Водолей, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1927

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Евгений Чириков

Водолей

…Я — человек северный — юга вашего не люблю. У вас ни зимы, ни весны нет. У вас — вместо зимы дожди, ветра да слякоть, а весна прямо с лета начинается. Самого красивого-то в природе — борьбы двух извечных начал — и нет!
У нас зима лютая, борьба с ней — как поединок смерти с жизнью, трудная и долгая, месяца три тянется, зато и радость же какая, когда все твари земные, наконец, победу жизни почуят! До последней силушки зима бьется, уступить не хочет. Однако в марте уже слабнет, видит, что, как ни вертись, а деться некуда: Алексей, человек Божий[1], приходит, Водолея[2] приводит: вода с гор! Солнышко высоко забирается, огромное да горячее, во все глаза смотрит. Прячься тогда, зима, по лесам, по трущобам да по оврагам, где потемнее!.. Только и там ненадолго укроешься: загремят, зазвенят потоки-богатыри, во все стороны помчатся, в каждый уголок сокровенный заглянут… Тает вражья сила, бежит по полям и долинам врассыпную, а за ней потоки-богатыри по всем дорогам на взмыленных конях скачут, ручьи вперегонку бегут, а шум да звон боевой многоголосым эхом над землей носится… Рассыпалась снежная рать: словно скатерти, холстины да полотенца белые раскинуты, все ледяные мосты поломаны — ни пройти, ни проехать, реки и речушки из берегов своих повылезли, широкими озерами разлились и голубизной небесной засияли…
Смеется солнышко, своей победе радуется, а радость у него огненная. Вздыхает земля-матушка от его ласок да радости, млеет в истоме сладостной и днем, и ночью: и по ночам не замерзают уже потоки и ручьи, всю ноченьку напролет скачут, бегут, суетятся, меж собою переговариваются — только шуму да звону поменьше. С каждым восходом солнечным зеркало вод весенних ширится: всплывают, как Ноевы корабли, села и деревеньки на горках, около рек, леса прибрежные, острова с лачужками да шалашами…
Местами прямо потоп! Вся земля словно к празднику умывается вешними водами, а разлив зеркальный точно смеется улыбками — солнечными сверканиями и небесам голубеющим, и облакам белоснежным, в вышине проплывающим, и птицам, гостям заморским: лебедям, гусям и уткам диким, — что вереницами с юга к нам тянутся, радостно перекликаясь на зорях, вечерних и утренних…
Вот он, наш Водолей!

* * *

Желанная пора для молодых охотников. Трудна и опасна охота в весеннюю распутицу, да разве молодость боится опасностей? От них в юности только сильнее и ярче радость в крови горит… Весенняя радость! Если в эту пору и старики молодеют, так что же сказать про молодых да юных? Как скворцы от своей песни, они от весенней радости захлебываются. У стариков вся радость жизни выпита, молодеют от воспоминаний, а вся тварь в эту пору молодая во власти чар весенних, любовных пребывает. Ведь в юности да младости всегда кого-нибудь любишь, часто и сам не знаешь еще кого. А не любишь, так хочется любить, томит тебя эта волшебная сила… Вместе с силой этой всегда и радость живет в душе молодой, жадность ко всякой красоте Божией… А красота-то во всем в эту пору: и в солнечном сиянии, и шуме, и звоне потоков, и в небесах, и в реках, озерами разлившихся, и в облаках отраженных, и в стремительном движении, которым пропитана вся природа, во всех звуках, красках, контрастах, в птичьем гомоне, скворчиной песенке, в журавлиных вскриках, в глазах девичьих…
Вода с гор — в душу радость!
А молодой охотник всегда во власти этой радости: вместе с землей живет. Вся тварь от любви с ума сходит, как же ему, молодому охотнику, с ума не сходить? Весь он в эту пору с землей и земной тварью сливается, весь во власти Водолея живет…
Так вот, в эту самую пору и было… Не знаю, как назвать… Прозвучал для меня первый властный зов матери-земли, во чреве своем зачинающей новую жизнь и всю тварь живую заставляющей повиноваться извечным законам жизни. Про любовь говорю! Было мне всего восемнадцать лет, шел я с пожилым охотником на утиную охоту, и радость весенняя, мартовская во мне, как солнышко, играла и пьянила меня беззаботной веселостью… Водолей с головой потопил и светлой радости…
Пробирались мы с Корнеем на дальнюю водяную мельницу. Там у него знакомый мельник был, и приволье было для охоты на гусей, и на уток… Дорога до мельницы была далекая и трудная: и на санках ехали, и на ботниках плыли, и пешком грязь непролазную месили, в снежном овраге вязли, переходя броды, тонуть собирались да выкарабкались… И все-таки весело и радостно было. Даже мой спутник, старый отставной солдат, вольный охотник-бродяга, под солнечным припеком свою молодость вспоминал и всю дорогу мне своими любовными приключениями в молодости хвастался:
— Я, братец, был красивый! Бывало…
И начнет, начнет врать…
Только под вечер добрались к месту да не сразу еще на мельницу попали. Пруд и река все вокруг верст на пять затопили: луга, прибрежные леса, — луговые сенницы всплыли, деревья прямо из воды росли, кое-где островки, поросшие кустарником, словно баржи на якорях, маячили. И хуторок мельника оказался на острове: водяная мельница, изба, баня, сад и огород, надворные постройки. Море разливанное! Вечерняя заря это море румянила и золотила, в окнах избы огнями горела. В зеркале разлива застыли опрокинутые отражения хуторка, деревьев, леса, облаков, по небу проплывающих. Прямо залюбуешься! На мысок вышли, а на мельницу не попадешь. Долго кричали — лодку вызывали. Наконец-то от мельницы лодка выплыла и в вечерней тишине веслами заскрипела! Сам мельник за нами выехал. Бородатый кряжистый мужик, весь седой от мучной пыли — от какого-то дела оторвался, чинил что-то. Только серые глаза пытливо сверкают. Не разберешь от мучной пыли — молодой или старый. С Корнеем за руку подержался, на меня подозрительно посмотрел: не любит охотников, потому что сам в этих местах охотился.
Корней успокоил:
— Молодого барина охоте поучить привез…
— Что ж, пущай попуделяет[3] …
— А есть утки-то?
— Всяко случается. Утки летают: то много их, а то нет ни одной. Кабы знали, что вы едете, может, и подождали бы! Вчерась я двух диких гусей смазал. Всю ночь летят. Чей барин-то?
— Из Ольховки…
— Не встречал быдта…
— Я только в гости в Ольховку приехал, а сам из Коромысловки…
— То-то личность-то твоя незнакомая…
— К вам теперь и попасть трудно…
— Вроде как в скиту монастырском живем, совсем и людей не видим. Я люблю это, а вот бабы мои скучают: и поговорить не с кем, окромя как с коровой или курами…
Проплыли пламенным морем, от которого уже начали розовые туманы куриться, и причалили чуть не под окна избы. Из оконца пугливо женские головы высунулись и спрятались. Выгрузились и следом за мельником в избу пошли.
— Гостей Бог послал! — крикнул мельник. — Самоварчик налаживайте: продрог барин…
Перед нами молодая женщина, миловидная, со строгим иконописным лицом.
— Хозяйка моя, Пелагея Егорьевна это! Самоварчик поскорее, Палаша: вымокли они…
— Милости просим! Охота-то, видно, пуще неволи… Отколь будете?
— Ну а ты потом поговоришь, сперва обогреть надо людей…
— Самовар сейчас… Долго ли ему? Незнакомая будто личность-то…
Захватила с лавки светло-начищенный самовар и скрылась с ним за переборкой, на которой висели засиженные мухами часики, проворно и неугомонно постукивающие качающимся маятником.
За переборкой самоваром кто-то гремел, потом два женских голоса тихо заворковали. Неожиданно оттуда выпорхнула стройная девушка, кивнула в мою сторону с пугливым любопытством в больших серых глазах под надвинутым платочком и, побрякивая пустым ведром, выпорхнула за дверь. За водой побежала. Чуть успел я скользнуть по девичьему лицу, а уж вся душа вздрогнула. Точно клад нечаянно открыл! Изумление, почти испуг и радость. Весьма возможно, что все это исходило столько же из девичьей красоты, сколько от чар весенних да от собственной молодости. Ведь в эту пору юному здоровому и жизнерадостному парню каждая смазливая женщина чудом кажется! Ну да неважно, какая она в действительности была, а важно, какой я ее почувствовал. А почувствовал я ее как диковинную красоту, и сразу голова закружилась, во рту пересохло, и голос упал, точно я этой красотою подавился… И почувствовал я ее не только зрительно, а всем моим существом и естеством, всей молодой и горячей кровью. Поразила стройная фигура, серые глаза, брови стрелками, губы коралловые, поразил голос контральтовый, запах свежевымытого деревенского холста и кумача, которым от нее пахнуло, встряхнувшаяся под ситцем упругая грудь, походка. Как-то словно душу защекотало от нее. Я схватил в охапку подвернувшегося Корнея: захотелось вдруг бороться!
— Вижу, силу-то тебе некуда девать! — усмехнувшись, сказала Пелагея Егорьевна, а мельник иронически спросил:
— Холостой еще, видно?
— Холостой.
— Женить пора, стало быть! — сказал мельник, поглаживая бороду и хитровато смеясь одними глазами. Как раз в этот момент появилась Груня, а Корней и ляпнул:
— Вот оно и кстати выходит: у нас жених, а у вас — девка на выданье!
