Витте и Победоносцев, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

Витте и Победоносцев
(К недавнему юбилею гр. С.Ю. Витте)

I

Две фигуры, Витте и Победоносцев, ярко выделялись на тусклом и суетливом фоне петербургской и всероссийской ‘государственной службы’ в последние двадцать лет. Я помню восклицание одного умного, идейного, энергичного, но ‘по судьбе’ маленького чиновничка одного из петербургских департаментов в 1895 или 1896 году:
— Это черт знает что… Витте сговорился с Победоносцевым… И теперь, когда они действуют вместе…
Он остановился. Разговор был на улице, ‘возвращаясь со службы’.
— Ну? — спросил я.
— Это черт знает что, — повторил он еще энергичнее и плюнул. — Вместе делают, что хотят. Что задумают, то и проводят в правительстве. Теперь другие министры — только пешки около них. И так как Победоносцев ничего не делает…
— Ну? Отчего?!
— Как же?! Только ‘охраняет’, т.е. стоит при ‘делах минувших’, и ни шага дальше. И выходит, что ‘все новое’ в правительстве делает один Витте.
— Может быть, другие не хотят?
— Не могут. Не в силах. Витте всегда сумеет ответить о всяком новом начинании, которое, естественно, нельзя привести в исполнение без ассигнования, что на ассигнование нет денег в казне. Кто же его усчитает? Он сам считает все деньги! Он и ‘приводит в исполнение’ только то, что им задумано или по его совету, указанию, во всяком случае, задумано не иначе, как предварительно ‘поговорив с ним’.
— Зачем же ему нужен Победоносцев? Все лежащий на одном боку и даже не перевертывающийся никогда на другой бок. Кит и ноль — что общего?
— Оттого и нужен, что ‘кит’. Это у вас удачно сказалось. Витте — молодая сила в правительстве. Он только что свалил Вышнеградского. Но свалить другого и самому утвердиться — большая разница. Витте умен, ловок, предприимчив… Может лететь далеко, очень далеко… Теперь-то явно, что он и полетит далеко, заручившись союзом с Победоносцевым. Но до ‘сегодня’ было совершенно неясно, куда и далеко ли он полетит, потому что, именно как молодая сила, он не имел никакого авторитета в осторожном правительстве. Всякое правительство осторожно, — большая ответственность… Т.е. осторожно, если не гениально… Но у нас давно не было гениального правительства. Но теперь и Витте полетит, и Россию понесет за собою. Союз с Победоносцевым — гениальный шаг, но только это черт знает что такое…
И он опять плюнул.
Он был радикал в церковных вопросах и либерал-националист-земец в государственных, и потому, естественно, ‘союз Витте и Победоносцева’ казался ему ‘крышкою’ на всякое движение вперед России, на всякое улучшение ее дел и положения вне ‘личных видов Витте’.
Эти ‘личные виды’: Бог весть откуда, как и почему, но с первого же выявления Витте на государственном поприще, как только произносилось его имя, где бы оно ни произносилось, кем бы ни произносилось, непременно за именем следовало и упоминание о ‘личных видах’ его. С первого же шага и, кажется, до сих пор Витте был всегда окружен этою глухою подозрительностью и недоверием, и именно в отношении личном… Для всех как будто было ‘очевидно и доказано’, что ‘этот человек’ все принесет в жертву личному своему эгоизму, ‘звезде’ своей, государственной или служебной, судьбе своей, и что в этих счетах ‘большого игрока’ судьба России не особенно много значит. Передаю, как слышал, и много раз слышал, передаю стоустую молву вокруг в пору наибольшего блеска ‘звезды Витте’… Ни на чем не настаивая, ничего не прибавляя от себя.
— Посмотрите, — говорил в департаменте, держа две бумаги с подписью ‘Витте’, на великолепной толстой бумаге, на которой пишутся ‘отношения’ только от министров и на имя министров и которая в магазинах так и именуется ‘министерскою’, — вот Сергей Юльевич подписал ‘за’ Вышнеградского, в пору, когда был еще его товарищем, а вот когда он сделался министром финансов.
Действительно, нельзя было не поразиться разницею в психологии писавшего, которая всегда передается в почерке. Как ‘товарищ’ или ‘заведующий министерством’, он писал имя свое на бумаге резко, с большим нажимом и с некоторым росчерком… ‘Мало! Мало!’ — так и говорил почерк захлебывающегося в энергии человека. ‘Мало воздуха, задыхаюсь!’ ‘Мало дела, ничего не делаю, в сто раз больше хочу делать’. И вдруг Витте — ‘министр финансов’. Тогда ‘Витте’ на бумагах стало ложиться мягко, успокоенно, как красавица лежит и качается в тысячной коляске на совершенно мягких рессорах.
— Нисколько не качает! Какие рессоры…
‘Росчерк’ вовсе исчез, вобрался внутрь и атрофировался, как ‘хвост’ у головастика, когда он превращается в то, ‘чем ему должно стать’. Ничего, кроме букв ‘В’, ‘и’, ‘тте’. И так мягко, без задора, без спора… ‘Отныне верь, Тамара’, и
Здесь я владею, я люблю…
— припоминались разрозненно стихи из лермонтовского ‘Демона’.
Может быть, и не без причины: с Витте в старую рухлядь нашего ‘правительственного механизма’, с его ужасною наивностью, засорением, бессилием, сном и покоем какого-то уездного захолустья, ворвалось, в самом деле, что-то демоническое, случайное, громадно-личное, ворвалось как ураган, как ветер, и ломающий, и обновляющий, и грозящий, и обещающий:
‘Нового будет много… Только как бы голову не сломать’.

* * *

Мне по приезде в Петербург захотелось увидеть ‘всю министерию’, и так как где же ее увидеть, то я пошел в Исаакиевский собор в один из ‘высокоторжественных дней’ и стал на спуске той стороны, откуда ‘будут выходить особы’.
…С кем-то разговаривая, Витте, не торопясь, выходил и стал спускаться по ступеням, весь расшитый в золото. Молодой, огромный, сильный, с какою-то хорошею гибкостью в спине и неустанностью в ногах.
— Этот конь не устанет…
— Эта спина приноровится ко всяким обстоятельствам…
— Он если прямо не поборет, грудью, то поборет каким-нибудь ‘американским приемом’. Потому что, очевидно, все другие министры суть только ‘тайные советники’ и такие ‘русаки’, точно ни о какой ‘загранице’ никогда и не слыхали. Этот, наоборот, точно ‘приехал в Россию’ искать ‘судьбы своей’… В ней для него ничего нет родного, и этот не в идеях ‘западник’, а по натуре ‘западный человек’ вступит в ‘союз’ или ‘mesalliance’ с чем и с кем угодно, глядя по моменту, выгоде и ходу ‘звезды своей’… И только. Способный человек, и совершенно новый!!
В департаментах говорили завистливо, ненавидя, шипя:
‘Сергей-то Витте’ (без отчества). ‘Ну, посмотрим’… ‘Новоиспеченный действительный статский советник, и уж министр’… ‘Поглядим’…
В ту пору был взрыв против него в директорах и вице-директорах департаментов, ни с чем не сравнимый. Если бы можно было, — его съели бы в виде окрошки. И на ‘невысокий его чин’ указывали именно либералы, казалось бы презиравшие всякие чины.
Когда, однако, я рассматривал его лицо, меня неприятно поразило следующее: безыдейность, невыразительность. Фигура — да, ‘говорит’, спина, руки, корпус ‘полны речей’. Но лицо безмолвно или говорит и может говорить только шаблонные слова ‘в общем духе’, ‘в общем течении’.
Буквально — конь.
Который рыскает.
Но не говорит.
‘Деловой министр’. И хотя я чужд совершенно финансов, но я, признаюсь, любил Витте отвлеченною любовью за его вечную предприимчивость, вечно ‘новое и новое’, что у него ‘само рождалось’ под руками. За его неугомонность, предприимчивость, вечный полет.
Боже! В нашей сонной жизни до чего это нужно!
Но мне было в высшей степени антипатично его безыдейное лицо. ‘Черт знает что, по делам, по кипению — вулкан, а лицо как у счастливейшего преображенца или семеновца, даже не офицерских чинов, а у поручика и, может быть, даже фельдфебеля. Здоровое, сильное, молодцеватое, без следа мысли. Точно его ничего даже не заботит, не ‘омрачает’. Совершенно непонятный человек.
Министры финансов не покупают дружелюбии личными пожертвованиями. В тот самый год, когда маленький и зоркий чиновничек, плюясь, говорил о ‘союзе Витте с Победоносцевым’, — личный друг Победоносцева, бывший на ‘ты’ с ним, Рачинский, говорил мне:
— Вы знаете, Витте оказался прекрасным человеком… прекрасным русским человеком и, несмотря на молодость, зрелым и дальновидным государственным мужем… Он ассигновал четыре миллиона на вспомоществование церковно-приходским училищам.
‘Пассия’ Победоносцева, ‘дитя сердца’ Сер. Ал. Рачинского. Вместе, в уединении Татева (имение Смоленской губернии), куда приезжал Победоносцев отдохнуть от дел к своему университетскому товарищу, они задумали эти училища и ‘решили’ их как естественную и историческую, как народную и охранительную школу для России. Сказав ‘четыре миллиона’, может быть, я ошибаюсь в цифре. Витте, во всяком случае, могущественно поддержал советом, одобрением и рублем ‘церковную политику’ Победоносцева…
Это не было, как Рачинский передавал, ‘холодное’ ассигнование денег. Нет, в Совете Министров, в Государственном Совете, везде, где мог и ожидалось, Витте идейно поддерживал ‘школьное дело’ Победоносцева, говорил за него, говорил о нем. А в противоположность личному у меня впечатлению, Витте, оказывается, говорил хорошо: сжато, мотивированно, молодо и… так ‘зрело’… ‘Зрелый государственный муж с дальновидными взглядами’.
Рачинский, лично не знавший Витте, мог взять эту фразу только из уст Победоносцева.
Победоносцев же и по возрасту, и по высокому образованию, и, наконец, по своему служебному прошлому, по своей государственной деятельности, заключавшейся в государственной бездеятельности, был, конечно, ‘в высшей степени зрелый, опытный и осторожный государственный муж’. Так если с кем можно было не опасаться ‘головы сломить’, кто не напоминал собою ‘ветра’ и ‘урагана’, то это — Победоносцев… любитель Пушкина и Рёскина, стихов и философии.

* * *

И пронеслись годы… И ‘ураганы’, развитые Витте, унесли и Победоносцева. Унесли тот вековой ‘стул’ в консистории и Государственном Совете, на котором он сидел.
Когда, — мне рассказывали очевидцы, — у гроба Победоносцева, на Литейной улице, столпились сановники государства, давая ‘последний поцелуй’ своему сотоварищу-другу-врагу-кумиру, то между ними, естественно, был и Витте. Все шли, немного теснясь, ‘гуськом’. Вдова покойного обер-прокурора Синода, которая сама стоила двух обер-прокуроров и была гордее и властительнее своего мужа, стояла тут же, склонив уже седеющую голову. Когда Витте, которого раньше она не замечала (на панихиде), поднялся на ступеньку и протянул губы с ‘последним прости’ к лицу усопшего, она случайно подняла голову и увидела его.
— Ах! Убийца!! — вскрикнула она на весь зал и, кажется, повалилась на руки окружающих или впала в истерику.
Историческая минута, историческое восклицание. Конечно, Витте, проводя ’17-е’ октября, ронял все, над чем стоял стражем Победоносцев до 17 октября. Конечно, он убивал все ‘сердечные радости’ Победоносцева, лишил его старость ‘покоя и утешения’. Но не совершенно ли дико представлять себе, что Россия существует для сохранения ‘доброго здоровья’ Победоносцева, который сам палец о палец не ударил и не пожертвовал ни одним часом своего покоя для сохранения ‘доброго здоровья’ России. Победоносцев был великой интеллигентности человек, но, как многие люди с ‘перепроизводством ума’, он был ленив, бездеятелен, притом самоуверенно-бездеятелен, и варился в меду своей золотой мысли и золотого слова, как гурман-любитель и сладкоежка.
Всегда в мысли своей я сопоставлял эти две фигуры. Всякий раз, когда я упорно думал об одной, около нее тенью становилась и другая. Они поясняли друг друга.
Грустную сторону Витте составляет то, что он вовсе не интеллигентен. Именно, как математик (по образованию) и финансист (по призванию). Это вещи вовсе не идейные, не духовные. Витте вовсе не духовен. Это — бронза, ‘бык’, ‘столп’, что угодно, как угодно, но, вероятно, он даже ‘Птички Божией’ Пушкина не читал никогда или забыл, что она есть, и едва ли он мог бы, не заснув, прочитать хотя одну страницу из Паскаля, Канта, Эмерсона или Рёскина. Точно философия и поэзия не рождались при нем, или он не рождался при поэзии и философии. ‘Не заметили друг друга’.
Это вполне в нем отвратительно. Мне кажется, Россия, давшая от Пушкина до Толстого столько поэтов и мыслителей, несмотря на все недочеты, есть великая духовная страна, велика идейная страна. И ‘Витте в России’ есть какой-то случай и недоразумение, в конце концов и распавшееся на свои элементы: ‘Россия’ осталась одна и пошла в одну сторону, а ‘Витте’ тоже остался один и пошел в другую сторону.
Безыдейность отвратительна. Но энергия?
Здесь беспристрастный зритель должен сказать, что за весь XIX век он не находит в русской истории фигуры более интересной, более привлекательной, наконец, более способной вызвать восторг и восхищение, как Витте. Совершенно он не знал устали!.. Совершенно не знал неудач, разочарований, страха, недоумений, растерянности. Тут, нельзя оспорить, помогала ему и ‘безыдейность’. Он, скажу, немного преувеличив дело для яркости, не ‘двоился в мысли’, потому что у него не было и ‘одной мысли’. Или, во всяком случае, никогда не умещалось в голове более одной мысли, которая от этого становилась упорной, дьявольской, работоспособной в высшей степени. Вообще же говоря, Витте весь стихиен, слеп, силен, ‘прет’, ‘ломит’… В нем был осколочек Петра Великого, тоже над ‘философскими мыслями’ не останавливавшегося. Во всяком случае, ни один человек в России за XVIII, за XIX и вот за десять лет XX века так не напоминает Петра, так не родствен ему по всему составу даже костей своих, нервов своих, мускулов своих, как Витте…
Все — новое… Каждое утро всякого дня что-нибудь новое.
И все с успехом. Доводя до конца.
Это — небывалое зрелище в нашей русской истории. Со времен Петра еще небывалое. Нельзя было 15 лет не восхищаться им.
Все время прибавляя в душе:
— Ах, если бы он был и образован. Развит, духовен.
Но этого не было.

* * *

Константин Петрович Победоносцев, будучи юристом по образованию, не преобразовал даже духовных консисторий, совершенно чудовищных, не заменил чем-нибудь ‘Устав духовных консисторий’… Вместо нового ‘Устава духовных консисторий’, который он обязан был дать по должности, он дал вне должности ‘Московский сборник’, собрание изречений своих и переводных из Эмерсона, из Карлейля, из Рёскина и проч. Книга поэтическая, вдохновенная, но которая подобна сахару, а не хлебу. За всю свою долгую-предолгую жизнь он ничего не делал и только останавливал всех, кто еще что-нибудь мог бы сделать. Даже к церковно-приходским школам толкнул его Сергей Алекс. Рачинский, а практически провел их в дело Владимир Карлович Саблер. Победоносцев есть именно тот человек, о котором сказал Фридрих Великий мудрую притчу: ‘Если бы я хотел разорить страну, я отдал бы ее в управление философам’. Весь период русской истории, который можно окрестить именем ‘время Победоносцева’, — весь этот период, в той части, в которой он зависел от Победоносцева или был под давлением его, говоря словами поэта:
…Достоин слез и смеха…
Но вся эта глубокая бесполезность и даже прямая вредность Победоносцева для государства скрадывалась и затушевывалась его великою интеллигентностью. Можно без преувеличения сказать, что за весь XVIII, XIX и тоже десять лет XX века в составе высшего нашего правительства не было ни одной подобной ему фигуры по глубокой духовной интересности, духовной красивости, духовной привлекательности, но оказывавшейся только ‘здесь в комнате’. Это был комнатный человек, комнатный ум, но не площадной, не казарменный, не канцелярский, не городской: требования политики. Он был именно не политик, поставленный судьбою на совершенно ошибочное место политика. Поставленный сюда естественно, так как у нас все зависело от ‘личного усмотрения’, от личного ‘нравиться’, а не вытекало из сознания государственной нужды и сообразования с государственною нуждою. А на вопрос, ‘нравится ли’, чарующий ум Победоносцева отвечал в высшей степени утвердительно. Обычное представление о Победоносцеве: ‘строгий, сухой чиновник’, ‘враг всего нового‘, ‘беспощадный гаситель света‘ — совершенно обратно действительности. Имей он немножко ‘интриги’ в уме и душе, немножко ‘пролазничества’ или сколько-нибудь ‘царедворства’, — конечно, он сумел бы посредством самых нетрудных манипуляций и безвредных для себя слов, речей, изречений получить и популярность в обществе, и захватить наверху гораздо больше власти, и, главным образом, власти продолжительной, чем это было, чем сколько он имел. Иногда мелкий факт убедительнее длинных доказательств. В самые первые годы XX века (до японской войны) он хотел устранить от должности зарвавшегося в денежных манипуляциях чиновника своего ведомства, чиновник этот был антипатичен всей России, и об его взяточничестве громко везде говорили. Но, — смелый и дерзкий взяточник, — он пригрозил Победоносцеву, что, в случае отставки, он опубликует письма к себе Победоносцева с теми отзывами обер-прокурора Синода об епархиальных архиереях и вообще о духовных особах, какие в этих письмах содержатся. Победоносцев вынужден был оставить его на службе, притом в той значительной близости к себе, в какой он состоял ранее. Можно представить себе всю тяжесть подобной близости и отчасти зависимости от презираемого человека… И ради чего? Почему? Ради того, что в служебной торопливой переписке он не удержался употребить выражения, характеристики, мнения, очевидно совершенно несовместимые с официальными отношениями и ‘казенной бумагой’. Вот вам и ‘сухой, строгий чиновник’… На высокой, худой (но не сухой) фигуре Победоносцева был узкий петербургский мундир, не особенно расшитый золотом. Но зоркий взгляд мог заметить, что не все пуговицы его застегнуты и что через мундир проглядывает узорный бухарский халат, шитье которого — целая поэма… Сам Победоносцев отрицал бы это. Он любил мысленно сравнивать себя с Иосифом при фараонах (записочки его к г. Тверскому, по поводу духоборов в Америке). Но это не так. Никакого в нем ‘Иосифа’ не было, и ни при каком ‘фараоне’ он не состоял: все было ‘по-русски’, и эпизод с Ольгою Штейн показал, что в нем скорее бежала кровь неудержимых сынов Турана и Ирана. .. под старость лет.

* * *

Я всегда любил физику замечательных людей. И когда на каком-то торжественном представлении в Малом театре мне сказали: ‘Здесь, в ложе, сидит Витте, — хотите видеть?’, то я выразил радостное согласие и захватил бинокль. Он был в это время уже ‘поверженным львом’. Я прошел немного назад, чтобы долго насладиться зрением, не беспокоя тех, на кого смотрю. Витте сидел в глубине ложи, почти не видный публике. Впереди сидели дамы и ‘кто-то’ из военных или штатских. Я навел бинокль… и, лишь с небольшими перерывами, просмотрел на него весь антракт. Раза два, может быть, под гипнозом, он повертывался в сторону моего бинокля, но я уже бесстыдно продолжал глядеть на него, думая: не выскочит же он из ложи и не закричит мне: оставьте.
Я думаю, уверен, что ухватил его в творческую, вдохновенную минуту. Как уже я сказал, он был ‘незаметен’ для публики, а ‘гости в ложе’ все смотрели в партер. Поэтому он был один… Театром он, конечно, скучал, и как он ‘вечно в работе’, то, очевидно, и отдался какой-то внутренней работе, ушедши глубоко в кресло.
Грузен… почти толст. Нос маленький, с перешибленностью посредине… некрасив, Боже, до чего некрасив!..
Но я лучше стану продолжать словами, которые говорил жене, вернувшись домой, и которые помню как вырвавшуюся формулу:
— Что красота, пластика, эти гладкие щеки и не нужные никому ‘греческие носы’. Как все это пусто и… ничтожно, неинтересно. Ты знаешь, у меня никогда не было завидования к людям, но, когда я смотрел сегодня на Витте, у меня душа заныла впервые каким-то темным заввдованием, — представь, к лицу его, представь, к красоте его. Я весь смущен и взволнован, как девушка, увидевшая великана. Великан подавил бы девушку массою своею. Вот так Витте подавил меня массою своего духа, огромностью своего духа… И прямо я взволнован… Такого прекрасного человека, прекрасного лица, прекрасной фигуры я никогда не встречал… А нос с ‘перешибленностью’… Черт с ними, и с носом, и с ‘перешибленностью’… Разве в них дело: дайте Витте ‘греческий нос’, — и все испортите. Витте, как есть, и должен быть безобразен, это у него ‘таран’ сломался, как у броненосца в сшибке, от мин, от атак, от подводных лодок. Что такое красота? Сегодня только я понял, что красота не в линиях, не в пластике, что для человека красота — в силе. Просто — в силе. И Витте закружил мою душу, как не закружили ярые красавицы с открытыми бюстами. Все это были горничные, старавшиеся понравиться госпоже своей, своей публике, а он, как темный монумент, стоял в стороне и не замечал ничего…
В самом деле, он будет жить века в памяти… Ведь он покачнул всю Россию, один человек покачнул всю страну. Попробуйте, господа, попробуйте кто-нибудь.
А все остальное, бывшее в театре, как снежинки в воздухе… Принес их на пальто в комнату, и нет белых сверкающих искр, а только видишь перед собою мокрое пальто.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 16 июня. No 136.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека