Пятьдесят лет литературной деятельности дают обыкновенно повод к юбилею писателя, к чествованию его просветительной работы. Но и книга, не потерявшая и через много лет своего значения, имеет тоже своего рода право на юбилей, состоящий в доброй памяти о ней и в благодарном воспоминании о ее авторе. Одна из таких книг появилась более пятидесяти лет назад. Она называлась ‘Учебник уголовного права’, и автором ее был Владимир Данилович Спасович. Изданная во время полного, в отношении ее предмета, безлюдья или, вернее,— бескнижья, она, конечно, представляется теперь в некоторых своих частях неполной или устарелой, в сравнении с подробнейшими руководствами Таганцева и Фойницкого, в сравнении с трудами Кистяковского, Сергеевского, Чубинского, Неклюдова, Пусторослева и др. Но тогда, в 1863 году, когда самыми выдающимися пособиями для изучения уголовного права были сочинения московского профессора С. И. Баршева ‘О мере наказания’ (1840 г.) и ‘Общие начала теории и законодательств о преступлениях и наказаниях’ (1841 г.), в которых архаические взгляды на существенные вопросы вменения и наказания излагались с педантизмом отрешенного от жизни кабинетного ученого, книга Спасовича, составившаяся из его лекций, представила собою светлое и отрадное явление. На ней очень чувствовалось влияние Бернера, но целые отделы были обработаны самостоятельно, язык был образен и силен, картины ярки, а критический разбор Уложения о наказаниях 1845 года, составивший главу VII учебника, был первым и блестящим опытом серьезной критики законодательного сборника, который так повинен во многом, за что не всегда справедливо упрекали наш суд, и на смену которому после долгих, томительных ожиданий пришло новое Уголовное уложение, до сих пор, однако, не введенное в действие целиком.
Рядом с подробным и ярким изложением теорий наказания, в этой книге были талантливые страницы, посвященные общим положениям уголовного права, истории и практическому осуществлению наказаний, полные настойчивого призыва к справедливости, слагающейся из примирения начал общежительности и свободного самоопределения воли, и к отказу, от тех карательных мер, которые ‘бесчеловечны, потому что не необходимы’. Картины дряхлеющего Рима с его системою жестоких мучительств, полемика с защитниками смертной казни и художественно изложенная история английской ссылки в Австралию составляют истинное украшение этого главного труда Спасовича как юриста… Рассматриваемый объективно и вне современной ему ‘злобы дня’, учебник Спасовича является замечательной работой, в которой, из-под облика строгого юриста и осторожного, с несколько консервативным направлением, политика, желающего взаимодействия между общественным строем и почерпнутым из потребностей жизни уголовным законом, сквозит художник-гуманист.
При мысли о книге невольно вспоминается и ее автор.
Гимназистом шестого класса пользовался я с товарищами тогдашним свободным доступом в университетские аудитории и слушал, нередко с восторгом, образную и художественную речь Костомарова, строгое и вместе изящное изложение Стасюлевича и оригинальное, живое слово Спасовича, впервые ознакомившее нас, юношей, с философскими понятиями. Как сейчас вижу, затем, обширный зал петербургской городской думы, где читались в 1862 году лекции первого свободного русского университета, где раздавалось вдохновенное слово Кавелина и где на эстраду, на которой была поставлена кафедра, по три раза в неделю входил быстрою походкою человек в очках, с коротко остриженною головою, энергическим лицом и живыми, пронзительными глазами, в глубине которых горело пламя мысли и смелого стремления к истинному знанию. Сложные понятия о преступлении и наказании развивались перед внимательной и пестрой аудиторией ярко и понятно, очень часто художественно и всегда с тон широтой, которая одна дает уголовному праву основание называться наукой, а не сбором теоретических положений, чуждых жизни и подчас тяжелых для совести человека’ Этот профессор был Спасович.
Моему внутреннему взору представляется, как будто это было только вчера, яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы, и молодые, полные надежд лица, и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро тающего снега… Так же таял в те дни снег, долго державший под своей мертвой пеленой нашу родину, и грело только что взошедшее солнце незабвенных шестидесятых годов. На пороге общественной жизни нас готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос наших учителей звучал нам как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить, без расчета и корысти, всю свою жизнь. Время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и горделивой веры в себя и в духовные силы русского народа,— время, когда всякий устыдился бы, даже тайно от всех, подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже и в печати,— время увлечения незыблемостью принципов и отвращения к услужливости житейских приспособлений,— это время связано для меня и для большинства моих товарищей по Петербургскому университету с воспоминанием о чтениях Кавелина и Спасовича!
Но последнему не пришлось долго учительствовать и уста его навсегда замолкли на кафедре. Учебник своею новизною и смелым выражением убеждений автора взволновал представителей рутинных взглядов на уголовное право и вызвал в печати нападки, далеко не всегда стоявшие на исключительно научной почве. Быть может, в значительной степени они содействовали лишению Спасовича, в половине шестидесятых годов, кафедры в Казанском университете. Представители схоластики в уголовном праве на время стали полными хозяевами в некоторых университетах и могли по-прежнему пережевывать устарелые ‘записки’, не смущаемые никакими новшеств вами. Достаточно было их послушать, чтобы понять заслугу чтений Спасовича. После блестящего и стройного изложения им философских систем, тем более дорогого, что кафедра философии в университетах еще была закрыта, после яркого и бестрепетного анализа правовых понятий и бытовых явлений, в старейшем русском университете приходилось слушать почти что диктовку устарелых определений, пахнувших Фейербахом и подкрепляемых комическими примерами вроде указаний на генерала, лезущего в звездах и лентах в подворотню, конечно, для любовного свидания, а не для кражи, как это было бы вполне естественно предположить со стороны какого-нибудь оборванца,— или патетическими восклицаниями вроде: ‘Кому из вас, господа, было бы приятно лежать в могиле рядом с самоубийцей?!’.
Затем пришлось встретиться со Спасовичем через несколько лет, на службе Судебным уставам, которым он отдавал свои лучшие силы. Вместе со многими, теперь сошедшими со сцены, я был свидетелем его трудов и горячо приветствовал те основы судебной этики, которые закладывались им и в судебных прениях и в определениях совета присяжных поверенных. В числе многих и многие годы я восхищался его оригинальными, непокорными словами, которые он вбивал, как гвозди, в точно соответствующие им понятия, любовался его горячими жестами и чудесной архитектурой речей, неотразимая логика которых соперничала с глубокою их психологией и указаниями долгого и основанного на опыте житейского раздумья. Как часто приходилось представлять себе кого-либо,. пришедшего в первый раз послушать в суде знаменитого Спасовича и сначала удивленно вопрошающего себя: ‘Как? Неужели это Спасович? Не может быть…’, говорящего себе, затем, через несколько минут: ‘А ведь, пожалуй, это и он…’ — и восклицающего, наконец, е восторгом: ‘Да, это он! Он и никто другой!’. На поприще судебных состязаний нам пришлось поработать вместе. Не раз весы победы, если только уместно говорить о победе и поражении в искреннем искании истины в судебном деле, склонялись то на ту, то на другую сторону,— но, и побежденный и победитель, я возвращался домой всегда и прежде всего благодарным учеником Спасовича. Из каждого нашего состязания я выносил поучительный и радостный пример строго-нравственного отношения к приемам и формам судебной борьбы и воспоминание о широких горизонтах философских, социальных и даже естественнонаучных знаний, которые Владимир Данилович так искусно умел открывать взору слушателя, сквозь лесную чащу фактических данных дела.
Выступая в качестве защитника, а иногда и гражданского истца в ряде выдающихся уголовных дел, Спасович являлся не только своеобразным, глубоким и талантливым представителем адвокатуры, но и всею своею деятельностью на этом поприще преподал достойные самого внимательного изучения приемы и способы, согласные с непосредственными целями и, вместе с тем, с общественными задачами адвокатуры. Из его речей представляется возможным вывести, в известной системе, его взгляды на теорию и практику деятельности судебного оратора. Так, выделяя из общего понятия о защите ее задачи, он находил, что, помогая суду заглянуть в тайны души подсудимого и изучить ее изгибы, защитник должен сказать в пользу обвиняемого все, чего последний сам не может, не умеет или не хочет сказать, не закрывая, однако, при этом глаз на истину и не указывая голословно на влияние и воздействие среды, личностей или обстоятельств, без их тщательного изучения и проверки и без сопоставления личности искушаемого со свойствами и приемами искушения. Дар свободного слова предоставлен адвокату для облегчения участи подсудимого, и им не следует пользоваться для распространения преступных или противообщественных идей. Из видов защиты защита по соглашению с подсудимым менее свободна, чем защита по назначению от суда, ибо приходится, по возможности, придерживаться системы оправданий обвиняемого, но и тут защитник не может быть слепым орудием и должен проявлять отвагу своего звания в названии вещей по их именам. В зависимости от свойств обвиняемого защита может выражаться или в полном отождествлении защитником себя с обвиняемым, в особенности в передаче его чувств, или же в отделении себя от него и объективном к нему отношении. По политическим делам защита должна быть свободна, причем адвокат, и не будучи солидарен с подсудимым, должен, однако, иметь право высказать все возможное для оправдания или уменьшения вины подсудимого и для ослабления невыгодного впечатления в отношении чувств, руководивших последним. В своих приемах защита не должна давать увлечь себя неуместным соображениям о возможности надоесть или наскучить судьям, исчерпывая материал до конца и относясь не только к фактам дела, но и к источникам и причинам карательного закона со всесторонним исследованием, в делах, имеющих предметом щекотливые подробности, она должна рисовать не их, а лишь общие начертания предмета, подражая не детальной китайской живописи, а античной скульптуре.
Применяя эти общие правила в своей практической деятельности, Спасович облекал в формы, выраженные оригинальным, не всегда правильным, но всегда образным, точным и подчас очень острым языком, глубокое, логически стройное и. нередко художественное содержание, давая, в последнем отношении, то яркие очертания, то мысль, неминуемо создающую, в последовательном своем развитии, тот или другой образ. В общем речи его сжаты и сравнительно кратки, он говорит, как бы следуя совету Канта: ‘Coll’arte di dir росо е di far pensare assai’ (с искусством мало говорить, но много заставлять думать), при этом почти всем его речам присущ научный прием разбора и установление методов исследования спорных обстоятельств и известная поучительность на почве обширных и разносторонних знаний в области естественных и гуманитарных наук, поднимающая защиту в высший порядок идей. Очень искусно споря против фактической стороны дела, но никогда не умаляя значения и силы злого деяния, приписываемого подсудимому, он обращал особое внимание на выяснение вопросов о том, что за человек обвиняемый и подходит ли содеянное им под то определение закона, на котором настаивает обвинитель. Отсюда блестящие и продуманные характеристики и тонкий научный и житейский разбор уголовной квалификации действий подсудимого. Характеристики Саши Большой (в процессе об убийстве фон Зона), Островлевой, Нины Андреевской, Шомберг-Колонтая, Нечаева дают образы, прочно остающиеся в памяти, благодаря своей психологической и жизненной правдивости. Там, где Спасович принужден был разбирать улики и доказательства отрицаемого им события преступления, его едкая критика, находчивые и тонкие сопоставления не оставляли ничего недоговоренным или обойденным, неуклонно направляясь, в виде обдуманных поступательных действий, от окружности к центру дела, т. е. к личности обвиняемого.
По содержанию своих речей, Спасович являлся не только защитником в данном деле, но и мыслителем, для которого частный случай служил поводом для поднятия общих вопросов и их оценки с точки зрения политика, моралиста и публициста. Его речи часто представляли из себя, независимо от своего делового содержания, целые отрывки из учения об обществе, об уголовной политике и о судебной этике. Так, в ряде литературных процессов и дел о преступлениях против церкви им разработан вопрос о свободе совести и вдумчиво очерчены отношения между наукою и религиею, между догматическою и нравственною стороною последней и между свободой исповедания и свободою исследования, между Добрым Пастырем и Rex tremenedae majestatis {Владыка, внушающий трепет величием (лат.).}. В процессах Кронеберга и Любатович он рассматривал вопросы о пределах карательной власти государства и о взаимодействии законов и нравов, в процессе, вызванном дуэлью Утина с Жоховым, дал исследование о происхождении и внутреннем значении поединка, в многочисленных делах о преступлениях печати выяснил вопрос о свободе печатного слова и ее истинных пределах, тщательно и впервые выдвигая тонкое различие диффамации, клеветы и брани в печати, советуя судить клеветника по его поступкам, не производя исследований в его душевной области, причем пришлось бы иногда — ‘надевать калоши’ и ‘вступать в область сероводорода’ — и ставил в величайшую заслугу автору и в лучшую услугу литературы обществу — нравственное поднятие читателя, в делах, разбиравшихся пред военно-окружным судом, дал определение и анализ различных видов военной дисциплины и отношения их к карательной деятельности государства — и, наконец, в защитительных речах по политическим процессам, речах, богатых историко-бытовым анализом, он развивал строго проводимую им систему органического развития государства, не отрицая значения постепенной демократизации общества, но иронически относясь к теоретическим взглядам, построенным не на любви к заветам исторического Прошлого, а на радикальном разрыве и с прошлым и с Настоящим, в утопической надежде на ‘золотой век’ будущего, и указывал на важные идейные и практические отличия пропаганды политической от пропаганды социальной.
И на строго-юридической почве, преимущественно в своих речах пред кассационным судом, Спасович постоянно затрагивал общие вопросы о задачах и устройстве суда и о способах и выводах судебного исследования. Блестящими доводами и картинами рисовал он опасность почвы, на которой пред судом, обязанным добиваться ‘сухой, но бессмертной истины’, вырастает, рядом с историческим исследованием материала, ‘бурьян’ поэтической легенды, опутывающей свободную деятельность ума у судей и сторон. Определяя задачи суда, он напоминает ему об обязанности не творить закон, а ‘ремонтировать’ своими приговорами те повреждения, которые в нем сделаны, как в цементе, не дающем обществу распасться на свои составные атомы. Поэтому, признавая за кассационным Сенатом роль пестуна и регулятора в судебной сфере, Спасович приглашает его не возводить ‘свою собственную надстройку над зданием, возведенным Судебными уставами’.
В речах его рассыпано множество ценных замечаний о деятельности и организации суда присяжных. Ко введению этой формы суда в России он относился в свое время с недоверием. В публичных лекциях ‘о теории судебно-уголовных доказательств’, читанных в 1860 году в Петербургском университете, он высказал опасение, что нравственно-юридическое развитие народа не подготовило Д его к участию в свободном, не стесняемом обязательными правилами суждения, суде и что отсутствие привычки отличать закон от требования начальства, а также присущая русскому человеку. склонность видеть в преступнике ‘несчастного’ могут вредно отразиться на правильном отправлении правосудия. Жизнь и здравый смысл народа не подтвердили этих опасений, и Спасович, испытав русских присяжных заседателей на практике, прямодушно и твердо стал на их сторону, не впадая в идеализацию. По справедливости признавая, что виною некоторых временных недостатков этого суда у нас — условия, в которые он поставлен, он выступил защитником его вообще против нападений позитивно-антропологической школы (Тард, Гарофало и др.) в лекциях ‘О новых направлениях в уголовном праве’, читанных в Соляном городке в 1891 году. В сенатских речах по делам Мельницких, Островлевой и персидского принца Кейкубата, давая указания на необходимые улучшения в постановке этого суда, которому надо ‘дать побольше доверия и поменьше власти’, отмечая его ‘наставительный’ характер и противополагая его суду коронному,— ‘законнику, витающему в абстракциях и небеспристрастному решителю, тянущему всегда в пользу государства, без негодования и сострадания’,— Спасович признавал, что при правильном устройстве суда обязанности людские должны толковаться судом юристов, а деяния обсуждаться присяжными.
Значительная часть многих речей Спасовича посвящена была вопросам психофизиологии и содержала множество тонких и обличающих обширную эрудицию замечаний и характеристик из области уголовной физиологии и психологии. Находя, что духовная культура выражается, с одной стороны, в выработке и преобладании мозга и нервной системы, а с другой — в возрастании идеомоторных процессов, в возможно большем расстоянии между внешним раздражением и его неизмеримо далекими результатами, причем каждый результат является уже не продуктом первоначального раздражения, а ответом, данным всем характером, всеми пережитыми опытами и всеми привычками мысли, чувств и деятельности, он с особым вниманием исследовал чувствительный, мыслительный и волевой процессы в человеке. ‘Идея безжизненна в своем холодном состоянии,— говорил он,— ей нужно согреться чувством, чтобы перейти в живое дело’. Сделанные им (в особенности в деле Островлевой) анализы Душевных недугов, как болезней мышления, и разбор их отличия от болезней чувств и воли дали ему вполне заслуженное право быть избранным в 1885 году в члены психиатрического общества при императорской Военно-медицинской академии. Свобода воли, обусловливающая, собою вменяемость, по мнению Спасовича, выражается в действии трех главных мотивов человеческих деяний — страсти, ума (расчета) и нравственного чувства (совести),— и наказание назначается за то, что один из двух первых мотивов оказался сильнее третьего, за то, что страсть одолела ум или ум наложил молчание на протестующую совесть. Критерий этот неприложим, однако, к душевнобольным, и меч правосудия опускается там, где над человеком тяготеет проклятие природы.
Живая, энергическая речь Спасовича, одинаково сильная в синтезе и в анализе, никогда не упускающая из виду подсудимого, как ‘брата по человечеству’, проникнутая разумным снисхождением к увлечениям молодого возраста, однако, без льстивого попустительства, всегда производила впечатление на присяжных и привлекла к себе особое внимание суда. Если вдумчивость в деле, изучение его во всех мельчайших подробностях, отсутствие напускного пафоса и простота речи, в связи с глубиною и богатством ее содержания, должны служить образцом и примером для лиц, посвящающих себя адвокатуре, то такой образец дан в самых широких размерах судебного деятельностью Спасовича. Нужно ли говорить, затем, о его роли в упрочении и энергичном оживлении того кружка юристов, которые собирались у него на квартире за разработкой правовых вопросов,— кружка, послужившего ядром Петербургского юридического общества, того общества, в стенах которого столько раз раздавалось призывное слово Спасовича к правильному устроению правосудия и к устроению суда в духе Судебных уставов.
Наконец, нельзя забыть всех художественных наслаждений и отрадных минут, вынесенных каждым из участников собраний Шекспировского кружка, куда приходилось уходить от тяжелых впечатлений жизни для того, чтобы отдохнуть и забыться в совместной работе над исследованием вечных начал художественной правды и красоты. Члены этого кружка помнят до сих пор многие из создавшихся, благодаря энергии и личному участию Спасовича, докладов, и мне невольно рисуются те вечера, когда почти сорок лет назад мы переносили с ним наши обычные состязания и на Шекспировскую почву, избрав предметом их ‘Макбета’ и посвятив этой трагедии ряд рефератов и контррефератов.
Вся деятельность этих кружков — и правовая, и литературная — оживлялась и согревалась им, который в этом тонком механизме свободного мышления был маховым колесом, приводившим все в движение. Не останавливаясь перед хлопотами, просьбами и трудами, он не давал развиться в этих кружках столь обычным у нас лени и апатии. А когда эти последние все-таки грозили забраться в среду участников, Спасович, несмотря на многочисленные занятия и на преклонные годы, с тревожной настойчивостью ‘собирал’, выражаясь словами великого Петра, ‘рассыпанную храмину’, и делался в ней снова деятельной силой и связующим ее центром.
Такие воспоминания заставляют искренне сожалеть о том, что на тусклом петербургском горизонте навсегда исчез своеобразный духовный и физический облик Спасовича и что больше не приходится знать, что в одном из уголков суетного и холодного города почти по каждому общественному или научному вопросу бьется, как пульс, отзывчивая и чуткая душа этого человека.
Не следует ли, однако, по примеру античного Рима, сказать по адресу Спасовича: ‘Carmen famosum?’ {Позорящий стих (лат.).}. Недаром же современному перерождению римского ‘позорящего стиха’ в клевету и диффамацию он посвятил несколько научных трудов. Эту задачу в свое время могли бы облегчить его многочисленные неприятели, ибо — к чему скрывать? — у него их было большое количество. Оно и не мудрено, так как он был всегда самим собою, чуждым слепого рабства перед чужою мыслью, независимо относившимся ко всякого рода инвентарям партийных понятий и обязательному трафарету предустановленных взглядов. Поэтому, например, когда, считая себя поляком по происхождению, вкусам и традициям и прямодушно об этом заявляя всюду, он увлекался своею любовью к прошлому Польши, его тотчас же спешили упрекнуть в том, что он отчуждается от всего русского. При этом нередко прибавлялось: ‘Не прав ли был Катков, когда, характеризуя ‘ораторов Петербургской судебной палаты’ по Нечаевскому делу, он, со свойственной ему силой выражения, говорил о том, что только один из них — Спасович — поднялся на вызываемую важностью дела высоту и окинул с нее проницательным взглядом условия и среду, из которых вышли участники заговора, и прибавлял с горечью: ‘Но он говорил, Как чужой’. Однако, вглядевшись в жизнь Спасовича в России, с этим эпитетом нельзя согласиться. Не чужой русскому обществу, был тот, кто сеял семена здоровой науки и критики, кто принял такое живое и сердечное участие в деле развития судебных приемов и идеалов,— не чужой был тот, кто заставлял своим живым словом биться сердца слушателей, кто неустанно, среди недоверия и глухих обвинений, употреблял все доступные ему духовные средства, чтобы развить, вместо отчуждения, взаимное понимание и уважение в двух родственных славянских племенах, которым суждено в будущем идти к общечеловеческим целям не только рука с рукой, но и душа с душою… Наконец, чужой России разве тот, кто оставил одиннадцать томов своих печатных трудов, изложенных на русском языке, по самым разнообразным отраслям знания? Известно стихотворение Мицкевича, в котором изображены двое юношей под одним плащом, соединенных между собою связью сердца. Поэт уподобляет их двум скалам, склоненным вершинами друг к другу, меж тем как снизу их навеки разделил поток. Когда-то ‘казалось, что это так и есть, но в последнее время не явились ли признаки того, что снег и лед вершин, подобно альпийским ледникам, спускаются вниз, и не только единичные люди, но и целые слои населения охватываются одним чувством на почве просвещения и справедливости во взаимной оценке. Это выразилось ясно в русско-польских чествованиях столетних юбилеев Пушкина и Мицкевича. Надо желать, чтобы как можно скорее сделалось ясным, что в великолепном пророчестве польского поэта одно лишь место было ошибочно: поток высох, и обе скалы соединились, сохранив за собой все свойства своей природы, но будучи связаны прочным кварцем взаимного уважения и золотой рудой любви к ближнему. Для этого не мало и плодотворно поработал Спасович.
Его упрекали в том, что он всегда разбрасывался, никогда не отдаваясь всецело одному делу — и в мыслях и в действиях был непоседой, не создав кропотливым и усидчивым трудом чего-либо одного, большого и цельного. Да, пожалуй, это верно… Но довольно в жизни нашей узких специалистов, достаточно исключительной принадлежности ко всяким официальным и неофициальным ведомствам, накладывающей односторонний отпечаток на всю личность человека! Было нечто привлекательное в этом Протее — Спасовиче, когда он искал новых впечатлений и воплощал их в оригинальные мысли, где бы его ни приходилось встретить: в театре, на выставке картин, на публичной лекции, на диспуте, в суде, в редакции журнала, на товарищеском обеде или на похоронах хорошего человека. Нельзя было не ценить эту его отзывчивость, эти черты его личности, потому что каждый его шаг в разнообразных сферах духовной жизни был проникнут внутренним смыслом и всегда, так или иначе, направлен к пробуждению в окружающих тех общих идей и представлений, в которых сказываются лучшие стороны людского духа и без которых жизнь образованного человека была бы тяжелым бременем. Невольно вспоминается то уже приведенное выше место обвинительной речи Владимира Даниловича по делу о поджоге мельницы Овсянникова, где на упрек защиты, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках, он ответил: ‘Ну, да! Черты и черточки! Но, ведь, из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги и из слогов возникает слово,— и это слово: — поджог!’. Так и про него его противникам можно сказать: ‘Ну, да! Вы правы, все у него были черты и черточки, но из них складывались понятия, а из понятий — целое представление о человеке, и оно было представлением о служителе общественного развития’…