Груня вспыхнула и, поставив ведро на лавку, приткнулась к косяку и потупилась. И такой прекрасной показалась она мне в своем смущенье, что мне подумалось: ‘А вот взять да и жениться на ней!’ — и ничего невозможного в этом не показалось. Мне скоро исполнится совершеннолетие, а тогда могу жениться, на ком мне угодно. Всплыли в памяти недовольные физиономии родителей, полных всяких ‘предрассудков’, и я рассердился на родителей…
А Корней не унимался:
— Гляди, купец: товар лицом показываем! Не девка, а прямо — малина!
— Ему барышню нужно, что при шляпке и при зонтике, а Грунька… — начала было Пелагея Егорьевна, а Груня рассердилась:
— Язык-то у вас без костей…
И скрылась за переборкой в обществе с запевшим уже там у печки самоваром. По звону меди можно было догадаться, что она в сильном смущении. Подала самовар, звенит чайной посудой, никакого вида не подает, а уж видно все-таки, что шутка даром не прошла для нас обоих: воровато друг на друга поглядываем, чуть улыбнемся, и глаза в сторону! И чувствуется мне, что и у ней в душе беспокойная тревога прячется. Это Водолей в душах звенит, радостью весенней их поливает… После чая пошел на крыльцо красным полымем заката полюбоваться и столкнулся в потемневших сенцах с Груней. И места довольно, а выходит, будто тесно: хочу ей дорогу дать, и она тоже хочет сделать, а оба в одну сторону тыкаемся. И обоим смешно и радостно: засмеялись потихоньку.
— Ах, ты, Господи! Что уж это? — шепчет Груня.
В эту пору с молодыми всегда так бывает: налетит шквалом, загорится душа, и не потушишь. Ветер, что ли, весенний любовь раздувает… Кто ее знает! От простой шутки, как от искры — солома, затлелась, и разом вспыхнул огонь пламенный. Бес весенний кровь и разум замутил: лучше да краше этой девушки и быть на свете не может! С каждой встречей глазами все сильнее убеждаюсь. Надо бы поскорее заснуть — завтра рано вставать надо на утиную зорю, а я заснуть не могу, не спится, и кончено. С бока на бок поворачиваюсь, к ночным звукам и шорохам прислушиваюсь и все про Груню думаю. Остров с мельницей, а на нем — красавица. Вроде острова Буяна[4] какого-то. А Груня близко так, за переборкой. Нет-нет да и вздохнет. И от вздоха этого испуг и радость в душе рождаются… И еще надежда какая-то неизвестно на что. Может быть, сейчас босыми ногами в дверь пройдет?.. Показалось, что и ночь короче воробьиного носа: только-только задремал, а Корней уже за ногу тянет:
— Вставай-ка, брат! Светать зачало…
Не хотелось вставать, а услыхал, что Груня по избе ходит, живо встряхнулся.
Она нас чаем поила. Ранним утром она еще краше мне показалась: точно булка из печи — так огнем от нее и пышет, грудь девичья высоко держится, глаза сонные, пугливые, русалочьи, босая ходит, словно крадется кошечкой, косы не прибраны, расплелись, толстые да тяжелые. Так бы схватил и раздавил в объятиях! А все это таишь в себе, никакого вида не показываешь. Корней, однако, смекает. Чуть мельник выйдет, сейчас за старое:
— Хороша Груняша, да в том беда, что не наша!
Никуда от Груни не ушел бы, да что поделаешь? Охотник: утки дожидаются, не Груню смотреть прибыли.
— Ну, прощай, Груня!
— Ни пуха, ни пера, барин!
Да как метнула из-под платка серым глазом — точно кипятком в душу плеснула.
Забрали серую домашнюю утку для приманки селезней диких и поехали. Сыро и холодно было. Проплыли прудом и скоро в лес въехали на лодочке. Точно в сказке: разгорающаяся заря и небеса, и деревья, и воду раскрасила — золотит и румянит. Розовый дым от воды курится. Словно огромный колонный зал. Коридоры, залы, закоулочки, лабиринт. Кое-где по островкам клочки снега жмутся. Птицы проснулись, точно оркестр инструменты настраивает. Красота и таинственность! Журавли кричат, утки осторожно перекрякиваются. Часа полтора плыли и ткнулись в камыши, к острову. Тут у мельника шалаш, стоянка охотничья. Вылезли, лодку спрятали. Свою утку на длинной бичеве за ногу плавать пустили, а сами по разным местам в кусты. Наша утка, как заслышит шум утиных крыльев, так неистовый крик поднимает. Тут уж не зевай! Словно камни с небес, дикие селезни в воду кувыркаются, из-за нашей утки драки затевают, а тут им и гибель. Часа за два мы семь селезней убили. Когда солнце поднялось выше и розовые туманы рассеялись, селезни уже не летели на призывной клич нашей обманщицы.
Обратной дорогой Корней философствовал:
— Баба — везде баба: погибель от нее. Это как и у нас, у людей, — говорил он про нашу подманную утку.
— Это правильно! — соглашался мельник.
— Словно полюбовники они, селезни-то, промежду собой дерутся. Вон у нас недавно двое парней из-за бабы сцепились, насилу разняли, за ножи схватились.
Только водой из колодца разлили… Как и селезни, ничего не видят и не слышат…
— Да, вот она, любовь, от-что делает! Со всей тварью земной это происходит, — изрекал мельник, а Корней надо мною подшучивал:
— Ты, поди, ентаго сладкого греха не знаешь? Погоди ужо! Вроде как селезень, одуреешь от этого бабьего приману…
А я уже одурел: и охота не мила, поскорей увидать Груню хочется… Как увидал всплывшую над водой мельницу — вся душа запела от радости и ожидания. Груня на бережок вышла встретить. Переглянулись и улыбнулись друг другу вороватыми улыбочками.
— А мы давно ждем! У нас самовар готов. Палаша пирог вам испекла…
Отогрелись, напились и наелись. Мельник с Корнеем на печь полезли отсыпаться, а я до самого вечера на Груню охотился: все неожиданных встреч искал, чтобы как-нибудь приблизиться, словом ласковым обменяться, осторожно приласкать, свое тайное перед ней раскрыть… А все ничего не выходит: улыбнется да в сторону. Поймал за руку, поборол свою робость и потянул к себе — поцеловать решился, — нырнула под мою руку, тихо засмеялась и таинственно так сказала, словно только подумала вслух:
— Нашел место целоваться! Кругом люди ходят…
Хитренькая: в избе, при других, точно и смотреть на меня не хочет, а встретимся на крыльце, в сенцах или на дворе — сама заговаривает, а в серых глазах так смех и скачет. А я все больше селезнем становлюсь. Пошла в погребицу за молоком, я тут как тут. Вылезла из ямы с полным балакирем[5], а я не выпускаю:
— Поцелуешь, пропущу!
— А как я молоко пролью, кто отвечать будет?
Молоко мне помогло: одной рукой не справишься. Я целую, а ей бы только молоко не расплескать:
— Вот назола! Прилип, как муха к меду!
— Ты слаще меда…
— Только тебя послушай, ты наскажешь!
Бурлит радость жизни в обоих. Оба, словно пьяные, оба пылаем. С виду — враги, а втайне глазами друг друга ищем. Пьянит влажный пряный воздух, пахнущий и снегом, и талой землей, и березовыми почками, и первыми фиалками. Вокруг птичий гомон, куриное кудахтанье, скворчик у своей скворечницы точно смеется над нами, корова смотрит на нас глупыми мутными глазами и начинает мычать высоким дискантом, точно в медный рожок играет…
— Груня!.. Ты такая красавица, что…
— Да неужели? — ухмыляется, головой качает, по-своему, по-деревенски, кокетничает…
— Кабы пошла за меня, женился бы…
— Вон оно что! Не за этим ли и приехал?
Только было завязался узелок — а надо на вечернюю зорю ехать…
— Прощай, Груня!
— Говоришь — любишь, а на уток готов променять…
Я и остался бы, да неудобно. Корней и так подмигивает да укоризненно головой покачивает:
— Охотник-то ты охотник, а только совсем по другой дичи!
Уж какая охота! Сидел в шалаше и забывал: где я? зачем сижу тут? Все: и вечерняя заря с ее золотистым полымем, и птичий гомон, и журавлиные вскрики, и вздохи земли, и бульканье потоков — все точно сливалось в какой-то могучий оркестр, уносивший мою душу из мира действительности, и оставалась только радость бытия и в ней Груня — сероглазка, со смехом в зрачках. В сладостном мечтании я забывал про селезней. Бог с ними! Пусть живут! И пусть радуются! Однако Корней был другого мнения и пользовался моим разгильдяйством:
— Опять проворонил, братец? Галок считаешь!
Двое суток на мельнице прожил. На третьи мы с Корнеем должны были домой вертаться: обоих нас дома ждали. А мельник гусями соблазнил Корнея. Далекое путешествие! Оно мне совсем не улыбалось: после гусей мы должны бы были прямо, минуя мельницу, домой свернуть. Лежал и раздумывал, как мне быть? Гуси или Груня? И слышу — Палаша тихий разговор с Груней за переборкой ведут: завтра Груня на ботнике в Подгорное за покупками поедет.
— Справишься ли, девка? Вода крутая, быстрая… Не унесло бы, смотри!
— Багор возьму.
— Надо засветло тебе вернуться: заедешь в лес да кусты, ночью не выберешься.
— Фонарь возьму.
— И тулуп захвати: на воде после заката холодно, а не дай Бог — ночь захватишь, задрогнешь.
Вот тут как-то моментально, озарением, мысль родилась: увязаться за Груней. Всю ночь обдумывал. Разбудил меня чуть свет Корней:
— Ну как? Поедешь за гусями или…
— Знобит что-то меня. Боюсь, не лихорадка ли…
— Зазнобило, небось! — подмигнул глазом и махнул рукой: — Тогда оставайся. Не забудь только, что дома ждут…
Прикинулся больным. А как уехали мельник с Корнеем, встал и стал просить перевезти меня в Подгорное:
— Там лошадку найму да домой поеду… Ждут там…
— А как же, кто тебя перевезет? — лукаво спрашивает Груня, а на губах улыбочка играет. Вошла Палаша, Груня к ней: — Вон барин, соскучился у нас… Просит ботник — на берег съехать…
— Так вот и поезжай с Груней! Она в Подгорное поплывет, оно и кстати: вода быстрая, ты поможешь, скорее переедете…
И откуда хитрость берется? Груня понимает мою хитрость, но тоже хитрит:
— Ботник старый, двоих чуть поднимает… Не потонуть бы из-за него!
— Ничего! Втроем плавали. Много ли в нем весу-то? Сухопарый он… — говорит Палаша.
— Ну, коли так, ладно. Перевезу уж… Только, чтобы подсоблять!
После полудня собираться стали. Точно на северный полюс: багор, веревка, топорок, фонарь, мешок с какой-то поклажей, бараний тулуп. Палаша наказ Груне дает: какие покупки в Подгорном сделать, по деревне не мыкаться, с парнями не зубоскалить, дела поскорее все справить, да и обратно!
Помолились на божницу и грузиться. Я на корму сел с веслом. Груня — на лавочке, с багром. Смешно и весело обоим, однако оба прячем свою радость от Палаши. Отъехали от мельницы, я было шутить начал, а Груня нахмурилась и сказала:
— Погоди шутить-то: сестра на берегу стоит, смотрит…
А мне некуда радости деть. Как разлив она в душе моей. Точно в сказке: похитил я девицу-красавицу с острова Буяна и домой под венец везу… Далеко уже уплыли. Мельница, точно Ноев ковчег, позади всплыла. Одни в море разливанном. Вода да небо, да лес утопающий! Груня перебросила Мне овчинный тулуп:
— Подстели себе — вы, господа, на мягком сидеть любите… Правь левее! Или не видишь, что в кусты прямо лезешь?
— На тебя загляделся.
— Сглазишь еще!
— А зачем ты веревку с собой взяла?
— Тебя привязать, а то вертишься больно… Да не убежал бы от меня!
— Ты и так, без веревки, мое сердце привязала!
— Ну и мастер ты на ласковые слова! Так я тебе и поверила…
Привыкла за трое суток ко мне Груня, пригляделась, осмелела и женскую власть надо мною почуяла.
— Так как же? Пойдешь за меня замуж?
— Поиграешь да бросишь… Тебе барышню надо в шляпке, с зонтиком, в калошах…
Заболтались, подшучивая друг над другом. О&а ко мне лицом села и багор поперек ботника положила. Речи ее умиляли меня своей простотой, наивностью и неожиданностями языка, красочного, острого и меткого. Хохотал я и готов был хоть сейчас же под венец. Прямо не девка, а клад золотой!.. Не заметили, как в быстрину попали. Опомнились, когда вдруг и потопленный лес, и кустарник, и островки, и луговые сенницы точно испугались и побежали от нас в разные стороны. Тут мы всполошились и начали борьбу с уносившим нас течением. Весло в моих руках переломилось, осталась одна рукоятка. Ботник повернуло и понесло все быстрее…
— Вот они, разговоры твои! — ворчала Грунд, работая багром.
Унесло нас версты за две и загнало в потопленный лес. Тут вода словно уставала от своей стремительности и отдыхала, прячась в лабиринте лесных колоннад.
Груня сердилась, бранилось, унижала мое мужское достоинство, однако видя мою беспомощность, принималась вдруг хохотать на весь затопленный лес. Надо сознаться, что я почувствовал себя в полной власти сильной и находчивой девушки и никакого выхода из беды не находил, растерялся, а может быть, даже и струхнул. Тихая вода в лесу успокаивала. Груня взяла доску, служившую в ботнике лавочкой, и распорядилась строгим голосом:
— Пусти меня на корму, а сам иди сюда багром работай!..
Сошлись, а разойтись трудно: того и гляди, ботник опрокинется. Обоим смешно, никак не минуешь объятий! У меня растерянность прошла, и стало мне казаться, что все, что ни делается, — к лучшему. Я не особенно быстро разошелся с Груней: прижал ее к груди и стал целовать. Она и сердилась, и хохотала:
— Будет, говорю! В воду тебя скину!..
Часа два мы плавали в лесу. Потом несколько раз сидели на мели. Закружились и обессилили… Пока плутали по лесным трущобам, свечерело, и весь лес засверкал закатным золотом и румянцами. Затоковали вокруг тетерева, засвистели крыльями над головой утки, жалобно закричали журавли. Сумерки сгущались, а мы блуждали… Уже отчаялись, как вдруг из-за кустов выглянул кусок берега с подмытыми, висевшими на корнях осинами. Груня даже перекрестилась.
— А я уж думала, в ботнике заночевать придется…
Подчалились к берегу, выгрузили броском вещи, помогли друг другу вылезти, спрятали в осоку ботник, снарядились в путь и пошли. Пойдем в одну сторону — упремся в воду, пойдем в другую — опять вода. Туда-сюда — нет выхода. Значит — на остров попали. Изустали и вернулись к ботнику:
— Ботник потеряешь, с голодухи тут издохнешь. Сколько хочешь кричи, никто не услышит. Леший разя только… Ладно хлеба догадалась с собой прихватить… А все из-за тебя, назола! Гуляй вот теперь с тобой по трущобам! Как волки, а не люди!
— Никак ты плачешь, Груня?
Встала у березы, рукавом слезы отирает. Смотрю на Груню, и мне и радостно — и смешно: такая сильная, здоровая девушка, пред которой я в борьбе с водяной стихией казался таким беспомощным, плачет, как обиженный подросток. В этих слезах было нечто от вечной женственности[6], и потому они трогали и умиляли мою мужскую душу. Пододвинулся, припал головой к плечу:
— Не плачь!..
— Уйди! Навязался какой… никуда от него не денешься…
— Не сердись. Побей лучше!
Улыбнулась сквозь слезы и больно ударила по спине.
— У-у! Так бы до полусмерти избила…
Посмотрела исподлобья.
— Вот брошу тебя да уеду одна. Пропадай тут!
Сгущался розовый туман над водой. Густела небесная синева над головой — сумерки ложились в лесных лабиринтах. Сильнее пахло березой, гниющей листвой и грибом. В надвигающейся тишине таинственнее звучал шепот вод. Кричали где-то печально журавли. Все чаще свистели крыльями пролетающие утки. С досады приложился и выстрелил в налетевших криковных: одна свалилась. Селезень! С золотисто-зеленым и голубым оперением. Поднял, подошел к Груне и погладил ее по щеке еще теплой и мягкой птицей.
— Садись в ботник, домой поеду! А то оставайся тут…
Раздумала: закатный свет погасал, вода задергивалась белым туманом. Точно вся земля загорелась огромным пожарищем. Куда поедешь? На пять шагов от себя ничего не увидишь. Теперь кончено — до солнца утреннего не расплывутся эти туманы. Груня снова сердится, раздражена:
— Что теперь про меня люди подумают! Уехала с барином и всю ночку…
— Что же и ты теперь всю ночку до солнышка злиться на меня будешь? Тогда Бог с тобой, я пойду куда-нибудь подальше…
— Вот ты какой! Завез, да и бросил девку? Боюсь я одна-то в этих местах, в прошлом году мужик утоп…
— Да я готов тут с тобой навсегда остаться. Никого мне больше не надо. Жили бы с тобой, как Адам с Евой в садах райских…
— Ты наскажешь! На березе, что ли, ночевать будем?.. Я тебе не кукушка!..
— Не кукушкой, а… женой будешь.
— Вон ведь куда ты гнешь! Не бывать этому…
Становилось сыро, холодно, мозгло. Пошли в глубину острова — искать местечко посуше. Розовато-фиолетовые сумерки плавали в лесу, меж березами и осинами. Вспархивали, пугая, малые птахи. Заклокотал испуганно сорвавшийся где-то близко петух-тетерев, и Груня шарахнулась в сторону:
— Ах, ты!.. Ровно Леший захохотал…
Пошли взгорьем и скоро набрели на сухое и уютное местечко, словно самой природой приготовленное для логовища: на песчаном бугре стояло несколько старых взлохмаченных елей, одиноким семейством затерявшихся среди березняка. Тут, под елями, была глубокая ямина, дно и бока которой были устланы толстым слоем опадавшей годами хвои.
— Ну, Груняха… Здесь, что ли?
Вздохнула, сбросила с плеча мешок и прошептала:
— Что только про меня люди подумают…
— Наплевать, Груня.
— Вишь, ты какой… расплевался! Ты завтра ружье — за спину, да и поминай тебя, как звали, а я останусь. Не дай Бог, если охотник какой, мужик нас тут накроет: на всю жисть осрамят…
Присела, переобулась в валенки, на голову красный кумачовый платочек надела, накинула на плечи тулуп. Сидит — пригорюнилась. Точно Красная Шапочка! Все сказки вспомнились и еще Робинзон Крузо: я — Робинзон, а Груня — Пятница. Мой Пятница интереснее… Я рубил топориком огромную сухую смолистую ветку — треск и звон несся по лесу, а я хохотал, поглядывая на моего Пятницу…
— Что как леший хохочешь? Чему обрадовался?
Разожгли костер еловыми шишками, навалили сухого валежника. Взвилось, закрутилось вихрем пламя, смолистый дым пополз по лесу, заиграли красные отсветы по деревьям, по мхам, по красному платочку Груни, а вокруг со всех сторон черная ночь пододвинулась и с молчаливым удивлением посматривала на нас с Груней…
Нанесло ржаным печеным хлебом. Оглянулся: Груня отвернулась, ест что-то. Страшно вдруг есть захотелось. Давно хотелось, а только теперь вспомнил и почувствовал волчий аппетит. Запасливая девка! Подсел, руку — на спину ей, по-дружески, перекинул:
— Дашь, что ли, хлебца-то?
— Кабы знала, побольше взяла бы… Поделиться, видно, надо…
Отломила кусок от краюшки:
— На уж… что с тобой сделаешь!
Никогда в жизни не ел больше такого душистого и вкусного черного хлеба. Попадались в нем ржаные зерна, и точно я ел не хлеб, а землю с ржаным полем, а в нем и васильки, и голубые колокольцы, и медвяная кашка. Съел, смотрю на Груню: Боже мой, прямо лесная красавица! Ткнулся головой ей в грудь — тоже точно ржаное поле. Оттолкнула, смеется:
— Чай, не ребеночек соваться-то туда!
Глаза смеются, сверкают зубы в раскрытых губах. И мне радостно смотреть на нее: хохочу, сам не зная отчего. Несется наш хохот по лесу, странный, пугающий ночную темноту вокруг, эхом отраженный. Опять подсел, страшное стал рассказывать: про русалок, оборотней, лесачих. Груня пугливыми глазами осматривается, прислушивается:
— Мне все чудится, будто идет кто…
Сидели, прижавшись друг к другу, говорили тихо, шепотом. Груня рассказала про одну вдову из Подгорнова: мужа на войне убили, а он к ней кажнюю ночь ходит — упадет снопом огненным на дворе и рассыпется, а на место того — солдат, муж ее…
Догорел костер. Зажгли фонарь. Я стал логово для ночлега готовить: головешки выкинул, угли выгреб, нарубил свежих веток еловых и забросал ими дно. Спрыгнул в яму, попрыгал: мягко, точно на диване с пружинами…
— Ну, Груня, иди ложись и спи!
— И не подумаю… Всю ноченьку просижу, а не лягу…
— Места много…
Смеется, сверкая зубами:
— Вон у меня веревка в мешке: давай тебе руки-ноги свяжу, тогда с собой положу…
— Что я, разбойник, что ли?
— Поклянись, что не обидишь!
— Вот тебе крест!
Я неистово перекрестился в небеса.
— Ну смотри же! Крест покрепче веревки-то… Иди ложись, а я посижу маленько.
Осталась около фонаря. Я прыгнул в ямину. Тепло, попахивает дымком, смолой, пихтой, точно в свежесрубленной избе на полатях. Только теперь, вытянувшись во всю длину, я почувствовал, как я за день находился, натрудил руки и ноги, все мускулы. Приятная истома побежала по всему телу — точно засмеялось оно от удовольствия и радости. Лежал на спине и смотрел в темно-синюю высоту. Мигали звезды, тихо покачивались мохнатые лапы елей, медленно проплывало темное облако, похожее на клубы пароходного дыма. Чудилось, что я плыву по синим морским безднам вместе с этим облаком. Шептался лес, ворковал где-то, как горлинка, ручей, точно сказку рассказывал кот-мурлыка… И вздохи ветерка в елях, и шепот леса, и бульканье ручья, и смолистый ядреный воздух — все пьянило и баюкало душу особенной весенней лаской, от которой губы складывались в улыбку, а глаза закрывались. Ждал Груню… Вздрагивал, прислушивался и снова закрывал глаза… Не заметил, как заснул: приснилось, что уже пришла и, прижавшись ко мне, шепчет и целует горячими губами в губы… И пахнет от нее то печеным ржаным хлебом, то полевыми цветами, то свежесрубленной сосновой избой…
Проснулся на рассвете от холода… Где же Груня? Присел, огляделся по сторонам: прикрывшись тулупом, свернувшись комочком, у меня в ногах лежит Груня. Кусочек красного платочка выглядывает из-под овчины… Переполз к ней, осторожно приоткрыл овчину: спит! На лице блаженная улыбка, губы полураскрыты, сверкают зубы, прядка волос змейкой легла на раскрасневшуюся щеку. Дышит ровно, глубоко, и в такт дыханию шевелится, как живая, грудь девичья…
Только раз успел поцеловать! Очнулась, оттолкнула и, испуганно метнувшись, вскочила на ноги.
— Груня! Испугалась! Что ты! Милая…
Улыбнулась и перекрестилась:
— Нехорошее приснилось… Вот заспалась! И не пойму сперва-то: не знай — сон это, не знай — наяву…
— Куда ты?
— К ручью… умываться. Солнышко встает, идти надо…
Сбросив на меня тулуп, убежала. Я снова лег, прикрывшись овчиной. Как полая вода, затопляла меня сладостная тревога, как поток металась и бурлила кровь, толкаясь в сердце, в виски, в уши, гудела звоном в ушах, палила лицо огнем, мешала дышать…
Проспал!..
Долго не возвращалась Груня. Всходило солнышко. Румянились и золотились небеса, стволы елей, капли воды на ветках. Где-то жалобно кричали журавли… Зазвенела вдали девичья песенка! Идет! Перестала петь, смеется на весь лес.
— Знаешь, что я тебе скажу?.. Не иначе, как нас с тобой Леший завертел!
Смеется и рассказывает. Оказалось, что мы — не на острове, а в Подгорновской роще, версты нет до деревни-то. И пройти можно, не замочив ноги…
— Вставай! Будет нежиться-то! Барин!
Стянула с меня тулуп, стала торопливо снаряжаться в путь.
— За мной не ходи: люди увидят, осрамят на всю округу…
— Погоди же маленько! Неужели так вот и разойдемся?
— А как тебе еще надо?
— Поцелуй хоть на прощанье-то!..
Груня приостановилась, огляделась по сторонам:
— Ну ладно… Только никому не сказывай… А то придешь охотиться на мельницу, коромыслом изобью… Да будет уж! Будет, что ли…
Вырвалась и убежала… Провожал ее взглядом и ждал, не оглянется ли?.. Нет, не оглянулась! В фиолетовых сумерках весеннего утра ярко краснел в деревьях ее кумачовый платочек, то пропадал, то вновь появлялся. И вот исчез… Точно непойманное счастье!
А журавли все кричат, жалобно, жалобно. Словно оплакивают мое убежавшее счастие…
— Эх, Груня, Груня!..
Подтянул сапоги, вскинул ружье за спину, надвинул на затылок фуражку и пошел, сам не зная, куда… Шел и, стараясь заглушить тоску и досаду, громко пел:
Наша жизнь коротка, все уносит с собой…
Наша юность, друзья, пронесется стрелой[7] …

* * *

Пронеслась юность, улетела молодость, к концу подходит и сама жизнь… А как весна, так и всплывает в памяти мартовский Водолей, мельница, пламенные закаты и восходы, лодочка, лес потонувший, крики журавлиные да красный платочек на девичьей головке. Потускнело в памяти лицо девушки, один платочек краснеет. И вот еще крепко запомнилось, как от Груниных губ ржаным печеным хлебом пахло!

Примечания
(М. В. Михайлова)

Печ. по: Чириков Е. Девичьи слезы. Париж, 1927. С. 123-145. Впервые: Совр. записки, 1927. No 32. С. 121-140.
Рассказ написан в Праге в 1927 г. Он принадлежит к тому разряду произведений Чирикова, в которых есть, как и в его романе ‘Юность’, ‘прелестные страницы, овеянные очарованием молодости, искренний тон’ (Козловский Л. ‘Юность’ Е. Чирикова // Рус. ведомости, 1911. No 160. 13 июля).
[1] Алексей, человек Божий — святой, сын знатного римлянина, жил во времена папы Иннокентия I (402-416). Прожив долгое время пустынником, он вернулся в родительский дом, где жил неузнанным и презираемым, продолжая совершать добрые дела. День памяти — 17 марта (ст. ст.).
[2] Водолей — 11-й знак Зодиака, символизирующий растворение и разрушение форм, а также освобождение от оков. Все восточные и западные традиции связывают этот архетип с символическим потопом, который означает не только конец существующего мира, но и завершение каждого цикла.
[3] Попуделять — от ‘пудель’: промах, неудачный выстрел, промашка. Здесь: пострелять вволю.
[4] Остров Буян — остров, упоминаемый в русских сказках и заговорах, находится далеко за морем, наделяется фантастическими чертами потустороннего мира.
[5] Балакирь (диал. Оренбург., нижегор., казан.) — кувшин, кринка, горшок для молока.
[6] …было нечто от вечной женственности… — Показательно, что для характеристики обычной земной женщины Чириков привлекает философское понятие вечной женственности, уходящее корнями в концепцию И. В. Гете (Das Ewig Weibliche) и развитое затем в теософии В. С. Соловьева.
[7] Наша жизнь коротка, все уносит с собой… — известная студенческая песня, начинающаяся строкой: ‘Золотых наших дней…’. Слова и автор мелодии неизвестны. Впервые опубликована в сб. ‘Студенческие песни’ (1886). Продолжение приведенных строк: ‘Проведем же, друзья, эту ночь веселей, // Пусть студентов семья соберется тесней’.

————————————————————————

Источник текста: Чириков Е. Н. Зверь из бездны. [Роман, повести, рассказы, легенды, сказки] / Вступ. ст., подгот. текта и примеч. М. В. Михайловой. — СПб.: Фолио-плюс, 2000. — 846 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека