Высокские заводы славились, были известны самой монархине.
В огромных барских палатах с двумя крылами, которые выдвинулись в сад, было мертво тихо, как бы среди ночи, а между тем на башне ‘коллегии’, большом здании направо от палат, где было главное управление всех заводов, сел и деревень, пробило два часа пополудни.
Весь ряд апартаментов второго этажа, все гостиные и большая зала — все было пусто… Только в первой комнате, просторной, к дверям которой упиралась большая парадная чугунная лестница, был люд и шел тихий говор… Это была передняя, с ларями и скамьями по стенам, где сидела дежурная дюжина, двенадцать человек дворовых людей, сменявшихся в полдень и в полночь. Среди них был всегда один ‘дюжинный’, или главный, считавшийся начальником и ответственный за все…
Люди, разместившись кучками, убивали время, как всегда, на три способа. Одни дремали сидя, другие, сбившись в кружок, играли в ‘трынку’ и в ‘Агафью’, третьи ‘лясы точили’, беседовали вполголоса.
Когда башенные часы гулко пробили два, а эхо далеко разнесло басистый звон, ‘дюжинный’, пожилой дворовой, произнес однозвучно, как обычную, давно всем известную команду:
— Подберись…
Но дворня уже сама при звоне башенных часов шевельнулась, будто встряхнулась и ‘подобралась’… Карты исчезли в ларе, болтавшие смолкли, дремавшие живо очухались, и все разместились порядливо и чинно, в ряд, по всем стенам, будто готовясь…
Дюжинный встал и подошел к дверям… Вниз шла широкая, чугунная лестница, красивая, сквозная, отлитая ‘у себя’ на заводе, вверх шла деревянная, менее широкая лестница, выкрашенная под дуб… Верхний этаж, третий, был центром или главным важнейшим пунктом всех палат, всей усадьбы, но и равно всего околотка [околоток— окружность, предместье города, конец города. Впоследствии территориальная полицейская единица в городе. Объяснение помеченных слов приводится в конце книги], даже уезда…
Во всем наместничестве кто-кто не знал комнат этого этажа усадебного дома Высоксы… Прошло минут восемь после боя часов, и чем далее подвигалось время, тем смирнее и порядливее сидела дежурная дюжина, тем внимательнее прислушивался к верху дюжинный…
Наконец вверху послышалась хорошо знакомая трель беглых шагов, чистых и легких… Это были даже не шаги, а, казалось, там кто-то сорвался со ступенек и кубарем катился вниз. На лестнице появился мальчуган лет тринадцати и мчался…
— Барин! — пронесся сиплый шепот, но сильный, грудной. Эхо повторило слово через все настежь отворенные двери анфилады гостиных. — А — арррр!.. — будто ответил весь этаж. Кто произнес магическое слово, — мальчуган ли с лестницы, дюжинный ли на страже, или сама дюжина дежурных, — разобрать было трудно… Казалось, всякий сам себе сказал это, и вышел единодушный, однозвучный восклик, огласивший все пустые комнаты. Мальчуган опрометью пронесся через переднюю и понесся по комнатам легкими козьими скачками… Люди поднялись и стали навытяжку, оглядывая себя и других, оправляясь и охорашиваясь. На лестнице раздались медленные шаги и гулкие удары палки костыля о ступени…
Спускался барин, опираясь на свою палку в виде костыля с золотыми украшениями, за ним следовал его камердинер [камердинер — комнатный или приближенный служитель] в сопровождении двух молодых лакеев…
Барин спустился, вошел в переднюю и, окинув зорким взглядом людей, истуканами стоявших кругом, прошел… Через минуту, когда он скрылся из последней гостиной, повернув в залу, дюжинный шепнул: — Пронесло!.. А тебе, Сенька, думал, достанется: стоишь, сопишь, что меха кузнечные…
Между тем барин шел той же медленной правильной походкой, мерным и степенным шагом, через обе залы, направляясь в правое крыло дома, где была ‘половина’, или комнаты, его сына…
Барин, владелец местечка Высоксы, собственник железных и чугунных заводов, занимающих целый уезд на громадном пространстве лесов, полей и озер, и владелец двадцати тысяч душ крестьян, был Аникита Ильич Басман-Басанов, столбовой дворянин старинного рода и бывший офицер гвардии.
Это был старик шестидесяти трех лет, здоровый, крепкий, бодрый… Если бы не серебряная голова, гладко под гребенку остриженная, ему легко можно было дать лет под пятьдесят… Лицо сухое, почти без морщин, чисто обритое, белое и румяное, было правильное, но неприятное, неясное и неприветливое… Маленькие серые глаза, быстрые, яркие, горели недобрым светом. Взгляд их был ястребиный, хищный, а подчас будто зловещий… Даже при веселом смехе эти глаза щурились будто ехидно. Когда же легкий и нежный румянец на белых щеках — как у любой девицы — вдруг усиливался, то всякий робел и терялся. Это было признаком возникающего гнева… И чем сильнее, бурливее был гнев, тем тише начинал говорить барин, но тем страшнее сверкали маленькие серые глазки, метая искру.
Если он с тихого голоса переходил на шепот, то, стало быть, ‘конец’, стало быть, ‘пропал человек’.
II
Два брата, Аникита и Савва, Басман-Басановы родились и жили в царствование императриц Анны и Елизаветы, вместе со своим отцом, в полной глуши, в маленьком родовом поместье при двух стах душах, и где вся семья их нуждалась. Записанные в измайловский полк, оба брата почти одновременно отправились, однако, служить в Петербург и, как бедные дворяне, бедствовали. Отец их, Илья Михайлович, с трудом высылал им обоим около пятисот рублей в год. Он мог бы давать сыновьям более, но жизнь его сложилась так, что стоила дорого, несмотря на незатейливое существование в глуши деревни.
У Ильи Михайловича Басанова, пятидесятилетнего вдовца, была слабость — прекрасный пол. С ним вместе жили пять женок, не считая двух старых, заштатных… Но это бы еще не беда, если бы у всех этих женок не рождались постоянно дети, которых отец, конечно, призревал…
Усадьба Басановка смахивала поэтому на нечто крайне странное. Мужчин, дворовых людей, было не более полудюжины. Женщин, считая и женок и горничных, было до двух дюжин… Детей, девочек и мальчиков, от грудных младенцев и до 13 и 15-летних, было тоже до двух дюжин.
Путаница во взаимных отношениях была полная, так как те дети, которых любил барин-отец, жили на барской ноге, а нелюбимые изображали прислугу.
Соседи-помещики говорили про Басанова:
— Содом какой-то. Ничего не разберешь у него. Кто кому брат, кто кому сват.
Когда оба сына, воспользовавшись ‘вольностями дворянскими’ [Вольности дворянские — ‘Манифест о даровании вольности и свободы всему российскому дворянству от 18 февраля 1862 г.’ Петра III возвестил на вечные времена свободу и вольность дворянству, которое отныне могло покидать военную службу по своему усмотрению (за исключением предвоенного и военного времени), совершать путешествия за границу] при восшествии на престол императора Петра Федоровича, вернулись домой, к отцу, то нашли почти ровесников себе братьев и сестриц побочных, и оба брата собрались было уезжать восвояси от ‘содома’.
Но их остановило нечто. В их глуши Демидов вел особое дело, копал землю, а из нее делал чугун и железо, а заведенное дело, ‘заводы’ гремели на всю Россию… Братья, не зная, что делать, чем заняться, решились поступить на эти заводы и были приняты.
Но через четыре года вдруг братья получили от дальнего родственника неожиданное наследство и, по мнению отца, поступили безрассудно. Продав имение, они выручили сорок тысяч, тотчас покинули, конечно, заводы, сманив, однако, с собой ученого немца и человек десять не из последних искусников мастеров, и пошли искать новые места, такие же, но поближе к столицам. Места эти среди дремучих Муромских лесов были ими найдены, и братья Басановы, истратив свои невеликие деньги, завели то же дело…
Не прошло шести лет, как государыне императрице Екатерине Алексеевне генерал-прокурор уже докладывал о важном казусе:
‘Какие-то два брата дворянина, бывшие измайловские офицеры и сыновья заволжского помещика, явились в пределы Владимирские и, самовольно захватив большое количество земель и еще большее количество лесов, принадлежащих казне, основали чугунно-плавильные и железные заводы… А главное их самоуправство и беззаконие в том, что они приписывают к заводам всех беглых помещичьих крестьян со всей России и даже беглых солдат, да не десятками, а сотнями в год. Особенно после недавнего Пугачевского бунта они вдруг разошлися, приписав сразу к заводам до семи тысяч беглых и сразу расширив свое дело, производство и сбыт…’
Государыня приказала тщательно расследовать дело и доложить снова. По второму разу, строжайшему следствию и всеподданнейшему докладу, оказалось, что два брата Басман-Басановы начали дело просто грабительское по отношению и к казне, и к мелким помещикам. Но в непроходимой трущобе страшных Муромских лесов, где была ‘стена’, т. е. непроницаемые дебри, и лишь ‘один зверь’, ныне людно и оживленно, тысячи всякого сброда, сволочи со всех краев России, работают, подати и повинности в крупных размерах уплачиваются неукоснительно и вернее, чем где-либо. Наконец за последний год был сделан этим заводом казенный заказ, с которым собирались уже обратиться за границу… Заказ был исполнен ‘весьма рачительно, поспешно и даже изрядно’, к немалому удивлению самих господ сенаторов.
Императрица приказала беглых солдат строжайше у заводов отбирать и за искоренением сего зла наблюдать…
А земли?.. Леса? Тысячи беглых приписных? [приписные — (приписные крестьяне) — категория феодально-зависимого населения в России. Вместо уплаты подушной и оброчной подати приписные крестьяне были обязаны работать на казенных и частных заводах и фабриках, т. е. ‘приписывались’ к ним] Все это имущество миллионное и чужое, среди бела дня грабительски присвоенное и присвояемое?
Приказано было: ‘Оставить и смотреть сквозь пальцы’…
И вскоре сами братья Басановы почувствовали под ногами твердую почву… Они пошли на ‘авось’, но могли теперь сказать себе с полной уверенностью: ‘наша взяла!’.
Прошло еще десять лет.
Заводам Высокским был сделан важнейший и крупнейший заказ от имени самого светлейшего князя Потемкина… Братья Басановы через свое доверенное лицо, петербургского видного чиновника, взялись поставить требуемое за смехотворно дешевую цену, но просили упорядочить их ‘бесписьменное положение…’
Разумеется, гениальный светлейший, которому доложили о деле и просьбе ‘поставщиков’ казны, заводчиков из дворян, чугунолитейщиков из измайловцев, вникнул в дело, рассудил по-своему и доложил государыне на особый лад.
С этого дня братья Басман-Басановы стали законными собственниками огромного состояния, наполовину похищенного, наполовину созданного собственными руками.
Но владетели Высоксы зато гордо подняли голову и стали распоряжаться и повелевать в своем крае, уже окончательно ничего и никого не опасаясь. Вскоре за их крутые, громкие, но и разумные действия какой-то петербургский сенатор остроумно дал Басановым прозвище ‘Владимирские Мономахи’…
Прозвище дошло и до Высоксы и понравилось даже тем, кто и не знал, что оно значит, но братья-заводчики действительно стали местными решителями судеб не только поместного дворянства, но и лиц, власть предержащих… По жалобе Владимирских Мономахов был вдруг смещен и отдан под суд за самоуправство владимирский наместник [наместник— глава местного управления в России в конце XVIII — начале XIX вв]. Через четыре года волокиты наместник очистил себя пред судом, но уже в сенате, куда довел свое дело и где доказал, что не он, а братья Басановы — самоуправцы и ябедники.
Но братьев-заводчиков все-таки власти не тронули, да и вообще перестали трогать, а стали стараться жить с ними в ладу. Оно было спокойнее, да вдобавок и очень выгодно.
В те дни, когда по случаю новой войны с Турцией Высокса сновa работала для огромной поставки в казну, главный и истинный создатель заводов Савва Ильич вдруг скончался.
Он был холост и даже ненавистник женщин, и наследником всего остался Аникита Ильич. Старший Басанов был давно женат и даже два раза. Первая жена его, родом Бобрищева, на которой он женился, выйдя в отставку и будучи еще у отца в вотчине, была неплодна. Шесть лет ждал Аникита Ильич ‘наследником’, и затем оба брата ‘Мономахи’ решили, что так оставить дело нельзя… Почто же они работают? Для кого? И Раиса Сергеевна Басанова ‘по собственной воле’ была пострижена в монахини, а через три года умерла, ‘сокрушаясь по своей мирской жизни’.
Аникита Ильич тотчас же снова женился на красивой девице шестнадцати лет, княжне Никаевой, от которой вскоре, к великой радости, прижил сына, нареченного Саввой, потом еще сына, названного Алексеем, и затем дочь, названную Дарьей. Старший сын стал любимцем дяди, и два Саввы не расставались. Когда восьмилетний Савва, простудившись, умер в одну ночь от какой-то детской болезни, пятидесятилетний Савва, крепкий на вид, стал страшно тосковать и через год, чуть не день в день, ушел за своим любимцем, маленьким Саввушкой.
Спустя года три умерла и его мать, вторая Басанова, и Аникита Ильич остался вдовцом с двумя детьми. Он стал собираться жениться в третий раз, но не иначе, как на такой, которая, кто бы она ни была, станет беременна… И не мало минуло в доме мимолетных любимиц.
III
Высокса, получившая свое имя от маленькой, чуть видной речонки, не имела вида большой барской усадьбы со службами. Она была с виду посад или местечко, или даже уездный городок, хотя с начала ее возникновения прошло только двадцать пять лет.
Барские палаты в три этажа с двумя крылами стояли на небольшой площади если не мощеной, то с твердым кремнистым грунтом, утрамбованным отбросами руды с заводов.
Прямо перед домом, но под горой, или как бы в огромном овраге, была заводская домна с высокими каменными, вечно дымящимися трубами. Налево расстилалось большое полутораверстное озеро, окруженное лесами… Озеро уходило, заворачивало влево, скрывалось из виду за лесом и казалось еще больше и шире. Невдалеке от большого дома высилась главная церковь среди площади, а кругом нее и лицом к ней протянулись небольшие домики духовенства и главных заводских заправил, и вольных, и крепостных. Здесь были домики главного управителя заводов и трех главных смотрителей. Направо от дома через площадь торчало неуклюжее здание, казавшееся с одной стороны треугольным, с другой — пятиугольным, где была коллегия, т. е. главное управление. Над ним, посредине, высилась тяжелая четырехугольная башня с часами, гулкий бой которых был слышен далеко, в тихую погоду за версту. Имя ‘коллегии’ было, конечно, прихотью владельца.
Затем начиналась улица, на которую выходили все службы, конюшни, сараи, кладовые… Все это было равно каменное, но разнокалиберное, будто строившееся без толку, или будто на время, или же ради прихоти.
После ряда этих зданий, больших и малых, открывалось большое пустое пространство, где еженедельно бывал базар. В глубине налево виднелось темное здание в два этажа с высокой крутой башней, или каланчой. Это была полиция, где жило тридцать человек стражников, имя которых было местное: ‘рунты’ [рунт (рунд ) — поверка караулов, обход]… Полицейские эти двух сортов, старшие и младшие, были под командой обер-рунта, грозы всей Высоксы.
Здесь во дворе стояли бочки на дрогах, всегда полные воды, а в конюшнях до дюжины рунтовых лошадей, которые употреблялись только ими: или закладывались в бочки в случае пожара или оседлывались для рунтов, когда их ‘гоняли’ с поручениями по заводам или в уездный город.
Вдоль базарной площади или поляны тянулись в ряд дома и домики, где помещались главные мастера, между которыми были и иностранцы.
Затем далее, в полуверсте, была слобода, где жили заводские крестьяне… но слобода эта была тоже целый городок, так как к одной Высоксе было приписано десять тысяч душ обоего пола.
У слободы была своя церковь, которую звали малой. Рабочий люд не имел права являться в большую церковь, которая впрочем и без них бывала в праздничные дни полнехонька ‘важными’ людьми, начиная с семейств приживальщиков и кончая разными управителями и смотрителями с семьями.
Кругом всей Высоксы стояли вековые сосновые леса. Во все стороны на десятки верст и по трем большим дорогам сплошной массой теснился непроходимый лес. В иных местах и народное название его было: ‘стена’. Это были места, в которых топор никогда не бывал и через которые пролезть было совершенно невозможно. Здесь, конечно, были царства не только волков и лисиц, но и медведей в большем количестве.
Впрочем, мишки особенно любопытные или легкомысленные появлялись изредка и в самой Высоксе, где, конечно, находили большею частью смерть. Барин платил вообще за каждого убитого медведя два рубля. А это были деньги немалые. До полусотни охотников на Высоксе не только жили, но богатели по милости указанного и награждаемого барином истребления этих опасных и многочисленных соседей.
Наконец, в нескольких верстах, в трех, в пяти и в десяти — были другие железные и чугунные заводь:. Самый дальний был проволочный завод.
Границ владений барина Басман-Басанова никто не знал. Да и сам он, казалось, или не знал, или не хотел знать. Старожилы помнили хорошо, что места, которые считались всего лет десять назад казенными, теперь считались бариновыми.
‘Да и все-то… все… откуда взялось?!’
Впрочем, из-за отсутствия или неизвестности границ бывали и неприятности с губернскими властями.
Но все такое сходило с рук просто. Однажды казенный лесничий, вновь назначенный по соседству с Высоксой, стал воевать с барином Аникитой Ильичом и добился присылки ревизоров и землемеров. Но сам он вдруг умер и странной смертью: холодного квасу выпил у себя же дома…
А ревизия явилась, пожила в Высоксе с неделю, пировала всякий день, угощаемая барином, и уехала… Когда чиновники, и важные и мелкие, прощались с барином и говорили ‘до свиданья’, барин отвечал, махнув рукой:
— Нет. Спасибо… Ну вас! Разве еще заведется какой буян, и мне опять придется его сплавлять, а вы приедете меня рассуживать. Но только, чур, говорю вперед. Чур!
Впрочем, все наместничество давно знало, что Басанова надо ‘чураться’.
Громадный дом, почти дворец, выстроился не сразу. Сначала он был двухэтажный, а только после смерти Саввы Ильича брат не пожелал жить в тех комнатах, где они вместе провели много лет, живя душа в душу.
Аникита Ильич пристроил для себя мезонин в семь комнат, но через три года увеличил его и расширил во весь дом, чтобы перевести свою личную канцелярию. Теперь весь верх был занят барином, и люди, говоря о нем, говорили ‘верх’ или ‘вверху’. Они даже выражались: ‘Ныне вверху простудимшись’. Или: ‘Погоди, верх узнает, задаст трепку!’
Во втором этаже были все парадные комнаты: три гостиных, китайская комната и итальянская, или портретная. Здесь висел на главном месте портрет Саввы Ильича, а по бокам его две императрицы: Анна и Елизавета. На противоположной стене был большой портрет царствующей государыни ‘благодетельницы’, как звал ее барин. После гостиных были две залы: первая служила столовой, вторая, чрезвычайно больших размеров, предназначалась только для вечеров, празднеств и пиров, бывавших однако не более пяти-шести раз в году. В этой зале висел огромный портрет, целая картина, изображавшая первого императора, особенно чтимого обоими братьями Басман-Басановыми. Портрет этот кисти иностранного художника прибыл на корабле из Голландии и обошелся крайне дорого. В этом же зале большие английские часы играли целый концерт в полдень.
В стороне от гостиных, но окнами в сад, были комнаты троюродной внучки барина, однако именуемой племянницей, Сусанны Юрьевны Касаткиной. Из ее гостиной был выход на небольшую террасу с маленькой лестницей в сад, но особенной, подъемной… Устроил ее немец-механик.
В правом крыле дома, выдвигавшемся в сад и полузакрытом от дома липами, были комнаты молодого барина Алексея Аникитича, с особой террасой и с особым подъездом с улицы.
В левом крыле передняя часть принадлежала ‘маленькой’ — как звали ее — барышне, Дарье Аникитишне, жившей со своей няней, бывшей крепостной, Матвеевной. В задней части крыла, но без сообщения с комнатами барышни, было помещение Никаевых — князя, его сына и дочери.
Все эти отдельные квартиры были вполне особняками со своими подъездами и выходами. При всех была своя отдельная прислуга и свое маленькое хозяйство… Даже свой собственный особый отпечаток замечался во всех этих помещениях.
У барина ‘вверху’ сновал народ, кипело дело. У племянницы бывало иное оживление — гости и прием. У молодого барина царила мертвая тишина, как если бы все правое крыло дома было необитаемо. У ‘маленькой’ барышни было тоже сравнительно тихо, тише, чем могло бы быть, так как ее юные приятельницы, шумевшие у себя, в гостях у нее притихали, будто из подражания ей.
Только в нижнем этаже дома было всегда шумно, но на особый бестолковый лад. Здесь была вечная междоусобица и война. Все сновали и шумели перебраниваясь. А всех было множество.
Нижний этаж дома был отдан приживальщикам, и в нем помещались, имея по три и даже по пяти и шести комнат, самые разношерстные дармоеды.
Целая орава этих людей разного происхождения, по мнению дворни, жила как у Христа за пазухой.
Эти люди были сыты, одеты и обуты на счет барина, а работы не имели никакой, ответственности поэтому тоже никакой. На них грозный барин не имел ни случая, ни повода сердиться. Разве кто из них ‘с жиру взбесится’ и пойдет безобразничать.
Впрочем, их безобразничанье не бывало никогда пьянство или буйство. За подобное барин изгонял виновного немедленно из дома и с Высоксы. Единственный повод, когда нахлебник шумел, был всегда один и тот же… Или он жаловался, что его обделили месячной провизией, мукой, свечами или сахаром, или же он жаловался, что какой-нибудь холоп его оскорбил, обидел непочтением, грубостью, попреком. Впрочем, щепетильнее этих приживальщиков, казалось, и найти было бы нельзя.
Весь нижний этаж разделялся на шесть частей, разделенных двумя коридорами.
Тут жила главная нахлебническая семья, самая многочисленная, состоявшая из восьми душ и наиболее скромная и любимая дворовыми. Это была семья Василия Васильевича Ильева с женой, тремя дочерьми, двумя сыновьями и сестрой.
Они занимали главную, самую большую квартиру окнами в сад, комнат в семь.
Против них в четырех комнатах жила старуха Марья Афанасьевна Бобрищева с двумя мальчиками, в качестве дальней родственницы первой жены Аникиты Ильича. Затем, рядом с ними, помещались две старые девицы, тоже дворянки, дочери секунд-майора, Клавдия и Людмила Саввишны Тотолмины. Девицы попали к Басанову на хлеб по исключительному поводу. Они просто явились с просьбой помочь им, но случайно попали вскоре после смерти Саввы Ильича. И Басанов, горевавший о брате, оставил их навсегда у себя на хлебах только за то, что они оказались по батюшке Саввишны.
Тут же жил одинокий, страшно толстый, с огромным животом пандурский капитан Константин Константинович Константинов. И его призрел у себя Басанов неведомо как и почему, вероятно, за однозвучные имя, отчество и фамилию.
Впрочем, изредка, раза два в месяц, Басанов любил поиграть в бостон, а его неизменные партнеры были князь Никаев и капитан Константинов.
IV
Когда барин спускался сверху, в доме всегда происходил легкий переполох, дворня, дежурная дюжина и лакей в буфете, насторожившись, пропускали его. Аникита Ильич ежедневно в два часа отправлялся на краткую прогулку в сад, так как ровно в три был обед и при первом ударе на башне все садились за стол.
На этот раз, однако, он из залы не прошел на террасу, с которой обыкновенно спускался в правую липовую аллею, а, пройдя портретную, вступил в правое крыло дома, где была ‘половина’, или комнаты, его сына…
Старик крайне редко бывал у сына, за исключением дней его рождения, именин или какого-нибудь особенного случая… Теперь уже недели с две он ежедневно заходил к сыну на несколько мгновений.
Причина была на это особая и важная.
Сын, молодой человек двадцати трех лет, лежал в постели, не болел, не страдал, а постепенно ослабевал.
Еще зимой молодой Алексей Аникитич чувствовал себя плохо, весной стал худеть и слабеть, а в мае месяце стал ‘прикладываться’.
Старик сердился на сына, говорил, что он блажит и на себя напускает, но за один апрель месяц убедился тоже, что дело неладно…
Теперь все в доме, да и во всем наместничестве знали, что единственный наследник громадного состояния, будущей судьбе которого всегда столь многие завидовали, медленно угасает.
За последнее время больной не вставал вовсе с постели. Его поднимали и перекладывали на диван через каждые сутки, чтобы поправить постель.
Помимо доктора и фельдшера, которые служили при заводах, Аникита Ильич уже выписал доктора-немца из Москвы, который остался жить и лечить молодого человека, но почти ежедневно докладывал барину, что его присутствие излишне, что положение Ильного безнадежно… Единственное, что могло бы прежде спасти его, — это отъезд, путешествие на юг, за границу, на теплые воды, где и воздух другой… Но на это Аникита Ильич отвечал:
— Еще что поглупее выдумай!
Поездка сына в чужие края казалась старику нелепостью, и улучшение от якобы ‘другого’ воздуха хитрой выдумкой немца.
— Воздух российский, видишь, хуже немецкого или французского! — презрительно говорил он.
Доктор Вениус вообще напрасно объяснял Басанову, что воздух, как и теплый климат, воды или купанья в море, целительнее лекарств. Впрочем, он прибавлял, что это следовало сделать еще зимой или весной, а теперь поздно…
Аникита Ильич, проходя итальянскую гостиную, остановился на мгновение перед портретом брата Саввы Ильича, как делал каждый раз.
Затем он вошел в гостиную сына, обращенную теперь в спальню. В довольно большой комнате все занавесы на окнах были наполовину спущены, а окна, несмотря на июльские жаркие дни, затворены… Все в комнате пропиталось особым спертым воздухом и удушливым запахом.
В углу, на большой кровати, под тяжелыми суконными занавесами, лежал больной…
Изможденное лицо, желтое и испитое, при закрытых глазах, казалось лицом мертвеца… Но когда молодой человек открывал свои большие, красивые черные глаза — глаза князей Никаевых, — то лицо его принимало странное выражение. Взор горел, сверкал жизнью, силой, воодушевлением. Казалось, душа, покидая тело, перешла и оставалась пока, на время, только в глазах.
От массы черных курчавых волос, лохматившихся на подушке, испитое лицо казалось маленьким, и больной смахивал на 14-летнего отрока, так как, несмотря на слабость, дворянский обычай бриться строго соблюдался. Каждые три-четыре дня цирюльник брил молодого человека. Сам больной, конечно, предпочел бы избегнуть этого, так как все подобное утомляло его и отнимало последние силы, но отец настаивал на ‘благоприличии’.
Аникита Ильич, войдя в полутемную комнату, прищурился, как от света… Он видел постель, белую подушку и среди нее черные кудри, но лица разглядеть не мог…
— Алеша, не спишь? — выговорил он.
— Нет, — тихо отозвался молодой человек, хотя действительно при появлении отца находился, как и всегда, в полудремотном состоянии.
— Ну, что? Все то же? — спросил старик.
— То же… — еще тише ответил больной.
— Так и будет! Так и будет! Хуже будет! — заговорил Аникита Ильич, садясь в кресло у самой кровати. — Даже и помереть этак можно…
— Я и то… помираю… Чую, что… недолго…
— Эвона! Ври больше… Слушался бы меня, ничего этого давно бы не было, давно бы был на ногах. Вот немец наш на что упрям, а со мной согласен, когда я сказываю…
— Не могу, батюшка… Слабость…
— Враки! Приневолься… Я по себе сужу… Не хочется, а встань, сядь… Не хочется, а ешь и больше… Раза четыре в день… А там в сад… Пройдись. Ну, хоть до фонтана и назад. А завтра малость побольше съешь и малость побольше пройдись… Что?
Молодой человек ничего не отвечал. Он слышал эти слова и эти советы все в тех же выражениях почти ежедневно, иногда длиннее, подробнее, красноречивее, с оттенком даже гнева или досады. Старик был убежден, что во всякой хворости не надо ‘даваться’. Он никогда сам не поддавался болезни, в постель не ложился и был на седьмом десятке лет так же бодр, как и в сорок лет. Но он не знал, конечно, того, что он сам собственно никогда не болел серьезно за всю свою жизнь. Как не верил он в то, что сын не может себя приневолить встать, поесть и пройтись, так же не хотел он верить заявлениям доктора Вениуса, что сын в безнадежном положении…
Старик почти ежедневно ожидал, что сыну полегчает. Когда приезжие гости намекали, что молодой человек очень плох, Аникита Ильич сердился. Свои домашние не смели это говорить. Льстецы говорили часто:
— Вот как только барин молодой встанет, так мы пир горой устроим!
Сидя у кровати спиной к окнам и, наконец, приглядевшись к лицу сына, Аникита Ильич вдруг выговорил…
— Скажи на милость!.. А-я-яй! Как ты себя лежанием ухаживаешь. Лицо-то все худее да худее… Сегодня почитай хуже вчерашнего… Только глаза прыгают, а то бы и совсем мертвец. Вот уж можно впрямь сказать: ‘краше в гроб кладут’.
— Мне… мне… хуже… — заговорил больной слабым голосом. — Ночью было не хорошо… Думал — совсем… Хотел, батюшка, к вам…
— Что хотел?
— Дослать… Думал, что…
— А ты не думай. Всех вас ныне заело это… Последний дурак и тот все думает. Мы не думали никогда с братом Саввушкой. Когда в эти здешние леса пришли, то прямо за топор взялись. И давай ухать… тяп да ляп, и корап соорудили. А нонешняя молодежь да и сорокалетние во всяком деле все думают. Пороть бы их за это думанье.
И Аникита Ильич заговорил на свою любимую тему, как нынешние люди плоше прежних… А равно и на другую еще более любимую тему, как он с братом основал Высокские заводы.
Больной уже раза три слабым голосом перебивал отца словом: — Батюшка! — но старик не слыхал или не обратил внимания.
— Батюшка! Родитель! — громче, но дрябло произнес молодой человек, двинувшись в постели.
— Ну? Что?
— Я, батюшка, хочу… исповедоваться и причаститься.
Старик молчал, как бы взятый врасплох…
— Я хочу тоже и вам, батюшка, все… много сказать… Тяжко на душе… После исповеди и причастия я и вам…
— Что же? Пожалуй… греха тут нет! — угрюмо ответил наконец Аникита Ильич, с оттенком досады в голосе. — Но причащаются только умирающие… А ты зря ведь, Алеша…
— Надо! Надо! — горячо воскликнул молодой человек. — И мне вам надо… да хоть вот и сейчас. Надо все сказать… правду…
— Говори, говори, что хочешь… Только я, Алеша, тебя, право, не пойму… который раз ты так-то сказываешь… ‘Надо да надо! Сказать всю правду!’ А там замолчишь, и нет ничего!.. Скажешь: ‘после, мол’…
Пока отец и сын разговаривали, за приотворенной дверью уже давно стояла и прислушивалась внимательно высокая и стройная молодая женщина… Когда барин спускался еще от себя в главный парадный этаж, тот же мальчуган, который предупредил дежурную дюжину, прямо промчался в апартаменты ‘барышни’ и предупредил и ее, что Аникита Ильич идет либо гулять, либо к молодому барину. И барышня Сусанна Юрьевна Касаткина немедленно двинулась тоже, обождала у себя за дверью, чтобы старик прошел, а затем, видя, что он направился на половину сына, она явилась вслед за ним, приотворила дверь спальни и стала… прислушиваясь к разговору.
Когда молодой человек воскликнул: — Надо все сказать! — она быстро вошла в комнату и молча подошла к его постели. Больной при виде ее сильно двинулся, будто дернулся на постели и, тотчас отвернувшись лицом к стене, глубоко вздохнул.
— Ну, что же? Только того и будет? — спросил старик.
Сын не отвечал, а племянница вымолвила холодно:
— Что такое?
— Да все тоже… который раз… Собирается мне изъяснить важное что-то. А как ты в двери, так молчка. При тебе, что ли не хочет.
И Аникита Ильич прибавил громче:
— Алеша! При Санне не хочешь? Так она уйдет. Но полагаю, что и при ней…
— У Алеши от меня никаких тайн нет, — твердо и как-то повелительно перебила его Сусанна Юрьевна. — А такое, чтобы от меня утаить да вам, дяденька, поведать, и совсем не может быть, потому что я Алеше более близкий человек, чем вы, родной отец. Он мне что брат, сын и муж вместе…
— Слыхал… Знаю… Да вот, опять, сейчас…
— Все это пустое… Так!.. От тоски лежания всякие мысли диковинные в голову ему лезут! Так ведь, Алеша? — и она села на кровать, положила руку на грудь больного.
Тот вздохнул снова и снова промолчал.
Аникита Ильич посидел еще минут десять, рассуждая на ту же тему, что здоровый человек может ‘наваляться’ и заболеть. Затем он поднялся со словами:
— Не могу я тут долго быть… Дохнешь… Духотища да и вонища. Точно кладовая, где смоквы сушат. Ну, прости Алексей. Ввечеру наведаюсь…
Каждый раз старик-отец уходил с этими одними и теми же словами и обещанием зайти вновь… Но вновь он заходил только на следующий день перед обедом и старался пробыть как можно меньше.
V
Из всех машин русских и заморских, которые действовали на заводах Высоксы, самая лучшая, крепкая, тщательно и притом бессменно работавшая уже более двух десятков лет, был сам владелец, шестидесятитрехлетний человек.
Аникита Ильич вставал в восемь часов зимой и в шесть часов летом…
Когда он просыпался, первые его слова, всегда говоримые вслух, были:
— Помилуй, Господи, на нонешний день, вразуми, оборони, внезапного конца избави.
Затем, перекрестившись, он восклицал:
— Масеич…
Дверь спальни отворялась тотчас, и в ней появлялся камердинер барина, двадцать семь лет ему служащий, Никифор Моисеев Шлыков, бывший донской казак, молчавший о своем прошлом, о своей молодости. И только один барин знал давно это прошлое своего любимца… Одно слово барина могло по закону угнать Масеича в Сибирь, но барин, конечно, никогда этого слова не сказал бы. Он любил Масеича, быть может, больше, чем кого-либо, но этого даже не сознавал. Когда Масеич раз в год, а то и в два, хворал и не являлся, Аникита Ильич был не в духе, раздражителен и сам себя чувствовал точно хворым. А тот горемычный, который заменял хворающего, конечно, висел на волосок он гнева раздосадованного барина.
Впрочем, за последние пять лет Масеича в случае болезни заменял его сын, двадцатидвухлетний Никишка, крестник барина и совершенно его не боявшийся, один, пожалуй, на всю Высоксу.
Масеич вставал часом ранее барина, проходил по особой лестнице и садился за дверью. Жил он с семьей в собственном доме около большой церкви, но к часу пробуждения барина был неизменно на своем месте.
Аникита Ильич, позвав и увидя Масеича, всегда спрашивал:
Все это были давнишние, раз навсегда принятые барометрические показания.
Объяснения ‘тянет’ Масеич не любил и избегал. За это слово ему часто доставалось. Конечно, простой попрек никогда не шел далее названия ‘слепой курицы’. Показание ‘тянет’ значило, что приближается с небосклона туча летом или свинцовый кругозор грозит метелью… И, разумеется, камердинер часто ошибался: дождя и метели не было.
Поднявшись с постели, Аникита Ильич тотчас переходил в маленькую комнату около спальни с каменным полом, с одним маленьким окном, куда светило ярко восходящее солнце. Зимой, еще среди темноты или полусумрака рассвета, в углу комнатки горели четыре свечи в большом канделябре.
Здесь старик сбрасывал белье и влезал в широкую ванну, сгибался в три погибели или становился на колени, а Масеич брал ведро в руки и начинал медленно поливать барина… Зимой это была вода, принесенная за час перед тем и лишь изредка разбавленная теплой водой. Летом вода приносилась с погреба и приготовлялась с вечера, то есть насыщалась льдом…
Несмотря на долголетнюю привычку к обливаньям ледяной водой, старик все-таки ‘ухал’ и синел…
Но, выйдя из ванны и вытираясь с помощью Масеича, он быстро ‘отходил’ и в эту минуту всегда смотрел веселее и ласковее, чем за все другие минуты дня.
— Вот простая, глупая выдумка, а нужно было ее англичанину выдумать. Русский человек не додумался! — часто говорил старик, как бы из какой-то потребности сказать это. Масеич, слышавший эти слова тысячи раз, отвечал всегда кратко:
— Д-да-с…
И только изредка он прибавлял что-либо, не вполне соглашаясь с барином.
— У нас тоже, по православному обыкновению, народ из бани зимой выбегает и в снегу валяется… — замечал он.
— Это другое совсем, глупая голова! — отвечал барин. — Со снегу-то они опять в жар да в пар лезут, а я тут сам себя должен согреть…
И, действительно, после холодного обливания, Аникита Ильич добивался того, что чувствовал себя слегка вспотевшим или вскоре же, или после минут десяти или пятнадцати.
Для этого у дверей спальни, в прихожей комнате, где всегда ожидал Масеич его пробуждения, стояли козлы, а на них лежало огромное бревно, вершков в шесть толщиной, иногда и в пол-аршина…
Аникита Ильич брал большую голландскую пилу, выписанную из Петербурга, и начинал пилить бревно, вернее, отпиливать от края бревна кружок… В деле этом старик дошел до такого искусства, что отпиливал тончайший кружочек, который можно было просверлить пальцем, как пряник.
Но в этом пилении бревна, как и во всем, что делал Басанов, была особая ‘повадка’, была метода. Иногда он отпиливал полкружка и бросал до завтра. Иногда он отпиливал два и три кружка и пилил мерно, не спеша, минут десять, двадцать.
— Что… Аль ноне горячее водица была? — спрашивал Масеич при виде начатого второго кружка, доказывавшего, что барин больше прозяб…
После пиления старик переходил в свою рабочую комнату, или кабинет. Здесь, на столике, уже стояла хрустальная стопа и большой стакан. Он начинал ходить взад и вперед из угла в угол и, подходя к столику, отпивал большими глотками из стакана через каждую минуту. Питье было мутно-белое, по виду почти простое молоко, но в действительности — особенное снадобье, которое не только пояснять, но и показывать кому-либо Аникита Ильич не любил.
Являлось это питье каждые три дня, привозимое молодым парнем за двадцать верст от Высоксы, из хутора, где жила одна уже старая женщина, калмычка, готовившая его.
Многие, конечно, знали, что привозит парень, откуда и для кого, но болтать об этом было строго запрещено… Тайком и шепотом иные передавали, что пронюхали на хуторе, но не многие верили. Пронюхавшие уверяли, что на хуторе, где есть и кони, калмычка, по имени Ешка, доит кобыл. Что питье бариново — кобылье молоко, в которое колдунья-знахарка примешивает разные травы, а главным образом — ‘люб-траву’.
— Оттого барин, несмотря на свои годы, все еще и зарится на женский пол! — объясняли они.
Но зная, что пить кобылье молоко — грех, и что люб-травы никто еще в глаза никогда не видал, народ плохо верил объяснению.
— Просто знахарки но снадобье для крепости и долгоденствия! — решили умнейшие…
Аникита Ильич, пивший это снадобье уже несколько лет почти ежедневно, не любил, чтобы к нему в это время кто-либо, помимо Масеича, входил. Он скрывал это тщательно. Масеич приносил бутылку, опоражнивал ее в стопу, а если что оставалось в ней, то он или сам Басанов аккуратно выливали остаток в грязное ведро или за окошко. Несмотря на эти меры предосторожности, конечно, по всей Высоксе все-таки все знали, что барину привозится всегда с хутора ‘калмычкино зелье’. Но наверное узнать, каково оно на вкус и из чего состоит, не удавалось, ибо охотников лезть и разузнавать не было. Все помнили случай с одним молодым крестьянином.
Парень хвастался, что, пробыв на хуторе неделю, он доподлинно узнал, что именно барину готовит старая Ешка.
— Эвто татарская буза, — объяснял он. — Кто ею набузится, — тот солому ломит и дерево рвет с корнями!
И парень-болтун исчез бесследно.
Такие ‘пропажи’ случались в Высоксе.
Через час после своего питья Аникита Ильич пил чай, иногда заморский кофе, который дворяне стали пить в подражание великой царице, любившей этот напиток.
Затем барин принимался за дела. Через коридор, против дверей его приемной комнаты, где была его личная контора, с семи часов утра появлялись и садились за работу главный конторщик Пастухов, умный и дельный человек, лет тридцати, его помощник Ильев и пятеро писцов.
Только главные дела шли через контору самого барина, а все текущие дела сосредоточивались в особом здании, недалеко от барских палат, в ‘коллегии’, как прозвал Басанов главное управление своих заводов. В коллегии начальствовал коллежский правитель Барабанов, и при нем два помощника и полторы дюжины писарей.
Письменные сношения заводов Высоксы со столицами, с государственными учреждениями и с некоторыми важными сановниками были очень велики и обширны. Коллегия видала у себя такие бумаги, под которыми стояли имена: князя Потемкина-Таврического, князей Вяземского и Безбородки, Трощинского и иных.
Правительственные заказы были частые и важные, на крупные суммы. И Высокские заводы считались самыми аккуратными в поставке.
Доклад конторщика Пастухова, затем доклад и беседа с Барабановым брали ежедневно все время до десяти и одиннадцати часов. Ровно в одиннадцать Аникита Ильич ‘морил червячка’.
В его маленькой столовой подавался завтрак в одно блюдо мясное и одно немецкое, то есть овощи под каким-либо соусом.
С полудня до двух часов шел прием просителей в приемной и в коридоре.
В приемной появлялись и соседние дворяне, и приезжие по делам из столиц и из далеких краев России: и чиновники, и купцы, и всякий люд — не мужик.
В коридоре всегда ждала толпа человек с полсотни, иногда и более — сплошь крестьяне, мастеровые с заводов и мужики дальних деревень. Иногда появлялись и бабы с детьми.
Всякий раб барина Аникиты Ильича имел до него доступ, мог явиться, не спрашиваясь ни у кого, прямо в палаты и ‘наверх’, и объяснить барину свое дело, свою нужду, свою жалобу.
Избави Бог, если б кто из сторожей, сотских [сотский — низший агент сельской полиции], заводских смотрителей или конторских вздумал помешать кому-либо идти прямо к барину.
Жалоба ‘меня допустить не хотели’, раз доказанная, имела последствием такое наказание виновного, которое устрашало всякого.
Бывали поэтому случаи жалоб не только на главного управителя Барабанова, или на Масеича, или на приживальщиков, но даже два три раза явились жалобщики на молодого барина Алексея Аникитича за самоуправство и на барышню Сусанну Юрьевну за обиду.
И барин рассуживал тотчас же, призывая на расправу обвиняемого и ставя его рядом с обвинителем.
— Для меня все равны! — говорил он. — Сын родной в неправде какой — ровня предо мной с моим рабом.
Если дело было глупое и нелепое, если жалоба была неправильная, Аникита Ильич рассуживал и вразумлял, но никогда, не только не взыскивал, но даже не говорил ни единого гневного слова.
— Избави Бог серчать! — объяснял он. — Отобьет охоту ходить до меня… и ничего я не буду знать… Будет в Высоксе вместо одного Аникиты Ильича, сто Аникит Ильичев, сто баринов, — и пойдет кровопийство, Шемякин суд, утеснения и гонения, всякие мерзости и народное крестьянское отчаяние.
Разумеется, все дивились, что барин, крайне строгий и суровый, почти злой, добродушно выслушивал самого отпетого дурня-мужика, а то и дурафью-бабу… При этом с ‘дальними’ он был мягче, чем с ‘близкими’. Дворня в усадьбе трепетала чуть не ежедневно… Мужик-дуболом, свинопас или рыбак с озера, не робея, лезли, даже спорили с барином и, поясняя свое дело или жалобу, приговаривали:
— Э-эх, барин, ба-арин. Ничаво ты, видишь, не смыслишь.
— Толком тебе, брат, сказывают…
— Аль тебе не вдолбишь… Слышь-ка… пойми…
Один дальний крестьянин дровосек, никогда не видавший барина в лицо и явившийся однажды с жалобой совершенно бессмысленной, сказал, выслушав суд и доводы Аникиты Ильича…
— Д-да… Вон оно… Стало, все один отвод глазам. Вижу я, ты не барин наш, а тебя вон эти подставили… Ну, погоди же, ерник… Попадется мне барин на улице, я ему все выложу… Он вам за это кожу всем спустит!
Подобные случаи делали Аникиту Ильича веселым и почти добродушным на целый день.
В два часа Басанов, несколько уставший, шел гулять в сад и шагал бодро, шибко, но правильно и мерно, по большой главной аллее взад и вперед. Десять концов по этой аллее, именуемой ‘Московской’, равнялись четырем верстам.
Когда башенные часы готовились бить три часа, казачок Фунька, сопровождавший барина боковой маленькой дорожкой на случай приказания и посылки, подбегал и докладывал:
— Сейчас бить учнут-с…
— Тебя? — изредка спрашивал барин.
Вообще Аникита Ильич любил повторять и повторяться… Иные его поступки, шутки, слова казались ему настолько умными и удачными, что их, по его мнению, следовало повторять.
Когда барин являлся из сада в малую столовую залу, то все были уже в сборе и ждали, стоя кругом накрытого стола, каждый у своего места.
Кто-нибудь из молодых приживальщиков, но чаще всех юный князь Никаев, Юлий, читали молитву… Барин садился первым, все усаживались, когда он уже сидя раскладывал на коленях салфетку.
После обеда все вставали прежде барина, но не отходили, а ждали стоя у своих мест, чтобы он поднялся.
В малой зале ежедневно садилось за стол около тридцати человек домочадцев и приживальщиков. По крайней мере дюжина из них была родней ‘с боку’. Такова была вся семья Ильева, побочного троюродного брата Басанова.
За столом около барина, на левой стороне, всегда садилась красавица-племянница, направо почетный гость, которые не переводились… На место одного уехавшего являлось двое новых.
За столом шел всегда гул и шум. Басанов любил, чтобы все не стесняясь беседовали между собой. Через меру расходившегося и чересчур громко разговаривавшего он, однако, унимал…
— Эй… Что там?.. Ты! Громче кричи. В Питере не слышно! — говорил он, называя провинившегося по имени.
Сын и дочь садились около отца, но ниже племянницы, за ними следовали законные родственники Никаевы и Бобрищева, затем нахлебники из дворян, а затем уже побочные родственники Ильевы и наконец на краю стола — всякая мелкота.
После стола все переходили в большую ‘желтую’ гостиную, в которой подавались всякие сласти, варенья, пряники, наливки, орехи…
У главного подъезда уже ждала барина заморская коляска четверкой великолепных лошадей с главным кучером Игнатом, выезжавшим только с барином. Но коляска появлялась, когда поездка предполагалась дальняя… Когда Аникита Ильич должен был побывать поблизости, за версту, за две, то он выезжал в одноколке [одноколка — двухколесный экипаж] и правил сам своей любимой лошадью, серой, старой, начинающей уже слепнуть и спотыкаться… Когда-то очень красивой кобыле, по имени ‘Солдатка’, было теперь уже семнадцать лет.
Объехав те заводы, те деревни или леса, те поля и места, где почему-либо присутствие его было в этот день необходимо, Аникита Ильич возвращался домой не ранее, как через часа два и три…
Сумерки проходили в безделье… Он шел в гости к любимице Санне, к дочери Дарьюшке, к Ильевым, к князю Никаеву…
В восемь или в девять часов, смотря по времени года, был снова стол, ужин.
Но за ужин садилось не более восьми или десяти человек. Все приживальщики ужинали каждый у себя с барской же кухни и получали почти то же самое, что и господа.
VI
Когда Басанов вышел от сына, молодая женщина проводила его за двери, видела, как он вышел в сад в сопровождении Фуньки, и затем вернулась в комнату больного…
Она снова села к нему на кровать, взяла его исхудалую желтую руку в свои и вздохнула, но не произнесла ни слова… Она думала о том разговоре, который прервала своим появлением и уже не в первый, а в четвертый раз… Он думал о том же, но молчал тоже и лежал, закрыв глаза. Прошло с полчаса… Изредка, однако, открыв глаза, он пристально смотрел на нее, и его взгляд принимал странное выражение. В нем была и любовь и скорбь… любовь пылкая и безумная к ней и скорбь, отчаяние, от ясного сознания своего безнадежного положения. Молодой человек и знал и чувствовал, что если душа его все еще кипит, еще способна на все земное, то тело перестает жить, уничтожается, будто тает… Уже часто он не ощущает этого своего тела, а смотрит на него, как на что-то чужое, независимое от него.
И теперь, зная, что он умирает, он продолжал все-таки любоваться этой женщиной, которая пять лет слишком была ему дорога, дороже всего на свете, была его божеством. Ей он отдал лучшие свои годы, отдал и жизнь…
Если бы не она, почем знать, может быть, он был бы теперь все тот же молодой, сильный, счастливый…
Она, нагнувшись над ним, тоже подолгу глядела ему в лицо, в глаза, уныло и грустно. Она тоже любила его много, быть может, более, чем кого-либо когда-либо…
Если он был тенью живого существа, то она, напротив, была воплощением живой, силы и красоты. Это была высокая, стройная красавица с лицом двадцатилетней девушки, а ей было уже двадцать семь. А все то, что она пережила за последние десять лет, могло бы легко сделать ее полу старухой.
Ее сильная пылкая натура не поддалась… Все, что другую подточило бы, сломило бы, для нее было потребностью, нуждой, жаждой, хлебом насущным.
Ее красивое лицо, с совершенно правильными чертами, было сурово или строго красиво. Большие глаза, черные, яркие, упорные, подчас грозные, ясно говорили, что сильная, твердая, не женская воля руководит ее помыслами и поступками.
Жизнь ее сложилась и слагалась ужасно! Если б не воля, то она давно бы или совсем погибла, или была бы несчастлива, как никто…
Вся Высокса знала, что барышня Сусанна Юрьевна — кремень нравом и неустрашима диковинно… Смеется, когда за нее вчуже страшно…
И если за ней есть грехи, есть и один великий грех, то Бог простит ей за доброту, за золотое сердце.
Но Высокса ошибалась. Именно сердца-то в красавице и не было… Был только бурный огонь в крови, владеющий ею, необоримый, которому она волей-неволей повиновалась. Властная с другими, сильная умом, лукавством и чарами своей чудной внешности, она была рабой собственной природы…
Когда больной понемногу крепко заснул, Сусанна тихо спустилась с кровати и вышла из комнаты. Вернувшись к себе, она, несколько взволнованная не села в кресло, а бросилась на ковер и легла, протянувшись. Это было ее привычкой.
Ее пожилая наперсница, Анна Фавстовна Угрюмова, тотчас заметила, что есть что-то новое, вероятно, неприятное, и, конечно, тотчас подсела к своей барышне.