Вчера еще священник церкви католической, апостольской и римской, Шарбонель сегодня — представитель свободной мысли, если только под свободою надо разуметь нечто иное, чем простое и чистое отрицание, если она является служением определенной истине интеллектуального, морального или религиозного характера, не стесняемым никаким внешним принуждением, направляемым исключительно духом исторического момента. Если бы к его услугам был один только категорический императив, мистическое откровение души, он большего и не потребовал бы: сохранив эту тему со времен своего апостольства, он всему, что не имеет субстанциального характера, придает значение символа, неоспоримой ценности образного явления. Ум его религиозен, ибо он приподымает покров видимого мира, чтобы с благоговением созерцать наготу божественной правды. Он мистичен, потому что, отвергнув весь аппарат чудес, популярных в толпе, он признает только одно: непосредственную связь души с бесконечностью.
Люди обыкновенные не тверды в том, что в старинных грамматиках называется собственным значением слова, и многие искренне удивятся сопоставлению двух терминов, которые они привыкли, по своему невежеству, смешивать. Шарбонель разграничил их в нескольких местах своей статьи о ‘Современных Мистиках’. Он утверждает, что мистицизм только в исключительных случаях имеет действительно религиозный характер при своей постоянной внешней тенденции к божественному. Религия — это вера в Бога, со всеми вытекающими из нее определенными последствиями. Мистицизм — это вера в лестницу Иакова. Куда эта лестница неизбежно ведет нас? Только вверх, никуда больше. Куда привела она Платона, Спинозу? Соединив оба термина, мы получаем представление о третьем состоянии разума, в котором две противоположные тенденции слились воедино. Восходя от сердца, служащего ей опорою, лестница Иакова останавливается на высоте Бесконечности, где царит достоверность. Есть мистицизм с Богом, есть мистицизм, в котором Бога нет. Между этими двумя крайностями существует несколько переходных оттенков: иные умы, точно птицы, перепархивают с предмета на предмет.
Мистицизм, недавно прозвучавший в литературе и искусстве, был чем-то вроде птичьего концерта. Шарбонель подверг его критике точной и остроумной. Сквозь главный меланхолический напев он уловил другой, более веселый мотив, говорящий о радостях идеализма, вновь обретенной свободы, вновь завоеванной мысли. От него не укрылось, что, пользуясь религией для собственных своих задач, современный мистицизм идет своим особым путем, что у богословия нет больше служанок, что ему самому приходится подметать алтари, что оно отрезало себя от интеллекта, оригинальности, поэзии, искусства и вольного духа. Писатели, имеющие склонность к католицизму, должны были отойти в сторону. Их мистицизм черпает вдохновение из чистых источников Дени и Гюга, но отказался искать утоления в болоте, кишащем всевозможными гадами. Прошло время, когда на папский престол мог быть возведен Герберт, Сильвестр II, на том лишь основании, что он был величайшим гением Европы.
Не только мистицизм, но сама религия, как утверждают многие, отделилась теперь от церкви. Наиболее религиозный человек нашего времени, Лев Толстой, отверг все вероисповедания, Шарбонель объяснил нам это явление. Анализируя учение Л. Толстого, он нашел в нем черты ‘величия и абсолютного героизма’. И так как Толстой несомненно христианин, необходимо признать, что существует христианство, враждебное религии, как существует религия, враждебная христианству. Пришлось измерить оба течения мысли и решить, которое из них более приближается к евангельскому первоисточнику. Эта проблема захватила много умов. Нашлись люди среди католиков и протестантов, готовые произвести реформу не самих церковных догм, но метода толковать их. Сабатье создал новый религиозный символизм, первые принципы которого обосновал уже аббат Дюшен.
Контакт между двумя родами мистицизма, религиозного и литературного, прекрасно сочетается с идеализмом. А идеализм восторжествует в тот день, когда окончательно растворит в себе мораль.
Пока она еще свободна. Шарбонель хочет спасти ее. Для него истинным ее убежищем является человеческая совесть, все равно, имеет ли мораль евангельский характер или характер естественного настроения. Мораль должна быть внутренней, а не внешней. Чтобы приютить под одной кровлей двух родных сестер, он задумал храм, обширный, религиозный, торжественный. Первые камни для него можно найти в только что законченном произведении ‘La Volont de vivre’ [‘Воля к жизни’ (фр., книга эссе, посвященных проблемам религии, 1898)] .
‘Жизнь наша — ничто, если она не вполне наша в индивидуальном смысле этого слова’. Оригинальность жизни так же необходима, так же прекрасна, как и все другие виды оригинальности. Психологические различия между людьми такие же, как и телесные. ‘Не надо допускать, чтобы на наше поведение оказывала влияние привычка, рутина, развивая в нас струю чужой жизни’. Слова — великие тираны, которых надо особенно остерегаться.
У Шарбонеля имеется удивительная страница:
‘Как определить власть, какую слова имеют над жизнью? Они управляют человечеством, иногда даже людьми с наиболее свободной совестью. Слова, выражающие идеи долга, добродетели, чести, достоинства, свободы, преданности, поднимают волю до экстаза, доводят ее до необдуманных решений, до героизма. Кажется, мы живем словами. Не объясняется ли их сила тем престижем, вошедшим в обычай, который придали им люди. Мы воспринимаем слова с тем значением, какое усвоили за ними другие. Оно и составляет их моральную силу. Повиноваться словам это, в сущности, то же, что смутной, темной воле общественного мнения оказывать послушание, какое в древности оказывали вещаниям оракула. Общественное мнение провозглашает и утверждает само себя. Бессознательно подчиняясь привычке и могуществу слов, мы не свободны от некоторого рабства’.
Мы не должны доверять нашим инстинктам даже в случае, если они ‘толкают нас к хорошим, добрым и справедливым поступкам’. Инстинкт не есть сознание. Мы должны подчиняться сознанию, а не инстинкту. Взойдя на такую высоту, сделавшись способными из единственно чистого источника нашей души черпать струи той богатой стихии, от которой непосредственно расцветает наша жизнь, мы все же не найдем даже мгновенного покоя: ‘плоть тотчас же снова овладевает тем, что создано усилиями разума’.
Дальше следует поэма о кружевницах. Это одно из прекраснейших произведений новейшей литературы, необыкновенной чистоты стиля и изящнейшего символизма. Автор говорит, что, подобно кружевницам, незаметно для себя ‘создающим вещи высшего значения, вещи, полные аристократического достоинства’, мы творим жизнь, проникнутую красотой, по ‘концепции, которая принадлежит не нам’.
‘Таким образом, повторяем, жизнь — ничто, если она не вполне наша в индивидуальном смысле этого слова’.
Мы должны искать принципов в самих себе. Внешний мир может дать нам только знание, Но ‘отчасти это грех нашего времени, что мы полагаемся на знание больше, чем на самопроизвольную силу нашего духа’. В этом отношении Ибсен солидарен с автором ‘Imitations’ [‘Подражания’ — фр.] , который, перешагнув через тексты пророков, открывает свой слух для глагола с высоты. Может быть, достаточно одного молчания, чтобы этот глагол дошел до нас. Чтобы беседовать с бесконечностью, довольно желания, молчания и души. Душа является единственным принципом равенства между людьми. Это то благо, всем свойственное, мистическое и верное, которое составляет огромное наше богатство, некоторое поле, возделывание которого вознаграждает нас плодами, полными значения.
Но как только самопроизвольная стихия дала себя почувствовать, необходимо это поле покинуть, чтобы на деле проявить определенную энергию. Спрашивается, каким принципом надо при этом руководствоваться? Принципом долга в том значении этого слова, какое придавал ему Эмерсон: ‘Я обязан делать только то, чего сам хочу, а не то, чего хотят другие’. Каков бы ни был совет, каким бы авторитетом он ни отличался, мы не станем подчиняться ему. Мы выслушаем его с удовольствием, но не забудем, что верховными судьями в данном случае являемся мы сами.
Мы пришли к свободе совести, к личной морали. Этот принцип следует сочетать с религиозным чувством, ‘чувством абсолютной зависимости’. Это не особенно трудно. Внутреннее откровение разрешает нашу драму, и, в конце концов, человек оказывается свободным в Боге.
Итак, Шарбонель — мистический спиритуалист. Он дает не определенную доктрину, а известный метод, вводя литературу в область вопросов, обыкновенно ей чуждых. Эмерсон, которого слишком часто читают сквозь призму Метерлинка, по-видимому, руководил им на путях его интеллектуальных исканий. Апофеозом их явилась прекрасная молитва Неведомому Богу, гимн любви мистической, метафизически чистой. Таким образом, рядом с церковным сооружением из догм, Шарбонель воздвигает часовню без сводов, откуда видно небо, чистое от облаков кадильного дыма. Он расширил горизонт, который современное духовенство сузило до пределов панорамы и, подобно мистикам греческого происхождения, ввел в свою религию современную философию.
Шарбонель особенно пострадал от грубости церковного материализма, от соприкосновения с суевериями, прикрытыми благочестием и доставляющими прибыль. Все это он отбросил и углубился в самого себя, в сферу настроений, единственно достойных тонкой натуры. Но он был чужд всякого эгоизма, даже интеллектуального, и собрав достаточно хороших семян, ушел из одиночества сеять их по воле ветра. Во имя правды морали Шарбонель совершил апостольский подвиг, какого не мог совершить во имя правды религии. Его нельзя назвать человеком отрицаний. Он лоялен. Если он молчит о том, чего не должен отрицать, зато своим словом он утверждает только то, во что действительно верит.
Его независимое поведение никогда не имело примирительного характера. Временами он глядел в глубокие бездны и умел понимать непрочность фраз, перебрасываемых как мосты, с одного берега на другой. В его писаниях нет и следа тех гибельных иллюзий, которые даже наиболее мудрых людей заставляют примирять непримиримое, сводить голову змеи с ее хвостом. Когда ему стало казаться, что он должен сделать выбор между своим положением и своими идеями, он отдал предпочтение идеям. Мысль о том, что этим он может повредить своим принципам, его не смутила. Спрашивается, станет ли когда-нибудь этот дерзновенный священник умеренным философом? Или освобождение породит в нем целый ряд новых дерзновений? Увидим. Некогда, до перелома в его жизни, я писал следующее:
‘Хочу судить форму, а не характер его влияния. Нужны ли нам новые моральные идеи, не знаю. Но вижу, что Шарбонель находит отклик во многих, что он спас немало мятущихся душ. Лицо его, суровое на вид, полно нежности для всех, чья жизнь разбита, чья судьба, подобно парусам, безумно бьющимся о мачту, качается среди волн разочарований. Он выпрямляет реи, ставит паруса, делает последний поворот руля, решающий судьбу всего путешествия. Он — тот опытный кормчий, который хорошо знает карту подводных рифов и направление ветра’.
Я говорил еще и следующее. Слова мои не были пророчеством. Но теперь они звучат как надежда:
‘Куда идет корабль, для нас безразлично, лишь бы не потерпеть крушения в пути’.
—————————————————-
Первое издание перевода: Книгамасок. Лит. характеристики /Реми—де—Гурмон, Рис. Ф. Валлотона Пер. с фр. Е.М. Блиновой и М.А. Кузмина. — Санкт-Петербург: Грядущий день, 1913. — XIV, 267 с., портр., 25 см. — Библиогр.: с. 259-267.