* Впервые: Гражданин. 1888. No 99, 102, 105, 107, 112, 115, 120, 128, 137, 140, 147, 152 (главы 1-10). Главы 11-14 впервые напечатаны в СС. Т.7. Здесь по: КНЛ ‘Восток, Россия и Славянство’. С. 466-511.
Почти в одно и то же время я получил No 6 ‘Русского дела’, в котором встретил горячую защиту взглядов Н. Я. Данилевского против внезапного нападения на него В. С. Соловьева, и оттиск самой статьи г. Соловьева из ‘Вестника Европы’.
В защитительной статье ‘Русского дела’ основательно замечено, что наше русское национальное чувство представляется г. Соловьеву самым главным препятствием для достижения его высшей цели: соединения Церквей под главенством папы.
Не скрою, что видеть имя Соловьева на страницах г. Стасюлевича мне было тяжело.
Но что делать? Ввиду других целей, тоже ничуть не низких, можно и примириться с этой неожиданностью.
Этим поступком г. Соловьев доставил возможность более свободного возражения всем тем, которые до этого отрицательного нисхождения его в ‘студенец нетления’ не решились бы резко противоречить положительным сторонам его учения, его главной, духовной цели: спасти посредством воссоединения Церквей наибольшее количество христианских душ и приготовить христианское общество к эсхатологической борьбе, к пришествию антихриста и страшному последнему Суду Божию.
Нет спора, это так просто, ясно и возвышенно — сделать первый шаг к примирению двух Церквей, разделенных и давно враждующих, но внутренне соединенных общею ‘благодатью’, как доказывал еще прежде сам Соловьев.
Конечно, стоит только христианину вообразить себе на мгновение, что обе Церкви — Восточная и Западная — вместо того, чтобы изнуряться в борьбе друг с другом, соединили бы свои разнородные силы против общего врага, против неверия, против всемирной революции, стоит, говорю я, христианину только на миг вообразить себе это, чтобы сердце его исполнилось радости!
Этой главной цели стремлений г. Соловьева противоречить надо, мне кажется, с величайшей осмотрительностью, чтобы не согрешить. Желанию примирить обе апостольские Церкви противоречить грубо и резко могут, по моему мнению, люди только двух родов: или те, у которых лично духовное чувство слишком слабо в сравнении с другими чувствами (национальным, утилитарно-либеральным и т. д.), или те, напротив, которые так просты в своем крепком Православии, что боятся и не сме-. ют разделять в уме своем настоящее от будущего: современную, личную и безусловную, принадлежность нашу к Восточному исповеданию от возможностей изменений церковной жизни в более или менее отдаленном грядущем. Но отделять в самом себе эти два движения можно. Я могу, в личных действиях моих и даже в помыслах относительно настоящего, быть в полном подчинении духа у представителей Восточной иерархии и вместе с тем могу говорить себе так: ‘Если это соединение Церквей, в какой бы то ни было форме, даже и в форме простого подчинения папе, находится в предначертаниях Божиих, то придет время, когда наши Восточные Епископы найдут это возможным и правильным, и верующие потомки наши обязаны будут идти за ними хотя бы и ‘в Каноссу’. А если нет — нет! И тогда лишь будет решено и ясно, что такое был в свое время Владимир Соловьев, великий ли пророк истины или лжепророк, захотевший, на поприще духовном, стать выше духовных властей.
А пока этого еще не случилось, нельзя решить, что он такое, с этой точки зрения.
Что касается меня лично, то я нахожу, что и в настоящем даже проповедь г. Соловьева скорее полезна, чем вредна.
Она полезна двояко: во-первых, общехристианским мистицизмом своим, во-вторых, той потребностью ясной дисциплины духовной, которая видна всюду в его возвышенных трудах.
Мистицизм (т. е. расположение веровать в нечто таинственное, выше видимого мира и выше нашего разума стоящее) до того теперь нужен человечеству, что не только мистицизм какого бы то ни было христианского оттенка приносит пользу, отвлекая ум от господствующей утилитарной пошлости и мелочной практичности нашей, но даже и всякий мистицизм — мусульманский, буддийский, индивидуально-фантастический, спиритический и т. д. — может косвенно быть полезен как вообще для подъема приниженных помыслов наших, так и в частности для переноса этих высшего порядка мыслей и ощущений в область православного мировоззрения. Ибо, чем больше я располагаюсь к вере в сверхчувственное вообще, тем легче мне и к своему Православию возвратиться, тем легче мне облечь мою общую веру ума в одежды моей сердечной любви. Вера родит любовь, и любовь родит веру. Если же допустить эту общую, хотя бы и косвенную, пользу мистицизма какого бы то ни было, — то как же не признать еще более действие того полукатолического (или, если хотите, и вовсе католического в конце) мистицизма, которым дышат прекрасные книги нашего молодого и глубокомысленного теософа.
Широкое основание духовно-церковной пирамиды — общее, вершина ее должна быть в Риме, по мнению г. Соловьева. Мы можем не соглашаться с этим последним выводом (Владимир Соловьев не собор Восточных Епископов), мы можем и, вернее, даже мы должны теперь, как православные, думать и надеяться, что вершина эта отклонится скорее на восток, чем на запад… Это само собою разумеется. Но то, что он говорит об этих основаниях общих, привлекательно и возвышенно до гениальности, отвергнуть этого мы не имеем права. Самое своеволие и самая оригинальность его первоначальных объяснений подкупает в его пользу даже и зрелый ум, даже и богобоязненное сердце. Его своеобразное освещение всем известных фактов Священной и церковной истории, изумительная прелесть его изящного изложения, местами его тонкое, философское остроумие — все это невыразимо освежает наш ум, привыкший к несколько тяжелым и сухим приемам нашей духовной литературы, и открывает перед нами новые и светлые перспективы.
Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только ‘небесное будущее’ (ибо только в этом смысле мы обязаны безусловно верить, что ‘врата адовы не одолеют ее’), но и земное, что есть надежда на ее дальнейшее развитие на правильных и древних св. отеческих основаниях.
Возможность появления у нас этого русского самобытного мыслителя дает верующему право мечтать и о других более правильных возможностях в области церковно-мистического мышления.
Одно то, что Владимир Соловьев первый осмелился так резко ‘поднять’, как говорится, целую бурю религиозных мыслей на полудремлющей поверхности нашего церковного моря, есть заслуга немалая! Эта буря не скоро уляжется… И не дай Бог ей утихнуть! Это не рационализм, не пашковская вера, не штунда какая-нибудь, не медленное течение по наклонной плоскости в бездну безверия, это наоборот, против давнего течения, против привычного полупротестантского (со времен Петра) уклонения нашего, это против нашей ‘русской шерсти’ даже… Но и это не беда. Мы будем свое отстаивать: он только сильнее возбуждает нас к отпору… Свое, органическое, предопределенное возьмет верх, то, что в учении Соловьева не нужно, то будет всеми отвергнуто, а то, что было нужно (по-моему, например, нужна его теория развития Церкви), то останется и войдет в состав дальнейшего нашего мышления.
Я выше сказал еще о потребности духовной дисциплины. Другое дело добрый пример подчинения, другое дело самоподчинение. Никто у нас не желает подчиняться самому Бисмарку или императору германскому, но подчинение германцев своему императору и своему Бисмарку (даже при существовании жалкой конституции этой) есть один из благодетельнейших примеров современной истории. Зачем я пойду к самому лучшему из римско-католических директоров совести, когда могу, если мне нужно, подчинить мою волю русскому или греческому духовному старцу?.. Но пример хорошего образованного католика может, в подобном случае, дать мне невольно сильный и душеспасительный толчок.
Зачем я пойду в Рим за Соловьевым? Мне ни для личного спасения, ни для процветания нашей отчизны этого не нужно.
Если бы мне было категорически объявлено свыше, иерархически объявлено, что вне Римской Церкви нет мне спасения за гробом, — и что для этого спасения я должен отречься и от русской национальности моей (которая так мне драгоценна), то я бы отрекся от нее не колеблясь, как отрекались первые христиане и от узкой иудейской народности, и от слишком широкой римской государственности (там, где она посягала на их внутренний мир).
Но возможность личного спасения видимо признает Соловьев и на лоне Восточного Православия. Зачем же я пойду в Рим, когда никто, имеющий право духовно мне повелевать, этого мне не предписывает? Ни Всевосточный Собор, ни Восточные Патриархи, ни Св. русский Синод — мне этого еще не сказали!
Владимир Соловьев для меня не имеет ни личного мистического помазания, ни собирательной мощи духовного собора.
Я признаю за ним с радостью и любовью силу личного духа, но духовной силы благодати не признаю за ним. В этом смысле, в смысле обязательности, катехизис самый краткий, сухой и плохо составленный, но духовною цензурою просто-напросто одобренный, для меня, православного, в миллион раз важнее всей его учености и всего его таланта!
Я не пойду в Каноссу до тех пор, пока ‘катихизис’ мне этого не прикажет. Я пойду с Соловьевым безбоязненно, быть может, и до половины пути его ‘развития’, но может ли его гений помешать моему православному разуму проститься с ним на этом распутий и, протянув ему руку признательную (и за наслаждение многим, и даже за поучение многому), сказать в последнюю минуту: ‘Боязнь согрешить не позволяет мне идти с вами дальше. Епископы и старцы наши еще нейдут, и я не пойду. Вы не боитесь ставить себя выше их: это ваше дело и ваш ответ пред Богом. Я же привык молиться: ‘Утверди, Боже, страх Твой в сердце моем!’
Если хотите, я люблю даже папу римского, я чту его, я готов бы был, если бы мог, своими руками уничтожить и г. Криспи, и всех других противников папства… на Западе… Но я не смею, я не имею права дать волю моему личному вкусу, пока мне это не разрешено! Да и вы сами — еще вопрос — туда ли вы нас ведете? Быть может, вы подобны Колумбу… Он искал морского пути в Восточную Индию и не нашел его, а открыл нечаянно нам Америку…
Ищите, ищите на свой страх путей к теократическому устройству жизни. Пробуждайте в наших почтенных охранителях и в плачевных либералах наших живую и высокую богословскую мысль! Я люблю ваши идеи и чувства, уму вашему я готов поклоняться со всей искренностью моей независтливой природы, — но, я… не только сам не пойду за вами, — я всякому, кто захочет знать мое мнение, скажу так: читайте его, восхищайтесь им, восходите за ним до известного предела на высоту его духовной пирамиды, но при этом храните строго в глубине сердец ваших боязнь согрешить против той Церкви, в которой вы крещены и воспитаны. Если в сердце вашем крепок этот мужественный страх Божий, — не бойтесь и Соловьева, любите и уважайте его. Это твердое православное чувство научит вас само, где остановиться!
Так я скажу тому, кто захочет знать мое мнение. Я не богослов, с меня и этого довольно. Я этими соображениями удовлетворен и успокоен вполне. Таково мое мнение о высших положительных целях Владимира С. Соловьева.
Таково мое краткое предисловие к отрывочному (сознаюсь) и недостаточно еще обдуманному разбору его отрицательных взглядов на Россию, славянофилов и Данилевского.
Здесь конец моему преклонению и пред талантом его, и пред его оригинальным и важным призванием — направлять куда-то религиозную нашу мысль. Может быть, и совсем не туда, куда бы он желал!
Здесь я могу быть решительнее: я могу тут сказать без колебаний, что г. Страхов гораздо правее его в своей оценке замечательных трудов Данилевского. Я даже постичь не могу, что может сказать г. Соловьев против общей теории существования и смены культурных типов? Увидим!
Что романо-германский государственно-культурный мир разлагается, по крайней мере, в антихристианской среде своей — в этом нет никакого сомнения, и сам г. Соловьев прежде и недавно еще признавах это (см. ‘Национальный вопрос в России’ стр. 86, 87). Что нужен поэтому новый культурный тип для истории, это тоже несомненно. Что славянам именно предназначена какая-то особая роль, — это тоже признает и сам Соловьев, ограничивая, впрочем, это назначение преимущественно религиозным призванием — стать и почвой, и орудием для соединения Церквей.
Ведь и это, пожалуй, было бы вроде нового культурного типа! Особенно при больших взаимных уступках вышло бы нечто такое, что было бы и не ‘древнее Православие’, и не римский католицизм. Что Россия и славянство нечто еще полузагадочное и особое — тоже, кажется, нельзя сомневаться.
Можно сомневаться разве только в том, насколько особо, насколько своеобразно выйдет это полузагадочное? Настолько ли, насколько была резко своеобразна Персия Зороастра между халдеями, греками, евреями и Египтом, или гораздо менее оригинально, наприм., хоть бы вроде языческого Рима, который вначале был очень похож на разросшуюся в единстве муниципальную греческую республику, а потом стал все ближе и ближе подходить к стилю восточных царств, до тех пор подходил, пока вовсе переродился на 1000 лет в восточно-жреческую по социальной форме, христианскую по идеям, Византию.
II
По мнению Влад. Соловьева, у России нет и не должно быть никакого особого культурного призвания. Назначение русской (и вообще славянской) цивилизации одно: служить почвой для примирения Православия с папством. Призвание исключительно религиозное, все остальное и безнадежно, и неважно. Поэтому всякая попытка резко обособить Россию от Запада в других отношениях: в государственном, экономическом, в научном, философском и эстетическом, есть попытка не только тщетная, но и прямо вредная, как помеха и задержка на главном пути — религиозного слияния всех христиан во единую истинно Вселенскую Церковь (и не только всех христиан, но и евреев — ибо ‘весь Израиль спасется’).
А если так, то надо противоборствовать всему тому, что способствует национальному и культурному обособлению, к которому теперь замечается у нас такая несомненная наклонность. Надо прежде всего поколебать основы того учения, которое зовется ‘славянофильством’, и поразить именно тех из его представителей, у которых эти основы выражены яснее, точнее, научнее, чем у других.
Прежде всего поэтому надо начать с Н. Я. Данилевского и его систематической и ясной книги ‘Россия и Европа’, с его теории культурных типов.
Замечательный человек этот скончался, не доживши не только до заслуженной им славы, но и до справедливой оценки большинством своих русских сограждан. Даже сами главные представители хомяковского старого славянофильства очень долго при жизни Данилевского почти не упоминали о нем. Только один серьезный голос H. H. Страхова одиноко и мужественно звучал в его пользу с самого начала появления книги ‘Россия и Европа’. Все другие небольшие и невнимательные разборы, заметки об этом шедевре или ‘катихизисе’ славянофильства в начале 70-х годов были пусты, легкомысленны, пожалуй, даже и довольно глупы. Таков, между прочим, и пустейший отзыв Щебальского в ‘Русском вестнике’ Каткова. Стыдно читать! За самые последние годы настойчивость г. Страхова стала видимо приносить плоды, имя Дани невского стало повторяться чаще и чаще, а его идеи стали входить понемногу и полусознательно в моду даже и у тех, которые с самим источником этих идей, с его классической книгой, незнакомы. Вот прекрасный случай повторить старое изречение. ‘И книги имеют свою судьбу!’
Сам г. Соловьев говорит, что прежние славянофилы: Киреевский, Хомяков, Самарин, Аксаковы — были, скорее, поэты, мечтатели, и только один Данилевский предъявляет более других научные притязания.
У него все точнее, яснее, и потому он может стать действительнее, влиятельнее, при условиях все большего и большего успеха, все большей и большей популярности. Торжество и распространение идей Данилевского, их дальнейшее развитие, возвышая нашу русскую национальную гордость, надмевая нас культурно, может стать значительной помехой на пути того исключительно религиозного призвания, на которое указывает нам Влад. Соловьев.
Ведь всякая национальная религия есть (по Данилевскому) самая существенная основная черта культурного обособления: ибо весьма многие даже из тех людей, которые в глубине сердец своих в догматы своей народной религии не веруют, учению ее в своей личной жизни строго не следуют, гордятся все-таки ею, как национальным знаменем, находят полезным поддерживать ее и для государственной дисциплины, и для национальной своеобразности, и вдобавок еще нередко любят всей душой ее формы, обряды и т. д., потому что выросли на них и сроднились с ними.
Итак, национальная религия главная помеха на дороге к Риму.
Однако нападать на нее прямо не совсем удобно с практической стороны, нельзя ли взяться иначе?
У Данилевского признаются в каждой особой культуре четыре основы, четыре столба: религиозная основа, государственная, экономическая и культурная в тесном смысле (наука, философия, искусство). Государственная основа русская самому Влад. Соловьеву необходима для его высших целей (как явствует достаточно из его прежних сочинений). Римский папа, Русский Царь Самодержец и хорошее гуманное экономическое устройство: вот что нужно нашему даровитому богослову.
Расшатывать основы государственной силы нашей поэтому г. Соловьеву ничуть нежелательно. Касаться прямо Православия, для подчинения его папству, повторяю, практически неудобно (хотя, быть может, слегка и желательно[1]).
Что же делать? Надо (все для расчище-ния того же пути к ‘высшему’) пошатнуть более доступные опоры, потрясти основание собственно культурных надежд, надо развенчать Данилевского и обезнадежить раз навсегда его учеников и поклонников.
Пусть ‘Вестник Европы’ не может сочувствовать мистическому стремлению в Рим, он Вестник не действительно великой Европы Григория VII, Иннокентия III и Пия IX, он Вестник другой Европы — новейшей (в смысле времени), дряхлейшей (в смысле разложения), он Вестник Запада легально революционного, прилично мещанского и плоско отрицательного. Этот Вестник, который не принял бы на свои страницы изложения положительных теологических взглядов г. Соловьева, примет на них с радостью все то, что будет, в мало-мальски цензурной форме, отрицательно относиться к русской национальности.
И вот появилась статья под тем же самым заглавием, под каким напечатана была книга Данилевского: ‘Россия и Европа’.
‘Поражу пастыря и разыдутся овцы!’ Посмотрим, как поразил он этого ‘пастыря’?
По моему мнению, в первой, по крайней мере, статье, он поразил его довольно слабо, в увлечении умственной страсти своей!
Некоторые указания его можно обратить против него самого. Например: о теориях крылатых и ползучих.
Все это весьма умно подведено, но ничуть еще не убедительно для опровержения славянофильских надежд на особую культурную роль России и славянства. Г. Соловьев начинает так: ‘Леопольд Ранке в своей ‘Всемирной истории’, излагая идеал государства у Платона, замечает, что идеал этот, решительно и намеренно противопоставляемый основам тогдашней греческой государственности, был в главных своих чертах, через много веков после Платона, осуществлен в общем политическом строе средневековой Европы. Идеальное государство Платона основывается, как известно, на разделении трех классов: 1) рабочего, питающего общество, 2) военного, защищающего или охраняющего и 3) духовного или философского, управляющего обществом. И именно это основное политическое деление, говорит Ранке, было в полной силе в Европе средних веков: подчиненное рабочее население, над ним особый класс, имевший исключительное право носить оружие, и, наконец, во главе всего общественного организма, духовенство, которое обладало всем тогдашним знанием, но с ‘перевесом идеи божественного’ (как и у Платона), и воспитывало народ в этом направлении’. ‘Тут (продолжает г. Соловьев), в этом идеальном государстве Платона, мы имеем таким образом блестящий пример крылатой теории общества, такой теории, которая, расходясь с данным и местным, и временным видом общежития, имеет, однако, внутреннюю силу реальности в более широких размерах’ и т. д.
Правда — что Платон написал свою ‘Республику’ лет приблизительно за 400 до Р. X., а то состояние романо-германского мира, в котором теория Платона нашла свое осуществление, продолжалось, примерно, от падения Западно-Римской империи до реформации и возрождения — значит, до XV (положим) века по Р. X. Прошло 400 лет до Р. X. и 500 по Р. X., то есть почти 1000 лет между обнародованием
‘Республики’ Платона и первыми признаками тех социальных порядков в Европе, при которых она (Европа) должна была прожить еще около 1000 лет. Впрочем, все это счисление верно, если считать начало таких платоновских порядков прямо с той минуты, когда бедный Ромул Августул поверг свою багряницу к ногам Одоакра. Но это, мне кажется, будет не совсем точно. Порядок более определенный в романо-германской Европе надо считать установившимся гораздо позднее, со времен Карла Великого. Отделение формальное от Восточной Церкви (особая религиозная культура), начало светской власти пап, явное преобладание духовенства (мудрецов Платона) и т. д., значит, X, XI век — до XV, 400 лет с чем-нибудь. До этого строй не был еще ясен в сознании, после этого он понемногу и сознательно стал разрушаться.
Действительно, мысль Платона была и ‘крылата’, и реальна, но почему же мысль Данилевского (и вообще славянофильская мысль) и неосуществимая, и ползучая, как называет ее г. Соловьев? И в ней есть и полет, и реальность. Потому ли только она нехороша и поверхностна, что она мешает ‘крылатой’ тоже мысли г. Соловьева о необходимости соединения Церквей?
Это ясно не выражено здесь у автора. Говорится только о том, что задачи должны быть — всемирными, а не обособляющими.
Яснее выражено другое вышеприведенное обвинение, вот оно: ‘Существуют другого рода общественные теории, которые, в противоположность крылатым, следует назвать ползучими. Они крепко держатся за данные основы общества и никогда не поднимаются на значительную высоту над современною им жизнью. Они умирают там, где выросли, и в будущие века переходят лишь как историческое воспоминание’.
И дальше.
‘Обыкновенно такие теории, привязавшись к современному им типу общественных отношений, выдают его за нечто окончательное и непреложное’… ‘Они вступают в гибельное противоречие с ходом истории’. ‘Стараются подкрасить данный жизненный строй и, сохраняя неприкосновенными его основные черты, требуют исправления второстепенных подробностей’. ‘Малая доля поверхностного идеализма, которым приправлены подобные ‘трезвые’ взгляды, дает легкое удовлетворение ленивой и робкой мысли’.
Так ли это? ‘Данная действительность’ в России, к несчастью, во многом до сих пор почти совсем европейская. Я не говорю во всем, я говорю лишь во многом. И осуществление славянофильских теорий вовсе не близко, на практике — славянофильство еще в детстве, мы это все понимаем, понимал это, конечно, и Данилевский. Как определить срок подобному, хотя бы приблизительному осуществлению? Это очень трудно, однако не совсем уж невозможно. Например: через 25 лет? Нет, это неосуществимо! Через 50? Возможно, но все-таки трудно. Через сто, полтораста — пожалуй… (подробнее я скажу об этом дальше). Конечно то, что я здесь говорю об этих числах и сроках, очень грубо и поверхностно. Но все-таки и в этом грубом виде мысль становится определеннее. Есть же приблизительные, правдоподобные сроки всему: это несомненно. Всякий, следящий, например, за политикою и понимающий историю, чувствует, что борьба за разрешение Восточного вопроса, при нынешних обстоятельствах, не может быть отложена на 50 и даже на 25 лет. На пять быть может. Но и это маловероятно… Чувствуется, что разрешение ближе!
Через сто, полтораста лет, быть может, я сказал, начнется пора этого славянофильского плодоношения. Это состояние, если оно осуществится, продержится, положим, в самом счастливом случае, несколько веков (не 10, не 8, а каких-нибудь 4—5 веков) и начнет потом более или менее быстро изменяться, склоняясь в свою очередь к гибели. Вероятно, будет так. Однако ни неизбежность этой гибели, ни сравнительная отдаленность того плодоношения, о котором я только что говорил, не должны нас теперь смущать. Делай, что должен (обособляйся от Европы), верь, что это сбудется, но когда — точно определить нельзя. Кто будет тогда жить, увидит и вспомнит, быть может, добром и о нас, которые умели, не видевши, веровать.
Какая же это ‘ползучая’ теория? Это тоже очень крылатая мысль.
Сравним теперь теорию самого г. Соловьева, с точки зрения этого полета, и с теорией Платона, и с надеждами всех славянофилов, без различия в них личных оттенков на этот раз (сам Аксаков допускал перерождение славянофильства в иные формы).
III
Итак, мы видим, что у Влад. Серг. Соловьева различие теорий ‘крылатых’ от теорий ‘ползучих’ основано на двух довольно простых признаках: на разнице их отношений к будущему и на разнице их отношений к прошедшему и современному. Относительно прошедшего и современного (я на первый раз их соединяю в одно, противополагая их совместно более или менее гадательному будущему) г. Соловьев сам высказывается, как уже было приведено прежде, так: ‘Они (ползучие теории) крепко держатся за данные основы общества и никогда не поднимаются на значительную высоту над современною им жизнью’. Такие теории, ‘привязавшись к современному им типу общественных отношений, выдают их за нечто окончательное и непреложное’… И дальше: ‘Малая доля поверхностного идеализма, которым приправлены подобные ‘трезвые’ взгляды, дает легкое удовлетворение ленивой и робкой мысли’.
Это относительно современных или данных основ. Когда мы говорим: современные или данные основы, то само собой разумеем при этом и прошедшее той нации, того государства или той культуры, о которой идет речь, ибо основами называются в этом случае те из начал, правящих жизнью современного нам общества, которые неизменнее других продержались, или с самого зарождения данного общества, или с эпохи его утверждения до наших дней, до современности. Православие — это основа с зарождения (с Владимира). Удельный же и вечевой порядок не основа, никто не станет считать его основой ни современной, ни вообще русской жизни, а Самодержавие как Иоанна III, так и ныне царствующего Императора всякий считает основой, хотя оно утвердилось позднее, на развалинах более древнего удельно-вечевого строя. Эмансипационный, либеральный порядок, водворившийся у нас с прошедшего Царствования, также никто не станет называть основой. Самый умеренный, средний в этом вопросе человек не скажет, что принцип личной свободы крестьян есть основа. И если даже он считает эту реформу безусловно благодетельной, то все-таки он мыслит так, противополагая несколько гуманность и свободолюбие государственности, т. е. он понимает, что нельзя такое новое и недавнее состояние освобожденного народа равнять с точки зрения прочности (основности), с состоянием того векового порабощения, при котором Россия из полудикого агрегата княжеств возросла до степени великой и просвещенной мировой Монархии. Такой человеколюбивый и среднелиберальный человек нашего времени должен будет все-таки признать, что личная свобода крестьян никак не основа, а скорее несколько противоосновное состояние. Она, эта свобода, может быть (по его мнению, положим) государством Русским переносима надолго, но и то лишь благодаря крепости других основ: Православия, Монархии, благодаря прикреплению крестьян к земле, какому-то подобию социалистического рабства, вместо лично феодального, как было прежде, и, пожалуй, еще благодаря кой-каким, хотя и слабым, но ничем у нас пока не заменимым остаткам дворянской властности и дворянских привычек. Все основы стеснительны для большинства: это должно быть признано, я думаю, социологической аксиомой. Все, что усиливает личную свободу (т. е. своеволие) большинства, не есть основа, а большее или меньшее расшатывание основ. Это тоже, мне кажется, пора признать вполне ясным. Перенести кой-как свободу — можно, считать ее основой — нельзя.
Итак, все то, что можно назвать основой, в данной современности есть нечто и стеснительное, и связанное неразрывно с прошедшим государства и нации.
И тот, кто обвиняет другого за то, что этот другой крепко держится за современные основы, обвиняет его в тесной связи и с прошедшим нации, государства и целой культуры.
‘Крылатая’ теория поэтому та, которая наименее связана с прошедшим, с историей, с бывшим и существующим, ‘ползучая’ — связана теснее мыслями своими с этим существующим и прошедшим, с этим уже бывшим в истории или пребывающим в ней.
Это по отношению к современному и прошедшему.
Об отношении этих противоположных теорий к будущему Владимир Соловьев сам так прямо не высказывается, но из приведенного им примера Платоновой республики и средневекового строя Европы мы имеем право вывести, что ‘неползучей’ мыслью он считает ту, у которой нет возможности осуществиться раньше, как через 1000 лет.
Положим, что это с моей стороны небольшая придирка — считать так грубо и точно. Чтобы быть справедливее, скажу общее: у которой нет возможности скоро осуществиться, во всяком случае, например, на глазах автора теории.
Попробуем же с этих двух точек зрения
— качественной связи с прошедшим и существующим и количественной (по течению времени) связи с отдаленностью будущего
— сравнить между собою данные нам три примера: республику Платона, славянофильство Данилевского и теократию самого Владимира Соловьева.
Окажется, с одной стороны, что и Платон, и Соловьев тесно связаны и с современными им историческими обстоятельствами, и с представлениями о прошедшем, с другой же стороны, что Данилевский (да и вообще славянофилы всех оттенков) вовсе не такие простые консерваторы, какими их представляет автор.
Как ни высоко думали подняться над почвой Соловьев и Платон, но все-таки их приковывают к этой почве какие-то узы.
И с другой стороны, как бы ни желали держаться видимых основ Данилевский и его единомышленники, им ползать все-таки нельзя, а приходится и взлетать, подобно мудрому Дедалу, освобождаясь из лабиринта теснящей мысль современности.
Разве Платон совсем уж не держался в теории своей более или менее готовых основ? Разве не видал он в современной ему Спарте некоего подобия своей республике? Тройственное расслоение при строгой набожности спартиаты, лакедемоняне, илоты. Было еще у него и другое готовое представление, тоже почти современное: касты Египта. Египет был уже завоеван тогда персами, но внутренний строй египетской жизни еще не был настолько расшатан, чтобы не осталось от него и следов, как не осталось их позднее.
Значит, и Платон в своем идеале держался отчасти за современные ему данные, и в этом отношении он был гораздо ‘трезвее’ многих нынешних утопистов, желающих антистатического равенства. Платон в полете своем держался ближе их к ‘почве’. Его теория в простом схематизме своем приложима, по-моему, даже и ко всем временам, ко всем нациям, ко всем культурам. Она находила себе оправдание в дальнем прошедшем Египта, отчасти в современном религиозно-воинственном состоянии Персии, отчасти в современном же богомольно-казарменном строе Спарты. И она же нашла себе оправдание и в будущем: менее ясное, конечно — в языческом Риме, где воин царь стал богом, в Византии, где преобладало священство ученостию и умом, еще несколько более ясное в старой России (православной, дворянской и крепостной), самое же ясное, это правда, в романо-германском мире, до начала его разложения посредством восстания и торжества средних и низших классов, назначенных самой природой для повиновения, а не для господства и необузданного рассуждения.
К схематической республике Платона можно прибавить многое, но существенно расстраивать ее трехосновный план нельзя, не разрушая всего. Можно прибавить царя (из касты воинов непременно), можно из среды духовных мудрецов выдвинуть выше всех первосвященника, можно допустить по краям сословным гораздо больше движения. Можно с успехом сделать таким образом политический чертеж гораздо сложнее, как и сделала его история после Платона и в Риме, и в Византии, и в России времен сословных и особенно в романо-гер-манской Европе.
Но как бы ни был сложен и разнообразно переплетен этот социально-государственный узор в действительной жизни развитых (но еще не разлагающихся государств), трехцветностъ эта, эта трехосновность платоновская до того неотвратима, что она в искаженном, расстроенном, смешанном виде доживает с самим государством до его последнего издыхания под ударами завоевателя.
Возьмем хоть бы Францию современную. В ней все смешалось, все приблизительно уравнено, однако, никак и с католичеством (с духовными мудрецами) вполне прервать не удается, и сдерживать толпу работающих и торгующих без помощи воинов (полиции и армии) невозможно.
Итак, Платон, составлявший свой план идеальной республики как будто для греческих республик, под влиянием современных ему представлений и прошедших основ, написал его для всего мира, ибо, по моему мнению, если все современное нам человечество (считая и спасенные до сих пор от либерального европеизма Ост-Индию и Китай) еще не осуждено на скорую гибель (сравнительно скорую), то где-нибудь опять да явится эта трехосновностъ или трехцветностъ Платона, в новом и сложном виде: жрецы, воины, труженики, духовное рассуждение, храбрость и власть, вещественный труд и повиновение.
Его теория реализуема приблизительно везде и всегда, вследствие самой схематичности своей и неопределенной общности она ‘трезва’, если оглянуться назад, потому что уже неоднократно было и прежде реализовано то же самое, хотя бы и не в одинаковой частной форме. В Египте очень схоже, но богаче, в Спарте беднее грубее, но близко, в начале афинской ис тории гораздо слабее, но тоже вроде этого (воинственностью правила религия), в современной Платону Персии попестрее, в на тех же основах, с перенесением больше, силы жречества, так сказать, на царя и воинов.
Значит, и Платон не чужд ни своей со временности, ни основам прошедшего, зна комого и понятного ему. Это Платон, те перь г. Соловьев.
Разве Влад. Соловьев совсем оторван от основ данной ему современности? Разве он вовсе свободен от представлений, благ, приятных прошедшему?
Напротив того, он в некоторых отношениях еще гораздо больше связан готовыми данными жизни, чем Платон, с одной стороны, чем Данилевский и его последователи, с другой.
IV
Как бы ни был самобытен полет нашей мысли и нашего воображения, но совершенно оторваться от исторических представлений и от современной почвы нам невозможно, и сам г. Соловьев облек, наконец, свои первоначально неясные мистические потребности в весьма конкретную и практическую форму примирения двух современно существующих апостольских христианских Церквей. От готового, от данного прошедшей и современной историей и он не избавился. И не только он не избавляется от этого готового, но почти предрешает заранее форму этого примирения, склоняя весы свои явственно в пользу Рима, то есть прямо в пользу старой, давно помимо его фантазии существующей формы, быть может, с самыми ничтожными изменениями в уступку Православию.
В этом отношении он гораздо выше и практичнее Макса Мюллера, желающего примирения всех религий земного шара в какой-то общей и никому не понятной вере. М. Мюллер надеется, ‘что будущие люди покинут многое из того, чему поклоняются и что проповедуют в храме индусов, в буддийской ‘вихаре’, в мусульманской мечети, в синагоге еврейской и в христианской церкви, но каждый принесет с собою все лучшее из своего наследства, все высшие драгоценности души своей’.
‘Индус — свой врожденный скептицизм по отношению к этому миру и свою непобедимую веру в другой (невидимый) мир’. ‘Буддист — видение вечного закона, свое повиновение этому закону, кротость свою, сострадательность’.
‘Мусульманин — серьезность своей души’.
‘Еврей — свою непобедимую привязанность, и в светлые, и в черные дни, к тому Единому Богу, который любит правду и которого имя есть ‘Сущий’.
‘Христианин, наконец (и это лучше всего), — любовь к Богу, каким бы именем вы Его ни называли: бесконечное, Невидимое, Отец, Высшее, которое и выше всего и во всем’.
Вот ‘Церковь будущего’, по Мюллеру: без догмата, вся лишь из нравственных, добрых свойств и умственных смутных наклонностей составленная.
Разумеется, в этих строках М. Мюллера выражена одна из тех морально-аморфических европейских мыслей, которые доказывают и в этом случае умственную безвыходность современного прогрессивного Запада, Это место из М. Мюллера годилось бы в дополнение к той прекрасной книге г. Страхова ‘Борьба с Западом’, на которую тоже, кажется, готовится возражать г. Соловьев.
Пожалуй, эта мечта еще ‘крылатее’, чем идеальное по стремлению к совершенству, но весьма реальное по основам государство Платона и чем подчинение определенного существующего, современного, данного уже нам Православия тоже современному, тоже данному и еще более, пожалуй, выработанному и определенному папству… Но этот полет ученого европейца есть уже прямо полет Икара, у которого воск на прилепленных крыльях растаял, и он потонул в темной бездне.
Г. Соловьев не таков: он несравненно практичнее, он предлагает нам дело ясное, простое и, по-видимому, осуществимое. Стоит нам, восточным, признать только, что Патриархи Фотий и Михаил Керулларий были менее правы, чем римские папы их времени, и при этом смирить нашу национальную гордость, и примирение подготовлено.
Признаем ли мы это? Смиримся ли? И когда?.. Это, с его точки зрения, вопрос только практических препятствий: ‘Ce qui est diffИrИ n’est pas perdu!’ Это вроде разрешения Восточного вопроса: ‘Carthago est delenda’ — ‘Царьград должен быть взят’. ‘И будет взят’, но когда? Через год, через два? Или через 20 лет? Это расчеты приложения, это сроки практических препятствий. Во всяком случае, проповедь Соловьева, по крайней мере, в общем представлении уже совершенно ясна.
Пади пред ним (пред папою), о Царь России! И встань, как Всеславянский Царь!
И за эту почти до грубости доходящую ясность цели мы русские (в области национальной мысли ясностью вовсе не избалованные) должны быть Соловьеву как нельзя более признательны.
Наконец-то что-нибудь по осязательной цели понятное! Против ясного, против понятного и спорить легче. Знаешь, с чем соглашаться и чему противиться. Извольте, например, понять, чего хочет гр. Л. Н. Толстой, хотя бы по вопросу о ‘невоспитании ‘детей’ или о ‘непротивлении злу’. Я отказываюсь понять и знаю, что очень многие даже сомневаются, думает ли в самом деле гр. Толстой то, что говорит, слишком это уж бессмысленно и темно! Или потрудитесь также постичь Достоевского в его пушкинской речи об окончательной мировой гармонии! Не о космической, не об мистической всеобщей гармонии он, видимо, тут говорит. Нет! не о какой-то таинственной ‘новой земле под новым небом’ он пророчит, в таком пророчестве, о таинственном, эта неясность была бы уместна… Но Достоевский, видимо, пророчит окончательную гармонию социальную, историческую, международную, имеющую водвориться только благодаря некоторому преобладанию русского народа с его ‘смирением’ и вообще с его высшими нравственными качествами. Неужели эти высшие специально-нравственные качества у народа нашего уж так несомненны? Так ли надолго они устойчивы, если они даже и существуют в самом деле? Хорошие русские духовники и вообще монахи, зная народ, например, не хуже литераторов, не слишком-то с этим согласны, они, между прочим, находят, что у крестьян смирение значительно уменьшилось со времен эмансипации. Они находят еще, что там, ‘где недостаточен непосредственный страх Божий, посредственное влияние страха человеческого, т. е. начальства, весьма полезно’. Дворянство от эмансипации много смирилось — это правда, мужик же значительно вознесся. Удобно ли это для обучения в будущем всего человечества любви и гармонии, не знаю! Туманно это, как и многое в области русской мысли, и, должно быть, именно благодаря этой патетической туманности, речь Достоевского имела такой успех. Из туманного и слишком общего выходов много, и это многим нравится. ‘Как хочу, так и пойму’. Из этого же тумана великорусских нынешних мечтаний в свое время и даже очень скоро вышел на прямую дорогу и Вл. Соловьев. Известно, что он прежде до того поклонялся Достоевскому, что даже придавал большое значение одному из самых слабых его романов, на крайне избитую тему написанному: ‘Униженные и оскорбленные’.
— Хорошо! — сказал, быть может, сам себе г. Соловьев. Хорошо! Для реального осуществления этой благородной мечты учить других любви посредством смирения необходима форма. Без ясной и духовно-принудительной формы туман самый благоухающий и позлащенный рассеется. Надо его кристаллизовать, русское нравственное содержание (вера, смирение, любовь) должно быть замкнуто в крепкую догматическую и властную форму. У нас, восточных, веры еще много, но власть церковная слаба. Я возьму с собою все, что у нас есть хорошего: теплоту веры в народе, еще не иссякшую, распущенную доброту нашу, это самое ‘смирение’, которым восхищались так справедливо (?) и Тютчев, и все славянофилы, и Достоевский, и которое мы столько раз проявляли даже и в.политической жизни нашей (призвание варягов, европейские реформы Петра и т. д.). Я отнесу все это в Рим и повергну к стопам западного первосвященника. Восток всегда давал содержание, Запад — форму!
Не так ли думал Соловьев, выходя из ‘облаков’ Достоевского на свою твердую дорогу?
— Ясно, по крайней мере! Желательно или нет — это другое дело. Осуществимо или нет, тоже другой вопрос. Я говорю — слава Богу, что ясно, наглядно донельзя, вполне целеосмысленно, так сказать. А мы давно уже от ясных и твердо стоящих на пути нашем целей отвыкли. Если нам это желательно, пойдем за ним, если нет, будем ему препятствовать всячески.
Ради Бога, дайте нам освежиться хоть сколько-нибудь на этом понятном, оформленном, ясном. Довольно с нас, довольно всей этой испаряющейся теплоты, всей этой общей морали, всех этих слов и чувств: любви, смирения, гармонии, всех этих благих и великих ‘журавлей’, несущихся за облаками и без того еще помраченного и серого славянского неба.
Г. Соловьев дает нам в руки нечто существующее, реальное, хотя и освященное мистическим началом и не мелкое что-нибудь, а в высшей степени интенсивное и широкое.
Мистический дух Соловьева воплотися. Без сильной духовной (церковной) в ласт не будет прочности даже и в той любви, в той моральной гармонии, о которой другие русские идеалисты так благородно заботятся! Вот решение.
С этим (вторым) основанием нельзя не согласиться. Для всенародной морали необходима опора мистики. Твердость видимой этики зиждется прочно на вере в невидимое. ‘Начало премудрости (нравственно-практической) — есть страх Божий’ Страх Божий поддерживается превосходно страхом человеческим (жрецами в союзе с воинами), душа наша, и в особенности собирательная душа многомиллионных народов, удобопревратна и требует беспрестанно осязательных коррективов. Она требует безусловного авторитета и сильной власти как духовной (Церкви), так и мирской (государственной, Царской)…
И тогда, успокоенные в совести нашей, обеспеченные более теперешнего в нашем вещественном бытии, мы, русские, научим и всех других людей: ‘гармонии, смирению, любви’. Вот идеал.
Правда, что после этого церковного примирения, мы вслед за Соловьевым опять вступаем недоверчиво в область слишком привлекательных моральных миражей, и полет наш дальнейший (под его руководством) снова становится слишком уж бесплотным, но, во-первых, мы хоть на короткое время отдохнули на вообразимом, отвели душу на осязательном (на папстве в сочетании с русским Монархизмом и т. д.), а во-вторых, все дальнейшее, все то прекрасное, что за примирением последует, может иметь уже несколько апокалипсическое значение. Значит, все-таки более определенное, чем хорошие чувства ‘любовь, гармония’ и т. д. Предполагающий во всем этом нечто апокалипсическое видит все-таки пред собою какие-то пределы, хотя и весьма растяжимые, как известно, но вce-таки пределы, данные нашей ненадежной морали извне Откровением или той же ‘Церковью’. Мы видим опять форму, правда, еще загадочную, таинственную, но в существенных чертах все-таки ясную: будет конец свету земному, надо готовиться, надо усилить христианство, надо возвеличить Христову Церковь, надо в ней слить воедино, чистоту предания (Православие), духовную властность (Рим) и хоть некоторую свободу богословского движения (протестантство). И так далее. И это все-таки гораздо яснее и тверже русского ‘смирения’, веславянской ‘любви’, всечеловеческой ‘гармонии’ и т. д.
Разумеется, если бы в нынешних человеческих обществах хотя бы в течение нескольких веков, все реальные силы соединились (насколько это возможно), дружно стремясь к одной цели — утверждению вселенского христианства, то была бы и наша, эта земная, реальная жизнь иная!
Если бы философия стала вся, более или менее, богословскою, если бы наука стала вся более пессимистическою, чем теперь, если бы она говорила людям так: ‘Да, это правда, что я очень сильна, но всегда ли полезна вам была эта сила моя? Едва ли! Конечно, и мое новое теперешнее самоотрицание есть плод науки, и это самоотрицание есть тоже наука, но мой грустный вывод не надмевает вас такими пустяками (машинами, напр., и т. п.), как надме-вала людей XIX века прежняя их мещанская, улыбающаяся своему будущему все-торжеству наука. Мой вывод лучше — он смиряет вас пред Непостижимым, перед Богом, перед Верой!’ И еще: если бы побочный плод векового христианского воспитания — сравнительная мягкость современных нравов, нелюбовь наша к телесным терзаниям ближнего (и даже врага), если бы гуманность эта наша (от которой, вероятно, и отделаться снова вполне мы уже не в силах), если бы она сопрягалась в глубине души новых людей не с самодовольством морального буржуа, как сопрягается она теперь, а со страхом Божиим и верою, если бы при этом власти уже смягченные (историей, гуманностью и т. д.) прониклись бы надолго сами больше нынешнего все тем же ‘страхом Божиим’ вследствие более духовного всеобщего воспитания… Ну, конечно, жизнь будущих веков стала бы и легче, и благороднее, и душеспасительнее.
Элементы неверия не были бы, разумеется, дотла уничтожены (да они и нужны, вероятно, как противники для последних апокалипсических битв за Церковь Божию. ‘Враг’ нужен вообще), но они были бы подавлены жестоко даже и гуманными людьми и восстали бы в силе своей много позднее для предсмертной, исступленной борьбы, лишь пред вторым пришествием Христа.
Довольно с меня этого. В этом общем взгляде своем Соловьев несомненно прав, если только я его правильно понял. Усиление Церкви крайне нужно, проникновение мистико-христианскими идеями спасительно даже и для приблизительного, для временного, для относительного земного благоденствия нашего. Россия, быть может, и в самом деле призвана сослужить именно на этом поприще службу всечеловечеству. Но относительно формы, но относительно пути, Соловьев только ясен. Это я вижу, но я не знаю, прав ли он? И, даже мне иногда кажется, что он вовсе не прав. Мне все кажется, повторяю это еще раз, что он полезный, гениальный Колумб, стремящийся в Восточную Индию, не то чтобы не зная вовсе Америки, но умышленно игнорируя ее. А, быть может, эта Америка ближе, быть может, она на Босфоре? Быть может, она (усиление Церкви) не в папоцезаризме, а в каком-нибудь тоже очень ясном, тоже очень практическом, тоже весьма вообразимом, прочном и небывалом еще соборно-патриаршеском устройстве. Это будущее устройство и с духом нашей Церкви сообразнее, и в нем могло быть и нечто всеобще-реальное, органическое, так сказать, вот почему: на Западе (во всецелости взятом) централизация единоличная была только в Церкви, государственное начало было всегда и есть до сих пор многолично и многовластно. Не естественно ли по всеобщему закону полярности, что на Востоке Царь будет один над всеми, даже и над мелкими царями, а развившаяся дальше Церковь станет многолична и многовластна, даже и при некоторой соборно-аристократической централизации на Босфоре? По моему мнению, к этому ведут события, дух времени у нас веет прямее в эту сторону, чем на Запад. Если успею, я разовью эту мысль мою позднее, она прямо истекает из того самого Данилевского, который так мешает Вл. С. Соловьеву. Здесь пока прибавлять нечего. Я, кажется, доказал, что и оба окрыленные мыслители, Платон эллинский и наш молодой мистик, вовсе не чужды ни современным им основам, ни ‘коренным’ грехам данной действительности. Член демократизированной республики мыслил об идеальной и весьма сословной республике. Христианин нашего времени мыслит не о чем-нибудь действительно новом и небывалом, он мечтает о возвращении вспять к частной форме, к воссоединению Церквей, уже проживших вместе веков десять и потом ощутивших неотразимую потребность разделения.
Что касается до выражения ‘коренные грехи данной действительности’, то оно, вероятно, относится не к политическим основам России и не к экономическому расстройству нашему, которое (г. Соловьев это знает) никто у нас увековечить не желает, а, напротив того, все почти бьются о том, как бы исправить его. Вероятно, и это выражение ‘коренные грехи’ обращено к строгим и слишком неподвижным, по его мнению, охранителям Православия, к славянофилам прежде всего (ибо они люди мирские, не связанные саном, подобно духовенству, могли бы смелее двигать богословскую мысль, например, в тот же Рим).
Но тут как же быть: если я не ошибся, и под словом ‘коренные грехи данной действительности’ Вл. Серг. Соловьев разумеет косность наших охранителей в идеях и формах Восточного исповедания, то с ним совсем не согласны все четыре Восточные Патриарха и многие подчиненные им епископы в своем ‘окружном послании 1848 года’.
Грехом они считают именно католицизм римский и даже дерзают его называть без стеснения ересью (стр. 9, русский перевод 1850 года)*.
*Если с таким резким определением окружного послания Восточных Патриархов не совсем совпадают менее решительные и более снисходительные взгляды некоторых представителей русской иерархии, не раз приводимые г. Соловьевым (наприм., мнения Митрополита Филарета и друг.), то это доказывает только, что богословская работа Восточной Церкви еще не окончена и что предстоящее, при видимо благоприятных политических условиях, более тесное сближение с греками может произвести значительное оживление в области православной мысли. Та самая теория ‘развития Церкви’, которую, по-моему, основательно защищает г. Соловьев, может быть приложена с большими надеждами к ближайшему будущему Восточной Церкви. Этим надеждам благоприятствует как некоторая неоконченность ее системы, так и долгое неподвижное хранение истины ее, с одной стороны, в наших русских доселе нетворческих руках, с другой же, в утомленных moi учим прежним творчеством руках греков. Мне часто думается, не было ли в этом неподвижном хранении до поры, до времени особого высшего Смотрения?
Как же быть? Кого же нам слушаться?..
Блестящего мыслителя и своевольно вдохновенного пророка русского или этих великих Греческих Патриархов?
В этих Патриархах, даже в случае величайших личных каких-либо немощей, преемственно (по теории самого Соловьева) от апостолов и святых соборных отцов несомненно живет и действует Дух Святый.
В этом же благородном, симпатичном, обворожительном, я готов сказать, философе русском, неизвестно еще, какой дух обитает.
‘Не всякому духу верьте!’
Можно, конечно, при помощи Божией, и действие сомнительных (я говорю пока только сомнительных, а не прямо вредных) духов обращать на пользу в будущем… Это правда…
‘Но с величайшим самоохранением’… Да не преткнем об этот ‘камень’ (tu es Petrus!) несвоевременно и без того нетвердую ногу нашу’!
V
Все три теории: теория Платона, теория Влад. Соловьева и теория Данилевского имеют свое достоинство, свою относительную приложимость в будущем и свое оправдание в прошедшем. Их вовсе не трудно примирить, все три, между собою, но примирение это легко только в самых общих их чертах. Данилевский говорит нам: Европа разлагается, нужен новый культурный тип, новая государственная культура.
Платон указывает нам, что без некоторого порабощения промышленного и земледельческого классов мудрецам (жрецам) и воинам не будет прочна никакая государственная система.
Влад. Соловьев убежден, что без обновления теократических сил дальнейшая жизнь человечества будет почти бессмысленна, а может быть даже и невозможна надолго.
Все три взгляда, как нельзя более согласуются и в этих общих основаниях, и в общем их практическом выводе: нужен новый культурно-государственный тип. Для того, чтобы он продержался несколько веков, ему нужна более твердая, чем теперь, сословная организация, во главе этой сословной организации должна стоять духовная иерархия, более независимая и от светской власти, и от народа, чем теперь.
Это относительно общих основ трех теорий. Только они, эти общие основы, верны, или, по крайней мере правдоподобны, в том печальном смысле, что если уже нигде на земном шаре невозможны более ни новый культурный тип, ни крепкая сословность, ни покорность теократии, то все человечество осуждено сперва на демократическое всесмешение, а потом на медленное вымирание или на внезапную гибель.
Если же этому всесмешению должен быть на долгое время, примерно на 10 веков или несколько менее, положен предел, то иного средства нет к воздвижению подоб???? предела, как целым рядом изменений, колебаний, смут, войн и примирений дойти до утверждения самобытного культурного типа, с новой сословностью и с обновленной теократией.
Все это так. Но когда мы обращаемся к частным, к прямым целям этих трех теорий, тогда у нас возникают основательные сомнения, тогда невольно хочется еще раз спросить: не в Америку ли они все нас ведут вместо Ост-Индии?
С Платоном это и случилось. Вместо Эллады приблизительное осуществление его идеала произошло через 1000 лет после него, в Европе.
Впрочем, Платон видимо составлял теорию для теории, он писал для удовлетворения только собственной философской потребности определить вообще условия государственной стойкости. Когда современники его предлагали ему стать Ликургом или Солоном своей собственной теории, то он отказался, видимо, не веря в ее чистую уточную приложимость. Веря в правильность общих оснований своих, он, значит, не верил в близкую возможность найти для своей общей идеи частную, конкретную форму. Он сам сознавал в этом бессилие свое, понимал сам, в чем его собственно недостаток.
Частную эту форму, при всей верности общего положения, так трудно заранее определить, что и в том наиболее подходящем проявлении, на которое справедливо указывает Ранке, встретилось следующего рода противоречие.
С одной стороны, действительно похоже, папа и католическое духовенство, рыцари, подчиненные общины и рабочие. Но с другой стороны, эта самая ,эпоха, наиболее на государство Платона похожая, большинством историков считается малогосударственною эпохою, сравнительно с теми позднейшими временами, когда началось значительное перемещение социальных сил. Государственность европейская, в строгом смысле, начала более определяться и уясняться под конец этого средневекового периода, именно тогда, когда монархическая власть, с одной стороны, а среднее сословие, с другой, стали приходить в некоторое приблизительное равновесие и с иерархией, и с дворянством, то есть к эпохе возрождения и реформации, во времена Карла V, например, Франциска I, Генриха VIII, Елизаветы Английской, до времен Людовика XIV и Вильгельма Оранского в Англии включительно.
Значит, и то вышло, но не совсем то, и даже если взглянуть на дело с вышеуказанной точки зрения строго-государственной, то и вовсе не то. А все-таки основания верны. И при Людовике XIV, и при Вильгельме Оранском и религия была еще очень могущественна и воинственное дворянство еще везде преобладало над средним и рабочим классами.
Платон, я говорю, и не определял с точностью ни места, ни времени, ни частной формы для осуществления своего идеала. Но Данилевский и Соловьев гораздо более его определяют своим надеждам и место, и частную форму. О времени же они не говорят, они оба понимают, что это самый опасный камень преткновения. В жизни в этих временах и сроках иногда вся сила, но как их уловить и предречь в будущем?
Эта большая определенность пророчеств Данилевского и Соловьева и составляет их сравнительную слабость. В этой именно большой конкретности скептический ум и может усмотреть их ахиллесову пяту.
Нужен новый культурный тип, но славяне ли разовьют его, как надеется Данилевский?
Можно ожидать обновления теократического начала, но будет ли эта теократия непременно римско-католическая, как верит Влад. Соловьев?
Вот два вопроса!
Что славяне, с Россией во главе, произведут на время некоторое уклонение в русле всемирной уже истощающей свои силы, уже стареющей истории, это довольно правдоподобно. Что в уклонении этом будет довольно много антиевропейского или, точнее сказать, антилиберального, антисовременного, это для успеха подобного отклонения даже необходимо.
Но дадут ли славяне действительно резкий и очень живучий, хотя бы и односторонний, культурный тип, или только будут кратковременно преобладать, в виде явления переходного к чему-нибудь более выразительному, это уже гораздо труднее, при нынешних данных решить.
История представляет нам несколько степеней подобных перерождений и уклонений. Возьмем три степени: 1) греко-македонское владычество, 2) Рим и Византин, 3) романо-германская Европа.
Греко-македонское владычество над соседним юго-востоком было сравнительно краткое. От Александра Македонского (323) до окончательного покорения царства Птоломеев римлянами (30 л. до Р. X.), всего 293 года. Следов культурной самобытности это владычество почти никаких не оставило. Было много учености, творчества не было. Вся задача этого времени была, кажется, в том, чтобы смешать воедино посредством внешней государственной власти эллинизм с бытом восточных царств. Отчасти и в том, чтобы посредством взаимного проникновения эллинской республиканской муниципальности с азиатским мистическим царизмом приготовить почву римскому освященному религией кесаризму.
Македонской литературы, македонской философии нет, есть только греческая литература и греческая философия, при македонском владычестве нет и македонского государственного учения, нет македонской государственной культуры, были только македонские государства.
Другое дело Рим и Византия. Эти оба типа уклонились несравненно дальше, чем македоняне, от всего предыдущего. Перерождение в них уже глубокое. Обе культуры, оба государства, прилагая к ним терминологию Данилевского, одноосновные.
У Рима своя великая государственная система, свое политическое учение, своя культурная государственность, а не просто государство, как было у македонских царей. У Византии небывалая дотоле великая религиозная система, свое резко от всего отделившееся мистическое учение, свое первое, по времени, в мире христианское государство.
В изящной литературе Рим языческий был еще довольно самобытен и лиризмом, например, пожалуй, что и превосходил Элладу, красноречием тоже славился. Но о философии римской и не говорит никто, быт римский очень походил на быт эллинов, проявляя, однако, под конец все сильнее и сильнее наклонность к более богатым азиатским внешним формам (модам, обычаям и т. д.) и к восточному, более сердечному, мистицизму. Но в сфере юридической, политической, государственной Рим был вполне культурен, т. е. самобытен и могуч. Он был с этой стороны не только владыкой мира, но и наставником ему. Это его великая одноосновность.
Одноосновная же, подобно языческому Риму, была и христианская Византия. Это было, как уже сказано, первое в истории государство христианского исповедания. Это обстоятельство, не знаю, почему, очень многими забывается.
Даже сам Данилевский, перечисляя все культурные типы, забыл Византию. Говоря именно об одноосновных культурах: еврейской, эллинской и римской, он должен бы был к этим трем прибавить и четвертую одностороннюю цивилизацию, именно эту византийскую.
Всех культурных типов у Данилевского перечислено десять: 1) египетский, 2) китайский, 3) халдейский (ассиро-вавилоно-финикийский), 4) индийский, 5) иранский (персидский), 6) еврейский, 7) греческий, римский, 9) новосемитический, или аравийский (мусульманский) и 10) романа-германский (европейский).
Не могу понять, почему одиннадцатый тип, византийский, им пропущен? Он упомянул даже особо о двух скоро погибших культурах нового света, мексиканской и перуанской, которые находились в еще большем, чем китайцы, обособлении от всего остального исторического мира. О китайцах древние все-таки имели смутное понятие и звали их серами…
‘Дрожат ли пред мощным в восточной пустыне индейцы и серы?’ — говорит императору Августу Гораций.
Но об Америке никто до Колумба не знал.
По-моему, оставляя в стороне Перу и Мексику, исторических культурных типов надо считать одиннадцать с Византией.
Впрочем, говоря о религиозной одноосновности византийской культуры, в государственном отношении бывшей в значительной мере продолжением Рима, не надо забывать о богатой ее литературе догматически-философской, богослужебно- или молитвенно-лирической, нравственно-аскетической и церковно-исторической (‘Жития’ например). Все это было в высшей степени самородно, оригинально, ново. Дух во всей этой литературе единый, творческий и дотоле небывалый: роды литературные почти все: от лиризма акафистов, канонов и тропарей, пожалуй, даже до некоторого подобия драматизму в богослужебных действиях.
Если про римскую лирику и красноречие можно сказать, что они и рядом с греческими образцами не теряют ничуть своего достоинства и даже имеют за собою некоторое преимущество (лирика римлян, несомненно, очень романтична, горяча, развита, искренна), то как же можно было забыть об этой духовной византийской литературе, которая до сих пор, конечно, живет и при этом неизмеримо популярнее и Гомера, и Шекспира.
Если вспомнить и обо всем этом, то хотя, пожалуй, тип Византии все-таки останется одноосновным, ибо литература эта от религии в этом новом типе так же неотделима, как и у евреев, но признать вообще особое и величайшее культурное значение этого типа станет очевидно необходимым. Наконец, можно ли было забыть, что та же Византия дала миру неподражаемые и недосягаемые образцы всех родов церковного искусства: в зодчестве — св. Софию, в иконописи — Панселина, в пении — все бесчисленные божественные напевы, коими оглашаются и — как можно верить — до конца мира будут оглашаться во всей вселенной православные храмы?
Византия прожила с лишком 1000 лет, подобно Риму, так что ни Византию, ни Рим нельзя считать только чем-то переходным, вроде греко-македонского владычества. И продолжительная жизнь, и внутреннее самобытное содержание у них, всякий знает, неизмеримо высшее.
За Римом и Византией возникла романо-германская культура, гораздо более их сложная, богатая и, во всецелости взятая, по отношению к прошлому в высшей степени оригинальная!
Не две основы — научно-художественную и государственную — надо признавать в ней, как признает Данилевский, но три, ибо нравится ли нам католицизм или нет, но не признавать его истинно великой религией было бы большой и тенденциозной натяжкой.
Исказил ли римский католицизм христианство, по Данилевскому и другим славянофилам, или он развил его правильно, по Соловьеву, во всяком случае, чего же еще могущественнее, самобытнее в истории, новее в свое время и влиятельнее, как папский этот Рим! И косвенные его воздействия, и самые антагонистические отражения бесчисленны и в культурном смысле многоплодны.
Итак, относительно будущего России весь вопрос сводится к тому, чем она может быть при устарении Европы: государством ли без особой, без поражающей ум государственной системы, наподобие македонских царств, или одноосновным культурным миром, какими были Рим языческий и христианская Византия, или трехосновным столь же содержательным типом, как романо-германский мир.
Или, наконец, превзойти и этот последний богатством своим, дать вселенной впервые пример типа четырехосновного: то есть решить лучше (не окончательно — это невозможно — а только лучше), чем смог в свое время решить мир романо-германский, все четыре главные, основные вопроса исторической жизни: религиозный вопрос, государственный, экономический и художественно-философский.
Над всем этим можно и должно задуматься.
Данилевский надеется на то, что Россия и славянство призваны дать по его же теории неслыханный доселе этот полный четырехосновный тип, с преобладанием, впрочем, специально-экономического самобытного призвания.
Я же, не распространяясь на этот раз более, сознаюсь здесь только, что из перечисленных выше четырех призваний нахожу первое (македонское) для России слишком ничтожным, а последнее (полную четырехосновностъ) слишком богатым и самобытным. Не похоже, лестно, но неправдоподобно что-то. Похожее всего Россия на языческий Рим по своей судьбе. Не слишком оригинальна, имеет в себе нечто действительно примиряющее крайности и в то же время медленно, но неотразимо и неустанно завоевательна. Правда, сходные с римлянами по судьбе, мы не похожи на них по характеру. Римляне гордились и открыто похвалялись своей завоевательностью, мы же, по крайней мере теперь, ужасно стыдимся в этом сознаваться. Но этот ложный стыд, слава Богу, — ничуть не мешает нам делать то же самое, что делали римляне.
Кто знает, быть может, так и нужно! Быть может, это лицемерие наше, или наш этот непостижимый самообман сообразнее с ‘духом времени’, чем была бы нынче римская, более откровенная метода.
VI
Я сказал, что, размышляя о книге Данилевского ‘Россия и Европа’ и принимая за истинное открытие его общую мысль, его теорию смены культурных типов, можно все-таки иногда усомниться в том: мы ли — славяне, способны дать истории истинно новый культурный тип или надо ждать его позднее из обновленного Китая или пробужденной Индии? Можно также повторить себе вопрос, что мы такое: в высшей ли степени свежие и потому оригинальные варвары, вроде германцев, бессознательно определивших (лет 1000 и более тому назад) своими нашествиями и завоеваниями будущий стиль западной цивилизации, или же только несравненно менее оригинальные (и очень схожие с эллинами) римляне, которые уже в полном развитии государственных сил своих стали преобладать политически над соседями разного рода и проникаться их культурными и религиозными началами?
На такие вопросы, конечно, можно дать в разной степени отрицательные ответы, на второй решительнее, чем на первый. Увы! Конечно, мы давно уже не варвары в хорошем (в корень обновляющем) смысле этого слова! Мы разве только римляне, и то не характером души нашей, а судьбами нашей истории.
Но ведь и римская республика была не совсем похожа на эллинскую, и римская империя была слишком многим непохожа на восточные царства. Помириться можно и на этом, и с этих точек зрения не только можно, но и следует возражать Данилевскому, чтобы избегнуть глубокого и горького разочарования в будущем.
Но уверять, что Данилевский ‘пресмыкается’ мыслью, что он держится слишком сильно за данную действительность, находить, что идеализм его такой уже ‘поверхностный’, как находит и уверяет автор ‘Национального вопроса’ и ‘Религиозных начал’, — это непостижимо!
Неужели Данилевский в самом деле так привязан к современности русской!?
Сам Данилевский, положим, с точностью и прямо об этом вопросе не высказывается, ибо ему, естественно, и в голову не могло прийти в то время, когда он писал свою книгу, что его кто-нибудь может обвинить в простом консерватизме. Он сам понимает, что нужно много усилий для совращения нынешней России с пути того европеизма, на который ввел ее своими реформами Петр I. Значит, он готов даже и на такие крайности, которые бы противоречили основным стремлениям Петра и состояли бы с ними в естественном антагонизме. Явно из этого, что Данилевский стоит за движение вперед, за сильный и бесстрашный процесс развития, а не за одни ‘данные’ современности.
Понятно, кроме того, что под развитием он разумеет вовсе не ‘конституцию’ — не дальнейший и неуклонный эгалитарный процесс и не какое-нибудь пустое распространение так называемых ‘знаний’ в народе. Это было бы с его стороны слишком глупо и уж совсем по-‘европейски’, совсем в дурном смысле ‘современно’.
Правда, Данилевский в некоторых местах сбивается еще на нечто почти общепринятое у нас в 60-х годах, он не в силах отрешить вполне свою мысль от впечатлений того эмансипационного периода, в котором он сам жил, развивался и писал свою книгу. Сочинение это обширно, изложено систематически и зрело обдумано. На это нужно было время. Сочинение было напечатано впервые в ‘Заре’ 69 года.
Допустим, что оно было обдумано и писалось в промежуток между польским мятежом и франко-прусской войной, пред началом которой оно и появилось. Эти года от 63 до 69-го были временами наибольшего средне-либерального самодовольства нашего, и Данилевский (человек 40-х годов) не мог не заплатить этому дань. Реформами и он был доволен, с европейскими судами он мирился, утешая себя даже весьма ребячески тем, что и в англосаксах когда-то было много славянского, что у нас в древней России были когда-то ‘губные старосты’ и т. п. Отзываясь с большой исторической благодарностью о крепостном (уже уничтоженном) праве, считая это право в свое время необходимым для устроения Руси, он, однако, не разделял в перевороте 19 февраля 61 года двух противоположных сторон: лично либеральной (европейской) от консервативно-коммунальной (русской). Рискованное освобождение от власти помещиков он еще не различал глубоко от спасительного прикрепления народа к земле, не различал в том смысле, что, основательно восхваляя последнее, слишком доверчиво, сочувственно относился и к первому. Он говорил, что, пройдя сквозь вековое и необходимое воспитание крепостничества, народ теперь созрел для ‘гражданской свободы’. Это все, конечно, остатки современного ‘европеизма’, и в этих случаях его мысль действительно ‘пресмыкается’ и даже бессильно бьется в либерально-эгалитарных силках. Но кто же в то время был от этих силков свободен? И Катков, и Хомяков, и Аксаков, и Самарин — все так или иначе были ослеплены и запутаны в них! Катков полжизни был полулиберальным европейцем.
У всех умов есть предел понимания, дальше которого они шагнуть уже сами не могут. Кто бы подумал, например, что поэт Гёте мог сочувствовать мысли о прорытии Суэцкого канала! Поэт объективный, пантеистический жрец разнообразного развития жизни, не мог понять, что все эти пути сообщения любимому им разнообразному развитию — гибель через то вавилонское смешение, которое от них происходит.
Вот так и Данилевский. Он и не мог еще в то время понять, что весь эмансипационный период наш есть не что иное, как горький политический опыт, и что для будущего я самой России, и всего славянства предстоит неизбежно жестокий выбор между двумя путями: или создать в недрах своих новые формы определенной и ясной общинности и сословности (опять нечто вроде Платона), развить и утвердить над своим социальным миром нечто подобное той самой теократии, которую ищет и г. Соловьев (только не непременно в Риме, как он), или же вступить, после непродолжительной и неудачной реакции, снова на тот ‘пространный’ путь, по которому шаг за шагом готовы вести нас наши ‘средние’ западники в объятия интернациональной Европы (и уж, конечно, не в догматический и авторитетный Рим). И много, очень много с этой точки зрения фальшивого и необдуманного можно найти, к сожалению, в книге Данилевского. Сюда еще относится его доверчивое славянолюбие в тесном смысле, его вера в само племя славянское, тогда как нужна вера не в само это отрицательное племя, а в счастливое сочетание с ним всего того получужого, преимущественно восточного (а кое в чем и западного), которое заметнее в России, чем у других славян. Нужна вера в дальнейшее и новое развитие византийского (Восточного) христианства
(Православия), в плодотворность туранской примеси в нашу русскую кровь, отчасти и в православное intus-susceptio властной и твердой немецкой крови и т. д.
Чем больше в нас, славянах, будет физиологической примеси и чем больше в то же время религиозного единства между собой и бытового обособления от Запада, — тем лучше! Будет и гораздо больше идеализма для себя, и несколько больше той насильственности для других, на которую вовсе неосновательно нападают и сам Данилевский, и все остальные славянофилы. Я дальше надеюсь доказать, что и самому г. Соловьеву необходима некоторая доля этой насильственности в русских для его же собственных планов.
У Данилевского таких либерально-европейских ошибок очень много, и не в них, конечно, его заслуга. Заслуга его в том, что он той самой теорией культурных типов, которую Вл. Соловьев собирается опровергнуть, дал нам нечто вроде научной основы для избрания дальнейшего самобытного исторического пути (если возможно), или по крайней мере дальнейшего исторического мышления, если паче чаяния мы даже и в римляне не годимся, а имеем только одно, почти механическое (македонское) призвание очень большой и неотразимой метлы всесмешения от Великого Океана до Атлантического и от родины орангутанга и слона до отчизны моржа и белого медведя.
И для такого почти отрицательного призвания нужны идеи антиевропейские.
Я сказал ‘паче чаяния’ и, конечно, спешу это еще раз повторить.
Пессимист, так сказать, космический, в том общем смысле, что зло, пороки и страдания я считаю и неизбежными, и косвенно полезными для людей ‘дондеже отъимется луна’, я в то же время оптимист для России, собственно для ее ближайшего будущего, оптимист национально-исторический, и только.
Я не могу, например, просто отогнать мысли, что Данилевский прав, полагая, что Россия (или всеславянство) решит со временем наилучшим образом собственно экономический вопрос. Ведь он на очереди, этого скрыть нельзя, и мы на очереди…
Глубина нашего хозяйственного расстройства, надеюсь, приведет нас не к гибели, а к вынужденному обстоятельствами самобытному творчеству. Решение это может приобрести позднее и всемирное значение, хотя все-таки не окончательное, как желали бы многие, ибо ничего окончательного в смысле всеобщего и вечного удовлетворения на земле никогда и не будет. Не будет этого окончательного до тех пор, пока не случится то, о чем говорит сам г. Соловьев в прекрасной книге своей ‘Религиозные основы жизни’. ‘Наука (говорит он на стр. 4 и 5), занимающаяся общими законами и свойствами вещественных явлений (физика), приходит в наиболее глубокомысленных своих взглядах к тому откровению, что как все явления в мире суть лишь различные виды движения, обусловленные неравномерностью того общего движения в телах, которое называется теплотою, и как это последнее непрерывно уравнивается, то, при окончательном его уравновешении, всякие явления в мире неизбежно прекратятся, и вся вселенная разрешится в одно безразличное и неподвижное бытие’. Вот это в самом деле окончательно! И к подобному концу мы должны непрестанно обращаться с религиозными помыслами нашими, подчиняя им наши исторические взгляды… При этом, однако, и о временных решениях, улучшениях и утверждениях мы не только имеем право думать, но мы, по самой подвижной природе нашей, вынуждены о них заботиться.
Раз же предположивши, согласно с Данилевским, что мы решим наилучшим (то есть сносным и в сносности этой довольно прочным) образом экономический вопрос, мы можем уже на одном этом основании приравнять себя по крайней мере к римлянам, односторонним творцам неслыханного до них государственного и гражданского права, а уж не к македонским завоевателям, которых вся задача, кажется, состояла только в том, чтобы греческих республиканцев приучить к жизни под царями, а восточным людям показать, что, кроме богов и царей, бывают еще на свете Софоклы и Сократы, Платоны и Фукидиды. Нет! Этого нам уж слишком мало!
VII
Человечество стало теперь несравненно самосознательнее против прошлого, и теории ему в наше время нужнее, чем когда-либо.
Покойный И. С. Аксаков любил говорить, что ‘историческое сознание следует теперь по пятам за событиями’. Эта неустранимая потребность сознательного отношения к жизни не может (именно вследствие силы своей) удовлетворяться только одними объяснениями прошедшего, но ей естественно нужны и реальные пророчества будущего, хотя бы ближайшего.
Без какого-нибудь, хотя бы и неясного, плана и в старину не действовали, тем более необходимы теперь эти планы, эти теории. Они должны быть в наше время даже много яснее прежних, избегая только, с одной стороны, излишнего предрешения подробностей, а с другой — не забывая силы сроков.
Данилевский дает нам твердый фундамент в Православии, в Царстве, в общине поземельной. Он не запрещает нам строиться выше, по-нашему, на этом основании. Он окрыляет нас надеждами на твердом народном якоре. Держась за некоторые общие, готовые данные ‘почвы’, он не стесняет ничем дальнейшего полета русской мысли. Напротив того, он рассчитывает на этот полет, он его подразумевает, и нигде не видно, чтобы он считал формы русской жизни 60-х и 70-х годов окончательными. Хорош был бы такой культурный тип.
У нации с истинно культурным типом и самая одежда, и самые обычаи должны быть оригинальны, моды, пляски, приличия, вся эта внешность должна стать более или менее своей. Это вернейший даже признак созревающей самобытности. Эта внешность вовсе не пустяки, не форма без содержания, как ошибочно думают многие. Это такой же важный признак, как формы цветов на растении.
Нет еще ничего подобного — значит, мысль своя не созрела, значит, вкусы свои еще не страстны и не смелы в своем своенравии, потребности свои не сильны, робки, недостаточно идеальны… Вот то, например, в чем мы самобытнее всего, сильнее, независимее всего, в области церковной, тут у нас, у восточных, и все это внешнее оригинально и красиво.
И Данилевский, этот серьезный, отчасти нелюдимый (как слышно было про него) человек, заботится об этой общественной внешности. Он посвящает этим модам и внешним обычаям несколько превосходных страниц.
Он понимал, что это внешнее, не говоря уже об эстетическом значении своем, имеет еще и другое значение, значение субъективное: оно есть признак зрелости национального духа, вступающего наконец во все свои права, ищущего во всем живой индивидуализации своей.
Я не имел счастья знать лично Данилевского, я никогда не встречался с ним, но г. Страхов, бывший ему другом, может, вероятно, дополнить многое недостающее в книгах его из тех бесед, которые он с ним вел в последние годы.
Был ли Данилевский эстетичен в личной жизни своей, я не знаю, и это другой вопрос (иные поэты и даже художники сами прескверно живут в отношении вкуса), но из книг его явствует, что во взгляде на жизнь он был и эстетик. Могла ли ему нравиться, особенно в последние года отрезвления, современная ему Россия, на три четверти, я думаю, европейская и не на рыцарский, конечно, или католический лад, а на прогрессивно мещанский и в высшей степени пошлый, даже нередко и в самых добрых наклонностях своих! Я уверен, что и самое уединение его в Крыму, кроме близости к столь хорошо понимаемой им природе, нравилось ему еще и тем, что отдаляло его от центров нашей мелкой, но подавляющей европеизации!
Нет, он не ползал! Он вперед рвался мыслью, и если он в своей книге и увяз одной ногой в реформенной трясине, то что ж делать — предел! Можно простить это ему за тот умственный фундамент, который он нам дал, за тот общий очерк плана, который он нам начертил, предоставляя нам самим развивать, что можем, дальше, не выступая из основных его границ!
Что Данилевский имел в виду преимущественно будущее и даже во многом небывалое, доказывается, между прочим, и тем, что он считал невозможной выработку этого нового культурного типа прежде разрешения Восточного вопроса, прежде присоединения Царьграда и образования конфедерации славянской (так он говорил), Восточной — как я выражаюсь.
Разве это данная действительность? Пусть и в представления этого союза вкрались у него и либеральные, и старославянские, и даже некоторые общеевропейские привычки, но где же тут застой мысли? Где ‘данная действительность’? Не знаю! Напротив, скорее у г. Соловьева действительность и данная, и бывалая, и даже значительно старая. Папство есть и было, общая жизнь у двух Церквей уже была и расторглась с полным и страстным сознанием своей правоты с обеих сторон.
Но конфедерации славянской (или Восточной, считая и греков, и румын, и, вероятно, и турок с персами) под гегемонией Русского Царя — не было никогда. Царьград русским никогда тоже не был. Русские с греками никогда в прямом, узаконенном союзно-политическом общении еще не жили. Церковной тесной и совместно-равноправной жизнью тоже еще не пытались жить, ибо в первоначальной зависимости России от Вселенского Патриарха не было ни физической близости, ни идеальной равноправности. Идеально Россия была подчинена тогда грекам вполне, реально в подробностях жизни была от них независима. После разрешения Восточного вопроса это тесное, новое и равноправное общение станет неизбежным.
Какой бы то ни было, хотя бы и постоянно соборной централизации Восточных Церквей также никогда не бывало. А это в той или другой форме тоже станет необходимым, ибо одним союзом любви к общим преданьям теперь плохо стало жить, предания тают, под влиянием всех этих ‘Вестников’ и провозвестников Европы!
Придется стягивать все или дать волю таянию и гниению. Все это вовсе новое, небывалое положение дел. Оно имеет свои ужасные опасности (особенно со стороны многочисленной общелиберальной интеллигенции югославянской, русской, греческой, румынской): но где же тут ‘ползание’, пресмыкание мысли? Не вижу!
Где же одна лишь данная действительность? Разве в сохранении Православия, но и то с подразумеванием, конечно, возможности развития вглубь, а не только распространения вширь?
Разве в признании необходимости вечного Самодержавия (для России и славянства вечного, а не для всего мироздания, разумеется)?
Но ‘Восточный Царь’ необходим и самому г. Соловьеву для его высшей цели. Самодержавие наше должно пребыть сильным и даже возрасти для внешней и наилучшей опоры папству.
А может ли само Самодержавие продержаться до столь не близкого еще дня примирения без силы веры православной в народе? Может ли сила этой веры в народе держаться теперь долго без сильной организации нашей Церкви? Едва ли! Значит, если для папы нужен ‘Восточный Царь’, если для ‘Восточного Царя’ нужен восточно-православный народ, то для пользы папства даже надо поберечь Православие.
Я сказал — ‘не может продержаться долго’ сила веры без силы иерархии. Тут вся трудность в сроках. И определить их с точностью редко возможно, и не признать их могущества нельзя.
Неужели высока и достохвальна только та теория, которой нужно, подобно платоновской, ждать 1000 лет для своего наияснейшего осуществления? А если пророчество, хотя бы и в приблизительной форме, осуществляется через 200—100 или 75 лет, то неужели это пророчество будет вовсе поверхностное в идеализме своем?
Неужели всегда только та теория выше, которая менее правдоподобна, по признакам текущего времени, у которой меньше реальных намеков в современности, меньше надежды в ближайшем будущем?
Это было бы уж слишком идеально! Сообразно этому взгляду, моральная все-религия М. Мюллера — самая лучшая из теорий.
Для осуществления чего-то подобного тому зданию, которое можно строить на фундаменте Данилевского, много есть признаков уже и теперь, есть много весьма благоприятных условий…
Где же в нашей жизни теперь признаки благоприятные для успеха у нас католической проповеди? Их вовсе нет. И я, который пишу отчасти тоже против г. Соловьева, еще один из самых благоприятных его идеям русских людей. Другие, по разным причинам (не всегда одинаково умным и хорошим), отступают чуть не в ужасе от его мыслей, даже и восхищаясь его талантом. Я же, хотя и не без оговорок обязательной православной богобоязненности, но считаю все-таки его проповедь не только гениальной по таланту, но и весьма полезной по общедуховному, ко внутренней дисциплине склоняющему, влиянию. Много ли в настоящее время русских, относящихся к трудам г. Соловьева так, как я отношусь, восхваляя общий дух и не смея сочувствовать его прямой цели? Много ли? Знаю еще двух-трех людей — не более… А число приверженцев Данилевского все растет и растет…
Я скажу даже, что я не счел бы себя вправе, если бы и мог, самолично и своевольно, без повеления иерархии нашей, слишком грубо противиться этим идеям о соединении Церквей. Ибо, что не нужно, то откинется, а что хорошо, то останется от этой проповеди и от этих пророчеств.
Я сознаюсь только, что я не верю в возможность этого рода соединения — в форме смиренного подчинения папству. Не верил бы даже и тогда, когда имел бы право находить это (ни у кого высшего не спросясь) безусловно правильным.
Не все правильное сбывается, и не все желательное правдоподобно.
Гораздо более близким и вероятным, по всем признакам времени, мне кажется иное.
Вот что:
Внешние вещественно-исторические, так сказать, толчки были всегда необходимы для внутренних переворотов: душевных, умственных, духовных. Петру I, для легчайшего проведения европейских реформ, понадобился новый центр — Петербург. Св. Константин, перед водворением христианства, перенес столицу свою из Рима в Византию. Небольшое светское владение папы, давшее вначале римскому епископу большую вещественную свободу, позднее, длинным рядом умственных движений и психических туда и сюда толчков, привело к провозглашению догмата его духовной непогрешимости. Падение Византии и бегство из нее ученых греков, через одно только физически-облегченное распространение древних книг, ускорило наступление времен ‘Возрождения’. Один ученый богослов в частном разговоре сообщил мне однажды вот что: ‘На Западе до крестовых походов почитание Божьей Матери было вовсе не так развито, как у греков, во время крестовых походов, под влиянием греков, враждебные им латиняне стали относиться к этой стороне веры иначе и, вскоре после этого, по присущей им страстности, далеко превзошли восточных христиан в превознесении св. Девы Марии’.
Не знаю, был ли этот ученый человек прав, я беру на себя ответственность не за самый факт, а только за вывод из него или за приложение. И это пример внешнего толчка, глубоко и неотразимо потом воздействовавшего на изменения сердечные, умственные и духовные.
Теперь чувствуется везде потребность обновленной дисциплины, и если только возможно — внутренней, из согласования убеждения с понуждением исходящей.
В России, сам г. Соловьев это признает, только начинаются и растут религиозные, мистические ‘веяния’…
Если при этих психических, при этих умственных условиях в скором, исторически скором, а не лично-человечески, времени произойдут те перемещения политических сил, о которых я не раз говорил, на которые и Данилевский так надеялся: то многочисленным, но мягким русским и малочисленным, но твердым грекам придется из самосохранения неизбежно искать друг в друге точку опоры. Вражда греков к югославянам совпадет при этом с нашим (слава Еогу!) в них современным разочарованием. Вот внешний политический толчок! Вот новое поприще действий и чувств! И таких разнородных толчков в эту сторону будет много.
Русские славяне из кучи мелких, диких и несогласных княжеств создали сами новое великое и просвещенное Царство.
Византийские греки, на основании евангельских и апостольских данных, хотя и Божественных, но (разумеется — промыслительно) еще общих и для подробного приложения неясных, создали гораздо раньше латинян новую, мировую, ясную и сложную ортодоксию.