Влас, Дымов Осип, Год: 1909

Время на прочтение: 103 минут(ы)

Осип Дымов

Влас

Отец

В первый раз я его увидел, когда мне, вероятно, было три или четыре года. Конечно, видел и раньше, но не помню. Да и теперь он запомнился только в очень небольшой части: концы пальцев с выскочившими на них небольшими волдырями. Он ехал на извозчике, колесо слетело, он упал и, предохраняя голову, подложил руку. Теперь я понимаю, что это была неправда, но для чего мне ее сказали? Во всяком случае, рассказ об этом колесе и голове произвел на меня тогда сильное впечатление, и я плакал. А концы пальцев — только эти концы с набухшими волдырями — остались в памяти до сих пор.
Другой раз я увидел его уж целиком. Разбежавшись, я быстро открыл дверь в кабинет отца, чтобы рассказать ему о дважды подряд пойманном мячике, и вдруг с глубоким изумлением увидел, что мать сидит у окна и плачет. Плакала она не так, как мы, дети, т. е. без звуков, не искривив лица, слезы висели не на глазах, а несколько ниже на неупругой щеке. Так как плакала мать, а отец был спокоен, я решил, что виноват он, он причинил ей какую-то боль, может быть, ударил. До сих пор я так думаю, и уж выяснить никак не смогу. Вот тут я его увидел — только один раз — и так запомнил на всю жизнь с круглым черепом, рыжими усами и небритой щекой, воротник его был отложной, с двумя треугольниками впереди — а у нее на щеке несколько пониже глаз крупная слеза. Мне подумалось тогда, что они заперлись нарочно, между ними какая-то тайна, они что-то сделали или замыслили нехорошее. Мне стало стыдно, что я ворвался, что весь еще в шалости, в беге, в мыслях о дважды пойманном на лету мяче. Не словами, не мыслью, но чувством я решил, что надо заступиться за нее, не дать ему делать ей больно и, если можно, удалить его — вон из нашего дома.
В то время меня преследовал сон, которого я до ужаса боялся. Будто под нашими окнами идет толпа людей, несет, торжествуя, черный ящик и останавливается у двери. Наяву я еще не имел понятия о мертвых, никогда не видел их, но во сне хорошо знал что в черном ящике у них мертвец, и что они ищут меня, чтобы показать его, наказать за то что наяву не знаю об этом… В ужасе я отбегал от окна, прятался за шкаф, но шедший впереди процессии нагибался, заглядывал за угол, и наши глаза встречались. Во всю свою дальнейшую жизнь я не испытывал большего ужаса, как при этом сне.
И вот я думал, что если они еще раз придут со своим длинным черным ящиком, я просто-напросто укажу им на этого широкоплечего человека с рыжими усами и небритой щекой. Будет он знать, как заставлять ее плакать!
В то же время, не признаваясь в этом, я думал, что если укажу им на отца, то меня они оставят в покое. Через несколько лет, уже будучи в реальном училище, я, вспоминая эту мысль, долго мучился, называл себя эгоистом, который собственную выгоду силится прикрыть благородными побуждениями.
Между этой сценой в кабинете и тем, что случилось, прошло, вероятно, не более года. Нас, детей, однажды разбудили ночью. Будили два раза: сперва громким плоским широким треском, как криком, но не добудились, а потом, минут через десять, уж по-настоящему. Нас быстро одевала няня, ее руки тряслись, и цветной платок сполз с головы назад на спину. Теперь я увидел, что под платком были редкие седые лоснящиеся волосы.
— Кто это стучал, няня? Я слышал, — спросил я и показал руками и голосом этот стук, услышанный мною во сне: ‘а-ах’.
— Никто не стучал, — ответила она, и я понял, что она снова лжет, как часто лгала за последнее время.
Мне казалось очень странным, что вот ночью, если зажечь лампу, то в сущности будет все то же, что и днем: няня, у нее платок, пол, ковер у двери, порог, стоят стулья. Только ночью приходят какие-то незнакомые люди, и в кабинете что-то происходит непонятное — может быть то именно, что мне отчасти удалось подсмотреть. Положительно я слышал за дверью голос доктора — самого страшного, умного и могущественного человека в мире. А где же мать? И отец? Неужели это каждую ночь так? У нас в детской темно, заперты ставни, теплая печь, а у них здесь свет, шум. В сенях на холоду я, упрямясь, не вдевал в рукавицы большой палец отдельно, хотел оставить все пять вместе, чтобы им не было скучно. Вдруг появилась мать. И опять у нее на глазах были слезы. Значит, в самом деле ночью он ее обижает и мучает. Я не выдержал и сказал ей:
— Мамочка, почему ты его не выгонишь из нашего дома? Пусть себе идет. Мне хотелось еще рассказать про черный длинный ящик, но мать поцеловала меня, смочив слезами лоб. Потом открылась дверь на улицу, я увидел снег, и на нем лежала ночь — настоящая ночь взрослых, она была холодна, не улыбалась, посереди ее у подъезда стояли дрожки, а по бокам длинные с хвостатыми ветвями деревья. Мы сели в дрожки и поехали. Дул ветер. Сестра Оля заплакала. Спина извозчика была очень высока, крепка, я полюбил ее сразу. Кнут мне тоже понравился. Я вспомнил историю с отлетевшим колесом и волдырями на кончиках пальцев и подумал, что вместо отца, которого рано или поздно придется выгнать, можно было бы попросить жить вот этого извозчика. Мы каждый день могли бы ездить по улице.
Через два дня были похороны отца. От дядиной кухарки (нас повезли к дяде) я узнал, что отец мой застрелился, и что Бог на том свете его страшно накажет. Значит, тот широкий плоский треск, похожий на крик ‘а-ах’ и было ‘застрелился’.
— Как же он попадет на тот свет?
— А его похоронят.
— Похоронят? Разве он умер тоже?
— Да
— И застрелился, и умер?
— Да.
— И он больше не будет в нашем доме?
— Нет. Значит, можно попросить извозчика?
— Какого извозчика?
— А отец не может убежать, чтобы его на том свете не наказывали?
— Нет. Оттуда убежать нельзя.
— Это хорошо, — сказал я одобрительно.
Эти два дня до похорон я был очень радостно возбужден и все ждал мать, чтобы поделиться с ней планом насчет извозчика. Но она не приходила. От старшего брата и сестры я скрывал свои мысли, как скрыл то, что было в кабинете.
Но когда в утро похорон я увидел на дворе, в квартире, на лестнице и даже на улице множество людей, и из них никто не радовался, мне тоже стало не по себе. Внезапно у самого моего лица я увидел в открытом черном ящике спящего человека с рыжими усами и повязкой на круглой голове. Я до нельзя испугался и стал пятиться назад, пробираясь и заблудившись в толпе ног.
— Поцелуй папу, поцелуй, — говорили вокруг какие-то незнакомые и хватали меня за руки.
Я был уверен, что как только приближусь к спящему, он вскочит и закричит на меня, потому что теперь он знает все, что я о нем думал и замышлял. Я в ужасе кричал, царапаясь и кусая, чтобы только не видеть этого белого лица с черной повязкой наискось лба. Впрочем, потом все пошло весело. Нас посадили в карету, где было просторно, не трясло и не дуло. Против нас сидела красивая дама в большой шляпе, и от нее пахло лучше, чем от цветов. Я не спускал с нее глаз и думал, что если бы мама была так одета и так пахла, ее можно было бы целовать без конца. Ее рука в черной перчатке лежала у окна кареты. Я тихо придвинулся и, делая вид, что смотрю в окно, прижался губами к этой прекрасной, сладко пахнущей руке. Дама посмотрела на меня, но не отняла руки. Сестра Оля заметила мой маневр, ее глаза засверкали, и я понял, что она оскорблена за мать и ненавидит эту даму. Я тихо отодвинулся, устыженный, уколотый и сладко-сладко взволнованный. Меня поднимали на руки, я видел вокруг себя много чужих людей, деревья и холмы, покрытые снегом. И вдруг мимо меня толпа воровато пронесла черный продолговатый ящик и в нем — я знал это — был мой отец, мой враг.
Я рвался к матери. Пахучую даму я потерял из виду. Я желал, чтобы его скорее закопали, и чтобы мы таким образом навсегда освободились от него. Я чувствовал, что он в ящике знает эти мои мысли, но раз его закопают, он уж не будет в силах что-либо мне сделать. А потом его накажут, будут жечь — сам виноват.
Люди уходили назад и многие плакали. У холма, но не белого как все, а желтого, я увидел свою мать Она была вся в черном с длинной черной, грубой на ощупь вуалью у шляпы. Я почти не узнал ее. В руках она держала белый скомканный платок. Возле нее стоял высокий старый господин и говорил что-то.
Я тихо пробрался к ней по утоптанному снегу и, дернув за платье, сказал:
— Мама, теперь он тебя не будет больше обижать. Возьмем к нам извозчика у него лошадь.
Оба — она и седой господин — наклонились надо мной. Вдруг с другой стороны матери появилась Оля и, указывая на меня пальцем, проговорила:
— Мама, он поцеловал чужую даму, он поцеловал у нее руку два раза в карете, когда мы ехали.
Я нагнулся, и захватив горсть грязного утоптанного холодного снега, размахнувшись, бросил его в лицо Оли. Мне стало холодно в пальцах, и мы оба некрасиво громко стали плакать у желтого холма среди деревьев и печальных людей.

Призрак

Я думал, что раз его зарыли, оставили одного там, среди холмов грязного снега и деревьев — он не вернется, не будет тревожить нас. Но он мучил нас. Все наше детство было отравлено мыслью о нем. Он являлся неожиданно, большей частью поздно вечером, без предупреждения, и мы замирали, считая часы и минуты, когда ему вздумается уйти. Память о его приходе жила день-два, потом медленно исчезала среди игр, солнца, учения — и когда он, казалось, окончательно уже был забыт, вдруг снова появлялся. Он входил поздним вечером в дом, усаживался в темной зале и играл на длинном желтом рояле.
Конечно, мы знали, что играет там, в темноте, за запертой дверью мать, но чувствовали, что это он. С черной повязкой наискось лба, с небритой щекой, в отложном воротнике, выступающем двумя треугольниками, он сидит, наклоняя и выпрямляя шею, и играет. Его руки разбегаются по клавишам, сходятся и опять разбегаются. Ему все равно — на белых или черных клавишах, он любит перекладывать крестом руки — левую на правую и так играть. На кончиках пальцев маленькие желтые волдыри, и ему, верно, больно. Мать сидит у стола, где альбом, и слушает. Потому что между нею и им что-то есть, они что-то вместе делали нехорошее, позорное и связаны друг с другом жестокой цепью.
Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:
— Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.
— Нас они не любят, — говорит Оля.
— Глупости. Ложитесь спать, — произносит Юрий.
— А как же? Разве нет? — спрашиваю я.
— Ничего нельзя знать, — возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.
— К чему он ходит? — говорю я, — лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?
— Ты злой. Ты всегда был злым, — отвечает Оля — отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:
— К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.
Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.
— И пусть. И хорошо, — думаю я и говорю:
— Разве не так? — у меня бьется сердце, — пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле…
— Это мама играет а не… — говорит Оля.
— Рояль хотят продать, — вставляет Юрий.
— Почему продать?
— Потому что мы бедны.
Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.
Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.
И не заперла бы дверь в залу — плотно, страшно обидно.
Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга — только бы не наступило молчание.
Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.
Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.
Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.
Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.
— Зачем вы встали сегодня так рано? — говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, — зачем встали? Чему вы обрадовались?
Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.
— Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!
Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.
— Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.
Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:
— Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!
Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.
— Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?
Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:
— Я бы хотела сегодня ночью умереть.
Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед ‘ним’ — в черной повязке.
И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.

Мать

Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: — Дети, все встать!
Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.
Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: — Пожар.
Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.
— Далеко, — сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.
Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.
— Нет, наверное за мельницей, — ответил я, смотря на мать.
— Я пойду, — сказал Юрий.
Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.
— Я пойду, — повторил он, смотря на мать: — пусть Влас мне даст сапоги.
— Влас, дай, — сказала мать.
Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня, не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.
Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.
Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.
При розовом свете зарева и я их отчетливо видел, мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.
— Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? — говорю я.
— Печка холодная, — говорит сестра: — эта дура плохо топит.
‘Эта дура’ — так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.
Слышно, как идут часы, я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.
— За что ты ударила меня после обеда? — спрашиваю я: — я ничего не сделал.
Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.
— Мать всех бьет — говорит сестра у печки, голос ее дрожит.
— Только не Юрия. Юрий никогда не виноват — произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.
— Если бы папа был жив, не было бы так — говорит сестра.
Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.
— Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок — продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
— Как у нас едят. Нас держат, как собак, — говорю я: — почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
— Она не виновата. Как ей приказывают — защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
— Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
— В галошах нездорово ходить, — замечаю я.
— Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
— Я работаю для вас. Я не танцевать иду — наконец произносит мать. Это ‘танцевать’ мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
— Работать? Что же? — отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: — все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?
— Других детей ласкают — отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова ‘ласкают’.
— Она каменная — отвечаю я сестре: — ты каменная — обращаюсь я надорванным голосом к матери: — мы все вырастем разбойниками.
Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю — слезы.
— Если бы папа жил… — начинает сестра.
Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:
— Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?
Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.
— Мама, — говорю: — мама — и поднимаюсь на цыпочки: — ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой… я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.
Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.

Младший брат

Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.
Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.
— Притворяется, — думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.
Вадиму тогда было семь лет, мне — девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.
Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.
Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.
— Ты хочешь жить, Вадим? — спросил я его.
Он ответил одними губами, глаза и лицо не жили:
— Да.
— Для чего тебе жить? — спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.
— Для чего тебе жить?
Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.
— Я хочу.
— Тебе не нужно жить. Ты рыжий.
Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.
Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, — так мне всегда казалось.
— Я хочу жить, — сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.
Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.
— Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.
— Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, — покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.
— Доктор не знает. Я знаю, — ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.
— Почему ты, — сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.
— Что? — переспросил я, — откашляйся, а потом говори.
Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.
— Почему ты это знаешь? — сказал он, — и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.
Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.
— Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.
— Кто меня проклял? — спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.
— Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.
— За что она меня?
— За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу — я все помню… Вот в этом подсвечнике.
Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.
Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку — тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.
— Пусть я умру — сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.
Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:
— Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.
Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.
Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.

Дома и в лесу

Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук — один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.
При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: — Чего от меня хотят?
Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.
— Я нечаянно — говорила побледневшая Оля.
— Пройдет — сказал Вадим: — Только бы мать не увидела.
С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию — так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это — следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:
— Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад…
О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.
Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.
…Праздники у нас были самыми нескладными днями — пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник — так тесно…
Особенно тяжел конец праздника — наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.
Печка нагрета жарко, горячо, но в комнате не тепло. Трешь спиной эти блестящие, глупые, тоскливые изразцы так, что к весне платье лоснится. От того, что в провинции люди не умеют класть печей, много детей умерло и еще умрет. А живые озлобляются. Русские провинциальные города — в них живет глупая, случайная, смешная смерть…
В комнате все темнеет — темнота родит самое себя. Уже исчез стул, тот, что у шкафчика, и самый шкафчик потерял свою форму, кажется, что он тяжелый, железный.
Нас двое, Вадим стоит у печки, лицом к ней, дотрагиваясь ладонями до горячих, теперь черно-скользких изразцов. Я говорю, я устал, у меня сухо в гортани, потому что уже говорю долго, с момента, когда начало темнеть.
— Я художник. Это бывает очень редко: один на миллион. Да нет же, можно высчитать. Сколько людей на свете? Полтора миллиарда. А художников? Ну, скажем, тысяча — больше не наберется. Сколько же это выходит. Что? Сколько?
Но Вадим молчит. Я не вижу его лица. Я продолжаю.
— Одним словом, это очень редко. Подумай сам сколько в нашем городе художников: Генштейн и я. Только. Но Генштейн это — не фокус. Он учился в Академии. А я нигде не учился. Это тоже необходимо принять во внимание. Значит у меня настоящий талант. Я самородок. Увидишь, что из меня выйдет.
Я чувствую, что как будто неловко говорить так. Но темно. В гортани сухо. Я поминутно откашливаюсь, уже не могу остановиться. Шкафчик, превратившийся в железную, очень тяжелую кассу, становится бесформенным, вот-вот расплывется. Стекла низкого окна сереют мертво, скучно, без надежд. Черный крест их переплета резок, отчетлив. Через десятки лет я еще мог его вспомнить.
— Если бы я знал, что в городе есть такой человек, как я, то есть талант, я бы постарался с ним познакомиться, сдружиться, я бы не отставал от него ни на шаг и ловил бы каждое слово. Разве я не уважаю Генштейна? Я его очень уважаю и ценю, а он притом еще еврей. Потому что еврей это уж совсем другое, но мне все равно. Главное, что он талант, настоящий талант, избранный, он выше всех. И вот я удивляюсь, почему ко мне так не относятся? Я не обижаюсь, мне все равно, но тем хуже для них, для города. Потому что лет через десять или даже меньше, когда я приеду уже знаменитым, им будет ужасно стыдно, неловко. Через десять лет я очень легко могу уже быть знаменитым. Получу медаль или стипендию из Академии Художеств. Конечно, государство должно поддерживать талантливых людей, ведь они работают для всех…
Тут произошло нечто совершенно неожиданное, что я и сейчас не могу вспомнить без щемящего чувства стыда. Вспоминая это, как и многое другое, что охотно бы вычеркнул, я утешаю себя одной и той же мыслью: ни одна частица моего тела с того времени не осталась прежней, я вымылся, тот был совершенно другой, за которого я не ответствен… Случилось вот что: Вадим, не изменяя позы, вдруг с необыкновенной горячностью и силой, которые я раньше у него не замечал, громко, почти без передышки проговорил:
— Какой дурак, какой дурак! Что он о себе думает. Тебя мама била по голове, ты украл карандаш у Гольца, воришка такой… воображает…
Я так был поражен этими неожиданными словами, что долгую минуту не знал, как быть и что делать. В комнате было совсем темно, так что крест низкого окна уже потерял свою резкость и тихо распух. Вадим стоял где-то близко, его рука опиралась о черно-скользкие изразцы. Я сообразил, что его надо побить, ощупью нашел его лицо и ударил три-четыре раза вяло, не очень больно и сказал вяло:
— Вот тебе за это.
Потом опять стало тихо. У меня очень, очень стучало сердце. Вадим не плакал, не шевелился. Вероятно он думал, что это справедливо. От этой его мысли мне становилось еще горше. Минут через десять, когда крест на сером фоне окна совсем уже размяк, я без лишнего шума вышел из комнаты.
Ночью сквозь сон и тяжесть глухой темноты, пролившейся на мир, я слышал, как Вадим странно вскрикивает, словно ему не хватает воздуху или он смеется. Я не хотел просыпаться со злости на него и стыда на себя — и не проснулся. Утром я ушел в училище, и не думал об этих звуках.
Через полтора года я их снова услышал… Но уже наяву.

* * *

Странное утро. Мы отправились в лес собирать землянику. Нас, мальчиков, было много. Чтобы не мешать друг другу мы разбрелись в стороны: кому повезет. У Вадима в руках был небольшой глиняный кувшинчик с отбитым носом, от него чудесно пахло, как только на дно ложилось несколько ягод. Сквозь низкие, кажущиеся пыльными ветви можжевельника я видел его аккуратную фуражку и рыжие волосы на затылке. Я шарил возле, находил мало и все неспелую и думал, что из всех мальчиков мне должно же повезти, должно попасться больше ягод потому, что я особенный, избранный, а они простые, обыкновенные, о чем, конечно, сами знают и заранее мне завидуют.
Вдруг слышу радостный голос Вадима.
— Ай, сколько!
Мне показалось, что он нарочно меня дразнит, я сделал вид, что не слышу, втайне надеясь, что он ошибся, что это пройдет и ягод окажется немного. Но он повторил добрым заговорщичьим шепотом:
— Иди сюда, Влас. Скорее.
Презрительно хмурясь, я подошел.
— Они маленькие.
— Как маленькие? — обиделся за свои ягоды Вадим: — Посмотри вот — почти все бабушки.
‘Бабушками’ мы звали крупные, очень спелые ярко-красные ягоды, которые легко отрывались от плодоножки, так легко, ‘что им не было больно’. Мы замолчали и стали рвать. Поляна в лесу была облита солнечной дрожью и золотистым жужжанием. Теперь мне кажется, что тихо дрожали, звеня, золотые лучи солнца — лучи моего детства, уже угасшие… Не было жарко, не было ни одного муравья, ни одного комара в лесу — они все появились уже после, вместе с колючками у боярышника и шипами у дикой малины. Земля была чистая, пахучая, по ней никто не ходил до меня, — обрывки бумаги и апельсинные корки тоже появились только пять лет спустя… Так как возле нас росли огромные, покрытые чешуей сосны, небо казалось недосягаемо высоким. Но оно имело какую-то очень близкую связь с нашей поляной, и невозможно было ее представить без этой голубой покрышки с зазубренными клочковатыми краями. Мы осторожно и торопливо ползли в воздухе, дрожащем лесной тишью, и, срывая одну ягоду, уже видели впереди несколько других — словно неиссякаемый родник бежал, маня вперед, туда, где не было смерти… ‘Бабушки’ росли на одном кустике иногда по восьми вместе и были похожи на маленькие странные бра, полуспрятанные листьями.
Уже весь кувшинчик с отбитым носиком был наполнен, и от него ‘пахло идеями’, как мы говорили. Что будет, если насыпать сюда толченый сахар!.. И мое лукошко было полно, а ‘руда’ еще не была исчерпана.
— Позовем их, — предложил Вадим.
Жалко уступать, но все равно девать некуда. Мы стали звать остальных.
— Ау! Иди-и-ите сюда. Здесь руда-а…
— Ба-а-бушки-и…
Лицо Вадима было радостно взволновано, он снял фуражку, рыжие волосы торчали космами, и вдоль вспотевшего лба шел розовый шрам.
— Если бы я пошел чуть-чуть вправо, эту поляну отыскал бы я, а не он, — обидно шевельнулось у меня.
Пробираясь сквозь кусты, словно выслеживая и настигая опасного врага, приближались другие мальчики, наши товарищи. Впереди был Костя Стахельский, бледный, похожий на девочку. Он понюхал кувшинчик Вадима.
— Пахнет идеями — блаженно и деловито сказал он: — миленький, позволь мне поискать — обратился он ко мне, сделав очень просящее лицо.
Вадим ответил:
— Руда моя, а не Власа. Можешь поискать.
— Руда моя — сказал я, не возвышая голоса, и почувствовал такое же щемление и ощущение сладкой жути, как в прошлом году, когда украл у Гольца красно-синий карандаш.
Вадим с изумлением посмотрел на меня, видимо еще не понимая.
— Ведь я нашел — сказал он.
Стахельский ждал, забыв согнать с лица выражение умиленной и униженной просьбы. Только что очищенный от коры, еще скользкий прут лещины был у него в руке.
Я поднял глаза на Вадима и так же покойно, показывая нарочность своего спокойствия, сказал:
— Нет, руду открыл я.
Я вообще редко лгал. Но в лесу всегда рождается мысль о преступлении. To есть: те мысли, которые рождаются в лесу, в городе зовутся преступными. Вадим понял, что я хочу ограбить его, ударить, как некогда Каин Авеля. Он почуял во мне Каина и то, что он одинок, меньше ростом, рыж… Так я думаю.
— Врешь. Ты врешь, — с презрением крикнул он, глаза его были злы — глаза кроткого человека.
Я чувствовал, что теряю уважение этого кроткого сердца и тем самым падаю куда-то в неотмывную грязь, но мне было приятно думать, что я сам, сам так захотел и ночью при луне — выплывет, конечно, луна — буду презирать и мучить себя, проклинать природу, создавшую меня таким. Подошли другие мальчики и не рвали ягод, испуганно глядя на меня.
— Он лжец. Видите? Он лжец — кричал Вадим, обиженный и за свою руду и особенно тем, что на свете может существовать такая чудовищная ложь. И это я понял, но сказал:
— Я объявляю, что руду все-таки открыл я.
Со злобной силой Вадим ударил меня веткой по ноге: он вырвал прут у Стахельского. Меня словно обожгло. И так же как тогда, когда я бил в темноте молчащего Вадима, я ничего не сказал и отошел, припадая на левую ногу к кустам. Сразу все поняли, что я лгал. Но внезапно я услышал, что Вадим странно смеется или вскрикивает. Поворачивая голову — в течение крохотной доли секунды — я успел подумать, что произошло нечто черное.
Произошло нечто черное, оно являлось, вламываясь в мою жизнь, время от времени с промежутками в два-три года… Вадим лежал на земле, кривил рот и испускал те самые странные звуки, какие я уже слышал ночью сквозь сон и которые тогда отогнал от себя. Теперь отогнать их нельзя было. Они открыто пришли при свете, при соснах, прямо к моим ушам, и вокруг стояли мальчики, как свидетели, и уж никак нельзя было отпереться.
Вадим лежал, показалось, что он сразу сделался меньше. Веки были полуопущены и голубые зрачки косясь смотрели на меня. Не знаю — видел ли он, но казалось, что этими полуоткрытыми тусклыми глазами он кричал. Мы столпились над ним, в том, что мы все стояли, а он лежал, было чувство большой перед ним виновности.
Стахельский заплакал, отбросил от себя лукошко и, положив обе руки на ствол дерева, прислонился к ним лбом. Сразу все потускнело: небо, солнце, вся поляна, все то, что я прожил и что еще должен пережить.
Минут через двадцать Вадим пришел в себя, слезы катились по его веснущатому лицу, и он смеялся. Мальчики тоже радостно и эгоистически засмеялись, а я думал, что теперь опять надо впустить в свое сердце обиду, боль и злобу на него, если бы он заболел или умер, я был бы свободен от этого…
Через много лет, когда я отвозил Вадима в Петербургскую психиатрическую больницу, и он, точно так же кричал тусклыми белками глаз, я понял, что это я призвал на него безумие и, во всяком случае, на годы приблизил болезнь. Я вспомнил случай в лесу и другой — в темноте, и не ощутил никаких упреков: так далеко это место…

Тетя Катя

Тетя Катя прожила с нами меньше года, но странное влияние оказала она на нас. Непонятно и то, что влияние это продолжалось всего сильнее после ее отъезда и даже теперь, когда она, вероятно, давно уже умерла. Она явилась из чужого, далекого, грустного мира, где был какой-то таинственный дедушка с седой некрасивой бородой и опущенным левым веком, где когда-то готовили другие блюда, была другая, уже исчезнувшая мебель, где мама наша была девочкой и где та тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете, куда перед стиркой записывается белье, называлась ‘Poesie’ и заключала в себе альбомные стихи.
Однажды утром принесли два письма, мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.
Она ударилась затылком, запахло туалетным уксусом, и почувствовалось кислое внизу в щеках, где сходятся челюсти. Это умер дедушка — таинственный человек, который мог приказывать матери в далеком чужом мире, где она была девушкой, который существовал только на старой фотографии с некрасивой седой бородой, с опущенным на глаз левым веком и в широком сюртуке, каких теперь не носят.
Мать не вставала до вечера, весь день был кривой, сломанный, кислый… Тонкий синий конверт с надорванной узкой полосой бумаги, слегка свернувшейся кольцом, лежал на полу у пустого стула несколько часов. Оля деловито подобрала его и спрятала. Женщины всегда чувствуют себя ближе к мертвецам, чем мужчины.
Через неделю приехала тетя Катя — младшая сестра матери. Это была красивая, рослая, сильная девушка. Двенадцать лет назад в том же чужом городе жила мать. Теперь, когда дедушка умер, тетя Катя осталась одна… Впервые с ее приездом я стал думать о том, что мать не всегда была взрослой. Как у меня теперь, так у нее прежде, очень давно, было свое детство. Потому она меня и не любит: я украл ее детство, мы дети, вырвали ее оттуда, заставили носить длинные, скучные, темные платья, отобрали все радости, все игрушки, оторвали от дедушки — ее отца, не давали бегать и смеяться — она всегда должна только ходить, делать при посторонних театральные жесты, быть бедной, работать. Да, за это она не любит нас… молчит, но я теперь понимаю.
Далеко, в чужом городе, за полями, за пятью черными лесами без дорог и еще дальше, среди иной мебели и иных обоев лежит ее прошлая жизнь, мать уже не может в нее вернуться, как бы ни хотела. Даже если мы, дети, все ночью угорим и умрем — все равно это непоправимо. В выдвижном ящике швейного стола вместе с нитками, пуговицами и обрезками материи, лежит небольшая тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете. Первые восемь страниц оторваны, но, чтобы не выпали другие, у сгиба оставлены узкие, длинные корешки. На вырванных страницах были стихи. Кое-где еще видны обрывки начальных букв, тщательно выписанных, я угадываю ‘Т’ в первой строчке и ‘Б’ — в третьей и думаю, что это был акростих:

Так и быть, сказать не ложно,
Если хочешь знать кого,
Без любви жить невозможно,
Я люблю — узнай кого.

Далее на первой целой странице почерком мамы написано:

Рубашек………. 8
‘ малых… 5
Чулок…………. 7

Надпись ‘Poesie’, выбитая наискось по диагонали, вероятно, прежде была напечатана золотом. Теперь позолоты не видно, каждая буква слегка блестит на матовом фоне переплета: это мы густо обвели карандашом углубление букв.
Эта книжечка в швейном столе, да большой запертый ящик на чердаке, куда на лето прятали меховые вещи, густо посыпанные нафталином, были единственными живыми свидетелями того давно умершего чужого мира, который за полями и черными лесами существовал до меня.
У нас в доме стали бывать молодые люди, и мы часто ели конфеты. Гости засиживались до глубокой ночи, пели, декламировали, играли в лото, их угощали ужином. Я не спрашивал себя, для чего это нужно. Все, что делала мать, казалось необходимым. Мать знала секрет жизни — что и как устроить — надо было только ее слушаться. Очень долго спустя, уже будучи женатым, я в один из своих приездов, заглянув в ее умные, грустные глаза, от старости сделавшиеся еще более красивыми, понял, что ничего она, бедная, никогда не знала, никакого секрета, от жизни она страдала, не понимая, ничего не была в силах отклонить или избежать. Понял также ту огромную силу напряжения, какую проявляла в притворстве перед нами, детьми: надо было, чтобы мы не растерялись, окрепли, выросли, не боялись — когда однажды вместо обеда получили по большому вкусному куску черного хлеба с двумя конфетами…
К обеду нам дали по куску черного хлеба и две конфеты. Вечером в зале, той, где когда-то запиралась мать, декламировали Некрасова. Вольноопределяющийся 3. стоял посреди комнаты и звучно говорил:

Раз у отца в кабинете
Саша портрет увидал…

У вольноопределяющегося был длинный, кривой, сильный нос, вместо кожаного пояса, как это полагалось, он носил мягкий красный. Я очень боялся его щек: они были синие, всегда небритые, он схватывал меня и тер своей щекой мою, словно жесткой щеткой. При этом смотрел на тетю Катю, они оба смеялись не столько надо мной, сколько над чем-то другим — так мне казалось.
Бывал другой господин, он все умел: рассказывал анекдоты, писал стихи, рисовал, играл на сцене и очень врал. Все знали, что он врет, и он понимал, что все это знали, но все-таки врал. Носил он голубые брюки с штрипками, волосы зачесывал сзади на перед, его звали почему-то Пушкин и совершенно не уважали. Приходил еще учитель Ш., медленно, тяжело говоривший, в черных очках, совершенно не замечавший нас, детей, и любивший только себя. В последнее время стал бывать Г-ий, мелкий фабрикант, вдовец, пожилой, с редкой темной бородой, у него ‘во рту была история Греции’ — так мы, смутно воспоминая Демосфена, называли тех, кто шепелявил и плохо произносил букву ‘ш’.
В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:
— Вырастешь, Саша, узнаешь —
декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.
Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас — чаще я или Оля — пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины, Оля — тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.

Выйдешь на берег покатый
К русской великой реке —

слышал я сквозь сон.
Мы заснули, не дождавшись ужина. Совсем поздно нас разбудил кто-то. Это был Пушкин. Вся компания ездила куда-то кататься, по дороге купили пирожных, и вот этот длинноногий юркий человек в голубых брюках вспомнил про нас и принес по пирожному. Ненужный враль, милый Пушкин, где ты теперь? Твои голубые брюки со штрипками живы в моей душе, я нежно о них думаю, как о дорогом существе, ласкавшем мое детство…

* * *

Мало-помалу случилось так, что чаще других стал бывать один только фабрикант Г-ий с древней Грецией во рту. Что это за человек, я до сих пор не знаю, его даже трудно было рисовать. Он был сдержан в разговоре и в движениях, умеренно смотрел по сторонам, умеренно интересовался нами. Он приходил вечером, здоровался и сидел с нами в столовой. Через полчаса тетя, выпрямляя пышную, сладко и омерзительно пахнущую грудь, уходила в залу. Зала уже не освещалась, как будто было заранее известно, что больше никто не придет. Мать делала вид, что ей что-то нужно в детской, выходила и, когда возвращалась, фабриканта в столовой уже не было. Она не спрашивала, куда он ушел, и, когда я брался за ручку двери, чтобы войти в залу, мать холодным, очень злобным тоном говорила:
— Сидеть здесь!
Значит, она знала, что они оба там в темноте…
К чаю тетя появлялась, ее левая щека была красной, как у меня, когда ко мне прикасался своей жесткой щеткой 3., она медленно надкусывала бутерброд, сидела с опущенными ресницами, ее тонкие нервные ноздри враждебно вздрагивали.
Тут в эти месяцы я узнал, как мелка, трагична, блудлива, нежна, одинока, несчастна и жестока женщина. Я это почувствовал во всем существе нашей тети, потому что детей не стесняются и единственно перед ними не притворяются. Эти расширяющиеся ноздри, опущенный взгляд, красная щека, эта пышная, пахнущая духами грудь, длинные, сильные, белые ноги вошли в мой мозг, как непреложная истина, как аксиома, и я не верю книгам, и не верю своим собственным глазам. Я отравлен был тогда навсегда.
Что-то с нею случилось, с этой высокой, здоровой зрелой девушкой. Вечером при фабриканте она оставалась прежней, но утром, но днем, была совершенно другая, выпукло-белая, чем-то переполненная до самых губ.
Она вставала поздно, однажды мать за чем-то послала меня в спальню, я вошел и увидел, что посреди комнаты стоит омерзительно-враждебное, жутко-страшное существо, голое, с сильными бедрами и распущенными вдоль плеч и спины сильными волосами. Лицом это существо тоже не было похоже на тетю, и только по голосу я принужден был соединить их в один образ.
— Чего ты боишься? Запри дверь, глупый, — голо смеясь, сказала она.
Я убежал, бледный и взволнованный.
Мать отводила глаза в сторону, когда тетя, подняв углом руки и сплетя пальцы за затылком, ходила по комнатам. На лице матери было то строгое выражение осуждения, которое я так любил в ней.
— Хоть бы детей постыдилась — внезапно произносила мать.
Тетя продолжала ходить в той же позе, грудь ее рассекала мирный воздух нашей квартиры.
— У меня нет больше сил. Я уже шубу заложила — говорила мать.
— Скоро, скоро. Успокойся — отвечала тетя.
— Опусти руки или я выйду из комнаты. Слышишь?
— Не могу иначе — отвечала тетя.
— Не можешь? Почему ты не можешь?
Мать вставала со стула.
Тетя пожимала плечами, как будто она все время вела разговор с кем-то другим, невидимым, а матери отвечала, как третьему, постороннему.
— Тьфу! — мать плевалась у порога и бралась за ручку двери. Никогда наша мать не бывала так неэстетична.
Я подпрыгивал, хватался за эти мягко-сильные руки и плача требовал, просил:
— Опусти, опусти!
Она стряхивала меня тоже, как третьего, и уходила.
Однажды днем, когда матери не было дома, явился вольноопределяющийся 3. Видимо, тетя ждала его, они ушли в залу. Мне захотелось спросить, почему он так долго не приходил. Я отпер дверь и увидел, что красный, не по форме надетый пояс был совсем близко от земли, и сам вольноопределяющийся сделался на аршин ниже. Не сразу я понял, что он стоял перед тетей на коленях и протягивал руку, как будто просил о чем-то. В столовой, прижавшись лбом и кончиком носа к холодному стеклу, я думал о том времени, когда в большой комнате буду стоять на коленях перед женщиной, и она не взглянет на меня… Она не взглянет на меня, и я до самого сердца насыщусь болью собственного унижения. Какая это боль — я не знал, но воображал, что она похожа на то, когда спишь при открытых окнах, и сон входит в тело насквозь и — ‘остается еще кусочек’.
Вольноопределяющийся скоро ушел. Глаза его были красны, бессмысленны, он плакал. Меня он как будто не видел.
Через две минуты появилась тетя. Она была спокойна, немного надменна, и нервно потирала руки — словно сбрасывала с них браслеты. Она притворила двери, вдруг подняла свое взрослое шуршащее платье, я увидел ее сильные, крепкие, длинные ноги, они снова были иные, потому что на них были красивые темно-коричневые чулки и розовые подвязки с широким бантом сбоку. Она села на стол, заложив ногу на ногу, как мужчина. Я испугался.
— Иди сюда, Влас, — сказала она, не глядя на меня, я увидел как двигаются нервные ноздри ее белого тонкого носа.
Она взяла со стола иллюстрированную книгу, которую я рассматривал и спросила:
— Ты это видел? Пожар в степи.
— Видел! — ответил я очень грубо, мне почему-то казалось, что в этих случаях надо быть грубым. Я боялся, что вдруг войдут, она не успеет поправить платья, все узнают.
Когда снова повернулся к ней, она чинно сидела с прикрытыми ногами, руки тихо лежали на коленях, ресницы были опущены, и длинные бледные веки напудрены. Она беззвучно скупо плакала.
Волосок от ее светлых бровей небольшой дугой лежал у глаза, около носа. Поэтому я ее не очень жалел. Преодолевая себя, я подошел и, не прикасаясь руками, поцеловал ее длинные, гладкие, омерзительно пахнущие пальцы.
В зале я по очереди перебрал у столика все визитные карточки и у всех справа вверху загнул углы. Я вспомнил отца. Была зима.

* * *

Вскоре сыграли свадьбу тети Кати с фабрикантом Г- им. Торжество было скромное. Мы все были одеты в лучшие платья, а мне с Юрием сверх того нацепили белый пышный бант с двумя свисающими вниз лентами. Такие же банты получили Пушкин, учитель в черных очках, вольноопределяющийся 3. и совершенно новый господин — розовый, улыбающийся, с крохотным ротиком. Я важно разгуливал по двору и отгонял от окон нашей квартиры засматривавших туда мальчишек, мой пышный белый бант и уверенный вид действовали на них: они слушались, не возражая.
В столовой и зале длинные столы были уставлены сладостями. Этим заведовала старуха Лызлова в темно-коричневом парике, который неплотно прикрывал голову, она очень уважала мою мать.
Днем перебывало много народу, все хорошо одетые, помолодевшие на пять лет. Все делали вдвое, втрое более лишних шагов и движений, чем обычно.
Вечером Лызлова принесла шесть стенных ламп и заботливо их зажгла. Был бал. Мне дали сладкого вина, я сразу почувствовал, что состою из двух половин: до пояса и ниже.
Тетю Катю я снова не узнавал: она была совсем другая, в белом платье, в другой прическе, очень скромная, молоденькая…
Становилось все веселее, где-то разбили стакан, все громко говорили… Вольноопределяющийся в красном поясе сидел верхом на стуле, он положил руки на спинку стула и на них голову, он громко, никого не стесняясь, плакал. На фоне красной руки был резко очерчен его длинный кривой нос. К 3. подошел учитель в черных очках и изо всей силы ударил его по спине. Я подумал что такой удар убил бы меня на месте, а он даже не дрогнул. 3. еще поплакал, потом поднялся и произнес:
— Да! — как будто ответил учителю.
Мне казалось, что он умнее всех, он знает нечто, страдает за что-то против воли. Никто его не понимает, никто — кроме меня. Об этом ударе по спине я думал с уважением.
Брак тети с Г-им не был продолжителен: через пять месяцев они разошлись. В глубине души я радовался этому, мой новый дядя мне не нравился. Я стыдился его главным образом потому, что у него во рту древняя Греция. Меня коробило, когда он говорил матери ‘ты’. Как будто с ним ворвалось что-то чужое, лишнее в нашу тесную семью, где было столько тайн — от чердака до каштана.
Я полагал, что по случаю ухода тети от мужа снова будет бал. Но ничего не было. В холодный весенний день тетя Катя уехала в Америку. Рано утром носильщики, топоча, выносили вещи — как тогда рояль, открывали вторую половину двери — это давало впечатление необычного, надежды, ожидания. На двух извозчичьих пролетках мы гремя отправились на вокзал. Я воображал, что весь город на меня смотрит, люди думают:
— Вот сидит Влас. Он едет на вокзал провожать свою тетю в Америку. Смотрите, какое у него загадочное лицо.
— Да, но спокойное! — отвечают другие.
Вечером была старуха Лызлова в сером платке. Мать начала ей жаловаться на тетю:
— Она называла меня сумасшедшей. Она развращала детей. Сколько денег это стоило!
Она заплакала и сказала, молясь:
— Дай Бог ей там счастья!
— Будет счастлива. Конечно, Бог. Америка хорошая страна. Будет счастлива — обещала Лызлова.
Сам не знаю, почему я вдруг спросил в упор:
— Мама! А отчего застрелился наш отец?
— Иди, иди, — сказала мать, не посмотрев на меня: — ступай отсюда.
Тихо исчезла красивая тетя. В воспоминание о ней мне осталось: множество стихов Некрасова, рой смутных грешных мыслей, несколько новых знакомых и старинный романс, который не могу без волнения слушать:

Ме-есяц плывет
По ночным небеса-ам,
Друг мой прово-о-дит
Руко-ой по струна-ам…

Да несколько недель спустя Оля, роясь в спальне, нашла за комодом шитый голубым бисером кошелек. Он странно близко подходил к темно-зеленой книжке ‘Poesie’: как будто они были брат и сестра.
Тетя не была счастлива в Америке — хорошей стране. Раз в год, приблизительно ко дню рождения мамы, получались письма с большой, заманчиво-чужой маркой. Она писала, что работает в электрической прачечной, другой раз — что продает газеты на улицах. Однажды прибыла фотографическая карточка маленькой девочки, похожей на тетю, это была моя двоюродная сестра, тоже Оля — в честь нашей.
Потом письма прекратились. Моя бедная тетя, вероятно, умерла.

* * *

Маленькое послесловие.

Уже будучи студентом Академии Художеств, я на Рождестве посетил родной город. Гуляя по улице, я встретился с бывшим вольноопределяющимся 3. У него давно уже исчезли передние зубы, вокруг рта образовались две складки, и я несколько лет под ряд думал, что он постоянно улыбается. Поэтому в редкие встречи наши я всегда обращался к нему с шуткой и делал веселое лицо, как — предполагалось — и у него. Говорили, что он много задолжал и нечисто.
Теперь мне показалось, что он снова улыбается, я относился к нему снисходительно, но в то же время не желал показать своего превосходства над ним.
— Приехали? — окликнул он меня.
— Нет еще — отозвался я.
— Молодец — сказал он: — художник.
— От слова: ‘худо’?
Он как будто не расслышал, около рта были улыбающиеся ямочки.
— Помните, как вы боялись моей щетки? — сказал он: — помните?
— Какой щетки?
— Вот так.
Он обнял меня и потерся щекой о мою. Кто-то из прохожих остановился. Я уж брился несколько лет и не почувствовал, что колет.
Я рассмеялся, вспомнил Некрасова, и красный пояс, и наши ставни, и многое, что тихо дремало в памяти, как на кладбище.
Утром в городе заговорили о том, что бывший вольноопределяющийся 3. ночью отравился сулемой. Я с ужасом понял, что он вовсе не улыбался, что я все время ему лгал, что прошел мимо, менее поняв его, чем если бы это был житель иной планеты.
На похоронах я не был.

Учитель

Каждый день я надеялся и уговаривал себя: сегодня он не придет… Но он приходил. Мне казалось, что это лучшее время суток — от двух до трех — и он крал его у меня. За этот час (так я думал) в городе или даже на дворе случилось нечто особенное, выдающееся, и меня при этом не было… Я смотрел на круглый, крепкий, совершенно желтый от табачного дыма, чужой ноготь учителя, не слушал его объяснений и с внутренними слезами досады, обиды и злобы думал, что все там совершается без меня. От этого чувства — что где-то что-то совершается без меня — я долго еще не мог отделаться.
Я презирал крылатку моего учителя — большую, тускло-зеленую, запыленную, чем-то пахнущую, его сигары, его желтый ноготь указательного пальца, его твердый выговор. Все, что он носил и что касалось его, было большое, враждебное, неприятное из чуждого, неинтересного, большого мира, куда меня со временем толкнут — втолкнут, как бы я ни сопротивлялся. Учитель казался мне посланным оттуда, где работают, курят, носят чем-то пахнущие, бедные вещи, где растут волосы на пальцах и даже на ушах, где когда-то был страшный отец. При склоненной к бумаге голове, при опущенных глазах я временами ненавидел моего учителя и, — как было обычно для меня в ту пору моей жизни, — тихо желал ему смерти.
В подкладке его большой, бедной, пахнущей меховой шапки была надорвана материя. В то время, как он беседовал с матерью, и она слушала его с непонятной для меня почтительностью, я убегал в переднюю, подпрыгивая, снимал с вешалки его шапку и, всунув в прореху палец, с трепетным сердцем тихонько расширял отверстие, слабо потрескивая, поддавалась бедная подкладка. Пульс во мне глухо бился, должно быть, я был очень бледен и очень сериозен в эти минуты.
Мне казалось, учитель хорошо знает мое отношение к нему, но притворяется, что не замечает…
— Потому что он боится потерять урок, он беднее нас, и мы ему платим — говорил я себе. Этими мыслями, сказанными почти вслух, я старался вызвать другие — мысли самобичевания и самоосуждения… Я смутно чувствовал, что, думая так про учителя, моя душа опускается в темную яму, я делаюсь не таким, как все, должен притворяться, должен прятаться, всех передразнивать.
Однажды случилось так. Я не понимал задачи с двумя курьерами. Желтый, обкуренный крепкий палец напрасно двигался от А. к Б. и обратно. Теперь к моей скрытой ненависти прибавилось острое чувство оскорбленного самолюбия. Я чувствовал к нему злобу за то, что не понимал задачи. В горле и во рту как бы торчком стояли иглы. Не поднимая глаз и будто всматриваясь в цифры, я шевелил губами:
— К чему он приходит? — Пусть поскользнется на улице и сломает себе ногу… обе ноги…
Я увидел, что большой волосатый палец остановился, слегка согнулся, и желтый, низко обрезанный ноготь как будто не был уж таким крепким.
— Может быть он умер? — испугался я и быстро взглянул на учителя. Я встретил его удивленный, слегка встревоженный взгляд:
— Что с тобою? Что ты там шепчешь? — спросил он.
Мне стало жгуче-стыдно. ‘Он тоже был маленьким!’ — сквозь внутренние иглистые слезы подумал я с жестоким укором себе. Задачу я быстро сообразил и решил.
…Зимою был день рождения учителя. В этот день мы не занимались, а читали ‘Сорочинскую ярмарку’ Гоголя. Кажется, это первая книга, которую я прочел. Помню глянцевитую бумагу, шрифт, иллюстрации и на желтенькой обложке портрет Гоголя…
Вижу сейчас себя, сидящего на стуле, мои ноги не доходят до земли, вижу учителя и боковым зрением — потому что нагнулся над книгой — окно с двойным переплетом рам. Ничего не случилось, никакого потрясения, в чем обычно нуждается память для того, чтобы закрепить момент. Но теперь, когда задумаюсь, мне представляется, что я как бы нагнулся над мальчуганом — над самим собою, каким был двадцать лет назад — и из-за его плеча могу читать крупный милый шрифт на глянцевитой бумаге. Так, мы втроем в комнате: учитель и два я, разделенные двадцатилетним промежутком. Сидят они там уже долго, долго и никогда не умрут — хотя в этой комнате давно живут другие, потолок опустился, все в ней старо, хмуро. А я — третий, здесь сидящий, медленно пропускаю перед собою эту картину, и, как на экране кинематографа, она тихо уплывает. Те двое — призраки моего ‘я’ остаются там, окутанные туманом, но неподвижные. А я, здешний, теперешний, медленно состарюсь и исчезну. Только прошедшее реально…
После чтения учитель сказал матери, что пригласил меня к себе. Это случилось впервые. До сих пор я ни разу не подумал о том, как и где он живет, и эта мысль тихим укором ударила меня против сердца. Только сравнительно недавно оставили меня эти тихие удары совести, укоры в том, что я не задумывался над жизнью того или другого. Иногда я горько говорю себе: ‘Все равно. Мне уж не отмыться’… Но я знаю один из путей спасения: это — думать над существованием других людей, мысленно с ними жить, мысленно сопровождать их в мелочах, издали входить с ними в комнаты, садиться за их стол… Я это знаю совсем твердо и молчу.
Учитель жил на кузнице, за рекой. Тогда эта река казалась мне мощной н значительной. Теперь она грязная, узенькая, фабрики отводят в нее свои отбросы. У кузнеца рядом сдавалась комната, и там жил мой учитель. Вероятно, тут было нечто идейное, потому что в городе, конечно, могло бы найтись более удобное помещение, чем то, которое находилось рядом с беспокойной грохочущей кузницей. В узенькой с дощатыми стенами комнате стояла низкая железная, в середине прогибавшаяся кровать. Я тотчас решил впоследствии поселиться непременно в такой же именно комнате. И странно: тут же внутренне — осудил моего учителя, я слил себя будущего с ним теперешним и, став со стороны, презирал его ( = себя) за то, что стены комнаты были дощатые, а не оклеенные обоями.
Отдаленно, краешком сердца я ждал угощения: конфет, пирожных, но стол был гол, прибран, на нем горкой лежали безотрадные книги. Этот голый стол и безотрадные книги, которые все надо было прочесть, исключали праздник, как суетный грех, при них все дни недели были одинаковы, без надежды на завтрашнее воскресение. Я почувствовал себя виноватым перед учителем.
Вошел старый кузнец с седой длинной бородой, темной с боков, брюки его были в складках, длиннее ног, и низко накрывали сапоги. Я видал его раньше. Он принес два яйца и черный хлеб с солью.
— Вот так угощение! — горестно испытывая свою злость, заставил я себя подумать.
Яйца были сварены всмятку, меня от них почти тошнило. К моему удивлению, старый кузнец сел вместе с нами за стол. Я обиделся. Я подумал, что должен сию минуту встать, уйти, сказать что-нибудь резкое, чтобы он не забывался. Но у меня не хватило мужества, я промолчал. Хвастаясь потом своим посещением кузницы, я не признавался, что кузнец сидел со мною за одним столом. Я упрекал себя в том, что уронил честь нашей семьи и этот случай отложил в свою ‘копилку обид’.

* * *

Приближалась весна. С сосулек у крыш срывались капли и, упав на обсохший тротуар, раздавливались на смерть, оставив черное, звездчатое пятно, которое медленно замерзало в тени. Однажды — солнца вовсе не было — к нашему каштановому дереву, которое поразительно похудело без листьев, как толстяк после болезни, вдруг налетело несколько сотен воробьев. Они были в необыкновенном волнении, прыгали на ветвях, свистели, чирикали и кричали так, словно случилось нечто необыкновенное. Я услышал их сквозь двойные рамы, выбежал без пальто и шапки и поверил, что случилось нечто необыкновенное. Мать больно ущемила меня за ухо. Оно горело до вечера, и, засыпая, мне казалось, что еще слышу сумасшедший крик воробьев на похудевшем каштане. Как будто мне что-то обещали.
Потом пришел он — первый весенний день, голубоватый, высокий, очень длинный, как полтора вчерашних… Он роется болью у сердца, тяжелит грустью глаза и без конца возит, возит по небу груды ватных облаков…
Я утром выхожу в теплом пальто — оторваны три пуговицы, но уж не стоит пришивать, — поднимаю голову и думаю отрывком неизвестно откуда:
— И движется океан облаков.
Иду домой, где при входе так темно, что ничего не разбираю, хотя теперь полдень. Выхожу через полчаса снова, иду к железнодорожной насыпи и далее в поле, вижу груды облаков, сваливающихся по круглой чаше, думаю:
— И движется океан облаков.
Выхожу снова после обеда. Мое пальто расстегнуто, икры ног от усталости ноют совершенно так же, как и сердце: представляется, что тоже от грусти.
Странно: почки на сирени сделались вдвое больше. Когда же? Это в то время, когда мы обедали и Юрий рассказывал, что дорога к Униатскому кресту уже обсохла.
— И движется океан облаков — говорит кто-то за меня в мозгу, а я, выходя к мельнице, думаю, что надо же когда-нибудь повидать этот таинственный Униатский крест.
Икры ног ноют грустью и, может быть, слегка простужены. Обсохли все тротуары. Болят мускулы лба. Стыдно сознаться, но что-то уже стало привычным, чуть-чуть приелось: как слишком длинный ‘интересный’ разговор, когда пересыхает горло.
Я снова дома и снова, несмотря на то, что вечер только-только тронулся, в передней и столовой совершенно темно. Но топилась печка. Мать и Юрий на корточках сидели перед ней. Я недоумевающе смотрел на них.
— Что вы сжигаете?
— Запри дверь и никому не смей говорить, — не глядя ответила мать.
— Что же это за письма? — в изумлении спросил я.
— Молчи. Слышишь? А то все будем в Сибири.
Письма, которые они сжигали, были без конвертов и перевязаны в пачки тонкими, на вид, крепкими бечёвками. Мне стало жаль этих бечёвок: из них можно бы что-нибудь сделать.
— Дайте мне бечёвки — попросил я.
Мать ловко шлепнула меня по протянутой руке, и Юрий, не оглядываясь, деловито заметил:
— Раз!
— Дурак — отозвалась мать: — запри дверь.
Я был очень оскорблен и как всегда при обидах, какие терпел от семьи, стал желать поскорее вырасти — показать им, показать всем — кто собственно я… Когда получу медаль в Академии Художеств, они увидят, как несправедливо со мной обращались.
Вечером я гулял по нашему двору. На зыбко-синеватом ночном небе сиреневый куст вырисовывался всеми ветками, и разбухшие за день почки, поставленные косо одна против другой, делали куст, ночь и меня чужими, новыми. Я поверил, что умру когда-нибудь и все же буду жить вечно. По лицу катились две слезы. Каштан был такой же, как зимой — похудевший толстяк, но чувствовалось, что каждая веточка его уже живет, уже дрожит нечто под шершавой корой. Он оживает. От этого я тоже счастливо кривил лицо и говорил себе, блаженно лая в слезах:
Ау! Ау! Ауа…
Когда вернулся домой, у нас был учитель. Он иногда приходил к нам в гости, я решил, что будут карты.
— Ступай спать сухо сказала мать.
Я проснулся ночью от гула голосов и совершенно небывалого у нас в доме звона шпор. Светлели окна. Мне показалось, что умерла мать. Я подумал, что жестокий Бог заступился за меня и покарал ее смертью за сегодняшний шлепок по руке. В глубине души я не верил этой мысли, но дразнил себя, чтобы потом легче было себя мучить.
Я наскоро оделся и открыл дверь. Юрий был уже там. В столовой горела лампа без матового колпака. Сидел учитель, и возле него стояло двое жандармов. Полковник с длинными черными усами, переходящими в густые, как будто приклеенные баки, что-то писал. На его коротких пальцах росли волосы. Он носил кольца, как женщина. У моей матери были прекрасные умные серьезные глаза. Она куталась в платок. В комнате находились еще чужие люди.
— Нет, ее никто не посмеет оскорбить — подумал я.
Полковник и жандармы казались мне из другого мира — быстрого, сильного, дельного, смелого — я всецело был на их стороне. Один из жандармов открыл дверь в гостиную, и я с удивлением увидел, что там на зеленом диване постлано, и, значит, учитель ночевал у нас.
— Не сметь — покойно сказал полковник, поднимая от бумаги не глаза, а брови, и подбородком указывая на дверь. Жандарм ловко и быстро притворил дверь. Мне это тоже очень понравилось.
— Мы у вас заберем вашего гостя — сказал полковник, вежливо и криво усмехаясь: — нет промокательной?
Я не понял, но почувствовал, что этот толстый с короткой шеей, пахнущий духами офицер глумится над моей матерью и имеет какую-то странную власть над учителем.
— Как он смеет приходить ночью, будить всех? Она устала, она ведь устала! — усугублял я его вину.
Я знал, где промокательная бумага, но не дал ему. Я долго смотрел на его лицо, чтобы запомнить.
Учителю не дали выйти из комнаты, жандарм принес ему тускло-зеленую крылатку, барашковую шапку и галоши. Галоши были очень грязные, вероятно, ему стало неприятно, что это все видели, решил я, и потому я не смотрел на них.
— Крылатка! — усмехнулся полковник, оправляя сзади свою шинель, которая вышла горбом на спине.
— А что? — тоже усмехнувшись, спросил учитель.
Усмехнулись они почти одинаково, но я почувствовал, что оба совершенно не поняли друг друга.
— Его обыскали, — шепнул мне Юрий, торжествуя, что встал раньше меня, а я опоздал.
Учитель, не спрашиваясь у полковника, как будто был один в комнате, подошел к матери и протянул ей руку. Она посмотрела на него умными, прекрасными серьезными глазами.
— Спасибо. Пррощайте. — сказал учитель твердо на ‘р’, как всегда говорил. Мать пожала его руку по-мужски, некрасиво, крепко оттянув ее вниз.
— До свидания — проговорила она, не сводя с него глаз.
Мне понравилось, что она в ночной кофте, в платке, не стыдится этого, держится гордо, скромно.
— Моя гордая мать, мой прекрасный учитель! — стонало у меня в сердце и захватывало дыхание.
— Учись хоррошо, Влас, — вдруг сказал учитель и протянул мне руку: — будь честным, не бойся их…
Он указал глазами на полковника. Тот сделал знак. Его повели.
Мы побежали в холодные сени и на ночное доброе тихое крыльцо. По дороге я толкнул Юрия, смутно сознав это. Трудно было вздохнуть: как будто мне в сердце воткнули шпильку от маминой шляпы. Про Юрия я думал, что он совершил предательство, не разбудив меня вовремя. Учитель снял свою барашковую шапку, посмотрел во внутрь на прорванную подкладку и снова надел. У ворот стояли заготовленные извозчичьи пролетки.
— Вас отвезут в Сибирь? — спросил я учителя. Жандарм заслонил его от меня.
Я бежал за пролеткой и кричал, превозмогая иглу в сердце:
— Я порвал подкладку! Я порвал вашу подкладку! Я подлый…
Пролетка делалась меньше, между мною и ею появлялась, вырастая сама из себя, добрая светлеющая улица, как мать всех своих камней.
Мои шаги были — как это снится — мягки, бессильны, беззвучны. Я почувствовал у своей щеки выпуклости трех камней, и добрая улица приняла меня. У Юрия была рассечена кожа на лбу у глаза — так неосторожно я толкнул его. Кровь шла долго. Ее удалось унять к самому утру, когда ему надо было отправляться в реальное училище. Я узнал об этом позже.

Каторжник

Через полтора года мы получили известие от учителя: к нам пришел каторжник Краснянский.
Ждали его к вечеру, мы очень волновались. Не могу до сих пор объяснить, почему больше всех волновалась сестра Оля. Между тем, учителем она совсем не интересовалась, а Краснянского никто из нас никогда не видел. Мы знали, подслушав разговоры взрослых, что Краснянский двенадцать лет назад был сослан в Сибирь и только теперь вернулся.
— Двенадцать лет! — думал я в ужасе, в тихом ужасе виновности, — меня еще на свете не было. Значит, действительно до меня был этот город, были дома, улицы, облака, люди ходили, имели зонтики… Он там сидел, закованный в цепи, в страшном холоде, а я воспользовался и появился.
Мне казалось, что я воспользовался чем-то тайком, без его ведома, в его отсутствии, в то время, когда он, закованный в цепи, дрожал от сибирского холода и рано вставал… Другие заковали его, крепко держали, а я каким-то выгодным для себя образом использовал его отсутствие… И в то же время, зная, что никто, никто не подслушает и не прочтет моих мыслей, был доволен, что так именно и случилось: он должен там вставать рано, в шесть часов, работать, а я сплю до половины девятого, у меня коллекция насекомых, я рисую, буду знаменитым. И, думая так, я знал, что падаю в яму все ниже, и говорил себе: но никто не подозревает.
— Может быть затворить ставни? — несколько раз спросила у матери Оля.
— Какие ставни? Глупости!
— А то увидят каторжника Краснянского.
— Только не разболтайте, слышите. Я не люблю, когда болтают — ответила мать рассеянно.
Действительно, ставни Юрий прикрыл раньше обычного. Мы окончательно уверились, что это беглый каторжник.
Он бежал, на руках повыше кисти фиолетовые следы кандалов, вроде браслетов, и сбрита половина головы и бороды. Он носит черную барашковую шапку, надвинутую на самые брови, и его крылатка застегнута до верху.
— Он может притвориться, что у него зубы болят — даю я совет.
— Как? — спрашивает Юрий, глядя выпученными глазами на Олю.
— Обвязать белым платком щеку там, где сбрита борода.
— Нельзя — отвечает Оле Юрий: — а если его спросят, у какого зубного врача он лечится? Не сможет указать.
— У него выжжено на лбу каленым железом — вдруг говорит Оля, волнуясь.
Про каленое железо я совсем забыл, Юрий тоже. Мы смотрим выпученными глазами на Олю. Нам обоим досадно, что об этом вспомнила она, а не мы.
От мысли об этом ударе по лбу раскаленной печатью у меня тихо начинают ныть грудобрюшная преграда и ноги выше колен, и хочется есть.
Как всегда при мысли о физическом насилии, слепо, смело причиненном другому — я кончиком сердца испытываю довольство и желание сделать то же,
— Буква ‘К’ — тихо говорю я.
— Почему? Да: Каторжник — соглашается тоже тихо Юрий,
— И Каторжник и Краснянский, — совпадает.
— Не всегда — для чего-то авторитетно замечает Юрий.
— А я собираю коллекцию жуков и буду знаменитым — думаю я жестко и упрямо, нет, не думаю, а покрываю насильно этой мыслью все другие.
Я держу себя так, заранее оборонясь от каторжника. Потому что он меня не любит, презирает, смотрит свысока. Он знает, что я здесь в его отсутствии обокрал его, но против воли должен простить меня. Так как он каторжник, он должен делать вид, что великодушен, добр, и не имеет права быть злым, как бы ему ни хотелось этого. В глубине же души он, конечно, не любит всех нас — важнюка.
Оля надевает белый передничек, как будто праздник. Я посмеиваюсь над ней и уж не могу переменить блузы, хотя только что хотел это сделать.
— Тем хуже для него — говорю я упрямо и остаюсь в старой блузе, у которой оторвавшийся наружный карман, вместо того, чтобы пришить, я когда-то приклеил столярным клеем.
Так как каторжник гордый, важный, втайне нам завидующий — он, конечно, заставит себя ждать и придет поздно, чтобы всех нас помучить. Но вдруг он входит. Он ли? Высокий, с поднятыми плечами и ушедшими под лоб голубыми, очень серьезными глазами. Между широкими плечами и глазами связь, от того, что плечи угловаты, широки, подняты к затылку — глаза ушли под лоб и строги, это как-то одно… У него светлая, не очень длинная борода, небольшие, негустые светлые волосы, строгие усы. Из-под отворотов черного ватного пальто виден невысокий белый воротник и черный галстук. Он останавливается в дверях и смотрит на нас — на Юрия и Олю, я в стороне, мы тоже застыли, Оля покраснела, у нее с левой стороны лба спустилась прядь прямых приглаженных волос — это некрасиво. Мне за нее стыдно перед ним. Я ее осуждаю с ним, и в ту же секунду мое чувство бросается назад, я уж с ней, сестрой, и мысленно даю ему отпор за его (=мою) осудительную мысль о ее некрасивых волосах.
Так мы стоим несколько секунд, отворяется дверь, на пороге гостиной показывается мать.
Она встречает его точно так же, как полтора года назад ночью прощалась с учителем: пожала его руку по-мужски, некрасиво, крепко, оттянув ее вниз. Она молчит и смотрит на него умными, прекрасными серьезными глазами.
Это было так похоже, что я почувствовал неправду, ложь, мне стало больно. Я не обвинял себя, что подсматриваю, но образ матери, который тогда ночью я видел гордым и величественным, тихо отплыл от меня. Я отдалился от нее — мне было горько. Никогда я ей не скажу об этом, конечно… Мы отталкиваем людей, когда лжем перед собой.
Каторжник снял пальто, они прошли, мы остались.
— Это он — сказала Оля, поправляя прядь некрасивых волос.
Она одна не была разочарована. Но Юрий казался совсем озадаченным, маленький Вадим смотрел тупо, мне было остро-горько от мыслей о матери.
— Потом додумаю — бросил я и начал смеяться.
— Вот так каторжник! — хихикал я: — каленое железо! Он и не думает вовсе.
Юрий посмотрел на меня, я почувствовал, что он сейчас осудит меня, перейдет на ‘его’ сторону, и поспешил склонить его, не дать ему обдумать. Я стал у двери, держась за ручку так, как сейчас держался каторжник, втянул голову в плечи, нахмурил свои редкие брови и постарался придать лицу угрюмое выражение.
— Я вставал каждый день в шесть часов утра. Мне было холодно. Я убил пять белых медведей — басом проговорил я, думая, что подражаю голосу каторжника и исподлобья оглядывая Юрия.
Юрий засмеялся, Оля тоже.
— Видели его пальто? Замерзнешь! — и я показывал широкое, теплое на тяжелой вате пальто гостя.
Мы обступили пальто, осматривая особенно внимательно подкладку.
— Волосы могли отрасти за это время — попробовал заступиться Юрий.
— Все равно было бы заметно, что одна половина больше — ответил я: Может быть он вовсе и не катор…
Тут я ощутил, что от его ватного пальто исходит темный запах взрослых. С необыкновенной ясностью я вспомнил учителя, его голос и желтый крепкий обкуренный ноготь. Я не докончил фразы, почувствовав, что лгу.
— Он каторжник. Видно — сказала Оля: — Ты над всем смеешься.
— Может быть, и каторжник, только небольшой, так — ответил я.
Но уже все были за него и против меня.
— В сущности, за что его так уважают? — начал я ровным, скромным, ‘подколодным’ (как называла мать) голосом: Эка важность: убил человека! У него руки в крови — вставил я где-то услышанную или прочитанную фразу: — Я не подам ему руки, если встречу, не могу,
— Никого он не убивал — с необыкновенной горячностью возразила Оля. — он только получал письма.
— Какие письма?
— Такие письма. Юрий знает. Пусть Юрий скажет.
— У него руки в крови — упрямо повторил я.
— Глупости. Какие руки? Никого он не убивал, — с загадочным видом человека, посвященного в тайну, сказал Юрий.
— Видишь? Дурак.
— А если даже убивал — что ж? — проговорил Юрий и едва заметно пожал плечами.
Мне показалось, что он вовсе не рисовался. Он даже сказал это несколько тише обычного, вскользь, как всегда говорят, не замечая, то, во что веришь больше всего.
Эту фразу, тон и едва заметное движение плечами я вспомнил впоследствии в одну очень страшную, обрушившуюся на нас ночь.
Наша комната, где все было знакомо и так вросло в наши детские мысли, что, казалось, никогда уж нам не оторваться — вдруг вся изменилась. Светлый круг над лампой на потолке теперь дрожал особенно, как будто был живой. Я давно и раньше подозревал, что в нем живет душа — душа банкира Зака, умершего весной, днем она носится по улицам, а вечером прилетает сюда и греется. Теперь сделалось грустно. Дверь в гостиную, куда ушли мать и каторжник, была плотно закрыта, и это немного напоминало те, уже забытые вечера, когда являлся призрак — человек с небритыми щеками и повязкой наискось лба.
Юрий, поднимая брови, смотрел на меня в упор выпученными глазами. Душа банкира Зака трепетно билась в светлом пятне, скользя по поверхности потолка и ударяясь о темный, для нее, вероятно, острый край вокруг лежащей тени.
— Ты не знаешь. Он страдает за всех. Если таких, как он, будет много — сто тысяч, то изменится вся жизнь. Никто не будет голодать. Никто не будет умирать с голоду. Ты ничего не читал, потому говоришь.
Я был изумлен этими словами, которые слышал в первый раз. По поднятым бровям Юрия, по тому, что он старался не моргать глазами, я чувствовал и верил, что это правда, хотя и не понимал ее. Но ответил механически, чтобы скрыть свое волнение:
— Если он за меня страдает, то я его не просил об этом. Спасибо.
Уже на половине фразы вспомнил свою мысль о том, что я воспользовался, что живу за счет каторжника. Может быть, Юрий угадал мои думы — стыдно!
— Он за народ страдает — негромко ответил Юрий.
— За кого-о? — спросил я. У меня колотилось сердце, щемило, хотелось есть.
Мне не ответили, и Оля неожиданно начала плакать, отвернувшись к стене и держа руки под чистым передником — что запретила мать.
Я с ужасом смотрел на Юрия, но он был совершенно неподвижен, как будто ничего не слышал и не видел. Вся комната была иной, вздохнувшей… Вадим подошел к Оле и начал:
— Что я тебе сделал, что ты пла…
Он один во всей нашей семье не боялся говорить вслух ‘стыдных’ слов. Дверь отворилась, и мать, не глядя на меня, а в пространство, — что всегда было обидно от мысли будто я, действительно, часть комнаты, — сказала:
— Влас, покажи твои…
Она увидела плачущую Олю и возле нее Вадима. По-видимому она подумала, что Вадим обидел Олю, и как-то вскользь тупо-уверенно ударила его два раза по руке и продолжала:
— Покажи твои рисунки.
Я вошел к каторжнику со своими бумагами и, когда переступал порог, почувствовал себя виноватым перед Юрием в том, что он не рисует, он должен остаться там, он не будет знаменитым.
— Это Влас, мой второй — сказала мать Краснянскому, делая рукой немного театральный, как всегда при посторонних, жест.
Каторжник внимательно и серьезно посмотрел на меня ушедшими под лоб глазами, которые имели непосредственную связь с поднятыми широкими плечами, ничего не сказал и наклонился над рисунками. По тому, как и куда он смотрел, я сразу решил, что он ‘не понимает’, он — ‘нетый’, как я называл чуждых искусству, в отличие от ‘датого’, каким был, например Генштейн и даже наш Вадим. ‘Нетый’ всегда спрашивал: ‘а что это изображает?’ или говорил: ‘не похоже’. И тогда я разговаривал с ним только шутками, имитируя кого-то, смеша. ‘Нетый’ считал меня веселым, ‘датый’ — печальным.
Я уже не интересовался мнением каторжника и любопытно уставился на его большой, розовый, в висках сильно сдавленный лоб: он был чист, ни следа каленаго железа.
— Что ж, — сказал каторжник, и я едва успел опустить глаза на несколько сантиметров: — будет художником.
Мать сделала строгое лицо. Она была ‘нетая’ и не любила, если нас хвалили вслух.
— Мне про вас рассказывал ваш учитель — вдруг обратился ко мне каторжник, забывая мои рисунки и этим причиняя мне тонкую боль обиды… Но я уловил ‘вас’ — мне никто не говорил ‘вы’ — и раскрыл рот.
— Он кланяется вам, не забыл вас.
— Ну… — сказала мать: — слышишь?
— Ваш учитель говорил, что вы способный и добрый мальчик. Он рассказывал, что вы порвали подкладку его пальто.
— Что? — изумленно спросила мать.
— Шапки — говорю я, давясь и страшно краснея: — не пальто. Пальто я не трогал.
— Он очень смеялся, когда говорил мне. Я уж не помню. Ваш учитель хороший и честный человек. Не забывайте его.
Я оставил рисунки и вышел, не простившись, грубо, с сердцем переполненным соленым холодом. У меня изредка бывали такие минуты, и тогда меня не останавливали и не смели наказывать.
Я надел пальто и фуражку.
— Куда ты? — спросила изумленно Оля.
Ее слезы уже высохли, Юрия не было в комнате.
Я ушел в глубь двора и спрятался, дожидаясь за каштановым деревом. Отсюда трудно следить, но я уверен в своих зорких глазах. Когда выйдет каторжник, я подойду к нему и скажу:
— Возьмите меня с собой. Вы мне все расскажете. Я буду ежедневно вставать в шесть часов утра и работать. Буду жить в комнате без обоев и с низкой железной кроватью. Я могу быть очень полезен: буду рисовать и продавать свои рисунки. Могу увеличивать с фотографической карточки, и будет похоже. Да и сколько мне нужно? Мне много не нужно: десять рублей в месяц.
…Здесь холодно. Дует ветер, продирается сквозь ветки. Каждая отдельно и очень скучно рисуется в сером ночном небе. Небо серо уж несколько месяцев — день и ночь. Особенно утром. Небо серо, и оттого все крыши в нашем городе унылы.
— Я знаю, кто вы: вы беглый каторжник. Но не бойтесь меня. Я вас не выдам. Пусть мне выжигают на лбу каленым железом, а я буду смеяться над ними, и ничего не скажу.
Для того, чтобы доказать себе свою выносливость и силу характера, я сую в рот свою левую руку и сильно стискиваю мясо зубами.
На дворе тихо… Неужели этот каштан так в темноте и холоде проводит всю ночь? И всю зиму. Я дотрагиваюсь до его суровой, жесткой коры и вдруг представляю себе высокого слепца, который сидит с девочкой у вокзала и просит милостыню.
Я немного забываю боль в левой руке и то, зачем я здесь стою и вижу высокого слепого.
Он сидит у ступенек под большим вокзальным окном, похоже, что там бросили куль, который забыли сдать в багаж. У него темная, длинная, жесткая борода (кора каштана… холодно! поздний вечер!..) и густые нахмуренные брови. Эти брови и тень от них почти закрывают слепые глаза, его слепоты не видят, легко пройти мимо нее, а для него это источник доходов, существования. Чтобы подчеркнуть слепоту и привлечь внимание, он на щеке вокруг глаз провел углем две аляповатые, неумело вычерченные дуги.
Я слышал, как два офицера, садясь в дрожки, засмеялись, увидев это лицо слепого.
— Неумелое шарлатанство — сказал один: — только бы выманить.
— Грим…
Они уехали.
Но высокий человек с девочкой, которую он обнимает, действительно, слеп.
…Все холоднее. Сколько времени я уж так стою? Может быть, каторжник ушел от нас как-нибудь иначе: например его выпустили через заднее окно в соседский двор.
…Я увижу учителя и их всех. Они мне скажут. Никто не будет голодать, никто не будет умирать с голоду — говорит Юрий. Значит, и слепой у вокзала тоже. Как странно: я его теперь вспомнил, а оказывается, это именно и нужно было. Следовательно, не я думаю, а кто-то другой думает мною. Это началось с коры каштана… Все не случайно. Все имеет связь.
У меня колотится сердце от сознания глубины этой мысли. Там будет все другое. Я напишу оттуда письмо к матери: ‘Милая мамочка, дорогая, святая. Рок благословил меня. Не жалей обо мне’. Она будет сидеть с поджатыми губами и бледными неупругими щеками. — Где ваш сын? — спросят, — Мой сын? — она сделает немного театральный жест: — он…
Звуки. Шаги. Глаза, особенно правый, моментально наливаются слезами не чувства, а простого волнения. Я выхожу из-за ствола каштана, делаю несколько шагов, наклоняюсь, чтобы побежать за каторжником, и — внезапно останавливаюсь.
Впереди меня из-за сажени дров, сложенной у сарая, появляется какой-то человек и нагоняет каторжника. Это шпион — мелькает у меня в первое мгновение. Это Юрий — вижу я во второе.
Как я за каштаном, так он здесь за сложенной саженью ждал Краснянского. Видел ли он, как я вышел? Догадался ли о моем намерении? Так я этого и не выяснил. Он не подозревает, что я, тихо, глубоко ужаленный и в то же время покорный, словно подсмотрел чужую великую тайну, отошел молча… Когда потом он кричал на меня, однажды попортил мои краски, я не возражал, а думал, не поднимая глаз:
— Я видел. Если бы ты знал, что я видел, то не ругал бы и не портил красок,
…Я поддался назад и глядел, не чувствуя холода. Юрий подходил к каторжнику. Тот живо обернулся и спокойно стоял, засунув руки в карманы. Жуткая мысль, что Краснянский, приняв Юрия за шпиона, может его застрелить, сейчас же исчезла. Я не слышал, о чем они говорили, плохо видел и совершенно не понимаю, каким образом мне все-таки стал известен их разговор.
Юрий подошел и снял шапку. Краснянский спокойно, не очень вежливо ответил.
— Можно с вами поговорить? — сказал Юрий.
— Кто вы? — спросил каторжник.
Юрий не понял, не расслышал,
— О разном. О народе, — ответил он.
— Кто вы? — спросил еще раз Краснянский совершенно тем же тоном. Тогда Юрий понял и объяснил. Кажется он даже добавил:
— …младший брат показывал вам свои рисунки.
Оба медленно подходили к воротам. Юрий засунул руки в карманы пальто так же, как каторжник. Я увидел в первый раз, что у Юрия уже начинает сгибаться спина, он делается сутуловатым, как, вероятно, тот человек с рыжими усами в отложном воротнике и с черной повязкой. Что-то влечет его вперед, неизбежно, неминуемо, и надо следовать за этим. Пройдет год, два, и меня оно повлечет за собой, вырвет отсюда. Но я моложе, — радостно думаю — ощущаю я, — и в этой тайной радости чувствую, что виноват перед Юрием непоправимо. Они скрылись, на дворе под зимней серой ночью все сделалось по-прежнему молчаливо, обыденно и скучно-грустно. Как будто все предметы говорили: нам холодно, мы ни о чем не думаем и вообще ничего не было, нам просто холодно.
Дома мать и Оля были заняты бельем. Послезавтра большая стирка. Все комнаты, особенно кухня, будут наполнены теплым мыльным воздухом, от которого слегка тошнит, при котором я перестаю верить, что сделаюсь художником. Три дня будет скверный обед.
На меня они не взглянули, разбрасывая грязное белье в кучки, Оля записывала его в книжечку с зеленым кожаным переплетом. Когда мама была девушкой, это был ее альбом.
Вся комната сделалась прежней, обычной, и я принадлежал ей всецело и буду принадлежать — до тех пор, пока то неизбежное, что уже согнуло спину Юрия и сделало похожим на отца, не увлечет меня с собой… Пришел Юрий. В его серых, слегка выпуклых глазах я ничего не увидел, он не глядел на меня, не был взволнован. Вероятно, у него много таких тайн, и он не хвастает. Мне до боли стало жаль его великой жалостью. Показалось, что я вдруг увидел его будущее.
На потолке в светлом круге над лампой билась душа банкира Зака, ударяясь о темные, для нее острые края тени.
Дальше потянулись обычные, медленно отваливающиеся дни, которые не запоминаешь и счет которых знаешь потому, что в воскресенье надеваешь свежую сорочку.
Укушенная под каштаном левая рука еще болела несколько дней. Далее и эта боль тихо растворилась и исчезла в однообразии серых волн времени.

Обида

Лет до четырнадцати я воевал с жуликами. Употребляю это слово вовсе не в обычном, обидном смысле. Я тогда полагал, что они именно так и назывались: существуют солдаты, пожарные, евреи, мальчики и девочки и — жулики. Все те мальчики, которые не имели подтяжек и были босы, назывались жуликами. Отличительная черта жуликов состояла также в том, что они не ходили, а бегали. Они были грязны, умели громко свистать, заложив в рот пальцы обеих рук, и никоим образом не могли бы попасть в реальное училище и носить форму. Между тем, мы — все мы — никогда не бывали босы, на улицах не свистали и носили форму.
Конечно, это были бедные дети рабочих и ремесленников, сыновья сапожников, ткачей, кровельщиков. Но тогда это не приходило мне в голову. Потому что, если дети рабочих, то ведь должны быть и девочки также: девочек не было, то есть, я тогда не замечал, не видел их. Война моя с жуликами началась незадолго до моего поступления в реальное училище. Вышло так, что виновником этих отношений был я: сам не зная, не сознавая того, что делаю, я вооружил этих мальчиков против себя.
Помню, уже наступал вечер. Я возвращался от моего друга Т. В руках у меня был учебник арифметики и тетрадки: вместе с Т. мы готовились к приемному экзамену.
Около моста я остановился, облокотившись о перила. Посередине маленькой, теперь оранжевой речки плыла черная, как большая запятая, веточка и медленно приближалась к деревянному мосту. Предстояло довольно трудное дело: нацелиться плевком так, чтобы попасть в черную веточку именно в то мгновение, когда она нырнет под мост… Учебник арифметики и тетрадки я положил возле себя на деревянные некрашеные лоснящиеся перила, уже охлажденные низким вечером. Когда шел туда, помню, они были горячи. Я уставил глаза, вытянул губы и от напряжения не замечал, что происходит вокруг. Ветка тихо подплывала… Может быть, к ужину будет редиска — подумал я.
Рядом я почувствовал чужое: двое мальчиков босых, без подтяжек стояли у перил и смотрели по тому же направлению — в оранжевую воду. Не разглядев ничего любопытного, они повернулись ко мне. Черный с продранной соломенной шляпой без ленты дотронулся до моих тетрадок.
— Что это? — спросил он заинтересованно и дружелюбно.
Я покраснел, заволновался. С незнакомыми я разговаривал, как с примиренным врагом: стыдился, избегал и тайно любил его. Это еще долгое время еще жило во мне.
Второй мальчик с разрезанной, как у зайца, верхней губой тоже придвинулся.
— Я занимаюсь. Учусь, — ответил я и потянул сверток к себе.
— Покажи.
— Нет, — почему-то сказал я и увидел, как черная изогнутая ветка нырнула под мост: — вам нельзя.
— Почему нам нельзя? — спросил мальчик с заячьей губой.
— Я осенью буду держать экзамен в реальное училище.
Оба смотрели на меня внимательно. Первый мальчик, не снимая шляпы, через прореху почесал голову.
— Вам этого не нужно, — добавил я серьезно объясняя: — вы жулики.
Я не понимал, зачем тот, у которого была разрезана губа, сказал уходя:
— Мы тебе еще покажем.
Мне показалось, что я ослышался. Через полчаса за свежей редиской (я угадал!) я подумал, что хорошо бы устроить себе такую губу и попробовал приладить пальцами — как выйдет.
Об этом случае я совершенно забыл, а через несколько дней издали увидел на улице моего знакомого в соломенной шляпе. Он нес какое-то ведро и рядом с ним шел веснушчатый мальчик. Я не знал как быть — поклониться ему или нет и подумал, что лучше всего перейти на другую сторону. Я уже сходил с тротуара, как услышал голос:
— Вот он самый.
Я приготовился дружелюбно улыбнуться, но в то же мгновение что-то больно ударило меня сзади по шее — как бы глыба земли упала. Обернувшись, я увидел, что веснушчатый бежит вдоль улицы, быстро разбрасывая коричневые ноги, и исчезает в проходном дворе.
— Это он меня ударил. Меня! Меня! — скорбно удивлялся я, стоя посреди улицы, красный, растерянный, огорошенный. Пожилой господин, при встрече с которым я делал вид, что не знаю его, остановился и спросил:
— Что случилось?
Из табачной лавчонки вышла женщина и тоже остановилась возле. Их соболезнование было как бы подчеркиванием. Я сказал громко:
— Свиньи.
И ушел, не оглянувшись.

* * *

Странно: я вовсе не удивлялся и не спрашивал себя — за что ударили? Но был угнетен, раздавлен мыслью, что ударили именно меня — меня, Власа, будущего художника, меня, у которого мать, братья, который видит такие интересные сны, гуляет по улицам, лежит под деревом в лесу, замирая подслушивает под окном, как у Дорозовых играют на рояле, ждет, ждет чего-то каждый день с утра и каждый вечер. Показалось, что все разом потускнело, стало маленьким, меня оттуда прогнали, вытолкнули, и это видели чужие.
Почему этого не случилось с Т.? — горестно раздумывал я: — Т. маленький, шепелявит, боится лошадей, часто не понимает шуток, ему это подходит. Он легче бы это перенес, а я бы рассмеялся… В сущности для него это безразлично, через дня два наверное забыл бы… А я буду помнить долго — год, два года: это время погибло для меня, я заклейменный… Ах, скорее бы прошел год!
Теперь я должен присоединить эту обиду к прошлым, к прежним и дополнить свою ‘копилку обид’.
Копилка эта помещалась в кухне в жестяной трубе, поперечно соединяющей плиту с печью. Печь эту в кухне никогда не топили, да и неизвестно, для чего ее клали. Жестяная труба шла высоко под потолком, была четырехугольной формы и выкрашена известкой. Посередине ее была устроена вьюшка. Так как печь не топили, до вьюшки этой никто не дотрагивался — никто, кроме меня. Здесь я устроил свою копилку обид.
Последний раз я отворил вьюшку зимою, тогда обидела мать — ‘тихо’, потому что бывали и ‘громкие’ обиды, как эта от жулика… У нас были гости, засиделись, по обыкновению, меня послали привести извозчика, а заодно купить на гривенник сушеной малины для Оли: она опять была простужена.
Я бодро побежал к ратуше, обычной стоянке извозчиков. Было холодно, гривенник я сжимал в кулаке. Малину я решил купить после, вскочил в пролетку моего знакомого Чмута и стал на подножку совершенно так же, как это делает брандмейстер, отправляясь с обозом на пожар. Желая ухватится за металлическую раму козел, я протянул руку и забывшись разжал кулак. Гривенник выпал, ударился о колесо и исчез в снегу. Около десяти минут все извозчики рылись в темном холодном снегу. Меня тронула и конфузила их заботливость. Опечаленный, бледный я рассказал матери о потере и ждал сочувствия.
Она холодно и зло сжала губы и сказала:
— Конечно. Полчаса катаются на извозчиках, платят, а потом говорят: потерял. Сестра же пусть болеет без лекарства. Да?
Рано утром, когда прислуга ушла за мясом, я придвинул к трубе высокий кухонный стол, влез на него и открыл свою вьюшку. Слева стояла коробка из под папирос ‘Бабочка’, 25 штук — 10 копеек. В ней лежало несколько записочек, сложенных так, как в аптеке заворачивают порошки. Я добавил новую:
— Я не был виноват — Чмут — гривенник — двадцать минут одиннадцатого, вечер, 18 февраля 188* года.
Все эти числа имели что-то общее: 18-ое февраля, 11-ое марта, 1-ое октября, 16-ое (вероятно?) июля 1885 года… 16-го июля была первая записка, тоже ‘тихая’. Помню, возвращались из лесу моя мать с двумя дамами, я с сыном одной из дам шел впереди. Этот мальчик запел стройно и длинно, как будто тянул белую нитку. Я попробовал подражать ему, тоже начал петь, но у меня не выходило легкой, строгой, точной ноты, я не понимал почему.
Когда чужой мальчик окончил, дамы сзади долго молчали, и моя мать сказала первая:
— Почему ты не умеешь так петь, ты?
Это я записал впоследствии, подчеркнул ‘ты’ и положил в коробочку ‘Бабочка’.
Я знал числа этих дней обид наизусть и, когда приближалась годовщина, я был в тревоге, ждал чего-то. Кроме того, комбинировал цифры, складывал, делил, вычитал — и думал открыть тот таинственный закон, по которому в нежданной ярости на меня обрушивались ранящие душу обиды. Я не думал о мести, я не хотел этого. Конечно, у меня была злоба против обидчиков, но не для того я держал запертыми свои обиды в черной, темной жестяной трубе, чтобы впоследствии как-нибудь рассчитаться с обидчиками. Я смутно чувствовал, глухо подозревая, что обидчики не свою волю исполняют, а что кто-то прячется за ними, посылая против меня в те таинственные минуты, когда общая сумма месяца, года и дня делилась на три при условии, что ночью был дождь… Я не смел думать ясней, не смел назвать его имени — ночью, когда в душной, колюче-жаркой постели думал как в черной (не только ночной) темноте, в жестяной трубе лежат обрушившиеся на меня обиды.
Как странное орудие, как злую памятку, как неосторожные его записки хранился свои обиды, и когда-нибудь предъявлю их ему — когда-нибудь ему…
…Снова я стою на белом некрашеном кухонном столе, так часто и тщательно мытом… Два часа тому назад кончился обед. В кухне уже убрана посуда, запрятаны в шкафы чистые, кусочками поблескивающие тарелки, теперь благородные, — которые гадят люди. Вдоль стены узкими полосами сверкает медная и жестяная посуда, холодные кастрюли и очень тяжелая ступка, пахнущая горьким миндалем и отчасти чесноком — как тот подсвечник. Прислуги нет, ушла в город, куда-то скрылся Юрий, прилегла мать. В доме та странная атмосфера неподвижности и бессмыслия, которая бывает в провинции в июне, при солнце, от четырех до шести…
Я стою на некрашеном, тщательно мытом кухонном столе, бьется сердце, я отворяю вьюшку, достаю коробочку ‘Бабочка’ и кладу в нее записку, сложенную так, как в аптеках заворачивают порошки:
— В веснушках — черные ноздри — пусть будет проклят — 14 июля 188* — 6 часов 22 минуты.
Слышу как жужжат мухи. Слышу, как мухи жужжат невидимо среди молчаливой кухни, холодных чистых, аккуратно расставленных кастрюль и тяжелой медной ступки. Даже веревочка, на которой она привешена, пахнет горьким миндалем и — отдаленно — моею матерью, праздником…
Стыдно бывать в кухне — так говорят мать и Оля, но странно замирает сердце, недоуменно и очень серьезно здесь теперь, когда чисто, невидимо и тягуче жужжат мухи. Никогда потом я не мог забыть этого провинциального, робкого и серьезного звука, который слышал в кухне и изредка ранним утром в столовой, в праздник, когда в окно косо сияют лучи солнца и еще никто не встал.
Шорох. Я быстро прячу ‘Бабочку’ с левой стороны трубы, закрываю вьюшку, несколько маленьких плоских треугольных обломков известки падают на мой рукав и на некрашеный стол, я соскакиваю, привожу все в порядок и юрко бегу из кухни на чердак. Там на двух балках еще видны остатки веревок — тех качелей, которые я прежде устраивал себе и которые погибли однажды во время большой стирки, когда для тяжелого мокрого глуповатого белья не хватало веревок.
Здесь я опять думаю: может быть, между полом чердака и потолком нашей квартиры есть потайная комната, о которой не знает никто… Как хорошо было бы устроить там свою штаб-квартиру!.. О, я потерянный, посрамленный с грудой неискупленных обид на темени…
Года три длилась моя война с жуликами. Эти босые бегающие мальчики — сыновья мелких мастеровых и ткачей без подтяжек и в соломенных продранных шляпах знали меня хорошо и, где могли, досаждали. Они все были между собою знакомы и как бы образовали одну армию, одну шайку, которая соединилась против меня. Я хотел мира, тишины и дружбы, а был — центром их вражды и ненависти. Долгое время я не мог понять, как и почему это случилось. Я очень страдал. Особенно мучил меня тот веснушчатый, маленький, страшный, что ударил меня 14-го июля в 6 часов 22 минуты. Время от времени с промежутками в полгода он неслышно босыми ногами сзади подкрадывался ко мне, давал звонкую оглушающую пощечину и убегал. Каждый раз я бывал несчастен. С бессильной злобой, почти воя от плача, я вспоминал этот затаенный близкий шорох, который вырастал сзади меня за две-три секунды до пощечины. Я давал себе слово, клятву тотчас же, моментально обернуться, когда в другой раз услышу подобный шорох. Но проходило шесть-восемь месяцев и случалось то же: я не успевал направить волю к тому, чтобы обернуться, и на меня сыпалась оглушающая, злая, злобная пощечина. Однажды это произошло около музея с китом, другой раз вечером в Церковном переулке, был неожиданный удар камнем по ноге на совершенно пустынной улице, я долго оглядывался, никого не видел, но чувствовал, что за красными воротами кто-то спрятался и смотрит на меня в щель. Я пошел приняв небрежный вид и стараясь не хромать, хотя было очень больно.
Это маленькое веснушчатое лицо жулика с крохотными черными отверстиями-ноздрями внушало мне непреодолимый ужас, страх. Я получил каменную уверенность, что он каждую минуту — как только захочет, как только его пошлют, ему прикажут — каждую минуту может подойти ко мне и бить по лицу… Я не знаю, когда это явится: вот сейчас или завтра или через год — я не знаю, когда это окончится да и окончится ли вообще. Это неизбежно, как телеграмма, извещающая о несчастии, ничего с этим нельзя поделать, можно только выть… После этих пощечин я начинал думать о самоубийстве и, чем дальше, тем упорнее и обстоятельнее. Маленькое незначительное лицо, которое я не мог себе ясно представить, из которого почему-то запомнил только ноздри, словно две черных круглых точки — как неминуемый ужас преследовало меня во сне, я кричал, и все следующее утро было загажено этим сном.
Другие жулики не были страшны. Они издали кричали обидные прозвища, бросали камнями, не попадая, я отвечал тем же. Отчасти это даже бывало весело, но тот, тот веснушчатый… О, если бы поймать его!
Прошло около трех лет. Я был уже учеником третьего класса. Вижу осенний ветреный день, бьющий по кистям рук. Ветви нашего каштана раскачивались, слетали на землю, отсеченные ножом времени огромные, потускневшие, иззубренные, как полковые знамена, листья. Теперь вверху виднелись также колючие, зеленые, растрескавшиеся плоды, в трещины, окаймленные снежно белой пленкой, глядели коричневые глянцевитые каштаны. Налетал ветер, бил по голым рукам и пальцам, раскачивал дерево и, прорезая гущу листьев, падали на землю зрелые, утомленные временем, плоды… Нечто вечное в этом было.
Я собирал блестящие, глянцевитые, несъедобные, совершенно ни на что ненужные каштаны и прятал их в большие деревянные ящики. Странная сила притягивала меня, я любовался поразительно сочной, густой краской, какую нигде не встречал в другом месте. Теперь понимаю, что тогда в осенний каштановый день позднего солнца я ощутил и принял великую силу ненужной красоты — тайну, близкую к любви.
Моя страсть к каштанам была так сильна и бескорыстна, что заразила других. К нам пришли мои товарищи Костя Стахельский и Т. и озябшими пальцами подбирали эти ненужные предметы.
Под вечер мы втроем шли Костельным переулком. Этот переулок имел ту особенность, что удлинял всякий путь — потому им и не пользовались. Почти по середине его шел поперечный забор, и, чтобы продолжать дорогу, приходилось перелезать через него. Это в наших глазах не только искупало его неудобства, но делало его особенно привлекательным.
…Вот мы трое идем, и карманы наши набиты чудесными, скользкими свежими, ненужными каштанами. При ходьбе они там глухо перетряхиваются в карманах, о них приятно думать, даже несмотря на холодный ветер.
— У меня спрятано в верном месте 2600 каштанов — говорю я и знаю, что они на чердаке, но воображаю их в той потайной комнате, которая между полом чердака и потолком квартиры.
— Их никто не найдет. Невозможно! — я смеюсь и вдруг вижу — чудо! Чудо в пяти шагах от меня, нет — в четырех, трех, двух — потому что я все подвигаюсь: веснушчатый мальчик — он! тот самый! — медленно и аккуратно перелезает через забор, спрыгивает босыми ногами на землю, поднимает глаза и — он среди нас! Как мышь в мышеловке!
Теперь я вижу его, гляжу глаза в глаза. Как странно смотреть! Живое лицо, такое, как у меня — живое — оно пугается, оно надеется, оно страдает заранее. А вот ноздри — черные, круглые пятна, тоже живые.
Костя Стахельский живо кладет руку на его плечо и хватает за рукав. Он не знает, что это главный и думает — один из жуликов, с которыми воюем. Не уйти ему!
Я подхожу ближе, и веснушчатый, подняв углом руку, защищает локтем глаза — на случай. Глаза жулики всегда спешили защитить прежде всего. Он в моей власти.
Я не хитрю, не играю в великодушие, не заключаю с ним молчаливого договора. Я чувствую, что так нужно, так неизбежно нужно — словно приказание.
— Пусть идет — я говорю негромко своим обычным голосом, но бледный Стахельский опускает руку.
Не отнимая локтя от глаз, не взглянув, веснушчатый бросается бежать тем своим бегом, который я знал хорошо.
Он уже далеко, но Стахельский быстро вынимает из кармана каштан и бросает его вслед жулику.
— Черт, нет — произносит он и добавляет, оправдываясь:
— Потому что холодно в пальцах. Трудно целить.

* * *

Ночь. Я не сплю уже несколько часов. В темноте в колюче-жаркой постели я думаю о том, что произошло в Костельном переулке. Не я думаю — кто-то другой за меня, больший, чем мой мозг и не нуждающийся в моем теле. Как только настанет день он исчезнет — знаю… Он думает, и поэтому я не могу уснуть. Я лежу неподвижно, хотя мне очень неудобно, но не шевелюсь, чтобы не разбудить Юрия. В черной, не только ночной, темноте в жестяной трубе лежат обиды, как записки, которые надо сохранять для предъявления.
Уже с вечера я решил, что выпущу все обиды — громкие и тихие — уничтожу их, вычеркну из моей жизни. Пусть со мною делают, что хотят: бьют и колют словами, — я знаю теперь, что меня нельзя, невозможно обидеть. У меня карие печальные глаза, я буду чувствовать боль и не убегу от нее, но обидеть нельзя меня. Надо сейчас же, не дожидаясь утра, пробраться в кухню, тихо придвинуть некрашеный стол, отворить вьюшку и достать коробочку ‘Бабочка’… Подожду пока пробьет три: пусть прислуга уснет еще крепче.
Я жду. Тот опять начинает думать мною. Он то вспоминает, то загадывает вперед… Я иду по улицам босой, меня гонят, меня бьют, я — городской сумасшедший, соломенная шляпа без ленты продрана и я, не снимая ее, через прореху могу почесать голову — мне хорошо так… Просчитаю до сотни. Раз, два, три… Та ночь была другая, совсем иначе сделанная — зимняя, юная, по середине ее стояли дрожки, отец застрелился в кабинете, я начинал жить… сорок три, сорок четыре…
После трех часов я считаю до пятидесяти и потом тихо покидаю постель. Холодок в ногах от прикосновения к полу запомнился на десятилетия. Тихо иду. Почему доски всех комнат трещат только по ночам, а днем никогда? Воры и дети знают это.
Вот дверь в кухню. Тихо-тихо налегаю на ручку, поднимаю, отворяю… порог, делаю шаг, сразу теплее… Что это?
Голоса. Мужской незнакомый, пониженный голос. Воры! Надо бежать, разбудить мать, Юрия, разбить окно и кричать на улицу… В этих случаях можно бить стекла.
— Тише — произносит наша прислуга: — постой.
Я чувствую, что она прислушивается и стою неподвижно, видеть она меня не может.
Проходит минута, жужжат невидимые мухи.
— Ничего. Тебе показалось — говорит прежний мужской голос как-то снизу, как будто мужчина лежит — да! — он лежит рядом, вместе с нашей девушкой.
Мне делается невероятно стыдно, я чувствую, как теплая красная волна крови заливает все мое тело. Я замираю перед этой, неведомой, не стыдящейся тайной в сладостном удивлении и жутком омерзении.
Я ухожу, вероятно, неосторожно, слышу сзади себя громкий голос: — Кто здесь? — бросаюсь в кровать, укутываюсь одеялом через голову…
В эту ночь при медленном бое наших часов в столовой я впервые понял, что я мужчина, что невидимыми, крепчайшими нитями прикреплен к тайнам жизни, что не росту случайно, а твердо и точно занимаю свое определенное место, и еще понял, что мне предназначена женщина, какая-то женщина, которая допустит меня к себе и будет нагая лежать в одной со мной постели и говорить в темноте уверенно-властным, нестыдящимся голосом.
Этот странный день осенний, ветреный, принесший столько неожиданных переживаний, я запомнил как веху, как поворотный пункт моей жизни: 29 августа 189* года.

Барон

Мне рассказали про Хотсевича, что он бывает там. Я сразу поверил. Именно такое бледное лицо, такие руки, губы и волосы должны быть у тех, кто туда ходит. Хотсевич был старше меня двумя классами, и я не осмеливался его расспрашивать. Однажды он обратился ко мне с каким-то вопросом, и я внутренне принял это за большую, незаслуженную честь, через него я как бы приближался к тому странному, таинственному домику в переулке на окраине, о котором не говорили вслух и в котором жили — как мне казалось — гордые и свободные девушки, ничего не боящиеся. В моем воображении как-то спутались белые руки Хотсевича с руками гордых девушек, живущих таинственной, свободной жизнью… Если бы поцеловать эти руки и гибкие пальцы, но так, чтобы об этом даже Хотсевич не знал! Подобные мысли меня сладко мучили. Мне было четырнадцать лет.
Вскоре я убедился, что можно иметь совершенно другие волосы и губы и все-таки быть приобщенным этому. Я вспомнил бывшего вольноопределяющегося З. и стал задумываться о старике Буше. Это был одинокий богатый вдовец, у него служили молодые красивые девушки, они жили в доме его несколько месяцев и потом уходили ‘несчастные’ — как кругом говорили. Мать иначе не называла его, как ‘эта гадость’. Что именно он делал с девушками, мне не объясняли, но смутно, кончиком сердца, я угадывал все.
Между Бушем, Хотсевичем и З., несмотря на разницу лет и положений, было, как мне чудилось, нечто общее. Я не мог бы ясно указать, в чем оно заключалось, должно быть — в походке, в манере держать голову, в особенной тени ниже нижних век и в неотсвечивающей коже рук. Фантазируя, я придумал, что в городе есть тайное общество, и Буш его председатель. Днем члены общества делают вид, что незнакомы друг с другом, а вечером все встречаются в таинственном переулке у гордых, красивых девушек. Очень трудно узнать, кто принадлежит к этому обществу: они осторожны и скрытны… Далее становилось неясно: не то я должен образовать другой кружок, имеющий целью разоблачить первый, не то — самому сделаться членом Бушевского общества. Так или иначе, но я чувствовал, что имею какое-то отношение к ним — больше, чем это теперь знаю: я — их, я — с ними… У меня на лице та же тень ниже нижних век и неотсвечивающая кожа рук… А главное: мои мысли — эти сладкие, стыдные, волнующие мысли, которые рождались около сердца поздним вечером при потушенной лампе.
Днем они исчезали, оставляя осадок тупой хандры. Днем все было сухо, прочно, честно. Я поднимал брови, когда говорил с матерью или с чужими людьми, чтобы показать, что я тоже трезвый и честный. Они и не подозревали, чем занята моя голова… Против воли я думал о старике Буше, как о существе сильном, смелом, властном, почти как о рыцаре. Я втайне любовался им, но говорил товарищу Т., поднимая брови:
— Ты слышал? Старик Буш снова прогнал прислугу. Уже пятая.
— Неужели?
— Да. Такая гадость! Подлец.
— На него нужно жаловаться в суд.
— Да, конечно, нужно.
Я смотрел на товарища и старался угадать: не притворяется ли он так же, как я? Но не видел особенной тени на его щеке ниже глаз.
— А Хотсевич? — продолжал я мучительно-интересный разговор.
— Что Хотсевич?
— Он тоже. Ты знаешь?
— Это совсем другое.
— Почему другое?
От любопытства у меня захватывало дыхание.
— Разумеется. Он, ведь, там бывает.
— А старик Буш не бывает?
— Зачем ему?
Я не понимал, что здесь ‘другое’ и почему. Все вместе мне представлялось одной большой, жуткой, недоступной теперь, но уже ждущей меня тайной.
— А как ты полагаешь: Хотсевич знаком с Бушем? — спрашивал я.
— Знаком? — удивлялся Т. — Для чего? Вообще, Хотсевича скоро исключат. Он курит. Ты знаешь, что он курит? Я сам видел.
Но меня не это интересовало. Я убеждался, что Т. ‘не понимает’, он другой, не из ‘того’ общества. Я чувствовал, что выше его, но чем и как — не знал.
У Буша была круглая спина, руки он всегда закладывал назад, не смотрел по сторонам и ходил так, как будто собирался упасть вперед. Ниже умных голубых глаз была ясно видна особенная синеватая тень. Он говорил негромким, насмешливым голосом: наверное был председателем!
Однажды, возвращаясь вечером домой, я увидел перед собой круглую спину и заложенные назад руки. Я смотрел на белые, сухие, нежные пальцы, сплетенные на темном фоне пальто, и вспоминал о молодых девушках, которые служили у него в доме. Мне показалось, что эти пальцы трогают меня… Не раздумывая, словно чему-то отдаваясь, я перешел на другую сторону и, обогнав его, повернул обратно, перейдя на тот же тротуар. Неподвижные, не глядящие по сторонам, глаза подвигались мне навстречу. Я снял свою форменную фуражку и, волнуясь, низко поклонился ему, как директору. Буш лениво посмотрел, лениво высвободил правую руку и небрежно дотронулся до своей шляпы.
Я прошел в какой-то переулок и говорил себе:
— Но все-таки он мне ответил. Все-таки!
Теперь я был против матери, против всех, кто осуждал его.
Я заложил руки назад, согнул спину и зашагал измененной походкой — словно падал вперед.
— Что с тобою? — спросила удивленно Оля, когда я вернулся.
— Я встретил Хотсевича. Он курит. Его наверное скоро исключат из училища.

* * *

В классе распространился слух, что к нам из N-ского реального училища переводится барон Коллендорф, сын прокурора. Мне казалось, что он приезжает для меня. Я ждал его, волнуя себя мечтами… Он похож на меня, у него такие же мысли, мы будем вместе… Не знаю как, но представлялось, что он имеет отношение к таинственному дому на окраине, к Хотсевичу и старику Бушу. Может быть, он член их общества, и они его ждут? Он мне все расскажет.
В холодное ноябрьское утро я его увидел в классе. Он стоял у окна, и два мальчика расспрашивали его, как будто он был обыкновенный, вроде нас. Мне казалось, что именно таким я его себе представлял. У него были светлые волосы, продолговатое бледное лицо с острым подбородком, голубые сонные глаза и немного вздернутый нос. Мне тотчас захотелось иметь такой же вздернутый нос. Его маленькие, правильные, изящные уши мне понравились, до сих пор я не любил и даже боялся ушей. Но самое главное, что ущемило мне сердце, это — та тень, нежная тень, покойно и обнаженно лежащая под нижними веками. Я сделал вид, что мне все равно, не подошел к нему, не глядел. ‘Пусть начнется урок рисования, — думал я: — он увидит, что я хорошо рисую’.
…Учитель математики, смакуя титул, громко выкрикивал:
— Барон Коллендорф!
И я внутренно вздрагивал, как будто учитель публично рассказал что-то про меня… Барон отвечал вяло, руки держал спокойно, небрежно опущенными вдоль ног. Я смотрел на его тонкие пальцы и отводил глаза, чтобы он не заметил этого. Когда к доске вызывали меня, я воображал, что теперь он смотрит на мои руки, тоже старался держать их прямо и потому часто путался в ответе.
Конечно, мы были уже знакомы, но говорили о незначительном. Я мечтал, что как-нибудь увижусь с ним наедине, на лестнице, в коридоре… Но проходили недели, этого не случалось, да и вряд ли могло случиться в тесном помещении, где учились около трехсот мальчиков. Просыпаясь утром, я радовался наступающему дню. Прежде скучные классные часы теперь казались чем-то освещенными. Особенно хорошо было во время умывания думать о бароне, о том, что увижу его, — может быть, его сегодня спросят по алгебре, — или встречу без свидетелей, и он снова попросит у меня ножик. Я утирался влажным полотенцем и не сердился на Юрия за то, что он, умывшись раньше, не оставил мне ‘сухого конца’, а только одни ‘оазисы’.
Но барон меня не замечал. Вначале я думал, что он притворяется, не желая раскрываться перед чужими, и ищет случая, как и я, встретить меня на лестнице или в коридоре. С чувством едкой обиды я убедился, что это не так. Однажды, отвечая по географии, я заметил, что он вовсе не глядит на меня. За этот ответ я получил двойку, — кажется, первую в жизни. Весь день мне было не по себе. Я думал, что своей двойкой принес ему какую-то жертву, и, если он этого не чувствует, то тем лучше: больнее. После обеда я нарочно остался дома и не вышел гулять: если он захочет отыскать меня на Дворянской улице, то не найдет… Ночь я провел тревожно. Мне все снилось, что я ‘мщу’ ему.
На другой день, во время большой перемены, случилось то, о чем я потом подробно и долго вспоминал, тонко мучая себя.
Я стоял у окна и смотрел в сад, он был занесен снегом и неподвижен, как покойник, словно вместе с трапециями и мелодично звенящими кольцами начальство убрало также и листья с деревьев и солнце с неба… Сзади подошел барон.
— Одолжи резинку, Бликин. У тебя есть резинка?
Я сделал такое лицо, как будто я — пресыщенный жизнью герцог и кто-то у подножия трона просит меня о чем-то. Трон я воображал вроде кафедры со ступеньками и ярко-красным балдахином.
Барон подумал, что я не расслышал. Он сделал шаг и повторил:
— Одолжи резинку, голубчик.
Слово ‘голубчик’ сладко вонзилось в сердце, как острый нож. Но старый герцог, пресыщенный жизнью, полузакрыл ‘умные’ глаза и не шевелился. Придворные в шляпах и разноцветных брюках, опираясь на мечи, бесстрастно смотрели на своего повелителя. Странно, что тут же находился сам Пушкин в своих голубых брюках со штрипками. Он был вроде герцогского шута и сидел внизу, на ступеньках трона.
— Почему ты не отвечаешь? — спросил удивленный барон, словно совсем не замечал окружающих рыцарей: он умел держать себя при Дворе.
— Что я тебе сделал? Ты сердишься? — спросил барон, почти задевая герцогского шута.
Молчание. Трон безмолвствовал.
Костя Стахельский издали наблюдал всю сцену. Он подошел к пресыщенному властью герцогу и, бесцеремонно заглядывая ему снизу в глаза, спросил участливо, как баба.
— Что с тобою? Что?
Он совсем не знал придворной жизни, это сразу было видно. Бесстрастный герцог быстро отошел, даже не взглянув на барона. Но когда бесстрастный герцог сделал несколько шагов, он увидел, что замок, трон, шут и все приближенные куда-то провалились, а сам он стоял в длинном коридоре у актовой залы, и глаза его, горло и нос были полны слезами.
Сзади величественно подошел седой директор с расчесанной, словно нарисованной, бородой.
— Бликин! Как ваша фамилия? — спросил он бывшего герцога.
— Бликин.
— Постричься надо, Бликин.
И величественно удалился.
С этой поры и начался мой сладостный, мучительный роман, который длился около года и принес мне ряд чистых, бескорыстных, неповторившихся переживаний.
Считалось, что я с бароном был ‘в ссоре’. Мы не встречались, не разговаривали, делая вид, что совершенно не замечаем один другого. Все вокруг знали это. Но не знали другого: не знали, что ‘в ссоре’ я исключительно для того, чтобы ‘помириться’, что все время, все время, не переставая, думаю о бароне, что ‘поссорился’ из желания обречь и себя на добровольную муку, что вижу магнетическую тень на его лице под глазами, что притворяюсь, обманываю всех и свое чувство унес в ночь моей души… ‘Ночь моей души’ — это я тогда понимал, но не знал, как назвать свое сладостно-мучительное чувство. Не знал, но жил им всю зиму и долгое лето…
Я бродил по улицам, форменное пальто, перешедшее ко мне от Юрия, было узко, я думал: ‘Как это случится? Когда?’… Вот я рано утром — в шесть часов! — в лесу. Это мой лес, мое голубое небо, моя весна, мои ящерицы во рву. Я сижу и рисую. Вдруг сзади меня шорох. Я притворяюсь, что ничего не заметил, да, я притворяюсь так. Это — барон, он подкрался только для того, чтобы посмотреть и так же тихо уйти. Но, пораженный моим талантом, не в силах с собою совладать и вполголоса произносит:
— Боже мой, как хорошо!
Тут я быстро оборачиваюсь. Он уже ждет с протянутой рукой.
— Барон, — говорю я: — это все здесь мое, мое и ваше.
Нет, пальто слишком узко, в будущую зиму оно перейдет уж к Вадиму.
А, может быть, это произойдет сейчас, здесь, через пять минут, через три минуты. Он покажется из-за того угла, никого кругом нет, он подойдет ко мне.
— Бликин, — скажет он: — помиримся, будем друзьями.
Никого при этом не будет… Я нарисую его портрет. Может быть, мы снимем комнату около самого леса и будем жить вдвоем, как студенты… Я тогда не понимал, что поссорился, т.е. не разговаривал, с бароном также и потому, что таким образом было легче и удобнее фантазировать, действительность не могла меня ни разочаровать, ни обидеть, потому что я отогнал ее, ушел от нее, заперся в ночь моей души. Сначала робко, а потом все увереннее я начал думать, что барон исполнен тех же мыслей и ощущений, как и я, но не смеет их обнаружить перед своим ‘врагом’. Слова ‘друг’ и ‘враг’ у меня путались. Выходило, что это как бы одно: ‘враг’ — это тайный друг, больше, чем явный друг… Я часто выводил на лоскутках бумаги, словно подписываясь:
— ‘Твой — р-г’ — и сам не разбирал, какие буквы пропускал: ‘в’ и ‘а’ или ‘д’ с ‘у’.
Вынужденное отсутствие знаков внимания со стороны барона я принимал за доказательство их и в этой искусственно созданной мною атмосфере жил здоровой жизнью развивающегося духа. Я хорошо учился, соображал быстро и легко, одевался чисто, был задумчив, стал рисовать еще лучше и носил манжеты, Вадим привязался ко мне.
Прошло длинное лето, — я ни разу не встал в шесть часов. Но небо, и ров, и ящерицы, действительно, были мои. Прошло длинное лето, и край его, удаляясь, размяк и пролился дождем, наступил август — месяц, который ‘шел в ширину’. Тогда Вадим и даже Оля понимали меня, теперь же я сам смутно припоминаю, что это за ‘ширина’ и ‘высота’. Приблизительно представлялось так: июль и август были одни и те же месяцы, так как оба насчитывали 31 день. Но разница между ними была такая же, как и между открытыми письмами, — одно, исписанное вдоль короткой стороны, другое вдоль длинной, июль имел узкое основание и был высок, август шел в ширину, но был низок.
Начинался учебный год. В классах и на лестницах пахло свежей краской. В конце длинного коридора, в первом классе, появились новые лица. Во время уроков на окнах жужжали большие, мохнатые, старые мухи —
почтенные матери семейств…
Привилегированный барон опоздал, его ждали во вторник, а в понедельник рано утром у себя в столовой повесился старик Буш. Эта неожиданная смерть как-то странно касалась меня, моего существования, моих мыслей. Приходило в голову, что он пал жертвой за меня, искупал что-то. В самом факте смерти мне всегда чудилось что-то стыдное, мелко-позорное, что надо скрывать от женщин и особенно от девушек. Смерть представлялась мне одной из тайн тела, такой же, как нагота или некоторые болезни. Но кругом все делали вид, что не чувствуют этого. Подробно объясняли, рассказывали:
— Он не ложился и ждал утра. Привел в порядок все дела.
— На столе нашли список, кому и сколько он должен. Может быть, с ума сошел?
— У него открыты глаза.
— У него распухло лицо.
— Старик шестидесяти двух лет и вдруг…
— Шестьдесят три.
Эта смерть — мое будущее… Теперь я занял его место. Я тоже повешусь когда-нибудь. Никто не будет знать, отчего мы умерли, мы все: Хотсевич, барон, я и бывший вольноопределяющийся З…
…Вот он носится теперь, в сумерках над городом, заглядывая во все окна. Прозрачные, тонкие, не отсвечивающие руки, которые теперь ничего не весят, он заложил за спину. Летает он без крыльев, простым усилием воли, так, как иногда снится.
Он там, в переулке, на окраине города. Кто это тихо стучит в окна второго этажа? Это он лбом ударяется о стекло, как бабочки, летающие вокруг освещенного фонаря. Если бы пойти туда и притаиться за углом! Быть может, он скажет мне что-нибудь?..
У нас в столовой была скучная дама.
— Четыре дня тому назад моя старшая дочь его встретила, — объясняла скучная дама и этим приближала себя к происшествию.
— Я сама его встретила во вторник, — ответила мать с таким видом, что это ее место и она его не уступит, хотя покойный и был очень скверный человек.
Юрий был серьезен и таинствен. В подобных случаях он старается показать, что для него это пустяки: существуют гораздо более страшные вещи, и к ним он имеет какое-то отношение.
— В Турции сажают на кол, целый день держат, — начал он, разводя руками, ладонями вверх: — Не-ет, это верная смерть. Притом не дают пить, нет, пить ничего не дают.
Я не знал, что заговорю, и вдруг услышал свой голос:
— А я знаю, отчего он повесился.
Несколько секунд все молчали. Скучная дама спросила:
— Отчего?
Мне хотелось, чтобы спросила мать: она, наконец, должна была узнать, кто я и какие у меня мысли. Никогда она этим не интересовалась.
— Что ты знаешь? — пренебрежительно произнесла мать.
— Я знаю, — повторил я.
— Ну, говори.
— Оттого, что у него была тень под глазами, вот здесь. У меня тоже. И белые пальцы. У барона Коллендорфа тоже такие пальцы. Я все знаю. Я тоже умру не своею смертью — вот увидите.
Я почувствовал, что мать что-то поняла. Напуская на себя раздраженный тон, она ответила Юрию и мне:
— Вы прекрасно знаете, что не люблю, когда вмешиваются в разговор взрослых. Это не ваше дело. Иди лучше заниматься.
— Я уже все выучил.
— Тогда повтори.
— Повторил.
— Еще раз.
Я вышел из комнаты. Я думал: вот он умер, и ничего не изменилось: так же, как прежде, стоят стулья, отражает зеркало, горит лампа. Никто не кричит, никто особенно и не задумывается над ним. Неужели так случится и после моего самоубийства? Нет, тогда все будет иначе, содрогнется весь город, весь мир. По Дворянской улице будет быстро ходить взад и вперед высокая женская фигура с белым покрывалом на голове и громко говорить:
— Он умер! Он умер!
Барон упадет в обморок, и в продолжение двух часов его нельзя будет привести в чувство.
Я сел писать барону письмо. Завтра он приедет.
На первой странице почерк был ровный и красивый, я старательно избегал ‘твердых знаков’, вторая была небрежнее, а на четвертой неразборчиво написанные слова заканчивались хвостатыми ‘ерами’. Хорошо помню такой отрывок:
— ‘Тогда я надел маску. Меня вынудили так поступить. Когда мне хотелось плакать, я смеялся. Когда хотелось смеяться, я плакал. Ни один интриган не мог подкопаться под меня’.
Окончив, я уверенно сказал себе:
— Завтра помирюсь с бароном.
Я уже знал, что это случится.
Плохо засыпал. Не вставая, я пощупал письмо в кармане блузы. Оно тихо захрустело, Вадим сквозь сон говорил:
— Самошник. Надо привести самошник.
Медленно на черных крыльях прилетала моя судьба.
…Бывают такие утра, когда кажется, что все снится. Они прозрачны и холодноваты, в них особенно дышится, в них не чувствуешь своего тела. Хорошо, если с ночи случайно не потушен какой-либо фонарь. Он горит в прозрачное, легкое утро, никто не замечает этого.
Около моста случайно не был потушен фонарь. Никто не замечал его света… Я ничего не боялся. Наступающий день представлялся огромной светлой залой. Я спасу весь город.
На столбе у ворот дома, в котором жил Буш, висела полусорванная красная афиша. Во дворе, куда я с любопытством заглянул, стояли несколько человек и лениво говорили. Сегодня похороны. Стыдно. Я пришел в класс первым, на мне был свежий воротник, манжеты я перевернул другим, чистым краем, хотя был не праздник и не среда. На черной доске я вывел огромными буквами:
— ‘Скоро в нашем классе выйдет в свет первый номер художественного журнала ‘Тени’. Оглавление. Редактор Замаскированный’.
Совершенно не понимаю, для чего я это написал. Ни о каком журнале ‘Тени’ я и не думал.
Я гулял по длинному коридору и ждал. Вчерашнее письмо я положил в пюпитр барону, но хотелось встретить его раньше.
Вдруг его увидел. Он вырос, его лицо вытянулось, подурнело, но он еще больше мне понравился. Я встретился с ним глазами. Он несколько секунд смотрел на меня и сделал шаг вправо, потом влево и снова вправо, я не давал дороги. Мелькнула мысль, что это смешно. Мы были одни.
— Здравствуй, — сказал я и протянул руку. Он пожал ее.
Я не хотел, чтобы он удивился, и он не удивлялся. Мы пошли рядом и оба смотрели в землю. Похоже было, будто нас позвали к директору.
— Ты знаешь? Повесился старик Буш.
— Буш? Кто?
— Да. Сегодня похороны. Он — он был развратный, — я подавился: — у него были горничные, понимаешь?
— А! — сказал барон.
Мы прошли ровно двенадцать шагов. У меня колотилось сердце. ‘Не скажу’, — решил я. Подходили к двери нашего класса. Издали я видел, как мальчики, столпившись у черной доски, читали объявление о журнале ‘Тени’.
Я поднял глаза, остановился и сказал, не запинаясь:
— Я вас люблю, барон.

Лже-дни

Между старшим братом, Юрием, и младшим, Вадимом, были дружеские отношения. Юрий не боялся обнаруживать своей нежности к нему. Они часто вдвоем беседовали, гуляли и даже читали вместе, это у нас было совершенно неслыханно. Я и радовался, что Вадим не должен терпеть того, что я перетерпел от Юрия, и до обиды завидовал ему, им обоим. Теперь я уж не мог подойти к Вадиму, потому что подумают, будто я к ним втираюсь или хочу отбить его от Юрия. Я стал относиться к Вадиму почти так же, как Юрий прежде ко мне.
Вероятно, старший брат водил его по тем самым местам, из которых он делал столь глубокую тайну: драгунские казармы, мельница, униатский крест… О чем они говорили? Я смутно предполагал, что они не верят в мой талант и осуждают меня, решив, что ничего не выйдет… Однажды я полунамеренно подслушал их разговор. Это было вечером, летом, подмигивали бесшумные зарницы, каштановое дерево на дворе казалось огромным, немым, с черными лохмотьями на ветвях вместо листьев. Я забрался в дровяной сарай, где всегда пахло чистым запахом свежераспиленного дерева. Я думал свои обычные мысли: множество людей, тесно собравшись, восторженно говорят обо мне, а один незнакомый (студент?) подходит и угрюмо против воли произносит:
— Позвольте пожать вашу руку.
Я протягиваю ему руку, и он так угрюмо и неуклюже жмет ее, что я здесь, в сарае, чувствую боль в пальцах…
… Вдруг приходят Юрий и Вадим, садятся на порог. Темно, я их едва различаю, у меня легкий шум в голове, из опасения, что они меня откроют. Вероятно, они смотрят на звезды.
Вадим. — Не все дни похожи друг на друга.
Юрий. — А что?
Вадим. — Бывают лже-дни.
Юрий. — Что?
Вадим. — Не знаю. Лже-дни (у него ссыхается голос, он кашляет.
Юрий — тоже, я, уткнувшись в рукав, неслышно — тоже).
Юрий. — Собственно, понятие времени изобретено человеком.
Вадим. — Зимою со мной случился такой лже-день.
Юрий (извиняя, объясняя). — Вероятно, так что-нибудь…
Вадим. — Нет, наверное.
Юрий. — Может быть, простуда?
Вадим. — Нет. Это было 29-го января.
Юрий (опровергая, словно ловя на неточности, словно Вадим утверждал, что Гоголь, а не Пушкин). — 29-го января умер Пушкин.
Вадим. — Может быть. Я запомнил этот день.
Юрий. — Убит на дуэли.
Вадим. — С утра ничего нельзя было заметить. Все шло, как всегда. Но после обеда…
Юрий. — Жара не было?
Вадим. — Какой жар?
Юрий. — При простуде бывает жар.
Вадим. — Но я вовсе не был простужен.
Юрий. — Не-ет, при простуде всегда жар.
Вадим (смеется). — Но я был здоров.
Юрий (смеется). — Конечно, тогда другое дело… Почему же был лже-день?
Вадим. — Потому что… После обеда я пошел гулять.
Юрий. — Куда?
Вадим. — По городу.
Юрий. — Нет, лучше всего идти к униатскому кресту.
Вадим. — Я шел по другой стороне Дворянской улицы, мимо церкви.
Юрий. — Прямая дорога к униатскому кресту. Совсем недалеко, совсем недалеко, (смеется). Хотя опасно (качает головой, будто с кем-то спорит). Не-ет, туда опасно.
Вадим. — Вдруг сразу большими кусками повалил снег.
Юрий. — Ну, снег.
Вадим. — Совершенно неожиданно… Сделалось как будто и светлее, и темнее.
Юрий. — В котором часу?
Вадим. — После обеда, в четыре.
Юрий (быстро сообразив, авторитетно). — Темнее.
Вадим. — Церковь была странная, и улица, и люди — все. Тогда я подумал, что все это — не настоящий день.
Юрий. — Почему?
Вадим. — Не знаю. Церковь была другая — похожая, но все-таки другая. Вообще, я думал, что все это не может быть.
Юрий. — Снег?
Вадим. —Вся жизнь. Весь город. Этого не может быть. Подумай: если, действительно, огромная, огромная жизнь, вселенная, то как же вот эта маленькая церковь и часовой магазин и улица называется ‘Дворянской’? Она не должна была иметь никакого названия, тогда, пожалуй, можно поверить.
Юрий (помолчав). — Это и был лже-день?
Вадим. — Ложный. Люди одетые, а вдруг под одеждой ничего нет? Неизвестно, есть ли там тело?
Юрий. — Это уже кто-то сказал.
Вадим. — Кто?
Юрий. — Шопенгауэр… Мудрецы также.
Вадим. — Не знаю. Я сам. Падал снег. Я был тогда уверен, что все неправда, все вот-вот может рассыпаться. Тогда я умру.
Юрий (с сомнением). — Ну…
Вадим. — Но самое главное: я встретил отца.
Много лет прошло, но я вижу: в темном небе вырезаны черные силуэты сидящих. Лохмотья на немых ветвях каштана качаются в стороны. Когда они так шевелятся, — в моей груди ответно ноет счастье. Они давно уже облетели, эти листья с ветвей каштана, но теперь, когда вспоминаю, как они вечером, при подмигивающих зарницах, качались в разные стороны, — в моей груди ответно ноет счастье.
Юрий. — To есть? (У него очень небрежный тон. Как будто ему сообщают о вчерашнем незначительном пожаре, вероятно, он поднимает брови и морщит лоб).
Вадим. — Мне показалось, что это отец. Небольшого роста с короткой шеей, широкие плечи. Он мне не понравился.
Юрий. — Он тебе не понравился?
(Вадим откашливается, Юрий тоже, я сдерживаюсь, у меня сухо во рту).
Вадим. — Бог его знает. Может быть, он не умер, а все время где-нибудь скрывался. И вдруг придет.
Юрий (с сомнением). — Зачем, собственно?
Вадим. — Так. Разве не может быть? Он шел впереди, а я сзади и думал: что, если это действительно он? Мне не было страшно.
Юрий. — Спириты иногда…
Вадим. — Если это был лже-день, то все могло случиться.
Юрий. — Пожалуй.
Вадим. — Я повернулся и быстро пошел домой. Мне было весело. Снег падал большими кусками. Они ничего не весили.
Юрий. — Ну, вряд ли.
Вадим. — Мне казалось, что если приду домой, то увижу в передней пару галош с буквами ‘Б. Б.’.
Юрий. — Почему ‘Б. Б.’?
Вадим. — Как зовут отца: Борис Бликин. Иногда я вижу на расстоянии. Они мне ясно представлялись: полуглубокие, с красной подкладкой, еще мокрые.
Юрий. — Влас тоже видит на расстоянии.
Вадим. — Я был уверен, что они стоят в углу у стены. Я пришел домой, но ничего не сказал. Мама шила что-то. Я сел возле, сделал вид, что читаю, но смотрел на нее. У нее были опушены веки. Мне казалось, она притворяется, что шьет, а на самом деле у нее закрыты глаза.
Юрий. — Зачем?
Вадим. — Несколько раз я нагибался, чтобы заглянуть снизу, но не мог разобрать.
Юрий. — Зачем ей было притворяться?
Вадим. — Быть может, он приходил на одну минуту до меня и ушел. (Пауза). Мне Влас сказал, что я умру.
Юрий. — Влас талантлив.
Вадим. — Я знаю, что скоро умру, но не могу сказать как.
Юрий. — Влас сделается известным художником. Это будет гордость нашей семьи.
Вадим. — Я уже не доживу до этого.
Когда они ушли, я долго плакал.
Счастье переполняло меня. Я чувствовал сладкую боль в сердце, приторную и великую. Впоследствии, с промежутками в годы, я чувствовал тоже: тупая, зазубренная пила пилила мое сердце.
Это случалось, когда я хоронил друга, терял женщину, у меня родился ребенок. Великая радость и великое страдание одно и то же. Мы различаем их только по тем практическим результатам, какие они приносят. Но я долго этого не понимал. На кладбище, под осенним небом, ожидая, когда из церкви вынесут тело моего друга, я ощущал чистый запах свежераспиленного дерева и видел, как тихо качаются в стороны ослабевшие на черешках осенние листья. Все во мне было светло. Я обвинял себя в бессердечии. Никогда так свободно и отрадно не дышится, как на кладбище, только боишься в этом признаться.
Не знаю точно, что Вадим подразумевал под своими ‘лже-днями’ Но все же я его понимал. Иногда вспоминались его слова. Внезапно при самой реальной обстановке, висят гардины, пролетает муха, на кухне стучат тарелками — словно раскрывается первое небо и за ним видишь второе, зеленовато-оранжевое, волнующее, как при закате весной… Одно время я было думал, что это и есть вдохновение, о котором так много читал, и быстро брался за кисти. Но тогда я не владел техникой, забывал приемы и не мог выразить того, что переполняло меня тревогой художника.
Когда у Вадима открылась его болезнь, и он очутился в психиатрической больнице, я подумал: не были его лже-дни проблесками будущего безумия? Болезнь уже гнездилась в нем и в той своей ранней стадии походила на мудрость. Мне приятно так думать, потому что этим снимаю с себя вину в том, что он болел из-за меня.
…У каждого человека есть минуты и переживания, какие он считает важнейшими в своей жизни. Он знает, что именно тогда ему словно было что-то сказано или твердо обещано. Ему хочется это закрепить, как бы связать ‘их’ записью, но он бессилен. Сколько бы он ни рассказывал, ни кричал другим, никто не поверит ему, что это так важно. Много-много, если, сообщив об этом лет через десять жене или другу, услышит В ответ:
— Да-а, бывает.
Тот вечер в сарае, где пахло опилками дерева и я видел черные силуэты Юрия и Вадима, вырезанные в небе, был для меня одним из самых важных моментов моего существования. Сколько бы я ни кричал об этом, все равно мне не поверят.

Лунатик

Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, — как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой — луна… Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август, прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой — так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение ‘Рудина’. Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При ‘ней’ не было бы стыдно. При ‘ней’ я бы упал на колени и сказал: ‘Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка’. Товарищи будут меня спрашивать: ‘Что у тебя’? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб — сладкий раб.
У меня слезы на глазах, они стоят у нижнего века, не выкатываются. Я никогда не был в Петербурге, но вижу, как иду по широкому тротуару Невского проспекта и как низко наклонился, чтобы защититься от ветра. Я вырос, у меня усы и суровые нахмуренные брови, я без перчаток. Она идет навстречу, ветер относит вперед ее коричневое платье, оно прилегает к ногам и мешает при ходьбе, она придерживает рукой маленькую меховую шапочку, из-под которой выбиваются русые волосы. — Это вы? Опять встретились… — говорю я ей: — Ведь вы знаете, что я ваш раб — сладкий раб.
Она усмехается и, не взглянув на меня, продолжает путь. Я поворачиваюсь и иду за нею, отстав на полшага. Теперь ветер дует сзади, я придерживаю свою студенческую фуражку совершенно так, как она. (Замечательно, что несколько лет спустя, когда я уже был студентом Академии, в ветреный осенний день у меня была такая встреча. Я тогда живо вспомнил себя в форменной блузе, безусого, сидящего на крыльце и блаженно поющего).
…В ворота входит девушка с ведрами на плечах и направляется к колодцу. Это прислуга Будринских. Никогда днем я не глядел на нее, не думал о ней. Теперь мне становится ее жгуче жаль — как мать, как себя, как ящерицу, которую уж пятый день держу без пищи в круглой жестяной коробке.
Она босая, у нее с правой стороны подобрана юбка, ей не более двадцати лет. Как проходит ее жизнь? — думаю я. Она в жаркой, душной, наполненной мухами кухне. Спит под грубым одеялом. Когда все уходят из дому, она остается, слушает громкое тикание будильника и, сидя у окна, поет — поет, как я теперь, молитвенное, необыкновенно стыдное, что ей напоминает ее детство. Какая бедная! Как на скотину, на нее смотрят…
Она наклоняется над колодцем и перебирает руками шест, словно поднимается куда-то. На ее лице черная тень, как маска, и сеть волос резко вырезается в холодном небе. Не видно, но я знаю — они русые.
Я встаю и подхожу к ней. Стучит сердце. Она видит мое волнение, я говорю не своим голосом и замечаю, что он за лето изменился, огрубел. Гадко…
— Глубокий колодец.
— Да.
— Хотите, я помогу вам?
Я берусь за мокрый, скользкий, как холодная рыба, шест и наталкиваюсь на что-то тепловато-шершавое: это ее руки.
Она не отвечает, шест уходит вниз, тихо звякают черные мокрые кольца цепи. Мне стыдно, что она не ответила, потому что в тени крыльца стоит просто-я — безбровый, низкорослый — и глядит на меня-Рудина и думает то же, что и она: обидное, позорное для меня.
Ведро внизу плюхается о мягкую, черную, густую воду, слышно, как край его врезался, продрав поверхность, и — сначала слабо, потом сильней — широкой дугой стала вливаться бархатная жидкость. Ведро сделалось покойным, как тяжелый плод.
— Идите лучше домой, барин, — произносит она, не взглядывая.
В движениях ее голых рук, в сгибе спины я чувствую враждебность.
— Марианна, — говорю я: — вы не должны про меня так думать. Я не хочу вас обидеть. Я вижу, как вам тяжело. Может быть, вы незаконная дочь графа… Не знаю, откуда берется смелость. Я из тени наблюдаю за этим безбровым мальчиком: он берет ее за руку и смотрит прямо в глаза.
— Вы не должны так думать. Вы хорошая девушка. Я хочу быть другом всех, кто работает.
— Барин, — произносит она: — Как же? Бариночек…
Я глажу ее волосы и вдруг — не знаю — целую. Она верит мне. Я сливаюсь с тем высоким, строгим, умным, и уже нет Рудина и нет другого. Я единственный. Я касаюсь ее теплых шершавых рук, обхвативших скользкий шест, мы вытаскиваем тяжелое покойное ведро, не двигаясь, поднимаемся, поднимаемся…
Она ушла, — теперь я сладкий раб! Кругом от луны все так молочно-лилово, что уж совсем не веришь. Из зева водосточной трубы через большие промежутки времени падают капли… Странно: ведь небо совершенно чисто.
Я сижу на крыльце, как прежде, но уже не пою. Сзади отворяется дверь, врывается полоса желтоватого, чужого света, мать подозрительно и недовольно кричит на меня:
— Что ты тут делаешь? Ступай домой.
Я раздеваюсь и не слежу за тем, какой сапог снять раньше — левый или правый.
— Хорошо, — говорю я: — пусть.
И засыпаю.
Я просыпаюсь и вижу прямо перед собой, в двух шагах, чужое бледное лицо, как бы наклонившееся к левому плечу. Это луна. Я вовсе не в постели, а стою в одной сорочке у стола, опираясь руками о его край — словно держу речь.
Я не пугаюсь и продолжаю смотреть в той же позе.
Маленькие звезды исчезли и остались только крупные — треугольные и пятиугольные. И прямо в окно сияет большая, величиной с яйцо, звезда, которую я не видел уже пять лет, то есть со времени прекращения моих припадков лунатизма, как тогда казалось — навсегда…

Семнадцать лет

Наступил июнь — странное время! Камни мостовой лежали плотно убитые друг возле друга и говорили: Случится!.. Солнце поднималось из-за дома Будринского, надолго останавливалось в вышине и закатывалось за костелом — всегда неожиданно, всегда преждевременно. Думалось: завтра случится! Не жалко было дней: столько их было в запасе.
Но только бы не полил дождь.
Мне шел семнадцатый год, у меня пробивались усы, я себя стыдился.
С Юрием что-то случилось. Однажды он громко запел неприличный куплет. При этом был Михаил Гольц, его товарищ, оба месяц назад окончили реальное училище. Гольц — это жених старшей Роговской. Я смотрел на него со странным чувством удивления, любви и зависти. Он казался мне необыкновенно аристократичным, полным рыцарских достоинств. При нем я старался быть умнее, хвастал своей физической силой, не говорил грубых слов. Я украдкой смотрел на его веснушчатые руки и думал: эти самые руки! Эти голубые глаза! У меня глаза не голубые и следовательно…
Он расскажет ‘им’ про меня. Как я здесь, на крыльце, или вечером у пруда думаю о ‘них’ — о двух сестрах — так ‘они’ в лесу, в Хорощах, думают обо мне, но из гордости не признаются в этом. Между мною и ‘ими’ — тайна, странное общение. Но глаза у меня не голубые, — и все рушится…
Однажды вечером после ужина Юрий, насвистывая, прогуливался по двору. Я сидел на крыльце. Он несколько раз прошел мимо, прочно и развязно ступая, и вдруг обратился ко мне:
— Хочешь, пойдем гулять?
Ставни еще не были прикрыты, и на Юрия падали лучи нашей лампы с широким беременным стеклом. В первый раз за много лет я увидел прямо против себя его лицо с голубыми добрыми, немного выпуклыми глазами, глядящими в мои глаза. Я ежедневно видел его профиль и затылок, но не знал лица, когда оно смотрит прямо. Все кругом знали, а я и Оля нет: ведь он не разговаривал с нами.
У меня сладостно-больно заныло сердце, как в детстве, когда меня без слов прощали или страдали из-за меня тоже без слов. Мелькнула мысль, что у меня теперь так же, как у него, подняты брови, такой же формы нос, что я похож на него…
— Хорошо — проговорил я, и мы разом опустили глаза.
Проходя мимо окон, я изо всех сил желал, чтобы нас увидела мать. Но головы не повернул. Моя способность зорко видеть боковым зрением, не скашивая зрачка, помогла мне здесь, матери не было, но у стола за книгой сидела Оля. Услышав шаги, она повернула голову и, увидев необыкновенное зрелище — меня рядом с братом Юрием, — быстро поднялась. Я не уловил дальше, но ясно вообразил, как она высунулась из окна, глядит вслед, и острый край подоконника режет ей грудь.
Мы шли молча, я чуть-чуть отставал, как держусь и теперь, когда иду вдвоем с мужчиной. Я делаю это не из робости или уважения, а потому, что кажется, если высунусь вперед, то мой спутник так же подробно и критически начнет думать обо лине, как я о нем, этого я не хочу.
— Надо говорить, надо воспользоваться случаем, — подумал я, мучительно ища темы.
— Устал? — спросил Юрий, когда мы прошли едва сотню шагов. Он спросил это не насмешку, а совершенно серьезно. Я понял, что он так же искал темы, как и я.
— Я никогда не устаю, — у меня сильно забилось сердце, и голос застревал в горле, как плохо проглоченный кусок, — я могу пройти, не отдыхая, семь верст.
— Милю, — ответил Юрий ровным голосом, по которому я мог понять только одно: насмехаться он не будет.
— Да, милю. Но при этом я должен много пить: в моем организме мало воды.
Я врал, думая, что он знает это, потому что ни разу не случилось, чтобы я предпринял такое путешествие. Но верил, что он не захочет меня уличить.
— Куда мы пойдем? — спросил Юрий, принимая таинственный вид заговорщика, который знает много укромных мест, он забормотал, но так, чтобы я услышал:
— На мельницу… у Красных Свадеб… мусульманское кладбище…
— Что? — переспросил я, действительно удивленный, хотя все равно бы удивился, чтобы не обидеть его: — Разве у нас есть мусульманское кладбище?
— Есть за Песками, вправо от Хорощ, — небрежно уронил Юрий, вывернув руку ладонью вверх. — Впрочем, про это почти никто не знает. После войны 1878 года там хоронили пленных турок. Теперь уж закрыто, нет, теперь уж больше не хоронят. Пойдем к Демократическим Балкам.
Все это для меня было ново: и Красные Свадьбы, и мусульманское кладбище, и какие-то Демократические Балки, но мое внимание остановилось на одном: Хорощи! Я почувствовал, что теперь об этом можно говорить, и сдержанно спросил:
— В Хорощах, кажется, живут сестры Роговские?
Хотел нащупать пряжку моего гимназического пояса, не нашел и подумал, что оставил дома.
— Да, там. Очень развития девушки. Я тебя с ними познакомлю.
Чудеса творились, сыпались одно за другим — странный вечер! Значит, камни не обманывали, и солнце, поднимающееся из-за дома Будринского, и все мои смутные мысли, и вся жизнь впереди — моя прекрасная жизнь впереди. У меня стояли слезы в сердце, я ждал: еще произойдет что-то.
— Забыл свой пояс, — сказал я: — А Михаил Гольц?
Брат все угадывал, я не замечал, что не договаривал.
— Кажется, жених. Он — буржуй, тюлень.
— Жених старшей?
— Да. Получилось анонимное письмо, — как-то особенно небрежно и незначительно произнес Юрий.
— Это я написал письмо.
— Ты писал письмо? Я так и подумал.
— Она обиделась?
— Не знаю. Нет. Я не говорил, что ты.
— Но они догадывались?
— Кажется. Вот наши Демократические Балки.
Это были настоящие балки, сваленные в кучу в переулке у строящегося дома. Мне казалось, что брат презирает меня за это анонимное письмо, это был гимн женщине, я его отправил к ‘ней’ недели две назад с единственной целью: показать тонкость моих чувств.
— Обе окончили гимназию с медалями. Очень развитые.
— Почему они называются Демократическими?
— Кто? Роговские? — намеренно спросил Юрий для того, чтобы потом насмешить их.
— Балки.
— Тут постоянно говорят о демократии. Кстати, тебе надо много читать.
— Я читаю Метерлинка.
— Ну я тебе дам не Метерлинка.
Он снисходительно засмеялся. Бог весть, почему мне показалось, что он имеет в виду сборник каких-то неприличных стихов, вроде тех, какие он напевал. Через несколько дней он дал мне Каутского и Михайловского. Вдруг в ‘Бель-вю’ заиграла музыка. Было одиннадцать часов.
— Представление кончилось, — заметил Юрий.
Это был какой-то марш. Его играли каждый вечер по окончании спектакля. Теперь в темноте, на Балках, представлялось, что под черными деревьями черные люди играют на черных трубах.
— Они там делают боль, — тихо проговорил я и подумал, что это интересная мысль.
— Кто?
— Музыканты. Они собрались под деревьями и приготовляют боль. Потом выдувают ее из медных труб. Это музыка.
Брат молча наклонил голову на бок, в знак сомнения, вывернув руку ладонью вверх.
— Где теперь это письмо? — спросил я.
— У нее.
— Я бы хотел, чтобы оно не существовало.
Он повторил тот же жест.
Марш еще длился, горели черные звуки, зарево от них по всему небу — оттого слышно.
— Что же в этом письме было? Ничего такого в нем не было, — сказал я: — я никого не хотел обидеть! Нет, я просто писал.
— Ты думаешь быть художником? — спросил Юрий.
— Не знаю. Я рисую. А ты?
— Я хочу уехать.
Я слышал, что все, кончая реальное училище, уезжали, но не представлял себе этого. Теперь вот Юрий едет.
— В Петербург?
— Да. Если бы я мог достать там занятий. Маме будет тяжело посылать мне. — Значит: он вовсе не ненавидит всех нас, называет ее мама, заботится, чтобы ей не было тяжело. ‘Он добрый — кричало что-то в моем мозгу: он добрый, а я проклят!’
Сделалось холодно на лбу у самых волос. Я начал быстро говорить.
— Иногда я совсем не могу уснуть. Снится, что не сплю. Я все слышу: как тикают часы, как ты приходишь, но не могу пошевелиться. Зачем я собираю коллекцию жуков? Я отравляю бабочек бензином — этого нельзя делать, нельзя. Все должно жить. Завтра я выброшу всю коллекцию. Может быть, я буду художником, но вряд ли знаменитым.
— Надо и об Оле подумать, — произнес Юрий и принял таинственный вид, такой же, как при мусульманском кладбище и Красных Свадьбах.
— Он добрый, — шевелилось у меня в груди: — а я проклят.
Вдруг в конце переулка в густой, но воздушной июньской темноте показалась фигура. Мы замолчали, вглядываясь. Почему-то чувствовалось, что фигура направляется сюда, к Балкам.
— Кто бы это? — наклонив голову, спросил Юрий.
Нельзя было узнать, пока играла музыка, но как только она замолкла, Юрий сказал:
— Михаил Гольц.
Он длинно и чисто засвистал на мотив: ‘Есть на Волге утес’, и фигура отозвалась тем же мотивом.
Юрий пошел к нему навстречу, это для того, чтобы Гольц не так неожиданно увидел нас вместе. Но он все-таки увидел и громко засмеялся:
— Юрий и Влас вместе? Они разговаривают. Вы помирились? Вы помирились? — спрашивал он.
— Ты прочел? Интересно, правда? — говорил, перебивая Юрий, как будто не слышал.
— Сколько лет вы были в ссоре? Давно здесь сидите?
— Прочел ты? — тем же тоном, не раздражаясь, повторял Юрий: — Что? Не прочел?
— Влас на Демократических Балках!
Гольц не хотел меня обидеть, но еще годы спустя я не мог простить ему этого, в сущности, невинного и всего только бестактного смеха.
— Юрий, пойдем в Хорощи. Мне одному скучно, — сказал он.
— Поздно, — ответил Юрий.
— Мать в городе. Они там одни. Пойдем, Юрий.
Брат отошел в сторону и тихо заговорил с ним. Я не слышал о чем, но догадывался. Я верил. Я верил в этот странный черный вечер и думал, что он может многое вместить в себе.
— Если не сегодня, то когда же? — неслось у меня в мозгу, словно я этим аргументом убеждал судьбу… Что снилось? Что мне снилось ночью?.. Я силился припомнить, чтобы на будущее время установить связь между событиями дня и ночными сновидениями.
— …письмо… — услышал я.
Как? И Гольц знает? Все они знают.
Я встал. Я хотел быть один, чтобы глубоко, до дна прочувствовать свой позор, свое презрение к самому себе.
— Постой, — сказал Юрий и шепнул что-то Гольцу.
— Пойдем с нами в Хорощи, — серьезно сказал Михаил, обращаясь ко мне.
Я боялся, чтобы не проснулся тот бессмысленно и мудро-упрямый дух, который живет в моем мозгу и который, в важные минуты моей жизни, говорит ‘нет’ вместо ‘да’, он шевельнулся и сказал моим голосом и губами:
— Я без пояса, — и тронул острым ногтем мое сердце.
— Без пояса? — повторил Гольц: — Неудобно.
— Темно. Его никто не увидит, — возразил Юрий.
Они, выжидая, смотрели на меня. Мне кажется, в эту минуту в моей судьбе произошло что-то резкое, поворотное, глубоко важное. Быть может, все мое существование на земле окрасилось иначе, если бы я тогда сказал: нет. Словно две дороги были передо мною, я мог выбирать. Но я пошел с ними.
Мы шли в ряд, — я, несколько отставая. Юрий и Михаил спорили о рабочих. Я не мог понять, почему их так интересуют рабочие? Знакомы они, что ли? Я перестал вслушиваться. Мне чудилась музыка, которая уже замолкла. Я знал, что уплывает эта странная ночь, но не чувствовал ее движения. Сколько времени мы уж так шли? Теперь под ногами чувствовался не камень, а что-то мягкое, бесшумно съедавшее звук наших шагов. Трудно было вообразить, что это песок. Скорее всего это — осевшая темнота, которую мы ворошили нашими шагами и которая позади нас мирно, тяжело ложилась, успокоенная.
Мы вошли в лес. Я его знал вдоль и поперек, но теперь он был явно враждебен, упрям, может быть, не пропустит нас сквозь себя.
— Надо Власа просветить — услышал я голос Гольца: — Ты знаешь, что такое прибавочная стоимость?
Я этого не знал, но знал, что брат на моей стороне, что наступила особенная черная ночь, и впереди что-то радостное до дрожи.
— Он когда-нибудь знакомился с барышнями? — снова спросил Гольц, и я ясно вообразил улыбку на его веснушчатом лице.
— Я ни с кем не знаком и никому не напрашиваюсь, — сурово ответил я.
— Ой! — засмеялся Гольц.
Лес пропускал нас, но при каждом шаге было опасение: а если не разомкнется темнота? А если далее не откроется кусочек дороги и не покажутся три черных, неестественно высоких ствола? А за этим кусочком дадут ли другой? И еще следующий?.. Вдруг мы останемся здесь под звездами, среди черного с серым? Если на половину напустить верхние веки на глаза и слегка поднять голову, то почти выходило, что снится. Ноги ступали по мягкой, осевшей из ночи темноте, и мысли в голове были слепые, черные. Все, как сон. Сейчас проснусь и увижу низкое окно, дождь, Юрий умывается… Куда иду? Может быть, этого совсем не нужно? Потому что за лесом, за домом Будринского, за всеми моими мыслями кольцом легла смерть, не выйти из нее…
Далее еще кусочек дороги — длиннее и светлее, чем прежде, и в конце ее крыши Хорощи.
— Э! Какая там смерть! — пронеслось в голове: — Это еще далеко.
Я забыл лес, Юрия, музыку из Бель-вю, мое сердце дрогнуло, стало земным, красным, большим, острым, оно кололо грудь своими краями так резко, что у меня выступили слезы.
Хорощи… Мы подходили к даче. Сейчас я познакомлюсь с ними — красавицами-сестрами, о которых всюду говорили, которые для меня сливались вместе в недосягаемый образ совершенства, случайно посетивший наш маленький скучный город.
Я не буду рассказывать о том, как мы пришли. Я не хочу. Обе сестры слишком большую роль играли в моей жизни. На младшей я впоследствии женился и не хочу сказать о ней ни одного доброго слова.
Не прощение, но черное молчание пусть лежит над ее могилой.
Помню, как мы возвращались — я и Юрий, Гольц на правах жениха остался. Наступило уже утро, пять часов. Все было мокро от густой росы, как будто облито. Казалось, что между вчерашним вечером и этим мокрым, еще не согревшимся утром прошло много-много времени, длинные годы. Хотелось спать, но чувствовалось, что не заснешь. Далеко в мыслях, как маяк, сияло что-то. Я шел с Юрием рядом, уже не отставая. Я вырос.
… Подходя к дому, я вспомнил о матери. Знает она, что нас всю ночь не было дома?
Она знала. Она подняла голову с подушки, когда мы вошли в комнату. Ее волосы были растрепаны, она была в белой ночной кофте, как тогда, в детстве. На стульях лежали юбки. Я подумал о той великой красоте женской молодости, которую сейчас видел, чувствовал, и об этом измятом, изношенном, брошенном на старый стул платье… Мне начинало сниться наяву.
— Где вы были? — спросила мать: — Я не знала, что и подумать.
Ее черные красивые глаза повернулись к нам.
Я ждал колких слов и резких упреков.
— Она все испортит, к чему ни прикоснется, — со страстной злобой сквозь начинающиеся сны подумал кто-то за меня.
За окном уже светило солнце — бледное, белое, еще не золотое. Занавеси на окнах были старые, заштопанные.
Странно, что мать ничего не сказала. Ничего. Она смотрела на нас не с холодной строгостью, как всегда, а печальная, грустно-старая с растрепанными, теперь не густыми волосами.

Смерть Юрия

Юрий уезжал в Петербург. Поезд уходил на рассвете, и уже с вечера я думал, что Юрию придется со всеми нами целоваться, это казалось очень сложным и тягостным делом. Я нервно волновался, ожидая утра, немного походило на то, как я ждал 12 декабря — годовщину смерти отца. Вероятно, мать приготовила для Юрия какой-то сюрприз, потому что она в другой комнате мягко шуршала папиросной бумагой. До сих пор белая папиросная бумага мне кажется праздничной и доброй, это оттого, что редкие подарки, которые мы получали, всегда почти были завернуты в белую папиросную бумагу.
Встали мы очень рано — часа за три до поезда. Я проснулся от странных звуков: Юрия рвало. Я никак не ожидал такого утра и удивленно спросил: — Ты болен?
— Нет, пустяки, — Юрий развел руками, чему-то засмеявшись: — кажется пора одеваться.
Приходили мысли, что с его отъездом все пойдет по-другому, станет свободнее. Я стыдился этих мыслей, но уже не так, как прежде, когда уезжала тетя Катя: привык.
Я думал о темно-коричневом комоде в столовой, два верхних ящика заняты бельем, и туда запрещалось заглядывать, третий был мой — для моих ‘вещей’, самый нижний с ключом — Юрия. Теперь. Юрин ящик освобождается, и его получу я, мой прежний без ключа достанется Вадиму, который до сих пор держал свои ‘вещи’ на нижней полке этажерки, как я несколько лет назад.
Собственно говоря, если соблюдать старшинство, то мой ящик должна была занять Оля. Но у Оли нет ‘вещей’, а есть какие-то гребенки, склянки, ленты, но все это она может держать за перегородкой на столике около умывальника.
Все оделись, зажгли лампу, пробили часы. Ставни в столовой, да и во всем доме, были прикрыты. С сегодняшнего вечера их будет запирать уже не Юрий, а я. Я не буду крючки привязывать веревкой. Нелепо! Кто же к нам ворвется?
Вадим причесал свои мокрые рыжие волосы только спереди, полагая, что сзади их никто не видит. Под ворот форменной блузы был засунут белый крахмальный воротничок. Когда Вадим пойдет в училище, он снимет воротник и спрячет его на дворе, за тяжелой бочкой, возвращаясь обратно, он наденет его снова.
Оля готовила Юрию бутерброды на дорогу. Должно быть, страшно вкусно есть в вагоне эти свежие, маленькие, хрустящие булки.
Деревенская девушка, вероятно, добрая и тоже жаждущая счастья, внесла в столовую кипящий самовар. Сколько их перебывало в нашем доме — этих девушек! Мать приучила нас не обращать на прислугу никакого внимания. Возможно, что в ней говорило чувство боязни за трех мальчиков, все подраставших. Но прислуга в нашем доме третировалась, как неодушевленный предмет, как низшее существо, которое не должно забываться.
Из-под неплотно приставленной самоварной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода. — ‘Сейчас ей достанется от матери’, — подумал я о прислуге со смешанным чувством довольства — что достанется — и немого сострадания к ней.
Но мать молчала, притворяясь, что не видит. Очевидно, отъезд Юрия в Петербург важнее, чем я думал.
Мы сидели за столом, горела не в пору лампа, не в пору пили горячий чай.
— У нас много еще времени, — произнес Юрий таким тоном, как будто до отхода поезда остался месяц, и не было никакой причины рано подниматься.
— Да, много времени, — подтвердил я.
Близорукий Вадим, вытянув шею, начал всматриваться в стенные часы. Так он смотрит долго, если его не остановить, и поэтому Оля слегка толкнула его в плечо, она его любила.
— Нельзя уж и на часы посмотреть, — меланхолически произнес рыжий Вадим.
— Нельзя, — подтвердила, улыбаясь, Оля.
Поднося стакан ко рту, я из-за его круглого горячего края украдкой смотрел на Юрия. Он был немного бледен и теперь походил на мать. Да, когда же у него успели вырасти усы? И мелкие, темные волосики вдоль щек у уха? На том небольшом пространстве, которое теперь занимает тело Юрия, завтра будет воздух, и сквозь него спинка стула, часть обоев и окно будут ясно видны — вот и все.
Мне хотелось пристальнее рассмотреть лицо брата, я не опускал стакана, и лицу сделалось жарко, потно. Прощай, Юрий!
Время шло очень медленно. С вечера был заказан извозчик, он должен громко постучать в ставни. Его номер — большая тусклая бляха с колечком — лежал на белой скатерти. Вдруг раньше, чем ожидали, снаружи раздались глухие, темные требовательные стуки, которых нельзя было ослушаться. Мы вздрогнули, и мать твердо, чуть-чуть театрально произнесла:
— Пора.
Она вышла в другую комнату и вернулась с небольшим предметом, завернутым в белую папиросную бумагу.
— Юрий, — сказала она громко и даже строго: — вот тебе на память от твоего отца.
Юрий молча опустил глаза, мать взяла его голову обеими руками и поцеловала в лоб.
— Он выше ее ростом, — подумал я, у меня были бесшумные слезы в горле.
— Нет, — произнес Юрий, виновато улыбаясь и разводя руки ладонями наружу: — меня нельзя целовать.
Он хотел быстро спрятать подарок в карман.
— Ему неловко, — подумал я, — оттого, что подарок может оказаться незначительным, бедным.
— Ты не хочешь посмотреть на подарок твоего отца? — сказала мать без упрека.
Он развернул добрую папиросную бумагу, и при желтом свете лампы блеснуло пятно старомодного золотого карандаша.
— Да! — произнес Юрий, но не поблагодарил: — очень красиво. Четырнадцать лет лежал этот карандаш, спрятанный у матери в каком-то таинственном ящике. Вероятно, и для меня там нечто приготовлено… Уже много времени человек с небритыми щеками и с черной повязкой на лбу не вспоминался в нашем доме. Теперь, в этот необычный час, ночью, при уложенных чемоданах, он снова явился… Но как будто я помирился с ним… Будто он тоже сделался меньше ростом, он милый и простой, и ему очень, очень скверно четырнадцать лет пролежать под землей в темноте. Возможно, что если бы он был жив, мы были бы друзьями…
— Отчего застрелился наш отец? — приготовился я спросить, но Юрий перебил меня:
— Нельзя со мной целоваться: меня прежде рвало. Не знаю.
Я решил, что он нарочно выпил или съел что-то с целью вызвать рвоту и не целоваться с нами… В сени вошел ночной извозчик, от него пахло сном, улицей и кожей. Он был из другого мира. Интересно, сидит ли уже у ступенек вокзала слепой старик с подведенными углем глазами?
С вокзала мы вернулись пешком. Наступило прозрачное августовское утро. Состарившийся Чмут, бывший извозчик, — мел улицу, как будто косил. В шершавом звуке метлы было что-то грустное, спокойное. Он меня знал хорошо, но теперь был важен, строг и не поклонился мне. Что-то библейское в нем было. Большими мягкими скачками пробежала с тротуара на тротуар полосатая кошка. Вадим с Олей шли впереди, и она, любя, щипала его. Я с матерью сзади. Я подумал, что теперь заменяю Юрия, я стал ей ближе.
— Какой хороший, честный мальчик, — говорила мне мать, словно я был чужой и взрослый: — я не видела такого скромного мальчика. Он всегда старался сделать другому что-нибудь приятное! Такой способный. Математику он всегда любил, когда был еще совсем маленьким. Помнишь, однажды…
Она рассказала случай, какого не было, но я не возражал. Я шел рядом, стараясь не сбиться с ноги. Мне было грустно и хорошо. Я теперь себя уважал. Все было мне близко и ценно: мать в темной шляпе с цветочками, строгий Чмут, пробежавшая полосатая кошка… Через два года утром точно так же будут провожать меня. Обратно рядом с матерью пойдет Вадим, она будет говорить обо мне, расскажет случай, какого не было, Вадим промолчит…
Вдруг вверху в серой неширокой улице, которую я знал наизусть, кто-то заиграл на скрипке. Как странно это было! Значит, тут жили такие же люди, как я, так же мечтали, так же тосковали и наполняли поэзией эту серую неширокую улицу. Мы остановились и слушали эти протяжные сладкие стоны. Два ближайших деревца, которыми была обсажена улица, зашумели осенним стеклянным шорохом.

* * *

Через два года, когда я уезжал в Академию тем же поездом и приблизительно в тот же день, лил сильный дождь. Уже была конка в городе, и наши остались на вокзале, дожидаясь первого вагона трамвая, — так мне потом написал Вадим. Я решил, что моя жизнь будет неудачна, и вообще все давно уже пошло как-то в сторону, стало больше случайным и менее поэтичным.

* * *

Еще через ряд лет, в ноябре, я, не предупредив, приехал из Петербурга домой сообщить, что Юрия повесят.
Приехал утром, около одиннадцати. У ступенек вокзала уже не было слепца. Улицы казались уже, чем раньше, дома — ниже. Я смотрел на металлическую раму козел, чтобы не кланяться знакомым. У меня уже водились деньги, я был хорошо одет. Извозчик быстро гнал лошадь, очень трясло. Было много черного цвета и бедных платьев. Турецкая булочная на углу показалась очень грязной. Как будто не Юрий, а весь город был обречен.
Пролетка остановилась. Сразу сделалось тихо, той особенной провинциальной тишиной, когда у низких, давно некрашеных ворот разом обрывается громоздкая трескотня колес, надо выходить, отсижена нога и томно расхлябано тело. Кто-то — сторож или другой, — о котором не думал всю дорогу, возьмет вещи, вот уже кланяется и уважает просто потому, что приехали на извозчике. Сейчас встреча и покойная мягкая родовая любовь. Я вошел во двор, обогнул нашу квартиру и увидел в окно мать. Она читала книгу. Не оглядываясь, я почувствовал: она уронила книгу и поднялась. Две страницы книги не уложились и торчали отдельно… Она мало изменилась за последние два года, ее глаза стали еще красивее и умнее. В кухне находилась Оля. Она носила очки с большими синими выпуклыми стеклами. Мне не писали об этом, и я болезненно удивился. Оля сделалась похожей на мать, но мельче, без ее благородства и без следов ею пережитых страданий. Я не поклонился сестре и прошел в столовую, Оля шла за мной сзади. В столовой у окна, не изменив позы, стояла мать. Я снял свою дорогую, уже зимнюю шапку. Мать смотрела на дверь, немного склонив голову к плечу, как я делал это в детстве, она была умная, величественная, покорная, слабая и, в то же время, сильная под тем ударом, какой ей сейчас нанесут. Потолок был низкий, от двери к столу шел дешевый, давно вылинявший коврик. Оля остановилась сзади меня. От нее пахло разрезанной рыбой.
Старая мать умными глазами умоляла пощадить ее. Но мать прежняя, та, какую я знал и какою она теперь хотела быть для меня, умоляла сказать правду. Она стыдилась того, что стара, что у нее подгибаются ноги, а я перед нею молод, в зимнем пальто с дорогим меховым воротником. Я держал в руке свой дорожный сак.
Я смотрел на мать, любил ее, как никогда прежде, любил себя, все было в запахе сырой разрезанной рыбы. Я вздохнул и промолчал. Мы трое дышали почти вместе, Оля немного запаздывала. Я снова набрал воздуха и сказал:
— Я приехал причинить вам большое горе.
Мать глубоко вздохнула, и словно тень выползла из-под волос у лба, накрыв сверху вниз все лицо, она немного откинула голову назад. Я почувствовал, что слабею, и оперся о косяк, прислонив голову, я подумал, что, может быть, играю.
— Нашего Юрия…
Я помолчал и набрал воздуха:
— Повесят.
Оля заплакала и, скользнув вдоль косяка, села на пол. Я бросился ее поднимать. Запахло сильнее сырой рыбой.
…Все предметы придвинулись, стали яснее, как будто я их рассматривал через резкие очки. Я видел, что наш старый стол, на котором я когда-то учился писать, был густо усеян вдоль края небольшими черными шляпками гвоздей: это прежде его верх обивали клеенкой. Все мелочи я видел. Но предметы в комнате казались чуждыми, совершенно посторонними, как бы приведенными сюда насильно. Они не жили с нами, как все время думалось, а вели совершенно иной счет времени, гораздо медленнее. Медный подсвечник, который я ночью видел в руках у матери, когда она проклинала Вадима (теперь я совершенно верил этой картине), стоял на шкафу голый, резко очерченный, посторонний. Никогда он не был с нами…
Мать у зеркала надевала шляпу, торопясь к полицеймейстеру, она еще не плакала.
Я убеждал ее.
— Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя сделать. Ты слышишь?
Она не хотела понимать и потому не понимала:
— Я пойду. Может быть, доктор Семякин тоже пойдет со мной к полицеймейстеру. Он хорошо знаком, доктор Семя…
— При чем здесь полицеймейстер? — раздраженно говорил я. Она еще была в самом начале горя, и мы не понимали друг друга.
Оля положила свои очки на вязаную скатерть трехногого столика, и под стеклами образовались два небольших овальных синих пятна. Она легла на большую плетеную корзину, где хранились ее платья. Нижние веки сестры были почти лишены ресниц, и глаза столь красные, с красными жилками. Она плакала. Плетеная корзина слабо потрескивала.
— Полицеймейстер знает Юрия, он отправит телеграмму. Его все в городе знают.
— Новый полицеймейстер назначен, когда Юрия уже здесь не было.
— Все равно, там сохраняются все бумаги. Можно разыскать. Дай мне денег. Есть у тебя деньги?
Вдруг она заволновалась и горестно поднесла руки к голове.
— Боже мой. Какое несчастье, что умер Дриттель, директор реального училища! Он мог бы выдать свидетельство, он телеграфировал бы. Дриттель любил Юрия. Я даже не знаю, как зовут нового директора. Влас, пойди сейчас в училище, в канцелярию. А я к доктору Семякину и к полицеймейстеру. Когда его… когда он…?
Я хотел солгать и почувствовал, что это нужно, но не совладал с собою.
— Скоро. Должно быть сегодня… Да, сегодня ночью.
Мать взглянула на меня с упрямой злобой, словно это я отнимал у нее Юрия, и упала в обморок. Ее тело грузно рухнуло, как будто все до колен было одной сплошной массой. В эту минуту вернулась прислуга. Втроем мы ее подняли, уложили на кровать и привели в чувство. Думалось: если снять зимнее пальто и отнести дорожный сак в угол, то станет немного легче. Я это сделал — не становилось легче. Далее думалось: если бы Оля сошла с корзины, или если закрыть дверь в кухню, или сесть у кровати и взять мать за руку — тоже нечто изменится… Я сказал Оле:
— Зачем ты лежишь на корзине.
Она не слышала. Я не плакал?
Я придвинул стул к кровати, как бы доктор, и взял мать за руку. Она молчаливо и очень спокойно смотрела перед собой. Время от времени она опускала веки на красивые глаза и быстро поднимала, чтобы продолжать смотреть. Вдруг я почувствовал что она видит Юрия, и ее мысли ясно передавались мне… Юрий ходил взад и вперед по маленькой узкой камере, вверху с пологим подоконником было решетчатое окно. Мать, не отрываясь, смотрела на него, и я, держа ее руку, читал это. Он ходил долго, и она, не уставай, следила. Несколько раз он посмотрел на круглое отверстие в двери (вероятно, в коридоре был шум), и мать тоже повернула за ним голову. Она все время хотела разглядеть его лицо, но это ей плохо удавалось. Не знаю, сколько прошло времени, Юрий неожиданно сел, положив локти на стол так, как в детстве мать запрещала делать. Он поднял голову и встретил глазами ее глаза. Мать вскрикнула и конвульсивно зарыдала. Я потерял из виду Юрия. Ее старая, немного пухлая морщинистая рука с не очень чистыми ногтями была в моей. Я ее поцеловал и плакал, целовал и прижимал к глазам и говорил:
— Мамочка! Что делать, мамочка… Горе. Плачь больше, сильнее! Бедная мама, великодушная, умная.
Уже в комнате ползли сумерки, как много раз, как тысячи раз прежде.
Вдруг поверилось, что не прошло этих десяти-двенадцати лет, и мы все прежние. Оля ущипнет Вадима за то, что он крутит веко пальцами, Юрий выпученными глазами посмотрит вокруг и разведет руки ладонями наружу, опровергая то, чего никто не утверждал. Зажгут лампу, придет добрый медленный вечер, будет дрожать светлый круг на потолке.
— Зажечь лампу? — послышался голос прислуги. Она тоже плакала.
Я на цыпочках отошел от кровати в другую комнату и шепотом говорил с Олей. Мы решили пригласить старуху Лызлову, быть может, она даже останется у нас ночевать. Какие-то два молодых человека спрашивали меня, прислуга их не впустила.
— Хочешь есть? — предложила Оля и с трудом перевела дыхание.
Мы не слышали стука, но нашли мать лежащей головой на земле и ногами на кровати. Стало очень стыдно. Ее левая щека была исцарапана сверху вниз тремя опухающими линиями. Смутная мысль: ‘Слава Богу, немного успокоилась’ — разом исчезла и заменилась впечатлением ужаса и оглушающего страха перед силой ее несчастья. Поднимая ее старую голову с исцарапанной собственными пальцами щекой, я без слов, без мыслей знал точно, что никогда человек не должен, не смеет, не может поднять руку на человека, и почувствовал, что в эту минуту могу всем это ясно показать. Не для того, чтобы спасти Юрия, — пусть он умрет! — но чтобы спасти Бога…
— Ты будешь лежать тихо? — говорила Оля матери, прикладывая к ее лбу пахнувшее уксусом полотенце. Я почувствовал кислоту внизу в щеках, где сходятся челюсти.
— Да, — покорно отвечала мать.
— Не будешь плакать? — продолжала Оля, как взрослая к ребенку, мне было мучительно обидно от этого тона, и от того, что Оля и я выросли и этим состарили ее, дорогую нашу…
— Не будешь больше царапать щеку?
— Нет, — тихо отвечала мать и смотрела черными красивыми глазами из-под полуопущенных век.
— Хочешь есть?
Мать покачала головой.
— Надо есть. Нельзя не есть, — сказала Оля совершенно теми же словами, тем же тоном, с тем же ударением, как мать двадцать лет назад говорила нам, когда мы заболевали.
— Стакан чаю, — попросила мать.
— С лимоном? — подхватила Оля точно так же, как мать тогда, потому что чай с лимоном у нас пили только во время болезни.
Пришла старуха Лызлова. Ее темно-коричневый парик неплотно прикрывал голову, и около ушей у висков были видны совершенно седые нежные благородные волосы. Пожимая ее руку, я почувствовал что-то неловкое и вспомнил, что лет десять назад ей резали указательный палец, и теперь он не сгибается.
— Ничего еще неизвестно. Все обойдется, — сказала она и сделала медленное движение головой, как бы хотела, чтобы я не рассказывал.
Она подошла к кровати, не оплакивая, деловито серьезно, как будто в доме был покойник. Мать к ней не повернулась. Между обеими старыми женщинами произошел такой разговор:
Мать (не повернувшись). — Вы пришли меня утешать.
Лызлова (сложив руки под большим теплым платком). — Лежите спокойно.
Мать. — Вы слышали?
Лызлова. — Будьте только спокойны. Бог.
Мать. — Младший сын специально приехал сказать.
Лызлова. — Ничего нельзя знать. Ничего.
Мать. — Я увидела его в окно и уж по лицу узнала, что случилось.
Лызлова. — Все Бог. Без Бога ничего.
Мать. — Хорошо, что у вас нет детей.
На это Лызлова ничего не сказала. Мать заплакала. Лызлова, не отвечая, стала менять компресс.
Тихо шел вечер. Прислуга раньше обычного прикрыла со двора ставни. Без всякой боли вспомнился Юрий в форменной блузе, запиравший ставни и крепко привязывавший крючок бечевкой, чтобы не пробрались воры. ‘А если даже убить — что же?’ — вспомнил я его фразу.
— Помните, как он запирал ставни и привязывал крючок? — громко спросила мать тоже без боли: — Он вставал ночью, чтобы убедиться, все ли благополучно.
Юрий не вставал ночью, но так казалось матери. Мы сделали вид, что не расслышали.
Заплаканная девушка принесла чай. Она сняла башмаки, чтобы звуком шагов не беспокоить лежащую барыню. Мне стало жгуче жаль всех девушек, которые в продолжение трех десятков лет перебывали в нашем доме. У меня начиналась сильная головная боль. Весь вечер до того, как легли спать, не упоминали о Юрии. Выходило, как будто немного успокоились.
Старуха Лызлова осталась ночевать ‘на всякий случай’. Мне отвели Олину комнату. Кровать была жесткая. За стеной шепотом переговаривались. Я зажег небольшую лампу с голубым треснувшим колпаком, когда-то она казалась мне большой, значительной. Я увидел, что мое детство уже назади, лежит где-то в глубокой долине, и над ним туман. Я быстро уснул. Как будто сквозь правый висок был пропущен длинный стальной прут, если бы он прошел насквозь через левый висок, то все сразу стало бы хорошо. Но прут не выходил, кошмар без видений мучил меня.
Я проснулся. Была ночь, два часа. Я оделся, даже причесал волосы. В столовой у зажженной лампы, в ночной белой кофте, сидела мать. Оба локтя она положила на стол.
— Влас, — сказала, а не спросила она, и не повернулась.
— Да, — сказал я.
Я сел у печки и, не глядя, все время видел ее. Я думал о Юрии: что он теперь делает? Тикали часы. Мне вспомнилась одна ночь, когда зимою случился пожар, мы оделись и сидели в розовой темноте. Показалось, что тогда было счастье.
Головная боль немного уменьшилась. В горле торчком стояли жесткие слезы. Вдруг вошла Оля. Мы не удивились. Она была в синих выпуклых очках, страшная, бесплодная.
— Моя дочь, — сказала мать и посмотрела в мою сторону: — Ты видишь?
Я видел. Оля заплакала у двери. Платок ее был скомканный, сырой.
Я украдкой глядел на стенные часы, которые отсчитали мне столько минут, месяцев, лет, теперь казалось, что им все равно, они не были против меня… Я переводил взгляд на мать и сестру: видели ли они, что я смотрел на циферблат? Один раз я встретил устремленные на меня темно-синие стекла очков. За ними я не мог рассмотреть глаз.
На кухне завозилась прислуга. Я ждал, что часы пробьют половину третьего, и не знал, как остановить их. В ту минуту, когда они били, вошла старуха Лызлова. Из-под парика у висков виднелись белые редкие волосы. Я заглянул в кухню. У старого покривившегося стола молча сидела наша девушка. В окне были видны зеленые осенние звезды.
— Я с ума сойду, — спокойным голосом сказала мать.
Сделалось страшно. Ей никто не ответил, и так продолжалось очень долго: по часам восемь минут.
Вдруг Оля начала говорить. Словно не прошло детство, и длилась та ночь, когда горело за драгунскими казармами, и Юрий ушел, надев мои сапоги.
— Почему плачут над ним, а не надо мною? Меня тоже убили. Меня давно убили.
— Кто тебя убил? Перестань, — отозвалась мать.
— Никто на меня не обращал внимания. Меня все убили. Разве я живу? Это не жизнь.
— Перестаньте, Оля, — попросила Лызлова: — зачем вы говорите?
Оля заплакала.
— Я молчу, я никогда не говорю. А теперь, когда хочу высказаться, мне и этого не дают: я скоро ослепну.
Мне отчетливо показалось, что снится: я кого-то ударил кинжалом, он жив, смотрит на меня и ждет. Я не в силах зашить раны и потому всего лучше добить его, освободиться, отделаться от него — думаешь во сне. Я чувствую, что виноват перед нею, перед Юрием, перед всей семьей, я знаю это твердо.
Старуха Лызлова подошла к матери и обняла ее, как обнимает молодая девушка подругу. Они приблизили свои лица и плакали быстро катящимися слезами. Я не успел вздрогнуть и понять это, как Оля точно так же обняла меня, у виска, где болела голова, я почувствовал холодок от оправы ее синих очков.
— Мой Бог, — плача прошептала мать.
— Мой Бог, — сказала тихо Оля и поцеловала меня. Я чувствовал, как ее слезы падают на мои волосы. Должно быть, я сам плакал, потому что лучи лампы сделались длинными и колючими, как спицы.
Девушка внесла шипящий самовар. Ей никто не говорил приготовить чай. Из-под неплотно приставленной крышки струйкой стекала сверху кипящая вода.
— Пусть раскроет ставни, — сказала мать.
— Раскрой ставни, — повторила Оля прислуге.
Девушка вышла, мы услышали глухую возню снаружи. Потом показались в окне звезды, пространство их было резко обрезано, ставни совсем раскрылись, и звезды стали больше. Часы пробили три.
— Так мы его провожали ночью, когда он уезжал в Петербург, — сказала недогадливая Оля.
— Теперь, вероятно, его ведут, дети, — проговорила очень громко мать.
Лызлова высвободила руки из-под платка. Указательный палец ее правой руки был белый, не сгибался и имел какое-то странное отношение к смерти Юрия. Было страшно и чуть-чуть утешительно: все-таки не так уж страшно. Если бы кто-нибудь теперь пришел! Если бы стук в дверь, пожар, что-нибудь!..
Но все было тихо, и великая ночь с вечными звездами шла за окном.
— Всю жизнь я работала, — сказала мать, словно подумала. Должно быть, она сама не знала, что это выйдет вслух.
Полоса подоконника едва заметно посветлела, звезды сделались тусклее. Чтобы увидеть те две большие, я уже должен был наклоняться.
— Отчего застрелился отец? — вдруг проговорил я почти помимо воли. Старуха Лызлова прошла в кухню и что-то сказала прислуге. Она вернулась обратно со свечой и, вставив ее в тот старый медный подсвечник, зажгла, прикрывая фитиль рукой. Указательный палец торчал, не сгибаясь, как будто указывал провинциальную дорогу.
Свеча зажглась, пламя укрепилось.
— Уже, — сказала мать и неудержимо заплакала, как прежде, когда я сидел у кровати.
На пороге показалась прислуга и, не глядя на нас, как будто была одна в комнате, подошла к свече, опустилась на колени, стала креститься и молиться на пламя.
— Как ее зовут? — спросил я, когда она ушла.
— Надо было послать ему яду, — кричала мать, соскальзывая со стула на пол: — Влас, почему ты ему не послал яд? Ты жестокий, Влас! Ты всегда таким был.
Она царапала себя по щеке и рвала волосы. Лызлова хватала ее за руки.
— Я не могу жить с этим. Дайте мне умереть! Моего Юрия! Приди ко мне, сыночек. Иди ко мне, мой сыночек.
Я громко говорил, убеждая ее:
— Он всегда перебивал и не давал докончить фразы. Он всегда отвечал невпопад. Очень добрый человек, но кому была нужна его доброта? Все у него выходило так трудно, громоздко. Как будто он не жил, а воз с камнями тащил. На жизнь надо смотреть легче, вот так, как я. Оттого мне все удается. Он не понимал шуток. Что он прочел за последнее время? Глупые брошюры. Меня все это возмущает!
Вдруг мать глубоко вздохнула и лишилась сознания. Когда ее привели в чувство, у нее левое веко было опущено и рот искривлен. С ней случился удар. Она теперь была похожа на фотографию дедушки.
Уже было светло. Лампу потушили. Горела свеча, и это маленькое острое дрожащее пламя было все, что осталось от нашего доброго Юрия.

—————————————————-

Впервые: журнал АполлонNo No 1-3, 1909 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека