимаешь, как и почему они произошли, но совершенно равнодушно переводишь глаз с них на окружающую равнину. К тому же они очень малы (для впечатления) по одной особенной причине: когда вы едете в горную страну, в ваших ожиданиях вырисовываются именно горы, ‘горы’ и ‘горы’ — и ничего еще более, т.е. они закрывают собою все, подчиняют себе все, подавляют себе все. Вы приезжаете: и вдруг с неприятным разочарованием видите, что эти горы — лишь бугорки на необъятно раскинувшейся равнине, лишь точки, пики под синевою неба. Вы не приняли во внимание, что ведь небо не будет закрыто, не закроется и степь: а, брошенные на их масштаб, естественно, самые высокие вершины представляются точками, горбами, выпуклостями. Какое разочарование, как мало и бедно! — думал я, подъезжая к станции ‘Минеральные воды’ и позднее уезжая с этой станции к югу, во Владикавказ. Вот — Машук, Железная гора, Змеиная, вот, наконец, Бештау, упоминаемая в географии как одна из вершин Кавказского хребта. Я ее всю вижу, охватываю от края до края глазом, где же тут бесконечность, неотделимая от понятия красоты, и именно удивляющей или поражающей красоты? Какое нищенство!
Повторяю, все это изменяется, когда вы втягиваетесь в горы и начинаете с них смотреть вниз. Но я упомяну о том, что уже ранее поражает вас необыкновенною красотою и сразу делает для вас Кавказ волшебно-прекрасным, с чем никогда бы не расстался: это — горные речки. По приезде в Кисловодск я несколько ночей не спал и не хотел спать: прямо под окнами гостиницы, т.е. под окнами моей комнаты, пробегала речка, ее вечный шум — это какая-то вечная жизнь. Единственная музыка, которую не хочешь остановить, потому что знаешь, что она никому не причиняет усталости. В говоре струй ее есть варианты, именно жизнь и движение — в однообразии, вечное, но без монотонности, как, в сущности, монотонен всякий вид, всякое зрительное остановившееся впечатление. Этот шум сообщает вам самим необыкновенное воодушевление, вы входите в комнату и, вместо того чтобы лечь и заснуть, — рассмеиваетесь и приказываете подать самовар. Я не буду один: у меня есть диалог, в котором другой будет говорить, и я буду тоже говорить — без слов, без усилия, одним умом. И когда в этих дремлющих речах вы припоминаете, что ручей этот — пращур Ноя и его Ковчега, что он не умолкнет, когда умолкнет не только ваша грудь, но и все ваши родичи, быть может, вся империя, в которой вы живете, — вы в дреме речей как бы сливаетесь с вечностью. Маленький ручеек становится предметом необыкновенного вашего почтения: это — дитя по величине, дед — по возрасту. Если бы, как у Поликрата, у меня был дорогой перстень или много перстней, — один из них я бросил бы в дар говорящим волнам.
Такой ручеек-речка все время бежит или прямо под ногами лошадей, или где-то в стороне, когда вы совершаете небольшую горную прогулку. Здесь варианты речей возрастают: ручей ревет, пугает лошадей, когда они едва цепляются копытами за кремнистый его берег, но вот он становится глуше, тише: это — деликатный рокот, который вас убаюкивает. Вы едете, положим, в ‘Замок коварства’ (гора, очень напоминающая очертаниями руины замка) — и как будто не одни: с вами, за вами, то впереди вас бежит неугомонная и вечная речка. Вы повернули за гору — вот она, или повернулись — и она осталась, отстала. Она обгоняет, вы ли обгоняете: во всяком случае — вы не одни, вы вместе с кем-то, друг около друга — с вечно живым существом. Наши спокойные реки Севера, и притом реки, а не ручьи-речки, не могут дать об этом никакого представления, на Волге или на Свияге (Симбирской губернии, маленькая речка) — вы чувствуете, что не с вами речка, а — вы с речкой: она есть постоянное условие, вы — временное, вы пришли и ушли — и она как-то пассивно подставила вам свое лоно, претерпела вас или претерпевает: тут нет обоюдности, нет личного, нет игры, шалости и милой поэзии.
Отдельно стоящие горные пики если имеют какую-нибудь красоту, то не очертаниями своими, но этою же вечною жизнью, какую им сообщают облачки. Каждый пик, если он высок и когда день не знойно сух, имеет около себя облачко, оно — переваливается через него, как-то ползет по боку, достигает вершины и, переваливаясь на ту сторону, опять начинает сползать. Есть, без сомнения, притяжение, специально горное притяжение, которое овладевает и держит около себя прозрачно-легкую дымку этих мириад воздушных пузырьков, составляющих собою облака. Вы видите совершенно отчетливо, как, подходя к горе, туча спускается, начинает лизать ее туманами и, наконец, ложится на нее грудью: грудь ее ниже, чем бока, чем перед, зад, которые, едва переступив гору, снова загибаются кверху. Если полдень — облако переползет, если к вечеру — оно свивается в клубок и заночевывает на пике. Кстати: кавказская белая или серая папаха (низкая и широкая мохнатая шапка) в неотделимой связи с кринолино-образной буркою есть копия этого постоянного и характерного для Кавказа вида горы и облачка. В первый раз, когда в дождливое неприятное утро я увидел несколько туземных верховых фигур в этом традиционном костюме, тут же обернувшись на Лысую гору, я воскликнул: ‘Это одно и то же’. Один очерк, один тип, один художественный мазок у природы и ее подражателя — человека.
На переезде от станции Минеральных вод до Владикавказа я впервые убедился, что окружающие Пятигорск горы в самом деле высоки. Они не скрываются за горизон, не уходят под землю: они исчезают, перестают быть видны лишь за толщею воздуха. Поезд мчится к югу, вы оглядываетесь и при особенно счастливом падении солнечных лучей вдруг схватываете весь полный (до основания) очерк двугорбого Бештау, на фоне голубого неба он вырезывается кромочкою чуть-чуть более темного, но неба же. Не было бы сомнения, что это — далекое облачко или просто отлив неба, если бы не давно знакомое вам очертание. Вы смотрите внимательнее, и небо расчленяется перед вами на громадные куски как бы вставленной в него мозаики, мозаики небесной же, одноцветной с общим фоном и только чуть-чуть потемнее. Это — горы. Наконец, они сливаются совершенно с горизонтом, перестают вовсе быть видимыми: воздух одолел и поглотил, затушевал мозаику. Вы обертываетесь на запад, где уже давно видите зазубрины облаков: привычным теперь взглядом вы отгадываете, что это главный Кавказский хребет, все время остающийся вправо от бегущего поезда.
Из Владикавказа он виден сейчас же за Тереком. Я вышел на мост, за которым начинается знаменитая дорога. Вид гор здесь совершенно иной, нежели около минеральной группы. Если, набрав полный рот дыма (табачного) и плотно прижав губы к рукаву сюртука, вы пустите его в сукно, то затем вы будете минуту или две видеть довольно красивое зрелище как бы дымящегося сукна — сукна, из каждой поры которого лезет дым и не отлетает, а тут же стелется. Отношение облаков к горам чрезвычайно правильно выражается этим отношением дыма к сукну: они лезут как будто из гор, или — лазеют по горам. Над вами, над городом, по сю сторону деревянного небольшого моста — голубое небо, но по ту сторону шумливой и грязной речки начинается что-то зубчатое: огромные, по горизонту в бесконечность раздавшиеся зазубрины, увитые, повитые, насыщенные мглой этого темного дыма. Другой мир, там — все новое: темная, таинственная неизведанность, покрытая пологом, — таково впечатление горной цепи из Владикавказа. Еще особенность: до сих пор, да и вообще везде, всегда — вы видите небо, т.е., пожалуй, небо вас видит. Это сообщает чувство ясности, открытости, пожалуй, — честности вам: ‘Я — не вор’, ‘мы — не воруем’, да и ‘нельзя воровать’ под всевидящим, все освещающим оком солнца. Закутанность горного Кавказа именно срезывает это впечатление ясности и отчетливости в отношении к верху (небу), мы — под пологом, т.е. завтра я въеду прямо дышлом экипажа в это облако, там — тайна, и все возможно, между прочим, и даже особенно — преступление. Впечатление, что вы вступаете в мир случайного и преступного, укутанного, кутающегося от солнца, глубокою и резкою чертою отделенного от подсолнечных, поднебесных стран, — не оставляет вас все время, когда вы смотрите на эти характерно подоблачные, даже внутрь облачные места. Что горец вечно вооружен, что он всегда при шашке и кинжале, что он любит коня своего и, так сказать, цепляется за его сильные ноги, как за невесту, — это, мне думается, не только обстоятельство времени, условие когда-то дикого быта: это — условие и, так сказать, психика самой природы.
Но вот это ‘завтра’ настало, в первый раз я услышал резкий крик рожка кондуктора, семь часов утра, и громадный экипаж, под которым чудо что мост держится, въезжает на Терский мост, кондуктор кричит в рожок (дудит), чтобы все экипажи, возы, арбы убирались в сторону с дороги. Едет — ‘казна’, едет — ‘Российская империя’, и обыватели в страхе, пятясь на своих волах, должны отдавать шапку. Еще бы: ведь ‘казна’ и дорожку пробила
…через те скалы,
Где носились лишь туманы
Да цари-орлы.
Ну, пристало ли, ну, не дико ли среди красот Военно-Грузинской дороги думать о чиновниках, чиновничестве? вот подите же! — неотстанно думал, и впервые, грешный человек, именно на этой чудной дороге я подумал с уважением о чиновнике.
‘Тебе дан был окрик остановиться: куда ты лезешь?..’ — это какие-то зеленые лацканы несносно грубо кричат оправдывающемуся и испуганному кондуктору. Терек, около Ларса, на повороте, совсем подмыл скалу. Все пассажиры вышли, и за ними проследовал с одною кладью экипаж. Сверху (с дороги) ничего не было заметно, и кондуктор смело ехал на толпу копошившихся рабочих-осетин, что-то отламывавших ломами и кирками в каменной стене.
Какая дисциплина! ‘Кондуктор ничего не видел’. Ему не нужно видеть: он должен повиноваться тому, кто видит. Вот суть государства. Но это — только черточка, секундный эпизод на громадной дороге. Уже назавтра, проезжая чудным спуском по ту сторону хребта, в пять часов утра я видел всюду осетин и другую туземную рухлядь, аккуратно сметавших пыль в правильно расположенные кучки, совершенно как у нас, на Невском, где всякое невежество лошади аккуратно подбирается человеком с метелкой и ящиком. Пять часов утра: как хочется спать! Но никто не спит, и, хоть не едет никакой ревизии, — каждый стоит с метелкой, заступом, киркой, ломом и исполняет маленькое и необходимое свое дело: полнота этих исполненных дел и создает два дня покоя, роскоши, художества там, где некогда проходило две недели муки, опасности, риска и, наконец, прямо, местами и днями, невозможности. Около Гудаура, ниже нашего экипажа, лежали на совершенно плоских местах длинные полосы снега, прикрытые пленкой летящей с дороги пыли, и окрест взлизы гор, морщины гор всюду сияют яркой, ослепительной, девственною белизной. Холодно, приятно холодно, без стужи, 22 июля, и широта Милана или даже Флоренции, мы едем на высоте вечного снега, через непроходимейший в Европе горный хребет — с удобством, комфортом, поэзией, как бы из Москвы в Петровский парк к вечернему чаю.
Какие же гиганты это сделали? консулы? проконсулы? Это сделали смиреннейшие люди, ‘Максимы Максимычи’ и отчасти ‘Акакии Акакиевичи’, из коих каждый до корня волос боялся огорчить своего начальника, с подобострастием смотрел ему в глаза, бросался ‘по мановению’ выполнить каждое ‘предначертание’ и цеплялся, изо всех сил цеплялся за (так осмеянное) ’20-е число’. Нет — это сила, пусть не красота, не страусовое перо в шляпе, не Поза или Гамлет, и ни про кого из них нельзя повторить стих Офелии:
Моего вы знали ль друга?
Он был бравый молодец,
В белых перьях, статный воин,
Первый Дании боец…
Но эта ужасная проза жизни, которую мы называем чиновничеством, необходима для выполнения ужаснейшей же и совершенно неизбежной прозы, чтобы у каждого обывателя был своевременно вытерт нос. Обыватель мечтает, он пишет стихи, философствует. Было бы не только неудобно, но и совершенно невозможно жить, если бы этим рассеянным Гамлетам и маркизам Поза некто смиренный и непритязательный от времени до времени не вытирал носа и вообще около них, для них, вокруг них не устраивал некоторого комфорта элементарного бытия. Смиренную, невидную, серую роль, без монументов и стихов, и берет на себя государство в том некрасивом чиновническом сложении, какое более и более в нем начинает преобладать. Оно не великолепно, на нем нет тог, все болтаются, на ком ‘Станислав’, на ком ‘Анна’, и, главное, — трепет, трепет: не
страх, что будет там? —
т.е. за гробом, перед чем смущался Гамлет, но что будет ‘там’ — в ‘директорском кабинете’, куда зовут, и еще не ясно, за каким делом зовут. Чиновничество есть сфера совершенного забвения ‘иного мира’ — Бога, религии, это есть не только проза, но и величайшая плоскость души человеческой, сведение ее от вершины и до глубины к смиреннейшей заботе и смиреннейшим созерцаниям: сделано ли это ‘вверенное мне дело’ и ‘как отнесутся их п-во’. Да, и эта плоскость душевная необходима на земле, как между Азией и Европой — Военно-Грузинская дорога.
Я давно прислушиваюсь к странному переименованию, которое наш народ постоянно дает ‘государству’, — ‘казна’. Нет иных у него политических терминов, и, очевидно, нет иных политических представлений. ‘Казна выдаст’, ‘казна поможет’, ‘казенная дорога’, ‘казенное заведение’. ‘Матушка-казна’ — так и хочется закончить терминологию. Здесь выражено понятие о необъятной и несколько безличной, незрячей мощи: ‘матушка-казна’ — это такая же материя, глыба в людских делах, по отношению к человеку, что ‘мать-сыра земля’ по отношению к живому миру, к травкам и мотылькам, ее обитающим. Глыба, иде же ‘духа’ ‘не бе’, но без которой и вне которой духу как-то не для чего было бы витать, не над чем витать, пожалуй, — не из чего вылететь. ‘Казне’ нельзя противиться, ‘казну’ нельзя отрицать, ‘казну’ надо почитать, как батюшку с матушкой, опасливо почитать и совестливо. ‘Казна’ кружев не плетет, а растит лен, из коего все кружева. Она темна ‘душою’, за ‘душою’ она идет к попу, как и каждый из нас, — не очень понимая, что он говорит и почему говорит, доверяясь на слово и покоряясь авторитету. Вот граница государства, вот его сущность: темное, неразумное, но в высокой степени почтенное. И оно совершенно гармонирует с поэзией ли, с философией ли, как только не впутывается в их область. Она дает Военно-Грузинскую дорогу — вы можете изучать ледники Казбека или писать ‘Героя нашего времени’. Геолог, не остановившийся перед шлагбаумом и не уплативший 3 рубля шоссейного сбора, — есть виновный, есть наказуемый для ‘незрячей казны’, — и Гумбольдт, если б ему случилось быть этим оштрафованным геологом, должен почтительно просидеть свой день на гауптвахте. Я беру пример и указываю, что в грубообщей сфере своей государство всегда право, всегда свято, — и его гауптвахта столь же непререкаема для обывателя, как для самого государства должны быть непререкаемы, не касаемы, обожаемы красоты ‘Героя нашего времени’ или выводы ‘Космоса’. Два мира, две совершенно различные области, и между ними, т.е. между кратким и приказывающим чиновничеством и между сложным и эластичным обывателем, возможна, при понимании, не только гармония, но и любовь.
Дарьяльское ущелье мне не показалось самой красивой частью Военно-Грузинской дороги: вид гор — дик и прекрасен, но Терек, тут же под ногами грязно плещущийся, мешает впечатлению. Нет пространства, простора, воздушных перспектив — вниз, вы не висите в воздухе — необходимое условие горной красоты. Правда, я ехал в совершенно тихую погоду — и нужно знать Кавказ, чтобы понимать, что после дождей, в бурную осень, тот же скучно бегущий Терек может превратиться в нечто неописуемое. Я помню почти перепуг жильцов нашей гостиницы в Кисловодске: все бросились к окнам, кто на двор, — в каком-то страхе, что вот-вот гостиницу или часть стены ее снесет. Посмотрев в окно, я не узнал Ольховки, маленькой и мелкой речки, почти ручья: прошел дождь, краткий и не очень заметный, — ручей поднялся на несколько аршин, он превратился в реку, сжатую в берегах, с гор принесло стволы ли, каменья ли, но только перед самой гостиницею образовался моментально порог, и с невыразимой силой, неописуемой яростью река ударялась в него, всплескивалась кверху и точно кусала сверху препятствие, которого не могла прорвать сбоку. Через 6 — 8 часов она бежала совершенно тихо, как игривая барышня после романтической бури. Но буря эта есть истинная буря, пугающая, и если такова была Ольховка в Кисловодске после 1 — 2 часов обычного на юге ливня, то можно представить себе Терек в октябре, в бурную ночь. Конечно, он должен пугать путника. Я же смотрел на него, в тихий июльский день, с недоумением и презрением: никакой силы движения, а главное — так близко, тут же, и эта невыразимая загрязненность воды. Точно огромная прачка где-то из огромного корыта сливает ненужную воду по лощине — и она шумит перед вами отвратительною лужей. Истинную красоту в этом роде я увидел позже. Пока были прекрасны изломы гор: нет сомнения, что они все произошли от бокового давления. Как будто гигантской рукой наложены были каменные доски — и вот несколько вертикальных ударов сломали их, как через колено лучину, и в то же время гигантское боковое сжатие выпятило углы изломов кверху, книзу. Справа, где лепится шоссе, вы и видите этот переломанный, цветной, каменный тес. Мощь силы, сломавшей горы, и составляет их красоту: мощь перелома, мощь сжатия. Неба видно только полоса над ущельем, все — тесно, душно. И вот здесь вы впервые познаете красоту горной страны. В то же время, по ту сторону Терека, над ущельем выбегают, иногда на огромной вышине, какие-то острые, трехгранные груди гор: точно — птичья грудь, и самая вершина, как вытянутая голова птицы, висит над рекой. Это — изящно, мощно, воздушно.
‘Вот отсюда можно видеть Казбек’, — обернулся с козел кондуктор.
Это был молоденький армянин — сперва принятый мною, по худобе в теле и вооружению, за горца или грузина. Первый раз я наблюдал армянина не за прилавком. Он был жив, смышлен, чрезвычайно деликатен и, видимо, не желал, чтобы мы пропустили какой-нибудь замечательный вид на дороге.
Экипаж сделал несколько шагов, справа открылась лощина, — и вот на темно-голубом фоне неба, имея ковер трав под собою, вдруг вырезалась сахарная головка Казбека. Более прекрасного, более изумляющего зрелища природы я не видел. Пыль, жар. Лето на небе, лето на земле. И между этим летом и летом, разрезая их, — зима. Чудная феерическая зима: снег широким конусом спадает прямо в зелень лугов и лесов, сверху — опять ни тумана, ни ниточки: снега выпятились прямо в купу летних лучей, под зной солнца, и их сахарная белизна так ослепительно очерчена, вычерчена по небосклону. До них верст 11 — 16, но, как и всегда, в горах — расстояние скрадено, и Казбек прямо перед вами, вот сейчас за лощиной, куда бы, кажется, добежал, если б лошади подождали. Конус совершенно правилен, и его преимущество перед видом со станции Казбек, где он видится под несколько иным углом, — в том, что здесь снега не разрываются и не портятся черными пятнами, т.е. вертикальными падениями скал, где снег не держится. Снежная голова, трехгранная, т.е. равного протяжения в основании, как и с боков, — и полог неба, постель лугов. Незабываемо, единственно, трудно выразимо. Есть проза — и вдруг она прервана волшебным стихотворением: такое стихотворение природы и испытывает, прочитывает человек в данной точке.
‘Сегодня первый раз за лето виден отсюда. Все был закрыт облаками’.
Действительно, день стоял знойно-сухой.
Удивительная сторона Военно-Грузинской дороги заключается в совершенном отсутствии чувства подъема: вы совершенно не понимаете, зачем на этой станции подпрягли двух лошадей, там — четырех. Подъемов нигде нет больших, чем в Москве на некоторых улицах, и даже можно наверное сказать, что подъем (в Москве) от угла Сретенки — в направлении к Николаевскому вокзалу — круче, чем какой-либо кусок Военно-Грузинской дороги. Прибавьте к этому, что экипаж нигде не качнется и не накренится на сторону, как решительно на каждой из наших уездных дорог, — и вы поймете, что только увеличивающийся холодок или холодок спадающий показывает вам, где вы находитесь. Вот прошел Гудаур, вы проехали мимо нескольких туннелей, через которые экипажи следуют зимою, во время снежных засыпей, и проехали одним летним туннелем, под непрерывно грозящими паденьем камнями. ‘Крестовый перевал’, ‘вот тут — отдыхал Ермолов’. Почти плоскость, лишних лошадей куда-то убрали, и начинается — на мое ощущение — самая красивая часть дороги.
Это — спуск в Азию: змеиная нить шоссе перед станциею Млеты. Вы на вершине Кавказа, т.е. сейчас перед вами вдруг открывается воздушная перспектива вниз — та именно главная красота гор, которой недоставало ранее при вечных поворотах Терской долины. И внизу, на головокружительной высоте, на дне страшной продольной пропасти, бежит пенистая лента Арагвы. Арагва — чиста, в отличие от большинства горных рек, без сомнения, по причине кремнистого русла. Быстрое движение экипажа, что-то веселое, какое-то счастье, но которое растягивается на часы, бездна воздуха, стремнины сзади, все возрастающие по мере того, как бегут минуты, — а главное, главное: стремнина вниз, сейчас же о бок с колесами экипажа, на тысячи футов. Все это сообщает езде характер воздушного движения, как бы вы чертите по каменной стене и соскальзываете почти по спирали книзу. Ничего сурового, да и не нужно сурового, вы так радостно приветствуете Азию: новая часть света, наконец — не Европа. Уже завтра, на утре, я увидел верблюда, бегущего по дороге, — так, an und fur sich, ‘в себе и для себя’ бегущего. Боже, я выпустил бы на свободу всех запряженных верблюдов, по крайней мере всех из Зоологического сада: так этот один был хорош. Кондуктор ослабил впечатление, сказав, что это станционный, сбежавший верблюд, но он бежал легко, как-то выгибая ноги, то вытягивая, то сокращая шею, — и эти странные горбы! Встречные арбы тянулись уже буйволами: сжатая голова, прижатые к ней рога — книзу, а не вбок изогнутые. Все — новое: ‘новый свет’, по крайней мере для природного костромича и вечного северянина.

1898

Впервые опубликовано: Новое время. 1898. 2 сентября. No 8087, в качестве третьей главки очерка ‘С юга’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека