Идет Никон по посаду, и все прохожие на него оглядываются: что за чудо вылезло из темных лесов?
На Никоне овчинный полушубок, осташи под цвет полушубку, темно-русая грива волною сбежала на плечи, а на гриве красуется черная скуфья, в правой руке Никона высокий посох из славного дерева — орешника, наверху посоха вырезан крест.
И здоров же Никон, здоров — сущий богатырь: плечи — косая сажень, ростом велик, русая борода прикрыла полгруди, а густые брови нависли, как крылья у птицы, вылетевшей в небесную синь.
С лица он чист и благообразен, живет он в глухом лесу, а там солнце не жжет, не печет — по весне нескоро осядет загар.
В посаде тысяч пять жителей, да и то какие-то дохлые: женщины убогие, мужчины в засаленных куртках и в мохнатых бараньих шапках — железнодорожники, рабочие, лесопромышленники. Пропахли потом, нефтью и салом, иные с мылом моются в неделю раз.
Дома в посаде облезлые, грязные, улицы вытянулись в ровные линии, как будто по чьему-то властному приказу: ‘Ряды вздвой! Смирно!’. Правда, на многих перекрестках стоят столбы с керосинокалильными фонарями, в ночи так светло, что читать можно, но и светлые фонари не озарят закоптелых лиц радостью.
Днем и ночью свистят, ревут и с грохотом подбегают к каменному вокзалу трехглазые паровозы, за них цепляются, как дети за подол матери, десятки одинаковых и безыменных вагонов — в иных скот, черкасские быки, холмогорские коровы, новороссийские свиньи, в иных люд — баре, подбаре и мужики, а иные — полны ржи, кирпичей, тюков с товарами… Пузатым паровозам все равно, что вести, лишь бы на станции приставили к негнущейся спине железный рукав да напоили из высоких баков грязной водой, лишь бы черные человечки со светлыми пуговицами не ленились подкидывать в железную утробу каменный уголь или подливать вонючую нефть. Напьются, насытятся — и дальше на стальных лапах по стальным тропам.
Каменный вокзал остается поджидать новых гостей. Подобен он неуютному дворцу. Чугунные восьмигранные колонны со скукой держат тяжелую крышу, со скукой люди ходят по каменным плитам перрона, лениво визжат высокие двери.
Не любит Никон посада, не любит. Не пошел бы из родимого леса, да надобно купить новый горшок для варева: старый ненароком разбился.
Выходит Никон на торговую площадь — день базарный, понаехало в посад мужичье, скрипят сани, ржут кони, ругаются бабы. Тут сено, там картошка, там молоко, творог, сметана, там продают поросят, — визжат они, горемычные, поднимают их мужики за задние ноги да потряхивают:
— Порося! Порося поеные!
А вешнее солнце узрилось на маковку прикурнувшего на площади собора, играет на серебристом куполе, перемигивается с ручьями, журчащими среди талого снега и темно-желтого навоза.
Всюду брань, крики, божба, все норовят друг друга надуть и, хоть на копейку, да обсчитать.
— Не клянись! — строго говорит Никон рыженькому мужичонке, продающему картошку желтоносой бабе в синем платье.
Мужичок сердито взглядывает на Никона.
— А тебя, юрода, спрашивают? Пошел-ка ты к чертовой матери!
Никон проходит своею дорогою к согнутой в три погибели бабке, разложившей на рогожах глиняную посуду.
Старуха сидит среди горшков, блюд, чашек, латок и свистулек, как между присмиревшими внучатами, и шепелявит беззубым ртом:
— Тебе чего, кормилец, надобно?
— Горшок для варева.
Бабка обводит слезящимися очами свой глиняный выводок и шамкает:
— А ты, родной, выбери, выбери, сынок, выбери. Сей — в семитку, сей — в три копейки, а сей по пятаку, а сей в гривку. Выбери, родной, они у меня крепконькие, стукни перстом по донышку. Эва, звон — от какой стоит!
Пекин выбирает, стучит. Горшки разные, и простые, и с глазурью и с цветочками и с разводами.
— Так я, бабка, этот куплю.
Он прижимает к груди облюбованный горшок, вытаскивает из засаленного кошеля пятак и расплачивается.
— Прощай, бабка.
— Прощай, кормилец мой.
Никон проходит через кишащую людом площадь и на повороте встречается с Павлухой-охотником.
— Тпру!
Павлуха осаживает коня.
— Садись, святой, подвезу.
Никон рад:
— Спасибо, Павлуха!
Садится в розвальни рядом с ним.
Едут. Павлуха посапывает грязным носом да настегивает чалую лошаденку узловатым кнутом. От Павлухи сильно разит водкою: пьяный человек, что делать. Одет он не по мужицки: на голове шведская шапка, сам в трепаной ватной тужурке с большими черными пуговицами, кушаком не опоясывается.
— Как живешь, Никон? Не надоело во лесях?
— Нет.
— Н-но, ты, собака!
Павлуха свирепо стегает коня, точно собрался пересечь его пополам. Голова у Павлухи маленькая, усы коротко подстрижены, бородка — клином, а лицо темное, в глубоких морщинах. Глаза же у него красные от непробудного пьянства, ничего нельзя по ним разобрать — хорошо ли ему, плохо ли, весел ли, сердит ли.
Конь шлепает копытами по мокрому навозу, розвальни раскатываются.
— Что в деревню не ходишь? У нас новый поп, староверческий, из начетчиков, умный, чуть приезжего миссионера не осрамил. Да только тот хитрый: потер нос, православные и начали галдеть, не дали договорить. Знак такой: потер нос — подымай на всю церкву крик.Никон отмалчивается. Павлуха не верит ни в сон, ни в чох, а в Бога и подавно, что с ним говорить. Ради ссоры и о миссионере заводит речь: станет Никон хулить начетчика, Павлуха старовером прикинется, будет хвалить — Павлуха скажет: ‘Мы, православные!’ Ему бы поозоровать.
Улицы остаются позади. Посад кончается, вот последний дом, двухэтажный, деревянный, крашен голубой краской. У ворот — высокий шест, а на шесте жестяной человек трубит в рог: куда ветер, туда и он, да только никто его не слышит, а ветры его трубы не пугаются.
…Расстилаются лучезарно-тающие поля. Так ярко, так бело вокруг, что глаза жмурятся сами собой.
— Взопрел! — говорит Никон, отирая рукавом полушубка со лба пот. — Пришла весна, Павел, пришла.
По дороге прыгают сойки и сороки. Они совсем не боятся лошади, хитрые твари — небось, выйди с ружьем, разлетятся во все стороны. А в придорожных кустах сидят мелкие пташки, коноплянки да воробьи, и такой у них писк стоит, что далече по полю звон разливается, словно бы шагает впереди красная девица, а в подоле у нее битых стеклышек видимо-невидимо, и думает она о том о сем, стеклышки позвякивают.
Жалуется Павел:
— Вышел приказ: отбирать ружья, ежели без свидетельств. А свидетельство получить — рубль с полтиною на марки отдать, да может и не разрешат. Сам посуди: а ежели у меня два ружья, дробовик да пульное на красного зверя… что поделаю? Прошения? Пулевых не пропущают, одни дробовики. А я и прошениев не подам и ружей не предоставлю, пущай сунутся: пропадать так пропадать, уж всыплю им из обоих, так и быть.
— Что ты, Павел, — укоряет его Никон, — да как же в человека палить? Душа в нем. Не дело замыслил, Павлуха, не дело. А ты на марки не жалей… А пульное… ну авось, и дробовиком управишься. Да и большой это грех промышлять убиениями: чай, и зайцам и тетеревам жить-то во как хочется.
Павел сердится:
— А мне издыхать? Голова баранья!
Дорога черна, розвальни переваливаются с боку на бок, из колеи в другую.
Павлуха вытаскивает из кармана бутылку, выбивает ладонью пробку и, закинув назад голову, тянет водку из горлышка. Пьет, не отрываясь, качается на выбоинах, стекло ляскает по зубам, но Павел терпелив. Отпив полбутылки, он затыкает ее пробкой, валится на спину и начинает горланить песни. Песни поет он разные: ‘Сударушка, сударушка, ты вымой мне портки’, а потом: ‘Вы жертвою пали в борьбе роковой’. Голос у него хриплый и со срывом, даже лошадь досадливо шевелит ушами, слушая его галденье, скоро ему и самому надоедает.
— Никешка, а ведь у меня того… жена умерла.
— Знаю. Царствие ей небесное.
— Да, умерла. Семнадцать лет прожили душа в душу. Бывало, пьяный приду, уложит, а утром водочки с капусткой даст: ‘На, непутевый, опохмелись!’ Умерла — и кончено. Эй, ты, анафема!
Он стремительно приподымается, хлещет со всего размаху коня и заваливается спять.
Выезжают в лес. Стоят ели, как шатры, стоят светло-желтые сосны, как сторожевые, а мелкий ольшаник столпился у самой дороги, подглядывает, высматривает — дескать, нельзя ли и мне пролезть к чащу: я маленький.
— Ох, Никешка, Никешка, баранья твоя голова! — вскрикивает Павлуха, смотря в лазоревое небо. — Да и как же мне век вековать: семь ребятенков на плечах, сам ведаешь. Куда приткнусь, куда положу мою бедную голову. А тут еще ружье отбирать… только — дудки, брат, вилами на воде писано.
Никон молчит.
— А правды, Никон, нету, знаю доподлинно…
Никон молчит.
— Дурак ты, Никон, осел, эка, чучелом каким вырядился, смотреть тошно — во лесах живет, спасается!.. Вша ты, вонючая, вот кто ты: уполз, чтобы ногтем не тиснули. Не таких видывали, на кривой не объедешь.
Никон вскипает гневом, но крепится, молчит.
Павлуха подымается со спины и тпрукает коня, конь останавливается.
— Ступай к черту! — указывает Павлуха кнутовищем на дорогу. — Нет моей воли везти тебя, потому — враг ты мой и неприятель. Ступай к лешему!
— Ан нет, повезешь! — горячится Никон, в голубых глазах загорается пламень. — Говорю, повезешь, и повезешь. Н-но, пошел! — окликает он коня.
— Тпру, Васька! Тпру! — захлебывающимся от гнева голосом повелевает Павлуха. — Ступай к дьяволу, Никон, подобру-поздорову. Конь чей? Мой?
— Твой.
— Ну и уходи.
— Не уйду.
— Не уйдешь?
— Не уйду.
— А ежели я тебе в морду дам?
— Дай!
— И дам!
— Ой, Павлуха, не введи в грех. Тебе со мной не упра…
Договорить Никону не удается, Павлуха ловко изгибается, схватывает его за подмышки, сбрасывает на дорогу и так настегивает коня, что тот пускается вскач.
— Ха! ха! ха! ха! — хохочет вместе с Павлухой лес, — не управился. Лежи до второго пришествия.
Клокочет и шумит в Никоне ненависть. Ну, Павел, не сносить тебе головы! Не уйдешь! Не уйдешь, нет!
Он вскакивает на ноги и бежит за розвальнями, размахивая посошком. И отколотит же он Павла этим посохом, все ребра выстукает. Да и по зубам, по зубам…
Но Павел настегивает коня, тот дает ходу.
— Горшок отдай! — вдруг вспоминает Никон, что покупка осталась в розвальнях. — Па-авел, горшок отдай!
Павел придерживает коня и выкидывает горшок своему преследователю, при падении от горшка отлетает порядочный кусок. Этого окончательно не может вынести Никон, — не поднимая горшка, он бросается к розвальням, Павел принимается настегивать коня, но тот, точно оглушенный ударами, не торопится прибавлять бегу. Никон ухватывается за край розвальней, Павел бьет его сапогом по лицу, но Никон, не обращая на боль внимания, вскакивает в розвальни, и между ними начинается борьба.
— Пусти! — хрипит Павел, барахтаясь в железных лапах противника.
Никон сбивает Павлуху с ног, наваливается на него, разгоряченные лица сближаются, точно для поцелуя.
Конь бежит.
И вот Никон бьет поверженного Павла. Бьет свирепо, без всякой жалости, под его громадными кулаками темное лицо Павла расцветает кровавыми пятнами.
— Пусти! — умоляет Павел.
Озверевший Никон продолжает молотить кулаками по его лицу. Павел с ругательством освобождает правую руку, запускает ее за голенище сапога и вонзает в щеку Никона нож.
Никон скатывается с саней и сперва не может сообразить, что с ним сделал Павел, полушубок, борода заливаются кровью, рот тоже полон теплой и солоноватой крови. Никон сплевывает ее на снег, но кровь набегает снова и снова, тогда он набивает рот снегом, от этого кровавый ток словно бы слабеет. Не порезан ли язык? Никон выплескивает изо рта окровавленный снег и кричит:
— Па-авел! По-одлый!
Слава Богу, язык в исправности, ну, а щека — пустяк, в неделю зарастет. Но каков стервец: ‘Садись, подвезу!’ — а потом — бултых наземь. Подлый!.. И горшок раскокал.
Никон встает со снега и подбирает посошок, выпавший вместе с ним из розвальней. Ох, беда: отломился крест, и торчит теперь вместо креста щепа, похожая на кукиш. Вот тебе и труды: три дня вырезал Никон крест, надпись сделал — Иисус Назорей Царь Иудейский, — и ничего не осталось. Ах, подлый, подлый Павел!
Он вздыхает, нахлобучивает смятую скуфью и шагает, понуря голову, назад, к тому месту, где лежит горшок. Не возвращаться же в посад за новым: почитай, добрых верст десять отъехали.
Горшок лежит посреди дороги, прискорбно разевая глиняное жерло. Да, краешек отбит, но варить все-таки можно.
Никон поднимает горшок и, от времени до времени сплевывая на снег скопляющуюся во рту кровь, направляется восвояси. Срам-то какой, о, Господи! Ах, подлый, подлый Павел!
Так он идет и сокрушается. Вдалеке слышен скрип саней. ‘Спрятаться?’ — думает Никон, но из-за елей выезжает возок — цыгане, от них нечего скрываться.
Шагает навстречу.
Сытая кобыла тащит в гору белый некрашеный возок, возок завален сенниками и одеялами, из-под них высовываются две чернявые рожицы, девочки да мальчонка: глаза широкие, ресницы длинные, губы красные, волосы всклокоченные — брат да сестра. Сзади возка прилажена деревянная клетка, а в ней стоит розовая свинья и вместе, с детьми уставилась на встречника.
— С добречком! — приветствует детей Никон,
Они пересмехаются и что-то лопочут по-своему.
— Где тятька?
— А в санях! — отвечает девочка.
— А матка?
— Тамо же.
Головы детей скрываются, слышен плач, в дыру высовывается кудластая голова молодого цыгана, с серебряной серьгой в левом ухе. Немного погодя, высовывается и цыганка, с ожерельем из пятиалтынных на стройной шее.
— С добречком! — повторяет Никон. — Куда путь держите?
— В посад.
— Так. А ты, баба, щеку мне не залечишь? Ворог ножом проткнул, я бы пятак дал за мастерство.
Цыган задерживает кобылу, а цыганка еще больше высовывается из возка, красная кофта распахивается, Никон видит две смуглые груди, и хочется ему стукнуть цыгана по виску, а самому нырнуть в теплый возок и с молодухой полюбоваться.
— Ну! — нахмуривается он. — Смекаешь?
Цыганка, лукаво сверкнув темными глазами, застегивает кофту и говорит, задорно глядя на Никона:
Голова цыгана исчезает, а цыганка вылезает из возка на дорогу: видит Никон сквозь тонкую кофту, как качаются ее отвислые груди
— Подай ручник, Данило.
Цыган подает вышитое по краям грязное полотенце. Цыганка вытирает щеку Никона снегом, а затем полотенцем. Щека горит и ноет. То же цыганка проделывает и с внутренней стороной щеки, она велит Никону пошире разинуть рот и натирает — сперва снегом, после полотенцем.
— Глянь-ка, желанный, в бровь мою да обо мне, крале, думай.
Смотрит Никон на черную бровь, а острые глаза цыганки, как две иглы, покалывают, — глядит она прямо в его зрачки и ворожит:
Отделись, лиха-беда!
Встань на речке, кровь-руда!
Я с топориком по речке иду,
Порубать хочу злую беду.
Сорвать голову с плеч,
Поперек пересечь.
А ты встань-вставь, алый лед,
По тебе ли добрый молодец пройдет.
Уж ты, кровь, ты, кровь-руда.
Не улезешь из-под льда!
А тому быть нерушиму,
А добру молодцу невредиму.
Синь-кунь, хара-хар,
Курлы-мурлы, упатар.
Цыганка замолкает. Две черные иглы колят больнее, страшно Никону: чего доброго, еще обернет его глазастая ведьма в матерого волка, — что тогда делать, свои же вилами забьют.
— Легче ли, сокол?
— Маленечко полегчало, — слабо отвечает Никон, чувствуя, как кровь течет из раны медленнее.
— То-то, желанненький! А теперь латын-корешком тебя угощу. Глянь на меня, яичко, не съем.
Никон послушно взглядывает в ее бесстыдные очи. Красивая, ай, красивая ведьма! Зубки белые, уста, что цветочки.
Цыганка дает ему серый корешок и велит чуточку откусить, пережевать да жвачку языком во рту поводить, а потом выплюнуть. Никон в точности следует ее указаниям, кровь совсем стихает, он выплевывает окровавленную жвачку на снег, для чего-то крестится и сует цыганке пятиалтынный.
— Спасибо, баба, свое дело добро кумекаешь.
Цыганка влезает обратно в дыру и протягивает ему свою маленькую руку.
— А погадать-то, бриллиантовый, не желаешь? И наперед и назад, как на ладоне выложу.
— Не требуется! — хмуро отвечает ей Никон. — Счастливый путь!
Он нерешительно берет ручку цыганки и пожимает. Цыганка понукает кобылу, повозка трогается, розовая свинья тупо оглядывает Никона, проезжая мимо него.
Он быстро шагает по дороге, посошок скрипит, упираясь в снег.
Никон переходит через ручей, ручей еще не раскрылся, но, судя по желтым и синим лужам и талам скоро освободится от льда и зажурчит свою неумолчную песню. Идет весна, идет весна!.. Уже не по-зимнему стоят леса, кто-то дышит в них, потягивается, подымается из сырой земли.
За ручьем в лес вползает темная, темная тропа, ноги Никона протоптали ее в снегах, и ведет она прямиком к его хибарке, где он спасается от злоб мира сего.
В лесу полумрак. День клонится к сумеркам. От сосен, от елей лежат густые тени на темно-сизом снегу.
Все-то мило, все-то знакомо здесь Никону. Вон, на той сосне было ястребиное гнездо, вывелись в нем малые ястребята в прошлом году, знал о них Никон, но и сам не убил и другим не указал. Что же, и выросли, и полетели, — страсть, поди, сколько перетаскали цыплят у хозяек.
А там, у ели, — высокий холм-муравейник. Сколько народу в нем — и не пересчитать. Стекут ручьи, вылезут муравьи, обогреются и — за честный труд. Тот прет бревно, тот волочит камень — песчинку, тот загоняет в стойла земляных блох, чтобы для артели надоить. Хочется, давно хочется Никону разузнать, где кладбище у муравьев и какова муравьиная царица, да никак не приходится. Авось, сей весной сведает.
С глухим шумом черных крыльев из-за куста вылетает какая-то большая птица и медленно, словно сознавая свою безопасность, скрывается за дальними деревьями. Может статься, то ворон, что на заре каркал, может, черныш-тетерев, с красными бровями. Важные эти тетерева, а дураки, неспроста их прозвали Терентиями.
Лес молчит, не шевелится, не качается, но сильнее и явственнее некто дышит, поднимается из сырой земли.
Вдруг в тишину врывается пронзительный стон, всей кровью кто-то восплакался и замолк. Никон идет на крик, зорко смотря по сторонам.
…Дальше, направо…
Лежит морковка на снегу, а перед нею бьется, придавленный железным обручем капкана, заяц. Он и крикнул. Русак… Не гулять тебе по дремучим лесам, не скакать по полям в месячную ночь, не согреться рядом с зайчихою.
Никон гневается. Кто поставил капкан? Чьих рук злое дело? Мало порвал силков, еще и с капканами прилезли! Посмели!.. Ладно же, пиши пропало: зайцу смерть, а железо в воду.
Он раздвигает тугую пружину, освобождает прищемленного поперек туловища зайца, берет его за задние ноги и со всего размаху ударяет головой о древесный ствол. Кряк! — не рыскать косоглазому ни за травкой, ни за мхом, ни за рыжею морковкой.
Никон вскидывает русака на плечо и держит его за ноги левою рукой, в которой и горшок, в правую же он берет тяжелый капкан. А ведь не иначе, как Павлухина проделка… Мало ему ружейной добычи, давленой захотел. Нет, брат Павел, осекся. Еще он зарится на хитрую лису, что зимует где-то невдалеке. Может, когда налаживал капкан, и о ней подумывал, дескать, чем черт не шутит — возьмет желтая лиса да и влезет… Только нет, ничего не вышло.
Никон подходит к невысокому почернелому и обросшему зеленым мохом срубу. Это колодец, его Никон вырыл в позапрошлом году, когда ручей пересох и не было питьевой воды. Вот сюда-то и спустит Никон капкан, пусть Павел ищет.
Он сбрасывает зайца на снег, а сам нагибается над колодцем и заглядывает в него — темно, глухо. И он раздумывает бросать туда находку, взваливает зайца на плечо и быстро уходит по тропе к своей келье. Не надо поганить ключевую воду, пропахнет ржавым железом.
Келья стоит на крутом берегу ручья. Весной и летом Никон любит сидеть на ступеньке своей крохотной избушки и слушать, как юркий ручей звенит-поет-рассказывает сказки. И тогда душе сладостно, и чудится, что за кущею дерев притаились золотые ворота, а у тех ворот ангелы, в белых ризах и с пламенными речами. Малой мышкой бежит к золотым воротам душа Никона… Но зимою ручей нем и душа тоже нема.
Келья подобна бревенчатому коробу, есть в ней маленькая железная печка, а на крыше торчит круглая глиняная труба, совсем, как и у настоящей избы. Есть и оконце, узкое, без рамы, — стекло вмазано прямо в сруб.
Никон отмыкает свое жилище, скидывает зайца и капкан на пол, вычеркивает огонь и зажигает жестяную лампочку, висящую над его скудным ложем — двумя досками, положенными на козлы.
Бревенчатые стены каморки заклеены ‘божественными’ картинами: тут краснеет геенское пламя, в нем же корчатся нераскаянные грешники, тут — наглядно показаны ступени жития: рождается человек, а над колыбелью уже склонил свою гнусную харю рогатый бес, но против него стоит ангел, опоясанный золотою веревочкой, — и бес в смущении: ничего с младенцем не поделать. Но когда ребенок вырос в румяного школьника, и школьник пошел воровать яблоки, ангел прислонился к забору и заплакал, а бес возрадовался. В двадцать лет человек пристрастился к игре в карты, к вину и блудницам, а денег-то у него мало, и добывать их трудом он не охотник, и вот крадется он с ножом на печаль ангелу. Всех ступеней жития двенадцать, на последней человек сидит в кресле лысый и согбенный и умирает, ангел-хранитель сокрушается: не миновать человеку ада кромешного.
Никон вешает скуфью на гвоздь в стене, скидывает полушубок и из монаха превращается в обыкновенного мужика: красная рубаха, домотканые порты. Тесно богатырским плечам в келье, — вздохни он, разомнись по-хорошему и все полетит к чертям, рушится келья, как скорлупа.
Под потолком прикурнул на приколоченной над дверью жердочке красный петух, по имени Степка. Степка — закадычный друг Никона и его голосистые часы. Он не ошибется во времени, поет в полночь, в заполночь и на заре. Перышки у него красные, гребешок тоже красный, а на желтых ногах отличные шпоры, — не последним драчуном слыл Степка в деревне, за драчливость его и продали Никону по дешевой цене.
При свете лампы Степка ежится, изумленно открывает радужные глаза, закрывает вновь и волнуется, толстый гребень качается.
— Спи, Степушка, спи! — успокаивает его Пиком. — Горшок вот принес, кашу будем варить.
Петух нахохливается и спит. На его радужных глазах тонкая перепонка, и от этого он кажется таким слабеньким, что Никону вдруг становятся всех жаль, и бабу, продавшую, и подлеца Павлуху, разбившего злополучный горшок. И соек жаль, прыгающих по талому снегу, и зайца, прельстившегося морковкой.
Никон опускается на колени перед потемнелым образом, висящим в углу между картин, медленно крестится, кладет земные поклоны и подолгу всматривается в темный лак.
— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Темный лик Спаса неуловимо прозревает, спокойно и благословляюще смотрят на Никона строгие глаза. ‘Паршивенький я!’ — сокрушенно думает о себе Никон.
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей!
Хоть бы постегать себя, окаянного, плетью, хоть бы выдрать язык, чтобы не брехал по-псиному, хоть бы выткнуть перстом постылые очи, чтобы не зарились на блудодеяния…
Печально Никону, но и сладко от печали-тоски. Кабы ведал Павлуха, кого разобидел, на кого поднял руку, в кого нож воткнул: все спят, а Никон о душеньке своей промышляет, залез в нее, как в яму, и лопаткой, лопаткой сковыривает со стен скверну. И потому, может, Никон-то спасется, а тебя, миленький Павлуха, в тартарару вечную, к чертям на посмешище, ибо сквернослов ты и пьяница.
Умиленный своим смирением, обмывшись молитвою, как круто-горячею водой, Никон с затяжным зевком поднимается с пола, тушит лампу и ложится спать. В полночь Степка кричит: ‘Кук-рек-ку!’ — но Никон от петушиного крика не просыпается, лишь повертывается на другой бок.
И спит он до самой зари, пока синий рассвет не заглянет в тусклое оконце. А тогда закаркают вороны, задолбит дятел по деревам, летит с жердочки Степка и захлопает красными крыльями: дескать, здравствуй, Никон, брось, друг, почивать.
Когда солнце на лазоревых высях, Никон, подкрепившись гречневой кашей, выходит на приступок чинить поломанный посох. В лесу шум и пев, рушатся снега, оживают деревья, поют птицы, чуя весну.
Трудно сапожным ножом вырезать новый крест и на нем новую надпись, — Никон, сидя на приступке, горбится, морщится и потеет, а солнце сияет на загрязненной стали и путается в кольцах окладистой бороды.
Степка же бродит по лесу, задирает кверху пламенную голову, кукурекает и ждет, не покажется ли из-за кустов рябая курица. Ждет долго, кукурекает звончей и тоскливее, но… нет ответного кудахтанья. Его ногам вдруг делается холодно, он поджимает одну ногу под себя и стоит, как журавль на болоте.
Петух оживает и стремглав бежит к хозяину. Никон выносит из кельи горстку овса, насыпает перед приступком и, опять расположившись на своем месте, добродушно посматривает, как краснокрылый питомец подбирает овсяные зернышки.
— Ни-ко-он! — неожиданно раздается чей-то оклик. Никон поворачивает голову в ту сторону, откуда кричат. Ковыляет нищий Кривда, убогий человек.
У Кривды одной ноги нет, вместо нее деревяшка, одет Кривда в бабью кацавейку, с нее же грязная вата свисла клочьями, сквозь дыры видно белое тело Кривды.
— Здорово, Кривда!
— А я к тебе, Никон… Эт-та…
Кривда одноглаз, бороденка поганая, от волоса до волоса — целая верста. В правой руке палка, с левого бока оттопырилась холщовая сума, видно, много понакидали Кривде по деревням.
Кривда подходит к Никону, пожимает его руку и присаживается рядом с ним на приступок.
— Экое счастье, подумаешь! — нахмуривается Никон. — Скажи ему, что я-де, капкан его нашел, а в капкане зайчик-русак, и все это у меня в келье, да Павлу-то больше ничего не видать, даром, что капкан им заложен. Так и скажи, мол, и впредь посему будет. А коли сюда сунется, живому не выйти!
— Эт-та! — качает вихрастою головой Кривда. — Како слово молвил: ‘живому не выйти!’
— Башку ему колуном размозжу заместо чурбана!
Кривда вздыхает и грустно смотрит серым глазом на Никона.
— Глянь ко-сь, он те горшок прислал да повелел кланяться.
Так вот чем набита сума! Кривда вытаскивает из нее новенький горшок, получше того, что купил вчера Никон, — с белыми цветочками на красных стеблях.
— Возьми. Эт-та… Пущай, говорит, не серчает: пьян был. Мне пяток яиц дал, чтобы спроведал да горшок снес. Бери!
Никон исподлобья взглядывает на Кривду.
— Не надо.
— Да бери, чего ломаешься.
— Не надо!
— Экой строптивый! Павлу то будет в попрек, зла Павлу хочешь, а еще во лесях спасаешься.
Никон прислоняет поломанный посох к келье и, не глядя на Кривду, выспрашивает:
— Что ж, Павел так и сказал: кланяйся?
— А то как же? Вестимо так: ‘Кланяйся и горшок отдай’.
Никон втыкает нож в приступок и остро взглядывает на убогого.
— А где Павел был утресь?
— А я почем знаю?
— Во лесях был? За охотою?
— Должно, не был, — соображает Кривда, — ежели б ходил, чай, еще не вернулся бы, да и порохом бы пропах. Не, не был!
Никон, щурясь, отрывает глаза от убогого и долгое время молчит.
— Ну ладно! — вдруг решает он. — Давай… Коли увидишь Павлуху, скажи спасибо, славный горшечино, больно способно в нем варево варить.
Он берет от Кривды горшок и внимательно разглядывает его со всех сторон.
Кривда прощается, бредет он к посаду: там по четвергам купцы Малафеевы милостыню подают.
— Погодь! — задерживает его Никон. — В посад тебе не идти.
— Эт-то как не идти?
— А так, я не приказываю. Сколько дадут Малафеевы?
— Три копейки.
— Ну…
Никон идет в келью и выносит оттуда капкан, русака и медную деньгу.
— На… Кати назад. Отдай Павлухе, а медь за ходьбу.
Кривда улыбается.
— Эт-та! Чудной ты, Никон. Стоснулось мне по тебе, давненько не виделись. Тебе бы в деревню: торчишь тутотка, что гриб.
— Не пойду! Что там потерял — выдел продан, деньги на исходе, сродники косо глядят. Не пойду! Уж лучше на линию в сторожа.
Кривда запихивает русака в суму, кладет три копейки за щеку, а капкан на плечо.
— Прощай. Може, из деревни-то и в посад поспею. Хе-хе.
— Прощай. Заходи.
Кривда исчезает за елями, и снова Никон один. Тихий ветер пролетает по лесу, поскрипывают деревья.
К вечеру земля холодеет, стихают ручьи, крепнут снега.
К вечеру ветер, злясь на слабеющую силу, воет, как волк, напоровшийся на острый сук и острым суком выколовший себе жадный глаз.
Петух-Степка взлетает на свою жердочку и засыпает, а Никон, подбросив в печку дров, сидит у багряного пламени, багряный и сам.
И не верится ему, что есть потаенная тропа, ведущая к тихому раю. Кабы была, можно бы было ступить на нее и идти и прийти к золотым воротам.
Крепко не верится.
Темно-сизые сумерки жалят печалью.
Слушает Никон тоскливые стоны ветра и знает, на что сердится ветер — мало порыскал по зимним полям, мало повил, не успел разметать свою силу по всем сторонам, а уж силы и нет, идут тихие дни и ласковые ночи, настигла землю весна.
Вспоминает Никон, как раз проснулся он зимнею ночью, словно от толчка, поднял голову и посмотрел, а за оконцем сверкают две голубые искры. Стукнул кулаком по стене, и звериные очи скрылись, кто то был — волк или леший? Все равно, а только не будь стены, съели бы Никона темные звери, не спастись бы и молитвою. Да и нельзя зверя винить, и ему жить хочется. Может, и он по-своему молится, выходя на добычу.
Никон зажигает лампу, вытаскивает из портов кошель и высыпает на ладонь все свое богатство, доставшееся ему после продажи выдела