Вихрь, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1906

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Влас Михайлович Дорошевич

Вихрь

(Вчерашняя трагедия)

Источник: Дорошевич В. М. Вихрь и другие произведения последнего времени. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1906. — С. 3

I

Пётр Петрович чувствовал себя отвратительно.
Сегодня утром, за чаем, жена обратилась к нему с вопросом, который раздаётся теперь в каждом русском доме, в каждой русской семье, везде, где встретятся двое русских людей:
— Чем же всё это кончится?
Пётр Петрович вышел из себя.
— А чёрт его знает, чем это кончится. Что я, пророк, что ли? — крикнул он.
Да ещё при детях.
Это было дико, ‘по-хамски’.
Вставая из-за стола, Пётр Петрович поцеловал. Анне Ивановне руку несколько раз и пожал, словно прося прощения за безобразную выходку.
Но Анна Ивановна не сердилась.
Она посмотрела на мужа с глубоким сожалением.
И от этого сожаления Петра Петровича дёрнуло.
Бывали минуты.
Казалось, придётся бросить всё и эмигрировать за границу.
На сколько времени? Быть может, совсем, навсегда.
Но и тогда Анна Ивановна смотрела на мужа с верой.
Теперь с сожалением…
‘Так сестра милосердия смотрит на тяжелораненого, про которого она знает, что ему умереть’.
Пётр Петрович чувствовал себя отвратительно.
Теперь он шёл к жене поболтать, загладить утреннюю сцену.
Но из соседней комнаты услыхал голоса и остановился.
Ему не хотелось видеть посторонних. Не хотелось видеть никого.
Раздавался голос Анны Ивановны.
Она говорила нараспев, жалуясь, с глубоким страданием, то же, что говорят теперь в каждом доме, в каждой семье, везде, где соберётся хоть двое русских:
— Что ж это такое делается? Что делается?
Раздался голос Марьи Васильевны.
Она говорила тоже нараспев и жалуясь.
Все говорили нараспев и жалуясь!
‘Так говорят только после катастрофы. Когда всё сгорело или умер близкий человек!’ с отчаянием подумал Пётр Петрович.
— Не знаешь, куда деться. В деревне мужики, в городе какие-то чёрные сотни! — жаловалась Марья Васильевна.
— Газеты возьмёшь, ещё страшней! — запел и зажаловался третий женский голос. — Совсем война! Убит… убит… ранен… взрывом бомбы… два залпа… пять залпов… при помощи холодного оружия… действиями кавалерии… заключено перемирие… Ратификация мирного договора между татарами и армянами… Прямо с театра военных действий!
— Всё поднялось, взбаламутилось, — заговорил четвёртый женский голос, — муж говорит: ‘Не жизнь, а афиша какой-то феерии, в которой ничего не поймёшь: народ, казаки, студенты, гимназисты, рабочие, татары, армяне, телохранители и прочие’.
Разговор, как всякий русский разговор, и тяжёлый и лёгкий, начинал, видимо, сбиваться на остроумие.
— Это, знаете, совсем напоминает бутылку квасу! — раздался вдруг молодой и весёлый голос чиновника особых поручений Стефанова.
Пётр Петрович даже с кресла поднялся, на которое было присел.
‘Этот ещё зачем у нас?!’
Всё ему было противно в этом юноше.
И фамилия.
Степанов, который переименовал себя в ‘Стефанова’.
— C’est plus noble! Лучше звучит.
И всегда радостный, весёлый голос, что бы в губернии ни делалось.
В уезде ‘бунт’. Двинулись войска. Губернатор едет:
— На этот раз показать действительно, что такое власть!
Всё кругом в ужасе пригнулось, сжалось.
А ‘Стефанов’ едет за губернатором и говорит тем же радостным и весёлым голосом.
И до мерзости приличная фигура этого искательного юноши.
И тайная, робкая страсть, которою он считает обязанностью службы сгорать к губернаторской дочке.
Всё.
Всё противно, всё отвратительно.
Пётр Петрович чувствовал оскорбление, что Стефанов появился в его доме.
— Стефанов в доме Кудрявцева!
Это звучало дико.
Это заставляло Петра Петровича дрожать от обиды, от омерзения.
Всё, что он ненавидел, соединилось в эту минуту в этом ‘мальчишке’.
‘Как его приняли? Как ему, ему в голову могло прийти явиться к нам?! До чего же, до чего же я дошёл?!’
Стефанов говорил своим молодым, весёлым, радостным голосом.
Повторял, вероятно, в пятидесятый раз ‘удачное’ сравнение, в новом успехе которого заранее был уверен.
— Это совсем похоже на бутылку квасу, в которую пустили изюмину. Всё заходило, зашипело, закипело, изюмина запрыгала, откуда-то пошли какие-то белые хлопья…
Пётр Петрович, на помня себя, дрожа, боясь, что сейчас раздастся смех, шагнул к двери.
Войти.
‘Я не позволю в моём доме сравнивать мою родину с какой-то дрянной бутылкой квасу. Как вы смеете, мальчишка, ругаться над родиной и шутить в эти минуты? Подшучивать над родной матерью в то время, как она, израненная насмерть, истекает кровью. Как ты смел делать это в моём доме? Вон, мерзавец!’
Пётр Петрович уже взялся за портьеру чтобы отдёрнуть.
Но остановился.
‘Сделать скандал с мальчишкой! Только этого ещё мне недоставало!’
Что же случилось? Как могло это случиться?

II

Он, Кудрявцев.
— Ваше имя — знамя! — сказал, весь дрожа от волнения, на одном из банкетов какой-то земский врач, которого он никогда не знал и не видывал раньше.
И эти слова были покрыты громом аплодисментов.
Всё собрание, полторы тысячи человек, поднялось и стоя аплодировало Петру Петровичу.
Аплодировало десять минут.
Стоял сплошной, неумолчный треск.
Словно что-то рушилось. Словно трещали и ломались какие-то заборы и преграды.
Пётр Петрович стоял, опустив голову, словно выслушивая приговор, обязываясь подчиниться ему.
Стоял не кланяясь, задыхаясь от поднимавшихся слёз.
Повторяя всей восторженной, взволнованной, в какую-то недосягаемую, святую высь вознёсшейся душой ‘Ганнибалову клятву’:
— Умереть, но не опустить знамени. Ни на вершок. Ни на четверть вершка. Чтоб никому, никому не показалось, что знамя поколебалось. Чтоб не раздалось крика ужаса одних, крика радости других.
Его душа ‘принимала святое крещение в вожди’.
Так он определил, потом в своих записках то, что пережил в эти минуты.
‘Гражданин’ звал его не иначе, как Равашолем.
Губернатор…
Губернатор человек военный, говорил, что:
— Если б в Версале был дельный полицмейстер, никакой бы и революции во Франции не было. И Мирабо бы не пикнул.
Губернатор звал его ‘Мирабо’.
И говорил о нём не иначе, как приходя в сильнейшее волнение и сжимая кулак, как ‘дельный полицмейстер’:
— Этот Мирабо у меня-с. Это слава Богу, что у меня-с. Я вот его где держу. И посматриваю: тут ли? Да-с! Это — Мирабо!
Кажется, губернатор даже гордился, что именно у него ‘проживает’ Мирабо. Как гордится участковый пристав, что у него в участке живёт миллионер.
‘Кудрявцев’ — это стало именем нарицательным.
‘Кудрявцевых у нас мало’, писали одни газеты, когда решались рискнуть упомянуть его имя, вопреки циркулярам.
‘Кудрявцевых развелось слишком много’, писали другие газеты невозбранно, во всякое время.
А ‘Московские Ведомости’…
Однажды, в одну из самых трудных минут, Пётр Петрович с весёлым, громким смехом вошёл к Анне Ивановне с ‘Московскими Ведомостями’.
— Аня! Новость!
В то время в доме не одного Петра Петровича разучились смеяться.
Анна Ивановна смотрела на смеющегося мужа с удивлением.
— Грингмут советует меня повесить!
У Анны Ивановны мороз пробежал по коже:
— И ты можешь этому смеяться?
— А что же?
— Советы позволяют давать только те, которым в душе хотелось бы последовать.
— Бог не выдаст — Грингмут не съест!
И он вырезал рабочими ножницами Анны Ивановны статью ‘Московских Ведомостей’, чтобы наклеить её, как документ, в ту книгу, которую он вёл и которая называлась:
‘Свидетелем чему Господь меня поставил’.
На первой странице этой книги было написано в виде предисловия:
‘Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом показать перед будущим историком всё, что мне известно по этому делу, одну сущую правду, ничего не утаивая, не оправдывая виновного, не обвиняя невинного, не увлекаясь ни дружбой ни родством, ниже страхом, в чём мне Господь правды да поможет’.
В эту книгу он ежедневно писал всё, ‘чему свидетелем Господь его поставил’.
Он начал вести её с тех самых пор, как только-только начало начинаться ‘всё это’, и совесть, выпрямившись во весь рост, сказала властно и повелительно душе его:
— Иди!
И он вёл свою книгу, свою летопись священно, религиозно, с благоговением, почти трепетом.
Даже смешное записывая и занося точно с благоговением:
— Каждый кирпич тут священный, из него кладётся храм: история.
Ещё в то время, когда на Руси царила ‘общественная тишина и спокойствие’, было тихо-тихо, как бывает перед бурей, а дрожавшему от безысходного отчаяния сердцу с ужасом казалось, что тихо и темно, как ночью на кладбище, — речи Петра Петровича о попранных священнейших человеческих правах прокатывались по Руси от края и до края и среди беспросветного мрака сияли, как зарницы отдалённой, но уже идущей грозы.
Газеты торопились их воспроизвести, трепеща: вот-вот получится циркуляр:
— На основании статьи… воспрещается… перепечатка… обсуждение…
Цензура была строга к самому его имени.
Однажды к нему явился незнакомый ему человек, фельетонист местной газеты:
— Пётр Петрович, что же это такое? До чего ж это дошло.
Фельетонист начал свою статью:
‘Настала весна. Всё закудрявилось. Кудрявые стояли берёзки. Кудрявые плыли по синему небу лёгкие белые облачка. Куда ни глянь кругом, — всё в кудрях, всё кудрявое. И весёлые, как дети с голубыми глазами и кудрявыми льняными волосёнками, кудрявые мысли наполняют даже самую облыселую, на обточенный бильярдный шар похожую, голову’.
Цензор вызвал к себе редактора по телефону поздно вечером:
— Немедленно!
Гранка была перечёркнута шесть раз.
Цензор кричал. И в его крике слышалась даже истерика:
— Я вам сказал, чтобы без аллегорий?! Я вам сказал?! Опять иносказательная литература в ход?! Подвести меня хотите?! Подвести?!
— Когда? Где?
— А это-с? А это-с?
Цензор комкал несчастную гранку, словно гадину, которая хотела его смертельно ужалить, но которую он поймал и убил и которая теперь безвредна.
— А это-с? Я сказал, чтоб никакой ‘весны’ не было!
— Да ведь в апреле!
— Хоть бы в июле-с! По мнению вашего г. Васильчикова, — я знаю, кто пишет под именем ‘Юса Малого’, — по мнению вашего г. Васильчикова, я дурак? Дурак? Да? ‘Всё закудрявилось?’ А? ‘Закудрявилось?’ Так скажите ему, что, слава Богу, не всё ещё ‘закудрявилось’. Есть ещё, слава Тебе Господи, головы и лысые и не лысые, у которых никаких ‘кудрявцевских’ или, как он — скажите, какая тонкость! — изволит называть, ‘кудрявых’ мыслей нету-с! А если у него ‘кудрявые’ мысли, так пусть он для своих литературных прогулок подальше ищет закоулок. Поняли-с? Слышали-с?
— Прежде всего, позвольте! Зачем вы кричите?
— Ах, вам тон моего голоса не нравится? Вот как-с! Да-с? Меня хотят куска хлеба лишить. На меня покушаются. Да-с! Покушаются-с! А я должен в ноги кланяться?! Отлично-с! Так вот что-с! Объявляю вам прямо-с! Категорически-с! Чтоб в вашей газете г. Васильчикова больше не было! Ни под ‘Юсом’ ни под каким другим псевдонимом! Чтоб ноги его, чтоб духом его в редакции не пахло. Это мой приказ! Приказ! Понимаете, господин тонкого обращения? Приказ! Если же у вас г. Васильчиков будет хоть в качестве корректора, — я вам все статьи зачёркивать буду. Все! До одной!
— Но закон…
— Закон гласит: ‘Цензор, допустивший…’ Вы меня, батенька, законами не пугайте! Законам меня не учить! Слышали? Не сметь учить меня законам! Не беспокойтесь!
И цензор перед самым носом редактора погрозил пальцем:
— Не беспокойтесь! Если я перечеркну что-нибудь… и даже зачеркну, чего зачёркивать не следовало… мне ничего не будет. А если не дочеркну, меня со службы вон-с! Поняли! Так уж лучше я перечеркну-с, чем не дочеркну. Можете идти!
— Однако…
— Убирайтесь!
Когда прошёл слух…
Известие это появилось в иностранных газетах, где фамилию Кудрявцева безбожно перепутывали: во французских газетах называли то Кудринцев, то Кудряшев, в немецких больше Кудряшкевич, в английских — Кудряшинский… Хоть и под исковерканным именем, как всех русских деятелей, — Кудрявцева знала Европа.
Когда прошёл слух, что Кудрявцева арестовали, — в университетах начались волнения. И Пётр Петрович должен был напечатать в одной из газет, наиболее читаемых молодёжью, какое-то письмо с благодарностью кому-то, за что-то, чтоб подать голос любящему и знающему его русскому обществу, что он жив, здрав и невредим.
В письме самое важное было за подписью:
‘Город такой-то’.
И русское общество, наученное, как никакое другое, особым образом читать газеты, поняло, что хочет сказать ему любимый и уважаемый общественный деятель.
И вздох облегчения вырвался из сотен и сотен, из тысячей грудей:
— Невредим!
Словно с театра военных действий весточка!
Уже несколько лет, как в доме Петра Петровича отдан приказ раз навсегда.
— Какие бы телеграммы ночью ни приходили, не будить.
Утром почти каждый день, — иногда по несколько сразу, — Пётр Петрович читал, распечатывая:
— Собравшись… пьём… поднимаем бокал…
Из столиц, из губернских городов, со съездов, с годовщин, от корпораций, от частных людей, часто из таких трущоб, какие Бог их знает, где и находятся.
Пётр Петрович говорил с улыбкой на это вечное ‘пьём’:
— Пора бы и перестать.
Он замечал:
— Охота деньги тратить!
Но…
Теперь, когда он перестал получать телеграммы, когда они оборвались сразу, как по команде, он как-то с грустной улыбкой сказал Анне Ивановне:
— Телеграммы… Популярность — это как папиросы. Когда куришь, в сущности, никакого удовольствия не испытываешь. Не замечаешь даже. А как папирос нет, — чувствуешь ужасное лишение.
Если б не эта популярность…
Петра Петровича вызывали для внушения в Петербург.
Он должен был явиться к самому высокопревосходительству!
К самому крутому из высокопревосходительств.
— Вы позволяете себе… — начал, едва показавшись в дверях, его высокопревосходительство.
У Петра Петровича бросилась кровь в голову.
Ему представилась собственная фигура, которую он только что мельком видел в зеркале, проходя через переднюю.
Высокий, полный, представительный человек, с большою чёрной бородой, с сильной проседью, с благородным выражением лица.
И вот на него большого, полного человека, с большою поседевшей бородой, с благородным лицом, — кричат как на мальчишку.
Пётр Петрович употребил все усилия, чтоб сдержаться. Не потому, чтоб он боялся сказать лишнее слово, а для того, чтоб в спокойном состоянии ответить как можно обдуманнее и чтоб ответ был как можно сильнее.
Вдвоём, с глаза на глаз, он говорил, как будто их слушала вся Россия.
— Прежде всего, я позволю себе, — спокойным, ровным и благовоспитанным голосом прервал он его высокопревосходительство, — прежде всего, сказать вашему высокопревосходительству: здравствуйте. А во-вторых, позволю себе сказать вашему высокопревосходительству, что вам ложно донесли на меня.
— Как?!
— Да. Я не глухой. И со мной вовсе не нужно трудиться кричать.
Он сказал это спокойно, ровно, даже мягко, самым звукам голоса давая урок благовоспитанности.
Его высокопревосходительство потерял фразу, которой он приготовился начать.
Он отступил, окидывая Петра Петровича уничтожающим взглядом, который действовал всегда:
— Вы, г. Кудрявцев…
— Меня, ваше высокопревосходительство, зовут Петром Петровичем, — так же спокойно, ровно и мягко перебил Кудрявцев, — или, если вам угодно официально, то я имею право, чтоб меня называли ‘ваше превосходительство’.
Его высокопревосходительство был окончательно выбит из тона. Он рассердился. Это было уж тоном ниже: он должен был гневаться, а не сердиться. Он приготовился быть гневен и страшен, а не сердит.
Он разразился монологом, в котором выходил из себя всё сильнее и сильнее, чувствуя, угадывая, замечая под густыми усами Петра Петровича улыбку.
И закончил монолог фразой, звучавшей совсем уж тривиально и не шедшей ни к месту ни к лицу:
— Мы с вами не церемонимся!!!
— Я и не прошу церемониться со мной, — спокойно ответил Пётр Петрович: — это вопрос воспитания. Но приходится поневоле церемониться с законом.
— С законом! — уже совсем крикнул его высокопревосходительство.
Пётр Петрович улыбнулся уже открытой улыбкой, во всё лицо:
— Это, говорят, ваше высокопревосходительство, на Сахалине тюремные смотрители выходят из себя, когда каторжник скажет им слово: ‘закон’. Но здесь, ваше высокопревосходительство, ещё не Сахалин. Я не каторжник. Да и вы, ваше высокопревосходительство, не тюремный смотритель. ‘Закон’, — здесь слово, которое я прошу слушать с таким ж благоговением, с каким я его произношу!
С лица Петра Петровича исчезла улыбка.
Игра, которая его забавляла, кончилась. Он заговорил.
С изумлением слушал его высокопревосходительство слова, которые никогда не раздавались в приёмной.
И, наконец, окончательно раздражённый, что всё не удалось, что говорят ему, а не он говорит, — решил сразу оборвать Петра Петровича.
Но Пётр Петрович понял готовящийся манёвр и предупредил:
— Вот всё, что я хотел сказать вашему высокопревосходительству! — сказал он с лёгким поклоном.
Это окончательно вывело его высокопревосходительство из себя.
— Хорошо-с! — сказал он, круто повернувшись на каблуках и пошёл.
Петру Петровичу захотелось пошутить.
— Ваше высокопревосходительство, позвольте добавить ещё… — просящим тоном сказал он.
Его высокопревосходительство при просительном тоне машинально приостановился.
— Что ещё?
— До свиданья!
В ответ был такой взгляд…
— Прощайте-с!
И слышно было, как хлопнула дверь даже в другой соседней комнате.
— Я никогда не видал, чтоб человек был так великолепно взбешён! — со смехом рассказывал приятелям в номере гостиницы Пётр Петрович. — Совсем бенгальский тигр!
— А результат? — спрашивали приятели.
Результат, — на какую бы должность ни избирали Петра Петровича, — раз должность требовала утверждения, его не утверждали.
— Мирабо неподвижен. Ни шагу! Ни взад ни вперёд! — торжествуя говорил губернатор.
А Пётр Петрович говорил в сознании своей силы:
— Обречённый на ничегонеделанье, я делаю больше. Если я, — я! — ничего не могу делать, это говорит сильнее всяких дел и слов. Это ясно и понятно каждому, как иллюстрация. Это производит гораздо сильнее впечатление. Передайте, что после каждого неутверждения я получаю в десять раз больше телеграмм! — просил он, чтоб позлить губернатора.
И вот теперь, в его гостиной, в доме Кудрявцева, сидит чиновник особых поручений Стефанов и чувствует себя, как у своих, как дома и сравнивает, у Кудрявцева в доме, сравнивает Россию с какой-то бутылкой кваса.
Что же случилось? Как это случилось?

III

— Задуло! Начинается бурно! — заметил кто-то из собравшихся на совещание.
В огромной передней старого барского дома шумели.
— Прежде всего, господа, почему нас держат в передней? — обратился к толпе истерический голос.
— Да-с! — и перед хозяином дома вырос здоровенный техник, широкогрудый, в синей рубашке под расстёгнутой тужуркой. — Перед вами интеллигентные люди, представители общества, учащаяся молодёжь, сознательные рабочие, представитель печати, дамы, наконец. Вы можете разговаривать в передней с просителями на бедность. Да-с! Мы явились не за подачкою. Да-с! Мы явились требовать того, что нам принадлежит по праву. Да-с!
— Совершенно верно! — раздалось несколько голосов.
— Совершенно верно! Верно! Верно! Совершенно! — закричала вся толпа.
— Ваше поведение, г. Семенчуков…
Семенчуков, хозяин дома, смешался:
— Извините, господа… Я к вам вышел… Прошу вас в гостиную. Но я должен предупредить, что это… это не согласие на ваше присутствие в собрании. Это для переговоров. Собрание, повторяю вам, предварительное, частное. Я решительно не понимаю, при чём здесь посторонняя публика, дамы…
— Разве собираются рассказывать неприличные анекдоты, что дамам нельзя присутствовать? Да? — воскликнул репортёр.
В публике засмеялись.
— Это частное совещание, повторяю вам, — продолжал хозяин дома, — земских деятелей, городских, приглашённых лиц.
— Вопрос о Государственной Думе не может быть делом частным! Это не вопрос об именинном пироге. Дело общественное! — прокричал из толпы безапелляционный голос.
— Опять канцелярия! И тут тайна! — раздался даже с отчаянием грубый голос, вероятно, рабочего. — Чем же это лучше?..
— Вы начинаете требовать свободы слова, печати, собраний с того, что воспрещаете гласность! Очень хорошо! — зазвенел опять голос репортёра.
— Это ваш первый экзамен! — крикнул женский голос.
— Вы срезались!
— Ловко! Недурно! Очень хорошо, господа!..
— Господа! Он нас ставит виновниками! Он нас ставит пред общественным мнением… — бегал среди собравшихся на совещание Семён Семёнович Мамонов, бывший предводитель. — Он ставит наш бланк на своём запрещении. Согласитесь, что это…
— Перепугался? — улыбнулся Пётр Петрович Кудрявцев.
— Я всегда привык уважать общественное мнение, — огрызнулся Мамонов. — Я не околоточный надзиратель, чтобы держаться мнения: ‘Тащи и не пущай’.
— Да и я, надеюсь, не околоточный. Ты просто говоришь глупости с перепугу перед незнакомым дядей: общественным мнением! — махнул рукой Пётр Петрович. — Не волнуйся. Дядя не такой сердитый: за всякий пустяк тебя в мешок не посадит.
— Господа! Но поймите! Собрание предварительное! Предварительное! — надрывался в гостиной хозяин дома.
— Довольно-с! — загремел вдруг техник в синей рубахе.
Лицо у техника пошло красными пятнами от волнения. Он весь дрожал от негодования.
— Товарищи! Прошу слова!
Всё стихло.
— Довольно-с! — гремел техник. — Мы не желаем выслушивать готовых решений в ваших ‘публичных собраниях’. Да-с! Вердиктов, которые ‘кассации и апелляции’ не подлежат. Мы сами хотим участвовать в приготовлении наших судеб. В этом вся цель движения. Делайте общественное дело на наших глазах, под общественным контролем. Нам не надо спектаклей-с, комедий-с, разученных, срепетованных при закрытых дверях. Обсуждать дела такой важности, как отношение к этой самой Государственной Думе при закрытых дверях, — это кража у общественного контроля!
— Браво!
Гостиная огласилась аплодисментами.
— Но, господа! — Семенчуков был уж весь в поту. — Ведь это же только совещание нашей, местной, группы! И притом частное, предварительное!
— Мы желаем, чтобы местная группа отразила местные взгляды!
— Высказывайте ваши взгляды публично! При нас!
— В частном доме! Поймите же, в частном доме! — уж хрипло кричал Семенчуков. — Господа, уважайте хоть вы неприкосновенность частного жилища!
— Господа! — какой-то молодой человек выскочил вперёд и замахал руками. — Тссс… Слова! Слова!
Среди наставшей тишины он заговорил голосом, дрожащим от волнения, от негодования:
— Господа! Постановим резолюцию: г. Семенчуков ставит вопрос о том или другом отношении к Государственной Думе… о том или другом отношение со стороны общества… ‘своим’, частным, домашним делом. И другие господа, называющие себя либералами, радикальными деятелями, вполне с ним согласны!
Раздались аплодисменты. Раздались протесты:
— Нет! Это неправильно! Так нельзя! Мы должны спросить мнения остальных!
— Предложить им сначала оставить дом г. Семенчукова, — и тогда…
Толпа двинулась в зал.
— Вы не смеете нас остановить! Мы должны объясниться! Такой вопрос!
— Господа, констатирую, — загремел голос колоссального техника, — что всякое воспрещение нам войти в зал будет мерой, носящей полицейский характер!
— Насилие!
— Дворников! — раздались насмешливые голоса.
— Остановите силой! Зовите.
Семенчуков весь в поту отступил в сторону.

IV

В то время, как в гостиной шла вся эта сцена, Мамонов, Семён Семёнович, в зале не говорил, а почти кричал, стоя поближе к дверям, чтобы слышно было в гостиной.
Пётр Петрович глядел на него с добродушной улыбкой:
— Вытянулся! Как лошадь на финише. В первые радикалы идёт! Спортсмен!
Мамонов кричал:
— Я не понимаю, господа! Почему же? Конечно, впустить! Чего бояться? Собрались на частное совещание, а выйдет нечто большее! Получится грандиозный митинг! Великолепно! Постановим резолюцию!
— Разумеется, допустить! — всё с той же добродушной улыбкой говорил Пётр Петрович, стоя в группе собравшихся, обсуждавших вопрос, сделать ли совещание неожиданно публичным или нет, — пусть займут места, аплодируют, свистят, пусть даже говорят! Если бы от меня теперь потребовали, чтоб я и обедал публично, в присутствии учащейся молодёжи, сознательных рабочих и вообще интеллигенции обоего пола, — я бы и в столовую к себе пустил эту милую молодую толпу. Пусть свищут, как я ем рябчика! Может быть, поаплодируют, что я ем борщ с кашей! Медовый месяц политических речей, резолюций. Гласности на каждом шагу. Как молодые на каждом шагу целуются. Я очень люблю, когда молодые в медовый месяц много целуются. Это хорошо!
— Не узнаю я тебя, Пётр Петрович! — сказал раздражённым тоном Мамонов. — Положительно, не узнаю сегодня. Словно тебя подменили. Как ты можешь!
— Да ты про что? — улыбаясь, обернулся к нему Пётр Петрович. — Ведь я за то, что и ты кричишь. Чтоб впустили!
— Вообще…
Семён Семёнович слышал слова Кудрявцева о спортсменстве…
— Вообще не понимаю, как ты так можешь… Вопрос поставлен слишком принципиально. Да и вообще! Вместо частного, у нас получится общественное собрание! Мы постановим резолюцию!
— Ну, да! Ну, да! — тоном всё того же добродушия продолжал Пётр Петрович. — Вместо того, чтоб обсуждать, рассуждать, выкрикнем: ‘прямой, равной, тайной подачи голосов’. Кто-нибудь предложит эту ‘резолюцию’. Кто против неё? Вот и весь результат совещания! Тогда нечего советоваться! Не о чем думать, говорить, спорить! Все на этом пункте согласны! Достаточно собраться, крикнуть хором, — как солдаты кричат: ‘рады стараться!’ — ‘всеобщей, прямой, тайной подачи голосов’ — и разойтись. Дело сделали! И в десять минут!
— Ну, да! Ну, да! — наскакивал Семён Семёнович. — ‘Всеобщей, тайной, равной подачи голосов’. А ты, что же, против этого? Ты против?
— Ты, мой друг, хорошему самовару подобен! — улыбаясь отступал от него Пётр Петрович. — Мы ведь тебя знаем. Ты как ‘поставил’ себя лет двадцать тому назад, так и не прокипаешь. То ты кипел, что всё зло России в золотой валюте, и от всякого встретившегося и подвернувшегося требовал серебряной валюты. То вдруг закипел, что вся гибель России от необразования. И всех, как паром, шпарил: ‘России нужны школы! России нужны школы!’ Так что от тебя знакомые бегать начали. Вдруг ты при них этакую Америку откроешь! Каждому человеку обидно, если ему такую вещь, как для него новость, сообщают. То вдруг про народное образование, слава Богу, забыл, но зато про тотализатор вспомнил: ‘Уничтожить тотализатор!’ И чтобы завтра же у тебя, чтоб всё завтра до полудня было. Теперь ты ‘всеобщей, тайной, прямой подачи голосов’ с таким же жаром требуешь, как вчера только закрытия тотализатора. Это, конечно, очень похвально с твоей стороны. Что ты такой хороший самовар! Но только зачем же ты на людей наскакиваешь? Поверь, ей Богу, не хуже тебя знаю, что Монт-Эверест — самая высокая гора в мире…
— Чимборасо! — со злостью крикнул Семён Семёнович.
— Ну, извини, Чимборасо. Но я ведь не бегаю, не брызжу слюнями, не кричу на истошный голос: ‘Чимборасо — самая высокая гора на свете!’
Все кругом улыбались.
Улыбался и Пётр Петрович, но почему-то — почему, он сам не знал — опасливо посматривал в сторону, где сидел новый человек из губернии — Зеленцов.
Зеленцов, человек с большой кудрявой головой, с кудрявой бородой, с пасмурным лицом, в очках, не улыбался.
Он, не отрываясь, медленно пил стакан чаю и, не отрываясь, пасмурно глядел в упор на Петра Петровича.
И от этого взгляда — он сам не понимал. почему — Петру Петровичу становилось неловко.
Его почему-то как-то волновал Зеленцов.
— Ну, да! Ну, да! Смейся! — размахивал руками Семён Семёнович.
— Да я не сержусь на тебя! — с улыбкой сказал Пётр Петрович, чтоб сгладить резкость отзыва. — Не сержусь, что ты на меня так наскакиваешь. Я знаю, что ты парень хороший, и убеждений держишься всегда самых лучших, — первый сорт убеждений! А налетаешь на меня, чуть не городовым обозвал, — просто… вихрь! В вихре ничего не разберёшь. Родного брата не отличишь!
— Нет, ты не сворачивай! — кипел Семён Семёнович. — Ну, да! Ну, да! Выкрикнем по-твоему: ‘Всеобщая прямая, тайная подача голосов!’ Надо же знамя выкинуть! Прямо! Открыто!
Пётр Петрович сделался серьёзен, и в голосе его послышалась строгость:
— Семён, не играй знамёнами! Ты сам бывший военный!
— А это не знамя? Это не знамя?
— Я не хочу только, чтоб знамёна превращались в простые затасканные тряпки. Знамёна хранятся бережно и их не таскают ‘завсегда просто’, как говорят в Сибири. А если ты каждому солдату дашь по знамени, чтоб он с ним вечно по улице ходил, — тогда знамени будет такая же честь, как барашковой шапке. Не больше. Понял? ‘Всеобщая, прямая, тайная подача голосов’ — это голос общества? Да? Ну, так и голос общества, словами Пушкина, ‘звучать не должен попустому’. ‘Христос воскресе’ говорят на Пасхе, потому оно величественно и радостно. А если ты будешь к каждому слову пристёгивать, оно будет звучать буднично и, в конце концов, даже пошло. Да! Пошло. Самые лучшие арии становятся величайшей пошлостью, когда их начинают играть все шарманки. ‘Всеобщая, тайная, прямая подача голосов’ — это большие, могучие слова. Я боюсь, чтоб от беспрестанного, ни к селу ни к городу, ‘призывания их’ они не обратились, в конце концов, в такую же ничего не обозначающую фразу, как была: ‘всё обстоит благополучно’. Кто верил, кто обращал даже внимание, когда слышал: ‘Всё обстоит благополучно’. Я боюсь, чтоб и эти слова не стёрлись, не обесценились, как золото от слишком большого обращения. Чтоб слыша их, уж ничьё сердце не загоралось больше ни надеждой ни страхом. ‘Это так! Это уж такая форма!’ Чтоб они не превратились в ‘формальность’. Я помню, был как-то в Нижнем, на ярмарке. В то время в большой моде был ‘марш Буланже’. Никуда от него не убежишь. Везде играли. Так вот в саду каком-то пьяный купец сидит за столиком, положил голову на руки и спит. Гулянье кончилось. Оркестр какой-то финальный галоп играет. Лакей со счётом купца будит. ‘Проснитесь, господин, по счёту платить надоть. Музыка кончает’. Купец поднял голову, обвёл кругом мутным взглядом, прислушался к музыке. ‘Опять про Буланже!’ Положил голову на руки и заснул. Вот я и боюсь, чтоб русское общество, русский народ, услыхав от какого-нибудь съезда, от какого-нибудь собрания, как вопль души вырвавшиеся эти слова, до того уж не приобвыкло бы к этой ‘формальности’, что не сказало бы ‘опять про Буланже’ и не заснуло бы.
У Петра Петровича прошло всё раздражение. Он снова говорил со своей добродушной улыбкой:
— Что это, на самом деле? Ногу зашиб, — болит. Зовёшь доктора. ‘Вот, доктор, ногу о мостовую зашиб, что пропишете?’ — ‘Для вашей, — говорит ноги, — многим нужна всеобщая прямая тайная подача голосов’. — ‘Это как?’ — ‘А очень, — говорит, — просто. Удивляюсь, как вы этого не понимаете. Вы обо что ногу зашибли? О мостовую? А мостовыми кто заведует? Дума? А может теперешнее обкорначенное городское самоуправление что-нибудь делать? Нет! А кто может поставить городское самоуправление в широкие, ему надлежащие рамки? Единственно — Государственная Дума, избранная на началах всеобщего, равного, прямого, тайного избирательного права. И выходит, что без прямой, тайной и равной подачи голосов так вам весь век и хромать!’ Ну, думаешь, лечиться теперь трудно, займусь хоть делами на досуге. Дела приведу в порядок. Идёшь к адвокату. ‘Вот у меня тут тяжба с соседом. Из-за клочка земли. Присвоил’. — ‘Понимаю-с, — говорит, — но, извините, ничего поделать невозможно. Тут нужна прямая, тайная и равная подача голосов! Ведь у вас спор какой? Земельный? А земельные споры из-за чего? Из-за полной неясности и спутанности земельных законов! Кто же может дать стране, стране земледельческой по преимуществу, ясные, определённые, рациональные, вполне отвечающие запросам жизни, земельные законы, как не Государственная Дума, избранная на началах тайной, равной, прямой подачи голосов’. Вот ведь до чего дошло! Околоточный на днях заходит какие-то казённые получения получать. По обычаю всех околоточных надзирателей, с ‘просвещённым человеком’ в либеральный разговор вступает. На службу жалуется. ‘Трудна, — спрашиваю, — теперь ваша должность?’ А он мне пресерьёзно: ‘Необходима, — говорит, — скажу вам, прямая, тайная и равная подача голосов!’ И даже со вздохом. Как выношенную мысль! ‘Вам-то, — спрашиваю, — зачем?’ — ‘Помилуйте, — говорит, — теперь все кричат: прямая, тайная, равная подача голосов. Мест для заключённых не хватает. Всё переполнено. В участок не успеваешь таскать. Дали бы им прямую, равную, тайную подачу голосов, — всё бы работы меньше было’.
Кругом засмеялись.
— Может быть, всё это и очень остроумно! Может быть, с точки зрения, значит, околоточного надзирателя, это и справедливо… — раздался вдруг негромкий, но твёрдый голос.
Перед смеявшимся Кудрявцевым лицом к лицу стоял кудрявый Зеленцов и через очки смотрел в упор на него с ненавистью, с побледневшим лицом.
Зеленцов заговорил.
Все забыли даже о шуме в гостиной и столпились вокруг.
Зеленцов не был, собственно, совсем новым человеком в губернии, но он долго отсутствовал. В разговоре он беспрестанно вставлял слово ‘значит’, — привычка, которую приобретают почему-то все люди, долгое время прожившие в Восточной Сибири.
Зеленцов начал тихо и как будто немного волнуясь, но с каждым словом голос его звучал твёрже, громче.
Это был один из тех голосов, в которых звучит что-то властное, которые невольно заставляют затихнуть и слушать.
А в упорно устремлённом в глаза Кудрявцеву взгляде Зеленцова с каждым словом всё сильнее и сильнее разгоралась ненависть и даже — вздрогнул Пётр Петрович — презрение.
— Всё это, повторяю, может быть, и очень остроумно, что вы и, значит, околоточный надзиратель изволите говорить. Но у нашей армии один пароль: ‘всеобщая, равная, прямая и тайная подача голосов’, и один, значит лозунг: ‘свобода слова, печати, собраний, неприкосновенность личности’. И иначе быть не может. Нет двух паролей и нет двух лозунгов. И, значит, не может быть. Мы стоим с бюрократией лицом к лицу и кричим ей наш пока боевой клич. Но мы сделаем всё, чтоб он был и победным. Нас спрашивают: ‘Из-за чего вы встали? Из-за чего вы поднялись?’ И мы каждый раз отвечаем одно и то же. Бюрократия отступает частично, значит, отступает. — ‘Да вот мы посторонимся. Можно мирно. Зачем так?’ Но мы наступаем грудью. Мы требуем: ‘Вот что нам нужно’. И, значит, повторяем. Бюрократия обращается к той, к другой, к третьей нашей армии, к тому другому отряду: ‘Господа…’ В ответ ей мощный, значит, крик: ‘Свобода слова, печати, собраний, неприкосновенность личности и в этих условиях всеобщая, равная, прямая, тайная подача голосов’. Всякий отряд, всякая, значит, рота, всякий взвод хочет того же, чего вся армия. Никто, нигде не сдаётся. Напади хоть на одного, — он крикнет: ‘Свобода слова, печати, собраний, неприкосновенность личности, и в этих, только в этих, значит, условиях всеобщая, равная, прямая, тайная подача голосов!’ Крик одного, — как крик всей армии. Отступления нет! Отступление есть только для противников. Вы сказали, значит: ‘Христос воскресе’. А это наше ‘Верую’. Это наше ‘Отче наш’. Но читают ‘Отче наш’ одинаково. И надо, чтоб все знали этот символ нашей веры, как ‘Отче наш’. И повторяя, мы вырезываем в умах это. Как, значит, Моисей вырезал на скрижалях завета. Неизгладимо! Чтобы, значит, если человека разбудите сонного, — кого бы вы ни разбудили в стране, — и спросите его: ‘Что делать?’ — Он ответил бы вам: ‘Свобода слова, печати, собраний, неприкосновенность личности и в этих условиях всеобщая, равная, прямая, тайная подача голосов’. Как прочтёт вам, значит, среди. ночи, спросонья, ещё не придя в себя, человек ‘Отче наш’.
— Браво! Браво! Превосходно! — прервав, крикнул Семён Семёнович Мамонов и бросился жать руки Зеленцову.
Тот почему-то отстранился.
— Браво! Верно! Хорошо! — раздалось среди слушателей, которые только что смеялись рассказу Петра Петровича.
В эту минуту в зал шумно вошла толпа из гостиной.
— Что делать господа? Как решите? — растерянный, подбежал к собравшимся на совещание хозяин дома.
— А! Не скандал же затевать! — раздражённо воскликнул Пётр Петрович, — его всего дёргало. — Пусть Семён объявит им, чтоб оставались. Это доставит ему удовольствие!
— Отлично!
И Семён Семёнович, стоя перед взволнованной толпой, вошедшей из гостиной, уж говорил:
— Совещание решило… Господа, наш любезный амфитрион, Николай Васильевич Семенчуков, не имеющий других желаний, кроме того, чтоб предоставить собравшимся работать при наиболее желательной для них обстановке… спросив их предварительно, как подобало хозяину дома… да… всецело присоединяется к выраженному собранием желанию допустить… то есть, я хочу сказать, сделать собрание публичным… Мы постановим резолюцию, но не прежде, конечно, как исчерпав вопрос и с достоинством… да… приличным поборникам свободы, выслушав все мнения за и против… Итак, господа, соблюдая все правила, которые предписывает нам оказанное нам гостеприимство, и поблагодарив за него нашего доброго хозяина, приступим к предмету совещания.
Раздались аплодисменты.
— Поздравляю! С успехом! — сказал, проходя мимо, Пётр Петрович.
Но улыбался он теперь криво и сказал это не добродушно, как всегда, а со злобой.
— Председателем, господа, — воскликнул Семён Семёнович, — мы изберём нашего же любезного хозяина! Просим!
Раздались жидкие аплодисменты.
Семенчуков конфузливо улыбался, поклонился на одну сторону, на другую. Но отпил воды, поднялся, и голос его прозвучал твёрдо и торжественно:
— Предмет совещания — отношение к Государственной Думе.

V

— Прошу слова!
Пётр Петрович решил ‘принять сражение’ и поставить вопрос ребром.
Он начал, волнуясь.
Публика, среди которой уж разнеслось, что Зеленцов ‘срезал’ Кудрявцева, превратилась во внимание.
— Господа! Есть три отношения к Думе: бойкот, попытка превратить её сразу в учредительное собрание, принятие на известных условиях Государственной Думы такою, какова она есть. Чтоб решить, какое отношение выбрать нам, поставим кардинальный вопрос: что такое Государственная Дума, объявленная манифестом 6-го августа? Я говорю: это — победа. Это грандиозная, это колоссальная победа! Это окончательная победа!
Публика всколыхнулась.
Кругом было удивление.
— Да. Это решительная победа! И всё, что мы получим затем, будет только контрибуцией за эту победу! Все победы, которые мы одержим потом, будут только логическим, неизбежным следствием этой главной победы. Это мой тезис.
— Блажени довольствующиеся малым! — раздался голос около Зеленцова.
Это был Плотников, маленький, чёрненький человек.
‘Зеленцовский подголосок! — подумал, презрительно скользнув по нем взглядом, Кудрявцев. — Этот будет меня травить и ‘выгонять’, а Зеленцов брать на рогатину!’
Это сравнение себя с медведем придало силы Петру Петровичу.
Он чувствовал себя, действительно, медведем, огромным, могучим.
Кудрявцев говорил ‘одну из своих речей’.
— Я знаю возражение. Сорок восемь тысяч избирателей из ста сорока миллионов народа — это, действительно, гора, которая родила мышь. Право советовать без уверенности, что будешь услышан, это небольшое право.
— Блажени довольствующиеся малым! — повторил Плотников.
Зеленцов обернулся к нему — словно:
— ‘Молчи!’
— Но, господа, допустим и это. Бюрократия пошла на уступку. На маленькую уступку. Она напоминает гимназистку, которая в диктанте не знает, поставить запятую или не поставить. Она колеблется, не решается и, наконец… ставит маленькую запятую. Нет, моя милочка! Нет ни большой ни маленькой запятой. Есть запятая. Она поставлена! И бюрократия, ставя ‘маленькую запятую’…
— Теперь вряд ли время рассказывать анекдоты! — зазвенел негодующий голос Плотникова.
Раздались аплодисменты.
Председатель звякнул колокольчиком.
Пётр Петрович встряхнул головой и повернулся в сторону Зеленцова с негодованием:
— Русская речь обвыкла украшаться улыбкой. ‘Улыбка красит лицо свободного’, говорили ещё древние. Вспомните Герцена, если вам угодно: ‘В смехе есть нечто революционное’…
При этих словах он слегка поклонился Зеленцову.
‘Смеются между собой только равные. Крепостные не смели смеяться при господах’, — это сказал Герцен.
— Мёртвых, значит, пришлось призывать на помощь! — буркнул Зеленцов.
В публике засмеялись.
— Вы уверяете, — вспыхнул Кудрявцев, — что мы ничего не сделали, добившись такой ‘Государственной Думы’! Ничего? Но, господа! Вы сейчас сидите и рассуждаете совершенно спокойно. А мы ехали в ноябре прошлого года в Петербург, не зная, вернёмся ли. Если бы не было ноября, не было бы ни августа ни сегодняшнего дня!
— Что это! Попрёки? — поднял голос Зеленцов.
— Святое воспоминание. Воспоминание, которое свято для меня, Да, господа, уезжая в Петербург, мы прощались с семьями. Мы съехались, разные люди. Среди моих знакомых был человек, который уверял… Настоящий русский. дворянин, в коем нет лукавства. Во всей истории знающий только французскую, воспитанный на декламации ‘ComИdie FranГaise’[1]. Он всю дорогу уверял меня…
У Семёна Семёновича при этих словах голова ушла в плечи.
— … что мы должны разобрать между собой фразы национального собрания. Он брал себе:
‘Nous sommes iГi par la volontИ de peuple, et nous ne sortirons, que par la force des bagnetess.’[2] Как он произносил эту фразу! Муне-Сюлли! Словно собрались играть эффектную пьесу перед битком набитым театром. Для него всё игра. Накануне он пригласил меня ужинать с шампанским: ‘Быть может, в последний раз!’ Я назвал это ‘последним ужином жирондиста’. Он сделал вид, что обижается на мой смех: ‘Тебе всё шутки!’ Но был в глубине души очень польщён ‘жирондистом’. Какое было настроение? Когда, во время прений, он перебегал от одного к другому: ‘А? Совсем готовые ораторы! Совсем готовые! Речи русского парламента будут телеграфировать вовсе иностранные газеты’, — от него отшатывались, на него глядели с изумлением, как в церкви смотрели бы на человека, который во время обедни бегал бы по молящимся: ‘Какие туалеты!’ Это была литургия. И знаете что? Когда дошло до таинства, когда мы подписали резолюцию, и я взглянул на лицо моего легкомысленного друга, у меня бы язык не повернулся назвать его ‘жирондистом’ Его лицо сияло. И я оглянулся кругом, и у всех сияли лица, как сияют лица у верующих в светлый праздник. И у меня грудь была полна слезами, как бывала полна в детстве после исповеди и причастия.
Семён Семёнович забыл все обиды и зааплодировал:
— Браво!
— Это была пасхальная заутреня.

VI

— Всё это, может быть, и очень трогательно! — в упор и непримиримо сказал Зеленцов. — Но были люди, которые, значит, не только ‘боялись’ попасть в крепость, но и попадали и в тундры, и в каторгу, и…
Гром аплодисментов покрыл его слова.
Семенчуков позвонил:
— Господа! Господа! Мне кажется, это переходит на личности. Не может быть сомнения, что всякий из присутствующих сделал для освободительного движения то, что мог…
— Всякий ли всё, что мог?! — крикнул, глядя в упор на Кудрявцева, Плотников.
— Прошу извинить меня, господа, за отступление, которое я позволил себе, отдавшись воспоминанию, которое будет светить мне и греть мне душу до конца моих дней. Вам, может быть, не понятно это, как не понятен рассказ странника о чудесах Иерусалима тем, кто там не был. Вернёмся к делу. Я знаю всё, что говорят против ‘такой’ Думы. Подавать советы, которых никто может и не слушать, — право досадное и незавидное. Но право. Возбуждать вопросы, которые могут похоронить в долгий ящик, — то же, что предложить женщине родить только хилых и больных детей, которые умирали бы на вторую неделю. Делать запросы, на которые вам могут ответить Бог знает когда, через столько времени, что вы сами успеете забыть о вопросе, — это даже не право жаловаться. Жалоба предполагает ответ. Это право стонать. Но, милостивые государи, страшно, когда вас бьют и ‘даже плакать не велят’. Вот тьма и ужас. Снова вспомните Герцена: ‘Страшно быть задушенным в застенке рукой палача, и никто не услышит вашего стона’. Право стонать есть уж первое человеческое право.
— Право рабов! — крикнул весь красный Плотников.
— Верно! — как из пушки выпалил огромный техник.
Он весь ушёл в прения и принимал в них участие всей душой и уже ненавидел Кудрявцева всей душой, за что, — сам не знал.
— Великое право для того, кто не имел даже и этого! — крикнул Кудрявцев. — Это ценно, что это только стон. Бюрократия и страна лицом к лицу станут друг к другу. Последняя декорация, — да, не стена, а нарисованная только, нарочно нарисованная стена, декорация, за которой она пряталась: ‘Нельзя же всего знать!’ — упадёт. Она знает. Она слышит. Пусть оттягивают ответы на самые животрепещущие вопросы. Пусть для ответов запирают двери для гласности. Пусть не отвечают совсем. Страна увидит, — увидит воочию даже для слепых, — как бюрократия относится к её нуждам. Это будет последний удар бюрократии. Даже слепорождённые прозреют. Пусть запросы превращаются в бесплодные стоны. Стонов накопится столько, что не будет глухого, которой бы не услышал. Господа, бойкот — преступление! Преступление! Преступление! — отказываться от того, что мы уже завоевали, как бы мало ни было, с вашей точки зрения, это завоевание, хотя бы один шаг земли. Мы не имеем права перед страной отказываться и от одного шага, который мы для неё уже завоевали. Именем жертв, которые вы понесли, — именем жертв, которых, быть может, вы не считаете, но которые понесли мы, — именем наших ранних седин, исстрадавшихся, измученных сердец, сокращённых жизней, — в какое бы положение нас ни поставили, не будем бастовать, будем работать, работать. Цепляться за всякую малейшую возможность что-нибудь сработать. Народ, общество, как хозяин в Евангелии у рабов своих, спросит: ‘Я дал тебе талант. Что ты на него сделал?’ Не ответим ему: ‘Я зарыл его в землю’. Народ, общество спросят нас: ‘Вы получили маленькую, крошечную возможность. Копейку! Но что же вы сделали на эту копейку?’ — ‘Мы бросили её. Копейка — маленькая деньга’. Так нельзя ответить народу. Я знаю народ…
— Я тоже знаю народ, — поднялся Зеленцов, — от здешних мест до Минусинска, и от Минусинска, значит, до Якутска…
Целый ураган аплодисментов грянул.
Семенчуков тщетно звонил и кричал, надрываясь, охрипнув:
— Господа! Господа!
Это ещё больше навинчивало публику.
Минут через пять удалось восстановить спокойствие.
— Господа! Предполагается, что все, кто здесь присутствует, знают народ.

VII

— Благодарю вас за защиту, г. председатель. Но, господа, что ж это такое? Мне не дают говорить!
— Хо-хо! — сказал вдруг техник.
— Господа! Вы смотрите на нас как на врагов! Почему?
В тоне Петра Петровича послышалась глубокая горечь.
‘Ранен!’ подумал он.
И больше уж он не представлялся себе огромным, могучим медведем. Медведь истекал кровью.
— Мы отвечаем, значит, на слова! — твёрдо и в упор ударил Зеленцов.
— Господа! Пора же нам перестать витать в заоблачных каких-то сферах…
— Из ‘Московских Ведомостей’! — крикнул Плотников.
— Пора нам стать практичными. Бойкот, сорвать Думу, принять её и работать, — это вопросы тактические. Поучимся же тактике хоть у японцев. Возьмём японскую тактику. Да. Не бросать, не гнать, не преследовать, отвоевать хоть маленькую позицию, но окопаться, укрепиться: ‘Она наша!’
— Изволите-с, значит, на военные сравнения! — поднялся Зеленцов, всё его лицо дёргало от гнева и негодования. — Мы идём на штурм. Мы тесним. Мы побеждаем. И нас, значит, останавливают на каком-то несчастном выступе стены. Останавливают среди победы! ‘Довольно! Укрепимся на выступе!’ За нами горы трупов-с, трупов и… перед нами победа. Это никуда не годится, г. Кудрявцев! Значит, не годится. Ха-ха-ха-ха!
Он закашлялся тяжёлым неприятным смехом.
— В споре с нами вызывают мёртвых! Прибегают к заклинаниям! Японцев зовут! Ха-ха-ха! Недостаёт, чтоб начали вызывать чертей или окропили нас святой водой! У нас есть тоже заклинания, у нас есть тоже памятки! Наш путь вдали вьётся лентою, лентою могилы. Горы трупов, моря крови, все стоны, вздохи в казематах, все стоны, вздохи, от которых оглохли бы вы, значит, если бы их собрать все до едина, — всё это нам предлагают продать. За что? За что? Из священного писания по-вашему скажу: за чечевичную, значит, похлёбку. И когда? Когда мы у победы! Цинизм с вашей стороны, г. парламентёр!
— Позвольте! — крикнул, словно, действительно, раненый, Кудрявцев.
— Цинизм-с! Повторяю: цинизм! Одной пяди уступить не можем из наших требований! Перед теми не можем…
И среди нового урагана аплодисментов Зеленцов сел, ещё потрясая рукою куда-то вдаль.
— Я не отвечаю! — ответил Кудрявцев.
— Передайте наш ответ, г. парламентёр! Другого не будет! — крикнул Плотников.
— Я не отвечаю вам! — закричал Кудрявцев, у него чуть не сорвалось: ‘Подголосок! Шавка!’
Семенчуков позвонил.
— Благодарю вас, г. председатель, за то, что призываете меня к порядку и необходимому спокойствию. Господа! Устраним раз навсегда недоразумение! ‘Свобода слова, печати, собраний, и в этих, только в этих условиях, всеобщая, равная, прямая, тайная подача голосов в законодательную, с правом решающего голоса, Думу’, такой же мой символ веры, как и ваш. Я стремлюсь к тому же, к чему и вы.
— Да, только на словах! — крикнул Плотников.
— Я не позволю заподозревать мою искренность! — уже не помня себя, весь красный, как рак, закричал Кудрявцев. — Г. председатель, примите меры против этого господина!
— Оскорбление?
Всё завопило. Возмущённо поднялось с мест.
— Недостаёт позвать полицию! — с привизгом кричал Плотников. — Крепостническая жилка сказалась!
Семён Семёнович подбежал к Кудрявцеву:
— Оставь. Сегодня ты не можешь говорить. Ты не в себе.
— Убирайся ты от меня к чёрту! — огрызнулся Пётр Петрович. — Г. председатель, прошу слова. Господа! Господа! Беру назад неосторожно, случайно сгоряча вырвавшееся, необдуманное, нежелательное слово. Господа! В том, что мы сделаем, мы должны отдать отчёт народу, чтоб он дал нам свои силы на дальнейшую борьбу. Надо знать, кому мы должны отдавать отчёт. Русский народ, прежде всего, практичен. О бойкоте я уже говорил. Попытка сразу превратить Государственную Думу в учредительное собрание? Первое же собрание Государственной Думы будет распущено. Такое заседание будет только одно.
— Пусть! — мрачно и зловеще сказал Зеленцов.
— Вот это так поставить всех лицом к лицу! — подкрикнул Плотников.
— Вы этого хотите? Да?
— Мы требуем заработанного нами двугривенного. Нам дают, значит, оловянный! — отвечал Зеленцов. — По-вашему, если не дают серебряного, надо взять и оловянный? Да, значит?
— Но есть другие, насущные нужды народа. Частичные улучшения, не зависящие…
Зеленцов поднялся во весь рост:
— Длинной речи короткий смысл? Вы являетесь к нам в качестве примиренца? Примиренец, значит?
— Верно! — крикнул вдруг огромный техник так радостно, что все на него невольно оглянулись.
В честнейшей и алкавшей, чтоб на свете ‘всё было справедливо’, душе своей он никак не мог найти ответа: за что, собственно, он так ненавидит Кудрявцева?
Чувствует, что ненавидит, но за что — не может ‘формулировать’.
И вдруг одно слово. Всё ясно:
— Примиренец!
Справедливая душа техника была рада необычайно. Гора свалилась.
— Примиренец!
— Тон допроса? — вспыхнул Кудрявцев.
— Вопрос перед обществом, перед страной, — твёрдо ответил Зеленцов, в тоне его звучал прокурор, — перед теми, кто даёт полномочия. Мы хотим, наконец, — он подчеркнул ‘наконец’, — знать, кто такой, значит, Пётр Петрович Кудрявцев. Вы за принятие этой Думы?
— С известными, я уже сказал, оговорками. Параллельно работая над расширением…
— Без околичностей. За работу в ней в поставленных рамках. Значит, за ‘плодотворную’ работу? За принятие, другими словами. Вы её принимаете? Да или, значит, нет? Одно слово. Да или нет?
— Да!
— Не можем!
Зеленцов ударил рукой по столу:
— Оловянного двугривенного для страны принять не можем. Можем принять па себя полномочие только, чтоб потребовать, значит, серебряного. Нам нужна настоящая, полноценная, значит, Дума. Уступок и соглашений не будет. Государственная Дума, как она должна быть. Конституция. Наше первое и последнее, значит, слово. Лозунг и пароль.
— Прошу слова! — раздался вдруг густой голос.
Все вздрогнули и оглянулись.
Огромный мужчинища, наполовину приподнявшись, вопросительно смотрел на председателя.
Глаза его горели.
— Гордей! — пронеслось среди собравшихся.
— Слово за г. Черновым! — сказал Семенчуков.
Настала мёртвая тишина.
Все обернулись и смотрели на Гордея Чернова.
И во взглядах были и любопытство, и интерес, и страх.

VIII

Гордея Чернова знали все.
Колоссальный, неуклюжий, уж не медведь даже, а мастодонт какой-то, он сам себя называл:
— Я — язык от тысячепудового колокола. Из стороны в сторону: бом!
Кто-то про него сказал:
— Гордей идёт жизнью, как пьяный улицей, — шатаясь. Сколько он заборов на своём пути повалит!
Другой кто-то заметил:
— Не соображает он своего роста. Вы на его ручищи посмотрите. Все поплывут вровень, а он саженками начнёт. Ручищи! По два взмаха — куда впереди всех. Всё ничего. А он с размаху в купальню головой треснется!
Общее было мнение всех, кто с ним имел дело:
— Плохо иметь такого человека противником. Но ещё страшней — другом и единомышленником.
Куда его только не бросало!
В три месяца он прочёл Толстого от доски до доски, многое наизусть запомнил, — и сделался толстовцем.
Со всеми, как он говорил, ‘мелочами’ толстовского обихода, вегетарианским столом, опрощеньем, пахотой земли, он покончил быстро.
Ввёл и запахал.
Обидеть его в эту минуту мог бы кто угодно.
Даже брачный вопрос разрешил без затруднений.
Сказал женщине, с которой прожил десять лет:
— Бери, что тебе, по-твоему, надо и уезжай. Не до тебя.
Та было начала плакать:
— Да хоть скажи, почему? Что случилось?
Гордей только показал на голову:
— Долго объяснять. Тут, брат, совсем другое теперь.
И явился к своим друзьям толстовцам:
— Формальности исполнены. Теперь сделаем дело.
— Какое?
— Я свои земли брошу. Пусть берёт, кому надо. Вы — банковское директорство, вы — службу на железной дороге.
— Но позвольте! Так мы приносим больше пользы! Мы печатаем, издаём…
— Слово — текст, факт — картинка. Ничего нет понятнее факта, поучительнее, сильнее, разительнее. Если бы Лютер на костре сгорел, — весь мир был бы лютеранами. Разве не правда?
— Позвольте! — ответили ему. — Правда, — это кислород. Без кислорода жить нельзя. Но в чистом кислороде всякое живое существо задыхается. Вы — чистый кислород. Вы ни в каком живом обществе немыслимы.
И стали от него бегать.
Он возненавидел самое ученье — толстовство:
— Разводит двуногих божьих коровок! Ни красы ни радости.
О толстовцах отзывался:
— Быть человеком, как всякий, — а воображать себя божьей коровкой! Покорнейше благодарю.
Когда его спрашивали:
— Ну, а как же Гордей, твоё непротивление?
Он показывал свой огромный, волосами обросший кулак:
— Злу? — Вот!
Гордей ‘махнул’ за границу.
В Париже социалисты приняли оригинального ‘русского эмигранта’ радушно.
Их интересовало всё в нём: и рост и размах в идее:
— Настоящий русский!
Так как у него были средства, и на банкетах он охотно платил за сто человек, его произвели в князья.
— Prince Tchernoff.
Рассказывали, что он очень высокопоставленная особа, что у него конфисковали какие-то миллионы, что он необыкновенно бежал, сочинили про него целую историю Ринальдо-Ринальдини, — это только усиливало к нему всеобщий интерес.
Но однажды он напечатал в газетах такое открытое письмо Жоресу относительно вопроса об отечестве, в котором поставил он в упор такие вопросы, что вся партия пришла в ужас.
Начались розыски:
— Да кто ему посоветовал?
— Ни с кем не советовался. Сам!
— Дисциплины партии не признаёт!
Все схватились за голову:
— Разве же можно такие вопросы поднимать?! Перед самыми выборами!
Сам великий лидер рвал на себе волосы:
— Сколько раз говорил себе — с этими ‘сынами степей’, русскими, не связываться! Дикие!!!
Реакционная пресса подхватила письмо ‘князя Чернова’:
— Что ж г. Жорес не отвечает на поставленные с таким благородством, ясностью и прямотой неиспорченной цивилизацией натуры вопросы?
Жорес кое-как отмолчался, но уж везде, куда к друзьям и единомышленникам ни приходил Гордей, — ему все консьержи с испугом говорили:
— Monsieur[3] нет дома. И madame[4] тоже! Тоже!
До того был везде строг приказ ‘этого русского’ не принимать.
Чернов ‘подался’ ещё более влево. На самый край.
Был принят с распростёртыми объятиями.
Но сорвал один из самых великолепных митингов.
Присутствовало 10.000 человек.
Аплодисменты проносились громами. Крики принимали размеры ураганов.
Речи раздавались всё горячее, горячее, горячее.
Как вдруг на трибуне появился колосс Чернов.
— Гражданки, граждане! Пятнадцать лет я знаю Париж. Пятнадцать лет я слышу: ‘Это последняя борьба! Завтра!’ Пятнадцать лет тому назад под моими окнами на улице шли и пели:
‘C’est la lutte finale
Groupons nous, et demain
L’Internationale
Sera le genre humain’[5]
Сегодня вы запоёте, уходя отсюда, то же. Пятнадцать лет всё ‘завтра’! Зачем? Когда может вспыхнуть великая социальная революция? Сегодня. Сейчас. Правительство ничего не ожидает. Войска в лагерях. Вас здесь караулят двое полицейских. Зачем петь: ‘завтра’? Идём, сейчас, сию минуту, поднимать Париж. К оружию! Я впереди. У меня нет шансов вернуться. Я большой, и в меня попадут в первого. Идём же! Кто за мной?!
Те были ошеломлены.
Ораторы, только что призывавшие к ‘великому делу’, бледные, сбежали с подмостков, на которых сидел комитет митинга.
Публика была взволнована:
— Не за тем пришли на митинг!
— Пришли послушать ораторов!
— Вон! Долой! Он сумасшедший!
Колоссальный Чернов стоял на подмостках один и гремел своим феноменальным голосом, покрывавшим шум толпы:
— Значит, вы всё врали, когда говорили толпе! Значит, вы всё врали, когда аплодировали призывам!
И Чернов вдруг завопил, махая шляпой:
— К чёрту вашу анархию!
Все спешили потесниться и дать место полицейским, которые пробирались по подмосткам, чтоб закрыть митинг, ‘принявший недозволенный характер’.
Чернова, как иностранца, выслали. Чему ‘лидеры’, несмотря на всю ненависть к насилию, были очень рады.
Чернов вернулся в Россию.
Как всегда, когда он валил какой-нибудь забор, сам ‘совершенно разбитый’.
Отдышался.
И теперь, услыхав слово ‘конституция’, он поднялся с горящими глазами:
— Прошу слова!
На него все глядели с испугом.
Как глядят на слона, когда он проходит мимо тростниковых хижин.
Что, повалит?
— Совершенный Бакунин! — сказал около Петра Петровича один старичок.
— Чистый Пугач! — с испугом вздохнул сидевший рядом купец Силиуянов.
А Пётр Петрович сказал:
— Самум.
— Как-с?
Ветер такой есть в пустыне. Я был — вихрь. Зеленцов — ураган. А это — самум. После самума ничего не остаётся.
Гордей Чернов заговорил.
Голос у него был, как у протодьякона.

IX

— Было бы жаль, — рявкнул Чернов, без всяких даже ‘господ’, среди мёртвой тишины, — если бы великая страна, мучась и корчась в родах, плюнула конституцией, и только. Океан, разбушевавшись в ураган, что сделал? Выкинул устрицу! Как в сказке, — прекраснейшая царевна родила… лягушонка! Русский народ — единственный, который смотрит на землю, как на стихию. Возьмите вы самого передового француза, — он не дорос до этого. Кролика убить в ‘чужом’ поле, крыжовнику сорвать, — в его мозгу — преступление. А тут крестьянин преспокойно едет к вам в лес деревья рубить. — ‘Лес Божий’. Ничей. Никому не может принадлежать. Как воздух! Стихия. Гляжу я на днях, мужики у меня по полю ходят, руками машут, шагами что-то меряют, колышки какие-то вбивают. Пошёл. — ‘Что делаете?’ Шапки сняли. Вежливо так: ‘Землю твою, Гордей Иванович, делим, потому как скоро закон такой выйдет, чтоб все земли миру, — так загодя делимся, кому что пахать, чтоб после время даром не терять. Пора будет рабочая’. Не прелесть? И так говорят спокойно, как говорят об истине, всем существом признаваемой. Дивятся у нас, в газетах читают: ‘Спокойно как! Добродушно даже!’ — ‘Идём на возы накладать!’ — ‘Идём’. Да разве кто-нибудь сморкается со злобой, с остервенением? Сморкаются просто. Сморкнулся — и всё. Дело естественное. И они идут просто, как на дело самое естественное. Законнее законного. И даже вполне уверены, что и закон такой выйдет, не может не выйти.
— Чисто мужик рассуждает! — громко прошептал купец Силуянов.
Он-то сказал это в знак полного презрения.
А у Петра Петровича от этих слов защемило сердце.
— Он сам, — гремел Чернов — собственностью был. Его самого, как борзых щенят, продавали. А он сквозь всё, сквозь всё вынес в сердце своём: земля, как воздух, — свободная стихия. И этот-то народ с такою для мира новой, грандиозной мыслью в уме и душе, — вы хотите, чтобы что сделал? Конституцию, которая у всякого народишки есть, себе устроил? Только?
— Но позвольте, коллега! Это… только первая ступень, — крикнул Зеленцов.
— Без ступеней шагнёт! — покрыл его своим рёвом Чернов. — Никаких станций, в роде ваших, зеленцовских, никаких полустанков, в роде г. Кудрявцева! Некогда! На станциях простоишь, только к цели позднее приедешь. Довольно этой лжи и обмана, пользуясь темнотою и непониманием, смешивать вопросы политические с экономическими. Довольно морочить людей, чтобы они кровь лили. Завоюют они вам конституцию. Во Франции — республика, однако в рабочих при забастовках стреляют не хуже. Политические перевороты экономических вопросов нигде не разрешают.
— Неправда. Ложь! — закричал Зеленцов. — Мы добьёмся законов, регулирующих…
— Знаем! — опять покрыл его Чернов. — Свобода стачек. Но и ‘свобода работы’. Во Франции, где-нибудь в Кармо, забастовали угольщики. Бастуйте! Законом стачки разрешены. Но стягивают войска. Посылают тридцать провокаторов, ‘желающих начать работу’. Комедия! Что тридцать человек там, где три тысячи рабочих нужно? Рабочие мешают провокаторам войти в шахты. ‘Пли!’ Свобода работы! Это уже не ‘усмирение’, это — ‘охрана работы’. Знаем мы эти фокусы! Забастовка — ничего. Но вот мальчишки сдуру у фабриканта на дворе автомобиль расшибли. Этим летом было во Франции. Мэр — социалист — сию минуту к телефону: ‘Пришлите войска. Начались насилия’. И в результате за несколько разбитых какими-то шалунами стёкол — залп. И убит рабочий. Дорого за стёкла берут и в республике! Выйдите же к рабочим, которым вы льстите, называя их ‘сознательными’, и скажите, — как повар цыплят спрашивал: ‘Вы под каким соусом хотите, чтобы вас приготовили: под белым или под красным?’ — ‘Вы как, господа, предпочитаете, чтобы в вас стреляли: для ‘усмирения’ или во имя ‘свободы труда’?’ Мессианство — маленькая болезнь, которой страдают все народы. Французы думают, что мир спасут они, потому что они создали великую революцию и провозгласили ‘права человека’. Немцы думают, что они спасут мир своей наукой. Даже негры, и те думают, что они больше всех страдали, а потому они и народ Мессии. В кочегары нанимаются, в аду настоящем через океан переезжают, чтобы в Лондоне в Гайд-парке ‘Европу учить терпенью и кротости, тёплой вере и непрестанной надежде’. А у русского народа есть, действительно, что принести миру новое и чем перевернуть мир. Мысль — только у русского народа живущую, остальному миру неизвестную или, быть может, позабытую — ‘земля — стихия’— принадлежит всем, как воздух! Не может принадлежать в отдельности никому. Два слова. А какой переворот в мире должны они вызвать. И завтрашний. мир, действительно, не будет похож на сегодняшний. Вот призвание русского народа, его мессианство. И об этом мессианстве были уже пророчества. ‘Великая социальная революция придёт с Востока!’ сказал ваш Карл Маркс.
— Merci[6], значит, за подарок Карла Маркса! — крикнул Зеленцов. — Но мы сошлись не для академических, значит, рассуждений, а для практической деятельности. Ваши рассуждения не укладываются ни в одну программу!
— А вы хотели бы море упихать в тарелку. Хо-хо-хо!
— Леший, прости Господи! — с испугом прошептал купец Силуянов.
— Короче! — вскочил, на этот раз Плотников.— Короче! Вы предлагаете бойкот Государственной Думе?
— Нет!
Петру Петровичу вспомнился Шаляпин в ‘Мефистофеле’:
— Я отвечаю: не-е-ет!
— Выработку чего-нибудь нового?
— Нет!
— Так что же, значит, наконец, делать? — в отчаянии закричал Зеленцов, обеспокоенный тем, чтобы слова ‘нелепого колосса’ не произвели впечатления на присутствующих в публике сознательных рабочих.
— Не живите на даровщину! Не старайтесь устроиться на чужой счёт! — снова загремел Чернов. — Не хватайте с Запада с чужого плеча ими для себя сшитого платья. Оно и там-то уже стало узко и тесно, и заносилось, и лезет по всем швам. Внесите в мировой прогресс своё новое, русское слово. Соберите всё, что есть в уме, в сердце, в душе народа-мессии о земле, о собственности. И сделайте из этого евангелие для завтрашнего мира. Формулируйте это в стройную систему. Создайте из этого науку. И принесите миру это новое слово.
— Но сейчас-то! Сейчас, значит, что делать? — в отчаянии вопил Зеленцов.
— Сейчас же это и начинайте. А всё остальное бросьте. Потому что всё остальное ни к чему. Вы на народе, как в сказке о коньке-горбунке мужики на рыбе-ките. На спине у него деревней жили, за усами сено косили. Какое киту было дело, какие они там избы строили: одноэтажные или двухэтажные, курные, по-чёрному, или совсем дома, как во всех городах. Нырнул кит — и всё, и избы, и мужики, и сено, всплыло. Бойкот — не бойкот! Народ не заметит даже, не обратит внимания, что вы там строите, что выстроили. Народ, как планета, движется по своей орбите, которая ему кажется правдой. И нырнёт он, как ему полагается, глубоко, — и будь у вас тогда хоть бюрократический произвол, хоть разлиберальная конституция, хоть республика, — всплывёте вы все наверх.
Гордей Чернов медленно и грузно опустился на место.
Ни одна душа не зааплодировала.
Всем стало тяжело и душно.
‘Словно, действительно, во время самума!’ подумал Пётр Петрович.

X

— Пользуйся случаем! Пользуйся случаем! — шептал, задыхаясь, Семён Семёнович, подбежав к Кудрявцеву. — Пользуйся случаем, что Гордей Чернов… Пред лицом общего врага… Протяни руку Зеленцову…
— Оставь меня! — отвечал Кудрявцев, едва владея собой. — Неужели ты думаешь, что уж выше ‘репутации’, ‘популярности’ так-таки и ничего нет!
Он поднялся:
— Господа!
— Слушайте! Слушайте! — комически воскликнул Плотников.
Председатель взялся за колокольчик и укоризненно покачал головой Плотникову.
— Господа! От наших разговоров запахло кровью. Неужели вы не слышите в воздухе её отвратительного запаха? Что же это? Вооружённое восстание, о котором мечтаете вы?
— Кто это ‘вы’? Нельзя ли яснее? В своём, значит, азарте г. Кудрявцев не отличает социал-демократов от социал, значит, революционеров! — крикнул Зеленцов.
— Вы вели ваши споры даже на борту ‘Потёмкина’! — огрызнулся Кудрявцев. — Нельзя же вести партийных, отвлечённых, теоретических споров на спине живых людей. Не место для академических диспутов! Решите ваши споры предварительно. Как вам угодно. Хоть битвой между собой. И тогда те, кто победит, кто уцелеет, — приходите с единой программой вести людей…
— Нельзя же смешивать с такой бесцеремонностью теорий. Это, значит, слишком бесцеремонно!
— Но нельзя действовать так, как действуете вы! Вооружённое восстание? Но пугачёвщина — не революция! И человек, вооружённый вилами, косой, топором, — ещё не носитель, по этому самому, светлого будущего! ‘Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!’
— В публике раздался свист.
— Вы свищете Пушкину!
— Вы прячетесь за ‘иконы’!
— Нет-с, я зову всех говорить начистоту. Да, начистоту. Речь идёт о десятках, быть может, сотнях тысяч человеческих жизней. Нет. ничего ужаснее, гибельнее неумело и не вовремя начатых революций. Подтверждение этому вы найдёте во всей истории. Сто лет каждый год история с каждой страницы кричит это! Да, меня берёт ужас при мысли об этих толпах, вооружённых косами, вилами, топорами. И ужас не за собственную шкуру. Даже не за моих близких. Клянусь, что нет! Не то, что меня повесят на воротах. За что? Может быть, за то, что я ‘барин, — значит, хочу восстановить крепостное право’! Может быть, кто-нибудь крикнет разъярённой, осатанелой толпе: ‘Вот он, рыболов-то’. Я сроду рыбы не ловил! И меня вздёрнут: ‘Половили рыбки, довольно!’ Я прихожу в ужас за них самих. Я прихожу в ужас при мысли об этой толпе, — поймите же, толпе! — идущей против войска, — поймите разницу: войска! — против скорострельных ружей, против кавалерии, против артиллерии, пулемётов. Когда начинается революция, начинаются уже военные действия.
‘Заскакал! — спортсменски подумал Семён Семёнович. — Несёт! Сейчас в яр и себе шею сломит, экипаж вдребезги’.
— Нет выше преступления, как преступление генерала, который ведёт в бой войско без надежды на победу. А вы умеете руководить военными действиями?
— Прошу вас иметь в виду одно, — шептал Семён Семёнович, стоя за стулом Зеленцова: — г. Кудрявцев говорит от своего имени. Только от своего. Он не лидер. Прошу в ответах нас с ним не смешивать.
— Вы правы, если скажете, что я говорю так потому, что во мне нет темперамента вождя. Я боюсь крови, за исключением своей собственной. Я могу умереть. Но я не могу посылать на смерть других. Ни посылать ни вести. Я не могу взяться за дело, которого я не знаю, когда от этого зависят тысячи и тысячи человеческих жизней. Как не мог бы подписывать смертных приговоров. Я не понимаю, я не представляю даже себе, как можно это делать. Меня берёт ужас при мысли о тысячах беззащитных, — грабли, что ли, оружие? — беззащитных людей, которых выведут под атаки казаков, под залпы пехоты, под огонь пулемётов, ‘поливающих’ толпу струями пуль. Зачем? Чтоб побеждённую, смятую, окровавленную, обезумевшую от ужаса отдать её под нагайки, под плети, под розги массовых экзекуций? Перестаньте прятаться от ответственности! Вы обвиняете с 9-го января в Петербурге правительство, режим. Но режим — ваш враг. Будьте же логичны, господа. Ведь это всё равно, что за мукденское поражение винить японцев. ‘Зачем они были так сильны!’ Виноваты те, кто проигрывает, а не те, кто выигрывает сражение. Кровь на тех, кто без всяких шансов на победу повёл людей на бойню…
— Это из ‘Московских Ведомостей’!
— Пётр Петрович Грингмут!
— Пошлите это в ‘День’.
— Вы — Шарапов!
В рёве никаких звонков не было слышно.
— Треск-с! Как-кой кумир валится! — услышал Пётр Петрович около себя чьё-то даже со вкусом произнесённое восклицание.
Толпа всякая зла и жестока, когда развенчивает своих кумиров. Она срывает венки не иначе, как с кусками мяса.
— Вы даже в злобе не можете сказать ничего своего, от сердца. Вы далеки от жизни, как луна от земли! — кричал Кудрявцев, не помня себя. — Вы теоретики, вы читатели! Вы говорите из книг и даже ругаетесь из газет!
В эту минуту поднялся купец Силуянов.
— Совершенно верно всё-с! — сказал он. — В ‘Гражданине’ князь Владимир Петрович Мещерский то же самое пишут…
— Ха-ха-ха!
Раздался гомерический хохот.
Подвески у люстры звенели от хохота.
‘В грязи тону!’ в ужасе, отчаянии, омерзении думал Пётр Петрович, опускаясь в кресло.
А хохот, дружный, искренний, гомерический, не прекращался.
— Кудрявцева со-о-оло! — гремел голос колоссального техника.
Председательского звонка не слышал никто.
И Семенчуков, наконец, крикнул:
— Объявляю перерыв… Это же невозможно.

XI

Публика смешалась с собравшимися на совещание.
Стоял шум.
Семён Семёнович перебегать от группы к группе:
— Господа! Не знаете ли кто стенографии? Нет ли стенографа?
Хватался за голову:
— Не пригласить стенографа! Это ужасно, ужасно!
И бежал дальше:
— Не знает ли кто стенографии? Сейчас столик. Ей Богу, есть речи, заслуживающие стенографии. А?
Зеленцова окружили, жали ему руку.
Из центра группы, его окружавшей, только и слышалось:
— Значит… значит… значит…
Очевидно, он был сильно взволнован.
Вокруг, Гордея Чернова споры были самые горячие.
И, покрывая гул голосов, гремел его спокойный протодьяконский бас:
— Зовите как хотите! От слова не станется. Анархия, — так анархия. Всё одно, этим кончится. Что такое анархия? Я говорю, известно, не про теоретиков анархии, не про анархистов-мечтателей, не про Толстого, не про Реклю. Я говорю про анархию действующую. Это, по-русски перевести, отчаяние. В государствах неограниченных надежда — конституция. В конституционных остаётся ещё: республика. А когда люди и в конституции и в республике разочаруются, — всё один чёрт! — тогда анархия. Чего ж по ступенькам то идти, ежели можно сразу?
Петра Петровича кто-то осторожно тронул сзади за локоть.
Он оглянулся: купец Силуянов:
— Большое спасибо вам, ваше превосходительство, как вы ловко мальчишек отделали!
Пётр Петрович отшатнулся от него с отвращением.
— А нам за это ничего, стало быть, не будет? — с улыбкой продолжал Силуянов.
— За что?
— Да вот, что мы так… говорим… Ну, да что ж! — тряхнул он головой. — Дело обчественное! Ежели и пострадать придётся…
‘Ещё напьётся со страху, что его выдерут!’ подумал Пётр Петрович, с отвращением глядя на Силуянова.
На Семенчукова наскакивал весь красный Плотников:
— Вы не имели ни малейшего права укоризненно качать мне головой! — кричал он. — Да-с! Я никаких ваших нотаций не принимаю, и никто не давал вам права. Да-с. Здесь не школа, я не школьник, и вы не учитель. Я признаю ваше поведение в качестве председателя непарламентарным, нарушающим элементарные…
— Однако они лезут напористо! — говорил Семенчуков, кое-как отделавшись от Плотникова, подходя к Петру Петровичу и утирая пот со лба. — Штурм!
— Да! — грустно улыбнулся Кудрявцев. — И перережут они кого? Только нас!
В нём не было больше злобы. Он был просто весь разбит.
— Господа! — позвонил, наконец, Семенчуков, подходя к столу. — Объявляю совещание открытым.
Все заняли свои места.
— Приступим к практическим…
В эту минуту вбежал бледный, с перепуганным лицом лакей:
— Барин… Никифор Иванович… Полиция…
В зад вошёл участковый пристав, в полной форме, в новеньком с иголочки мундире, с сияющим кушаком, и поклонился так, что всякий околоточный надзиратель при виде этого поклона сказал бы:
— Корректно!
В публике запели.

XII

Пётр Петрович вернулся разбитый.
На утро, за чаем, жена протянула ему газету:
— Что за скверности пишут? С ума они, что ли…
Пётр Петрович прочёл:
‘По независящим обстоятельствам мы не можем дать подробного отчёта о вчерашнем совещании, закончившемся быстро не по желанию участвовавших… Обсуждался вопрос об отношении к Государственной Думе. Из ораторов больше всех времени отнял у публики П. П. Кудрявцев. Чтоб передать полностью содержание его речей, достаточно будет сказать, что среди всех присутствовавших лучших представителей нашей интеллигенции г. Кудрявцев нашёл себе только одного сторонника и единомышленника в лице… известного содержателя бакалейных магазинов и ренсковых погребов, гласного думы, первой гильдии купца Силуянова… Sapienti sat[7]. Стоило быть столько лет Кудрявцевым для того, чтоб сделаться Силуяновым?! Вот уж истинно вспомнишь татарскую поговорку: ‘Какое большое было яйцо, и какая маленькая вывелась птичка!»
— Репортёр — дурак, но факт верен.
Пётр Петрович помолчал и поднял на жену глаза.
Теперь только Анна Ивановна заметила, какой у него усталый-усталый взгляд.
— Как жаль, что война кончилась.
— Война?!
— Я поехал бы на войну в качестве какого-нибудь уполномоченного.
Анна Ивановна смотрела на больное лицо мужа с испугом, с тревогой:
— Что случилось? Ради Бога…
Он встал:
— После… потом… так…
И ушёл к себе.
В двенадцать часов Петру Петровичу подали письмо от Мамонова.
Семён Семёнович писал:
‘Дорогой Пётр Петрович’.
— Уже не ‘дорогой Пётр’! Ну, ну! ‘Будь добр прислать мне все мои черновики проектов, докладов, отчёты съездов и т. п. Тебе теперь эти бумаги больше не нужны, а мне понадобятся. Жму руку. Твой Семён Мамонов’.
Пётр Петрович улыбнулся, с улыбкой собрал все мамоновские бумаги, с улыбкой написал:
‘Милый Семён! При неудачах приятно видеть лица своих друзей. Ты показал мне пятки. Как жаль, что ты не производитель на твоём собственном конском заводе. От тебя вышла бы удивительно рысистая порода’.
Затем он разорвал эту записку и сказал человеку, которому позвонил:
— Скажи, чтоб передали Семёну Семёновичу бумаги и сказали просто, что кланяются.
Затем вернул человека:
— Поклонов никаких передавать не нужно. Пусть просто передадут бумаги.
И только прибавил к деловым бумагам несколько интимных, дружеских писем Семёна Семёновича:
— Возьми.
Через три дня Пётр Петрович встретился с губернатором.
На лотерее-аллегри в пользу общества, где председательницей была жена Кудрявцева.
Губернатор шёл к нему, по обычаю ‘браво’ откинув голову назад и несколько на бок, с рукой, протянутой ладонью вверх, с широкой, открытой, радушной и какой-то торжествующей улыбкой:
— Здравствуйте! Рад видеть вас после этого собрания, которое я принуждён был… Крайне сожалею, что прервал ваши речи. Крайне! Крайне! Очень рад, что вы этих господ Мирабо…
‘Отставил!’ с улыбкой подумал Пётр Петрович.
— А вашему превосходительству известно всё, в подробностях?
— Я всегда всё знаю. В мельчайших. Позвольте искренно, от души пожать вам руку. Поблагодарить и порадоваться…
— Меня тем более трогает одобрение вашего превосходительства, что оно ничем не заслужено. Никогда раньше…
Губернатор весело и дружески засмеялся:
— Кто старое помянет, тому глаз… Вы этих Мирабо…
— Во ‘Короле Лире’ есть, ваше превосходительство, прекрасная фраза. Лир говорит: ‘И злая тварь милей пред тварью злейшей’.
Губернатор насупился.
— Ну, зачем же вы себя… так?
И отошёл,
В кругу губернских дам и радостно, с подвизгиваньем, хихикавших остроумию начальника губернии чиновников он говорил:
— Это ничего! Он ещё к начальнической ласке не привык. Либерал был. Ещё дикий. У нас в кавалерии то же. Приведут необъезженную лошадь. Её по шее потреплешь, — она на дыбы. От ласки на дыбы, потом на ней верхом ездить можно. Объездится! Привыкнет к ласке начальства!
Чиновники и губернские дамы смеялись так, словно ежеминутно поздравляли себя с таким начальником губернии.
А Пётр Петрович вечером писал в своих записках ‘Чему свидетелем Господь меня поставил’:
‘Покойного Н. К. Михайловского за то, что он подписал протест в иностранных газетах русских литераторов, позвали к министру фон Плеве.
Великий критик ждал ‘разноса’ и был готов к чему угодно.
Но фон Плеве встретил его приветливо.
— ‘Прежде всего должен вам сказать, что мы вам очень благодарны. Вы оказали большую услугу правительству. Вашей борьбой против марксистов’…
Сегодня я понял, что должен был чувствовать великий критик, слушая эту похвалу’.
И, написав это, Пётр Петрович вскочил.
Кровь приливала у него к голове.
— Рано живого, живого ещё, господа, хоронить хотите!
Он весь дрожал. Он не мог разжать зубов. А кулаки сжимались так, что ногти с болью впились в тело.

XIII

— Смертный приговор, — сказал весело, со смехом, Пётр Петрович, через неделю, возвращаясь домой, — смертный приговор Аня!
Анна Ивановна постаралась улыбнуться.
— И приведён в исполнение: Антонида Ивановна Очкина при встрече со мной не ответила на поклон и отвернулась.
Антонида Ивановна Очкина говорила про себя:
— Наша губерния не вовсе отсталая. Есть передовые. Передовая — я и ещё несколько лиц.
Другие определили её так:
— Дети играют в крокет, и вдруг собачонка! Чёрт её знает, откуда вылетит и начинает гонять шары. Избави Боже, если Антонида Ивановна в серьёзный момент на игру прибежит.
Она была народницей, марксисткой, сторонницей стачек, противницей стачек.
Чаще всего от неё слышали:
— Милая! Как вы отстали!
Убеждения и кофточки она носила только:
— Самые последние!
И угнаться за нею никто не мог.
Она везде была первая.
Когда вспыхнула война, Антонида Ивановна закричала первой:
— Будем щипать корпию!
— Да корпии теперь никто не употребляет. Теперь — вата.
— Ну, тогда подрубать бельё. Это — наш долг.
Но она же вдруг объявила:
— Никакой помощи раненым оказывать не нужно.
И тоже добавила:
— Наш долг!
— Но почему? Почему?
— Как вы отстали! Протест против войны!
— Месяц тому назад она носилась по городу радостно, читая в газете о каждом избиении:
— Чем хуже, тем лучше! Чем хуже, тем лучше!
Она говорила захлёбываясь:
— Читали, как избили?! Бойня, настоящая бойня!
— Ужас! Чему вы?
— Ах, Боже мой! Радуйтесь! Радуйтесь! Чем хуже, тем лучше!
Теперь она носилась по городу с равноправием женщин.
И страшно удивлялась, что никого из местных инициаторш движения не могла застать дома.
— Скажите мне, где подписать адрес? Где адрес? У кого адрес?
Адрес ходил по рукам, но когда к кому-нибудь из местных. интеллигентных женщин, затеявших этот адрес, подкатывала коляска Антониды Ивановны, в, доме поднималась суета:
— Скажите, что нет дома! Что все уехали!
И в доме молчали и старались не дышать, пока Антонида Ивановна, задыхаясь, говорила горничной:
— Скажите, что приезжала г-жа Очкина, чтоб подписаться под адресом! Ищут, мол, где адрес! Поняли? Очкина под адресом! Очкина под адресом!
На совещании она не была, о чём ‘даже плакали’!
Не приняла в нём участия:
— Всей душой! Всей душой!
Гордею Чернову написала письмо:
‘Г. Гордей Чернов! Будьте добры ответить мне, каких вы держитесь убеждений:
а) о Боге и о религиях вообще,
б) о первоначальном воспитании народных масс,
в) о применимости болгарской конституции к России,
г) о женской равноправности и вообще о роли женщины в будущей истории.
По выяснении этих кардинальных вопросов я попрошу вас возложить меня на алтарь борьбы’.
При встрече с Петром Петровичем она сочла своим долгом не ответить и отвернулась.
— Гильотинирован!
Анна Ивановна вскочила с места:
— Публично? Я удивляюсь, как ты можешь смеяться. Как можно так относиться? Ох, как же она смела?! Я сейчас же заеду к ней…
— Тс…
Пётр Петрович взял жену за руку и посадил рядом.
— Не надо. Ты этого не сделаешь. Нам надо с тобой поговорить. Я знаю, Аня, ты волнуешься. Ты ездишь, споришь за меня, защищаешь…
— Ты об этом уже знаешь?
— Аня, нас больше не тревожат телеграммами по утрам. А если я и получаю, они начинаются словами: ‘Неужели, действительно, вы…’ Я рву их, не читая, и не отвечаю. Аня, я не получаю больше писем, подписанных десятками имён. Письма, которые я получаю, анонимны. В них или брань, площадная брань ‘изменнику’, ‘отступнику’, ‘перебежчику’, даже ‘продажному человеку’, даже ‘Иуде’, или благодарности: вы поступили ‘чесно’. ‘Честно’, — через ‘ять’. И я не знаю, какие получать больней. Меня извещают обо всём, и обо всём на самой грязной подкладке. Аня! Я получаю анонимные письма, — как же ты хочешь, чтоб я не знал, что моя жена ездит по городу и ‘агитирует’ за меня? Я знаю, почему ты так поступаешь, и благодарю тебя. Но этого не надо… не надо… не надо этого!..
Кудрявцев вскочил, сжав кулаки, сверкая глазами, и заходил по комнате:
— Я не хочу, чтоб по твоей милости ещё сказали, что Кудрявцев прячется за женскую юбку!
— Петя… — услыхал он голос словно раненого человека.
И от этого голоса у него перевернулось сердце.
— Прости!
— Но кто же посмеет? Кто! Про кого? Про Кудрявцева!
Анна Ивановна плакала.
— Аня. Вспомни, в Париже, за церковью Мадлены, есть памятник знаменитому химику Лавуазье. Он был казнён во время великой французской революции. За что? Кто-то сказал, что он изобрёл средство подмачивать табак, чтоб был тяжелей. И ‘врага народа’ гильотинировали. Отрубили голову, а потом поставили памятник… Аня, мы живём в смутное время: чтоб думать, рассуждать, чтоб взвешивать, нужно спокойствие. В смутное время не думают, не рассуждают, не взвешивают. Смутное время — время летающих по воздуху клевет. Всевозможных. Как тополевый пух в весеннем вихре, крутится и летает в воздухе клевета и на всё садится. Сначала отрубят голову, а потом уж на досуге, рассудят: можно ли было верить.
— Но не могу же я… не могу… не могу молчать… — рыдала Анна Ивановна, припав к его плечу, — когда мы столько боролись, мучились, перестрадали… вынесли всё на себе… И вдруг приходят какие-то Зеленцовы… Плотниковы… Плотниковы, какие-то, мальчишки, дрянь…
— Аня! Аня! — с испугом воскликнул Пётр Петрович. — В нашем доме не должно, чтоб это раздавалось. В кудрявцевском доме. Я сам страдаю этим, — продолжал он, понизив голос, словно исповедуясь, словно боясь, что кто-нибудь подслушает то, в чём он сознавался, — я сам ловлю себя… Я часто теперь, читая в газетах что-нибудь страшное, думаю с радостью, со злорадством, Аня, я думаю: ‘Ага, мальчишки!’ И ловлю себя на этой мысли и зажимаю рот своей душе. Хуже! Минутами мне даже хочется, чтоб ‘они’ ничего не сделали, чтоб они погибли, погубили других. ‘Пускай’. Я комкаю те радикальные газеты, на которые я же сам подписался и для которых теперь ‘Кудрявцевцы’ — чуть не позорная кличка отсталых: ‘Мерзавцы! Мальчишки!’… И… вчера, чтоб забыться, я читал Чехова… Его ‘Скучную историю’… Тихого Чехова… И знаешь что? Даже Чехов обжёг меня своим кротким взглядом, как огнём. Я прочёл, как старый профессор кричит, когда вот так же раздаётся: ‘мальчишки’. — ‘Замолчите, наконец! — кричит профессор. — Что вы сидите тут, как две жабы, и отравляете воздух своими дыханиями! Довольно!’ И мне послышалось, Аня, что это на меня крикнул профессор. Не надо, Аня. И я показался себе такой же жабой. Нам не должно быть жабами и отравлять воздух своими дыханиями. Не говори этого. Никогда не говори!
И он поцеловал в губы свою жену, словно желая закрыть ей уста этим поцелуем.
— Ты знаешь, Аня, что я чувствую? На днях, говоря с губернатором, я вспомнил фразу из ‘Короля Лира’.
— Я слышала об этом… И что говорит губернатор…
— Вот видишь! И тебе всё передают обо мне! Всё неприятное! Так вот я чувствую себя после того заседания, после этого разрыва, — смейся! — королём Лиром…
— Ещё бы! Неблагодарность!..
— Нет! Не Лиром, которого выгнала Гонерилья. Не Лиром, которого прогнала Регана. А просто Лиром, который разорвал с Корделией. Мне кажется, что я, поссорившись, расстался навек со своими собственными детьми… И потерял их.
Теперь Анна Ивановна обняла его, грустного, убитого, поникшего, с состраданием:
— Ты очень страдаешь, Петя?
Он покачал головою.
— Нет. Теперь нет. Словно упал с Эйфелевой башни. Теперь у меня просто всё болит и ноет. Но на душе спокойно: ниже падать некуда!
И при этих словах и при этом тоне у Анны Ивановны перевернулась душа.
— Но что же, что же переменилось? Разве ты не тот же?
— Аня, мы вместе пережили жизнь. Ты была мне женой и другом. В самые трудные минуты, тогда даже, когда ты не понимала, что происходит, — ты смотрела на меня с верой. Я тот же, Аня, и, что бы ни происходило кругом, с такой же верой смотри, — ты можешь смотреть на меня.
— Но я привыкла не только верить, — гордиться тобой.
— Тщеславиться мной, Аня, — с мягкой, нежной улыбкой поправил Пётр Петрович, — видеть кругом общее поклонение мне. Этого, только этого больше не будет. А гордиться своим мужем ты можешь. Разве можно перестать гордиться человеком, который откровенно сказал, что он думает, как он верит. Верь, Аня, среди всего, что я сказал ‘там’, не было ни одного слова не продуманного, не выстраданного, за которое я не пошёл бы на плаху. Так-то, Аня. Мы много пережили и вынесли вместе. Перенесём же и это последнее несчастье, — видит Бог, тягчайшее изо всех, — так, как должно добрым, умным, честным, — пусть смеются над этим словом! — двум ‘либеральным’ людям.

XIV

Новая репутация Петра Петровича Кудрявцева, как масляное пятно, расходилась по стране.
‘Гражданин’ писал:
‘Средь наших Равашолей произошёл раскол. П. П. Кудрявцев, ‘тот’ Кудрявцев, ‘знаменитый’ Кудрявцев, — кто б это мог подумать ещё месяц тому назад? — оказался недостаточно сумасшедшим для наших радикальных болтунов. Не знаю, да и мало интересно знать, — как мало интересны поступки буйных больных, — чем именно провинился ‘лидер’ перед его стадом. То ли он не пожелал отдать половину России инородцам, то ли смел не согласиться, чтобы для большего привлечения нашей неучащейся молодёжи в университеты им посадили во время лекций на колени по стриженой барышне. Но факт совершился. ‘Знаменитому’ провозглашена либеральная ‘анафема’, самая свирепая из анафем, куда более свирепая, чем та, которую возглашает протодьякон Гришке Отрепьеву и ему подобным. Конечно, по человечеству, я радуюсь выздоровлению г. Кудрявцева, как радуются каждому выздоровевшему в сумасшедшем доме. Но позволяю себе спросить у г. Кудрявцева и его совести: зачем же он, немолодой человек, столько лет морочил голову тем самым несчастным мальчишкам и девчонкам, которые теперь ему же изрекают ‘анафему’? Зачем насаждал тот ‘радикализм’, от которого в решительную минуту он столь благоразумно бежал под ‘сильную руку’ власти, в лице местного губернатора? А впрочем… В том сумасшедшем доме, который называется теперь Россией, всё возможно, и я на старости лет, вблизи от конца жизненного пути, ничуть не удивлюсь, если услышу, что г. Кудрявцева прочат чуть не в министры. Ничему не удивляться — привилегия старости и психиатров, живущих в сумасшедшем доме’.
И словно в ответ на это, все газеты облетела неизвестно откуда взявшаяся телеграмма:
‘По слухам, известный деятель П. П. Кудрявцев назначается на высокий административный пост’.
В ‘Московских Ведомостях’ появилась корреспонденция:
‘Событием нашего города, — писал какой-то ‘истиннорусский человек’, — служит крамольное собрание, устроенное без дозволения властей в доме застарелого в преступном либерализме г. Семенчукова. Что только делалось на этом ‘собрании’ крамольников, изменников, торговцев своей родиной и прочих интеллигентных тварей! Говорили зажигательные речи, плясали бесстыдные пляски (участвовали и дамы из породы ‘интеллигенток’) под дирижёрством известного политического преступника г. Зеленцова. Особым неистовством в этой преступной вакханалии, в пении и плясках (это происходило в субботу, под праздник!) отличались какой-то малый в мундире техника и некий г. Плотников, на преступную политическую деятельность которого, надеемся, хоть после этого, обратит внимание местное начальство в лице нашего уважаемого губернатора, который, как говорится, шутить не любит. Православные люди, идучи от всенощной и проходя мимо ярко освещённого дома г. Семенчукова, искренно возмущались безобразием. И мы сами слышали от многих и многих почтенных людей такие пожелания:
‘Разорвать бы их на клочья, сквернавцев’.
Россия была бы продана иноземцам собравшимися крамольниками. Но тут случилось истинное чудо, которое мы можем приписать только справлявшемуся на следующий день празднику. Чудо просветления вечной истиной слабого человеческого разума! Долгое время ошибочно считавшийся ‘либералом’ дворянин Пётр Петрович Кудрявцев не вытерпел продажных разговоров о разделе между иноземцами земли русской. Вскипело его русское сердце, и возговорил болярин и отделал интеллигентную шушеру так, что она, как говорится по-русски, до новых веников не забудет. Как некий новый болярин князь Пожарский, болярин Пётр Петрович Кудрявцев разбил врагов России в пух и перья, за что, как мы слышали из верных рук, он получил уж благодарность со стороны начальства. Теперь все благомыслящие люди нашего города любят и благословляют доблестного болярина Кудрявцева, а крамольники его чураются. Крамольное собрание, наверное, закончилось бы избиением изменников, и не на словах только, но бдительная полиция явилась вовремя и, закрыв преступное сборище, переписала негодяев по именам, чем и спасла их от ярости народной. Теперь среди благомыслящих людей нашего города только и разговоров, что следует крамольников качнуть так, чтоб от них только клочья полетели и, по русскому выражению, дух из них вылетел, а болярину П. П. Кудрявцеву, который стал всем вдруг дорог и мил, словно родной, — честь и слава вовеки веков!’
Шарапов прислал ему ‘Пахаря’ и ещё какую-то мерзость.
А радикальная печать…
С прямолинейностью и жестокостью молодости она клеймила ‘постепеновца’, ‘примиренца’, ‘отсталого’ и ‘перебежчика’.
‘Из какой могилы, какого давно сгнившего восьмидесятника, поднялся этот смрад, который называется г. Кудрявцевым?’ в каком-то истерическом припадке писал один из самых ярых радикалов.
Имя ‘Кудрявцев’ снова было нарицательным.
Но с каждым днём оно становилось всё более ругательным и обидным.
Пётр Петрович молчал и только глядел широко изумлёнными, полными ужаса глазами, словно наяву перед ним проносился кошмар.
— Минутами мне кажется, уж не сошёл ли я с ума, и не кажутся ли мне в галлюцинациях чудовищные, невозможные вещи?!
Анна Ивановна задыхалась среди всего этого:
— Отвечай! Опровергай!
— Кому? Кого? Бегать по всему городу? Ездить по всей России? Бросаться на шею одним: ‘Я ваш!’ Бить других: ‘Вы лжёте, — я не с вами!’ Кому отвечать, когда все, кого я считаю своими друзьями, считают меня своим врагом? Кто будет меня слушать? Что сказать? Что, что я им скажу? Своё ‘верую’? Я его уж сказал. Видит Бог, есть ли в нём что-нибудь похожее и на всё это, на всё, что пишут, говорят, что слушают, чему верят.
— Что ж делать? Что ж делать?
— Одна из тех обид, на которые можно жаловаться только истории. Она разберёт и вынесет приговор. Единственная инстанция!
— После нашей смерти! Но теперь-то, теперь?
— Приникнуть к земле и лежать, и не дышать. Когда несётся ураган, остаётся одно: приникнуть к земле и лежать, и ждать, когда ураган пронесётся, и вновь засветит солнце. Тут часто в несколько минут окоченеешь, и счастлив, кто живым переждал ураган и уцелел: их согреет солнце.
В городе происходили заседания.
Пётр Петрович не получал на них приглашений.
Он слышал только, что Зеленцов с каждым собранием ‘развёртывается’ всё шире, шире:
— Как он развёртывается! Властитель дум! — говорили, захлёбываясь. — Да-с, видно, было время человеку многое обдумать во время трёхмесячных якутских ночей!
— Русские — странный фрукт. Они лучше всего зреют на крайнем севере.
Но зато Пётр Петрович получил известие, которое его ошеломило.
В городе образовалось какое-то ‘отделение общества истиннорусских людей’.
Под председательством выгнанного из сословия за растраты клиентских денег бывшего присяжного поверенного Чивикова.
И первое же заседание ‘общества’ было посвящено ему, Кудрявцеву.
Была постановлена резолюция:
— Благодарить уважаемого П. П. Кудрявцева за его истинно-патриотический подвиг и горячий отпор крамольникам страждущей от измены земли русской.
Пётр Петрович нервно вздрагивал при каждом звонке:
— Они?
Но, вероятно, возымело действие сказанное им в клубе:
— Всякого мерзавца, который осмелится явиться ко мне с благодарностью, лакеям прикажу спустить с лестницы!
Благодарность постановили, но принести её не посмели.
Чувство гадливости, чисто физическое чувство тошноты охватывало Петра Петровича:
— Меня отталкивают одни, меня тащат к себе за рукава другие!
Он чувствовал себя в положении человека, которого мажут какой-то отвратительной зловонной грязью.

XV

— Это возмутительно! Это уж Бог знает что! — вбежала однажды в кабинет мужа взволнованная Анна Ивановна.
Она была в пальто и шляпке, только что вернулась от знакомых.
— Ты слышал, что вчера произошло у Плотниковых? Я Плотникова не люблю. Но это уж превосходит всякую меру.
— Что? Что?
— Представь себе. Вчера… У Плотниковых собрались. Был Зеленцов. Говорил свои знаменитые речи: ‘Значит!’ ‘Значит!’
— Аня! Аня!
— Я их всех не люблю за тебя. Я их ненавижу! Ненавижу! Но это… Представь, к дому явилась толпа. Вот эти, вновь образованные. ‘Истинно русские’-то. Чёрная сотня. Осада! Настоящая осада! Бросали камни в окна. Кричали: ‘Выходи!’ Ломились в двери. Гости должны были прождать до трёх часов ночи, пока явилась полиция. Вывели под конвоем. Плотникову попали камнем в голову. Он теперь лежит.
— Ужас! Возмутительно! Безобразие.
— Ты себе представить не можешь, что делается. Я взволнована. Не могу тебе рассказать подробно. Но ужас! Ужас! Один ужас! Я сейчас видела madame[4] Плотникову. Она была, где я, — у Васильчиковых. Показывала письма, какие они получают ежедневно. Безграмотные. С угрозами смерти. Какие-то приговоры. ‘Мы, истиннорусские люди и патриоты своего отечества, постановили покончить с тобой и с твоими щенятами’. И всё это безграмотно, каракулями. Страшно! Какой-то тьмой веет. Веришь ли, самое ужасное в этих письмах, это — их безграмотность. Я не могу видеть этой буквы ‘ять’, которая по ним прыгает, — словно удар дубиной, — куда ни попадя. Madame[4] Плотникова говорит: ‘С тех самых пор, как муж тогда в собрании сразился с Петром Петровичем, мы не знаем секунды спокойной’…
Пётр Петрович вскочил:
— Я еду к полицмейстеру. Мне не хотелось бы обращаться к губернатору, но если придётся, я поеду и к нему. Я поеду куда угодно…
— Да ты же здесь при чём?
— Ах, матушка! Не желаю же я, чтобы, рассказывая грязные, отвратительные, ужасные истории, в них упоминали имя Кудрявцева. Только этого ещё недоставало. Только этого!
И Пётр Петрович поехал к полицмейстеру.
Полицмейстер принял Петра Петровича, ‘в виду теперешних отношений губернатора’, немедленно, стараясь быть как можно ‘корректнее’…
Он любил говорить:
— В нашем деле корректность — это всё.
Полицмейстер ‘самым корректным образом’ указал Петру Петровичу на стул и пододвинул ему серебряный ящик с папиросами:
— Дюбек выше среднего. Не угодно ли?

XVI

— Благодарю вас! — Пётр Петрович мягко отодвинул серебряный ящик с папиросами. — Я приехал к вам по чрезвычайно неприятному делу. Вам, конечно, известно, что вчера чёрная сотня…
Полицмейстер сделал безумно удивлённое лицо:
— Виноват-с! Как вы сказали?
— Чёрная сотня!
— Не слыхал-с!
Полицмейстер с недоумением пожал широкими плечами:
— Приходилось, действительно, в некоторых бьющих на сенсацию уличных листках видеть такое название. От некоторых бьющих на популярность адвокатишек, докторишек, учителишек…
Пётр Петрович добродушно улыбнулся:
— Ну, милый г. полицмейстер, нельзя же требовать, чтобы все люди были полицейскими! Можно позволить, чтоб люди были и докторами, и адвокатами, и учителями. Я не знаю, как вы называете. Но ‘чёрной сотней’ эти банды зовёт не несколько листков, а все русские газеты, за исключением трёх-четырёх. Точно так же зовут их не некоторые доктора, — или ‘докторишки’, на полицейском языке, — а вся Россия, опять-таки за редкими исключениями… Не перебивайте меня. О названиях мы спорить не будем. Я не за тем, конечно, к вам приехал. Так вот… Вам, конечно, известно, что эти ‘хулиганы’, или ‘джентльмены’, — это всё равно, — что толпа этих господ произвела вчера возмутительное безобразие у дома г. Плотникова…
— Мне известно это, как всё, что случается в городе! — с достоинством ответил полицмейстер.
Он решил ‘дать урок’ этому господину.
— Я вас поздравляю.
— Не с чем. Этот же случай известен мне в особенности, так как только благодаря чинам вверенной мне полиции сообщники г. Плотникова, собравшиеся к нему под видом гостей, остались невредимы и избегли негодования возмущённой толпы. Это ещё один случай, когда полиция, именно полиция…
Полицмейстер снисходительно улыбнулся:
— …спасла врагов существующего порядка.
И он с гордостью выпалил:
— Странная аномалия, похожая на парадокс!
— Однако при этом парадоксе Плотникову проломили голову.
— Могло кончиться и хуже! — наставительно заметил полицмейстер.
— И полиция явилась только в три часа ночи!
— Полиция является на помощь, когда её призывают. Полиция не может насиловать людей своей помощью!
— Но им, может быть, нельзя было выбраться из дома, чтоб послать за помощью.
— Мне об этом ничего неизвестно. Вы говорите: ‘может быть’. Значит, и вам положительно ничего неизвестно. Оставим говорить о том, чего мы не знаем, и перейдём к фактам. Мне очень прискорбно, что вам, — что именно вам — эта история передана, очевидно, в совершенно превратном освещении.
— Почему же ‘именно мне’?
— В виду отношений к вам г. начальника губернии, его превосходительства. Если я имею удовольствие видеть вас потому, что вы явились жаловаться на действия полиции, — я свой взгляд на это уже изложил. Я вижу в этом только новый, случай спасения полицией врагов существующего порядка. Только! Так я и доложил по начальству. На основании проверенных фактов.
— Речь идёт о шайке…
— Позвольте-с! Вот вы изволите выражаться: ‘шайка’. Но позвольте-с! Если есть люди, которые позволяют себе кричать разные там ‘долой’, то на каком основании я должен запрещать людям, которые кричат: ‘да здравствует’? Я — полицейский. Не более! Но и не менее! Ни-ка-ких ‘долоев’ во вверенных мне районах я кричать ни-ко-му не доз-волю-с! Пресеку, и в самом начале. И об этом объявлено. Но если, несмотря на объявление, тем не менее, позволяют себе кричать, то у других может явиться совершенно естественно желание кричать ‘да здравствует’. Кажется, логично? И что тут может поделать полиция? И как гг. либералы протестуют против этого, — решительно не понимаю. Кажется, по законам либерализма прежде всего-с: свобода!
— Речь идёт не о крике, а о камнях.
— До за до-с, как говорится-с. И к этому гг. поклонники свободы должны быть приготовлены. На днях, в собрании ‘истиннорусских людей’ присяжный поверенный Чивиков…
— Бывший!
— Он ведёт дело о восстановлении его в сословии. Присяжный поверенный Чивиков очень дельно и толково сказал: ‘Что ж они думают? Мы не выстроим консервативных баррикад?’ Выстроят!
— Мы отвлекаемся от предмета.
— Позвольте-с. Нет-с. Позвольте мне изложить программу. Развернуть, так сказать. Тогда вы наглядно увидите, что вы, извините меня, ошибаетесь. Не по своей воле! Я не говорю! Вас ввели в заблуждение злонамеренные лица.
— Благодарю вас за оправдания, я в них не нуждаюсь, — вспыхнул Пётр Петрович, — и попрошу вас быть поосторожнее в выражениях. Мне сообщило обо всём этом лицо, о котором я не позволю… моя жена!
Полицмейстер ‘корректно’ склонил голову.
— Моё уважение вашей почтенной супруге. Но аудиятура алтера парс? Плотников должен был знать. Я полицию поставил как? Обыватель благонамеренный, раз он не мутит, — должен видеть от полиции чистоту, предупредительность и уважение. Последнее не требуется, но я отдал приказ: своему обывателю, известному, делай под козырёк! Подзывает тебя прилично одетый человек с извозчика: ‘где дом такой-то’, — делай под козырёк. Если обыватель, как обыватель, — не мутит. Он должен жить спокойно и в возможном почёте.
— Это делает вам честь, а обывателям, конечно, удовольствие, но…
— Такова политика!
— Но ваша внутренняя политика…
— Это политика не моя, а высших лиц. Я только исполнитель. А ежели обыватель ведёт себя не как следует и мутит, — прошу не прогневаться. И г. Плотников должен был это знать. Я приказал полиции быть корректной к обывателю. Всякий обыватель почтенен. Но, дорожа честью того учреждения, в котором я имею честь служить и мундир которого я имею честь беспорочно носить, — я не могу приказать вверенным мне чинам делать под козырёк врагам существующего порядка и лишать благонамеренных и добрых граждан покровительства законов и полицейских постов, — для того, чтобы чины полиции неотлучно находились при господах Плотниковых и охраняли их неприкосновенность издавать возмутительные клики или говорить зажигательные речи. Извините-с, полиция не за тем поставлена!
— Но вы не можете же, — вы, вашей властью, — объявлять людей вне закона!
— Я поступаю по закону-с. Составляю протокол обо всяком безобразии, и если находятся виновные, они передаются в руки подлежащего ведомства. Осмелюсь, однако, спросить, почему именно вас столь касается означенное обстоятельство? Вас, кажется, ведь у г. Плотникова быть не могло.
— Не дело полицейского, г. полицмейстер, как бы он высоко ни стоял: городовой, околоточный, полицмейстер, пристав, — разбирать вопрос, где я ‘могу’ быть, и где не могу. Г. Плотников — мой противник. Мой враг, быть может, по вашей терминологии…
Г-н полицмейстер корректно наклонил голову:
— Знаю-с. С истинным удовольствием слышал о вашей речи, произнесённой на собрании…
— Это мне всё равно, — с удовольствием, без удовольствия.
— И с благодарностью. Большую услугу оказали нам. Разбили сплочённость. Полиция больше всего не любит сплочённости.
— И это мне всё равно! — почти крикнул Пётр Петрович, чувствуя, что у него краснеют даже ноги, — Моё имя замешивают… что с тех пор… и я не хочу… вы понимаете?
Он поднялся.
Поднялся и полицмейстер:
— Не волнуйтесь. Чтоб доказать вам, до чего полиция корректна к благонамеренным гражданам, извольте-с… Против дома г. Плотникова будет поставлен городовой. День и ночь. Нарочно с угла пост переведу.
— Я понимаю вас! — говорил полицмейстер, провожая Кудрявцева из кабинета. — Великодушие к врагу. Я сам такой! Ваше возмущение тем более почтенно, что вам-то, собственно, этой, как вы изволите выражаться, ‘чёрной сотни’ бояться нечего.
Петра Петровича словно арапником ударили вдоль спины.
У него захватило дух.
А вечером он писал в своих ‘записках’, и слёзы стояли у него на глазах:
‘В грязь втоптали, в грязи утопили, и теперь даже полицмейстер ногой наступил. Брр…’

XVII

Страшно удивлённый, не успел ещё Пётр Петрович ответить лакею, подавшему ему визитную карточку, — как портьеры раздвинулись, и в дверях появился довольно полный человек, среднего роста, с волосами до плеч, с издёрганным лицом, с сильной проседью в бороде.
— Позволите?
— Извините, я…
Вошедший сделал уже шаг в кабинет.
— Отошлите лакея, прошу вас. Не надо при лакее… — каким-то ужасным французским языком сказал он.
Кудрявцев повернулся:
— Степан, иди.
Пользуясь этим моментом, вошедший успел сесть и смотрел теперь на Петра Петровича с ясной и светлой улыбкой:
— Простите, я вошёл, не дожидаясь ответа на визитную карточку. Пустая формальность! Ответ был известен заранее: ‘не принимать’.
— Тем более, г. Чивиков!
— Меня зовут Семён Алексеевич.
— Тем более, г. Чивиков!
Это был он, председатель местного отделения ‘союза истиннорусских людей’, выгнанный присяжный поверенный Чивиков.
— Тем более, г. Чивиков!
— Тем не менее, я попрошу вас уделить мне полчаса вашего дорогого времени. Только полчаса. Всего полчаса.
Он умоляюще показал полпальца.
Г-н Чивиков не терял своей ясной и светлой улыбки.
— Я позволю себе быть назойливым, потому что одушевлён самыми лучшими намерениями. Мне пришла в голову, пускай, странная, мысль: я хочу, чтоб вы меня знали!
Пётр Петрович усмехнулся.
— Это напоминает анекдот про одного известного русского писателя. Он пришёл однажды к другому русскому писателю, с которым они были врагами. Тот был удивлён. ‘Я пришёл, чтоб рассказать вам происшествие, которое со мной случилось. Сегодня утром я был в квартире один и услышал на лестнице детский плач. Я вышел. Плакала девочка, ученица соседки-портнихи. Хозяйка её страшно высекла и выбросила на лестницу. Я взял девочку к себе, раздел её, чтоб помазать хоть маслом рубцы, ссадины, чтоб утишить боль. Вид исстёганного детского тельца пробудил прилив сладострастия, и я… я изнасиловал бедную девочку’. Писатель вскочил, полный отвращения: ‘Зачем вы рассказываете мне такие мерзости?’ — ‘Погодите! Потом меня охватил прилив раскаяния и ужаса перед тем, что я сделал. Я подумал: ‘Как сильнее наказать мне себя? Какую казнь для себя выдумать?’ Я решил пойти к человеку, которого я ненавижу и презираю больше всех, и рассказать ему про себя эту мерзость. И вот я пришёл к вам’. Если вам теперь угодно, г. Чивиков, — я вас слушаю!
Г. Чивиков всё время слушал его внимательно, с горящими глазами, и затем снова улыбнулся ясной и светлой улыбкой.
— Остроумно, как всегда! Итак, я продолжаю. Мне хочется, чтоб вы меня знали. Вам, конечно, известно, что я исключён из почтенного сословия присяжных поверенных за систематическую растрату клиентских денег. Что, если я скажу вам: я исключён не за это?!
— Ради Бога! У вас есть свои советы, палаты. Оправдывайтесь перед ними! Меня это не касается?
— Если вы спросите меня, — как ни в чём не бывало, продолжал г. Чивиков, — растрачивал ли я клиентские деньги, я, прямо глядя вам в глаза, отвечу: ‘да’. И скажу правду. Если вы тот же вопрос зададите большинству моих так называемых ‘коллег’, они вам, так же прямо глядя в глаза ответят: ‘нет’ — и солгут. В этом и вся разница. Растрата казённых денег среди нашего брата явление столь же распространённое, как ношение адвокатского значка с надписью ‘закон’!
— Вы лжёте, г. Чивиков!
— Делается это обыкновенно так. Какое-нибудь неожиданно быстрое получение. Клиент зайдёт ещё недели через две. Позаимствуешь временно на собственные надобности двести, пятьсот, тысячу, несколько тысяч. Глядя по калибру адвоката. Ничего дурного! Просто, какой-нибудь спешный платёж. Является клиент, ему пополняется из денег другого клиента. Другому — из денег третьего. А попутно перехватываются ещё суммы. Тоже какие-нибудь платежи по дому, жене платье, в карты проиграл, временная заминка в делах, — мало ли что! Надежды: вот скоро должен получить крупный гонорар, сразу все прорехи заткну. Начинается вожденье клиентов: ещё не получил. И вертится так раб Божий, пока в один прекрасный день не попадёт на какую-нибудь каналью, беспокойного клиента, который ночей не спит и сам везде бегает, нюхает. Есть такие крысы, сна на них нет! ‘Как не получали денег, когда ещё две недели тому назад вам внесены?’ И испёкся! Болезнь, повторяю вам, общая…
— Вы клевещете, г. Чивиков!
— И карать за неё одного… Есть подмосковное село такое, Большие Мытищи. Всё население, поголовно, наследственно даже, больно дурной болезнью. Так там, знаете, человеку не иметь носа — не такой ещё порок! И исключён я… Вы не изволили читать в отчёте ‘совета присяжных поверенных’ постановление о моём исключении?
— Не интересовался и не интересуюсь!
— Прочтите. Очень назидательно. На шестнадцати страницах. На протяжении печатного листа люди доказывают, что тратить чужие деньги нехорошо. Словно сами себе это внушить хотят! Для человека зрячего сказать: ‘свет есть свет’, — и довольно. И только слепому надо целый день об этом говорить, да и то он не поймёт! И исключён я совсем не потому, что страдал общей болезнью, а потому, что другой общей болезнью не страдал. Из Уфы в Киев, из Киева в Пермь, из Перми в Варшаву и из Варшавы в Севастополь на защиту стачечников не метался. Вызвать в качестве свидетелей Максима Горького и Сергея Юльевича Витте не ходатайствовал. С председателями по этому поводу в пререкания не вступал. И зала заседаний демонстративно не покидал. Словом, вышвырнут я за борт из либеральной профессии за то, что я ‘негодный консерватор’. И обезглавлен я, гильотинирован за убеждения. Позвольте же-с протестовать во имя свободы!
— У нас больше всего кричат о свободе ‘Московские Ведомости’ и ‘Гражданин’. Какая свобода? Делать мерзости? И ‘свобода насилия’?

XVIII

— Мнение свободно. Убеждение не может быть наказуемо. И если гг. либералы требуют свободы для мнений социал-демократических, социал-революционных, анархических, то как же-с вести на эшафот за мнения консервативные? А между тем, пред вами жертва собственного консерватизма! Я казнён за убеждения. Лишён, правда, не жизни. Но того, чем жизнь красна. Что дороже жизни. Без чего жизнь превращается в сплошной позор и мучение. Я лишён чести. Как я не лишил себя ненужной жизни в эти страшные минуты? спросите вы. Не спорю, мысль о самоубийстве первой пришла и мне в голову. Самые твёрдые умы несвободны от минуты слабости. Но я поехал в Кронштадт… Вы можете улыбаться,
— Я ничему не улыбаюсь,
— Но я человек верующий. Глубоко верующий. Наивно верующий. И я прибег к нашему, к простому, к народному, к ‘домашнему’ русскому средству: я поехал в Кронштадт. И там молился. И по молитве моей свершилось чудо. Я был исцелён от греха самоубийства и, вернувшись сюда из Кронштадта, просветлённый, основал здесь отделение ‘союза истиннорусских людей’.
— Не кощунствуйте, г. Чивиков! Неужели вы не понимаете, что вы кощунствуете, — кощунствуете, приплетая религию к вашим грязным, к вашим мерзким делишкам!
— Браните меня! А я вам отвечу спокойно: ‘Браните меня, глубочайше уважаемый Пётр Петрович, я не рассержусь на вас, ибо это брань незнания’. Итак, свершилось чудо: человека утопили, а он вылез на берег и брючки одел-с. Как в древнем русском сказании. Стенька Разин с размаха кинул в Волгу красавицу татарскую княжну, а она выплыла к его лодке русалкой, посеребрённой лунным светом, и запела ещё слаще, чем певала татарская княжна! Человека с одного берега бросили с камнем на шее в воду, а он нырнул и на другой берег вынырнул и кричит: ‘Вот он я! Я ещё и к вам, други милые, приду!’ Не чудо? Вы спросите у меня, что у меня за народ в моём ‘союзе истиннорусских людей’, или как вы изволите называть, в ‘чёрной сотне’? Между нами разговор, — откровенно, как я и всё откровенно говорю вам, положа руку на сердце, скажу вам: неважный народ! Тёмный народ. У меня Клепиков есть, домовладелец. Он из-за сына пошёл. Сын у него ‘бунтует’. Сын говорит как-то: ‘Я на сходку иду!’ Знаете, что ему жена Клепикова, мать, нашлась сказать: ‘А у нас, Стёпа, нынче оладьи. Твои любимые. Право, остался бы!’ Не трогательно? У меня Семухин есть, у него портняжное заведение. Он из-за керосина. Из-за керосина-с ‘истиннорусским человеком’ сделался. Факт! О керосине помянуть, — в зверство впадает. ‘Вешать, — кричит, — их, подлецов, мало. Жилы из них тянуть надо. Да всенародно. Чтоб все видели, как мучатся. Чтоб никто не смел бунтовать. Чего правительство только глядит!’ Заведение большое. Керосина требуется много. ‘Из-за них, подлецов, керосин только с каждым днём дорожает’. Какой народец-с! Если им сказать, чтоб за полтинник ‘народные права’ купить, — не дадут-с. Полтинник им дороже. Какова гражданская зрелость?!
— И это ваша ‘политическая партия’, г. Чивиков.
— И сила-с! Домовладельцы, лавочники! Избиратели! И что, если я вам скажу, глубокоуважаемый Пётр Петрович, что я собрал эту силу для того, чтоб к вашим ногам её положить? Будете вы удивлены или нет? Вот он какой, Семён Алексеев Чивиков, которого вы сразу решили в сердце своём: ‘не принимать!’ Ваш единомышленник!
— Новость! И скажу: из неприятных!
— То-то и оно-то! — воскликнул г. Чивиков, без внимания скользнув по второй половине фразы. — Все мы, русские люди, словно в одиночном заключении, в камерах, друг от друга каменными стенами отделены, содержимся. Сами себя содержим! До того в ‘одиночках’ одичали, что даже и видеть друг друга не желаем! Я, Семён Алексеев Чивиков, создал огромную силу и сжал её в могучий кулак для чего? Для того, чтоб поддерживать то, что и вы недавно в собрании изволили излагать: Государственную Думу в дарованных размерах. Вот и я, с одного берега утопленный и на другом берегу чудом вынырнувший, вновь на ваш либеральный береге переплыл и руку вам подаю: ‘Здравствуйте!’ А господа крайние пусть на островке посередь реки одни посидят. Оба берега наши!
— Какое-то уж виртуозничество предательства, г. Чивиков! От либералов к консерваторам и среди консерваторов тайным либералом!
— Отнюдь! Я прямо, — я вам всё, как на духу… Спросите меня: ‘Что у тебя, Чивиков, внизу надето?’ — Покажу! Я вам прямо говорю: я консерватор! Я чистейшей воды консерватор! Мне никаких политических требований, расширений не надо! Вы спросите меня: зачем же я иду в Государственную Думу? ‘Нелогично, а ты, брат, человек умный’. Я прямо вам отвечу: из всей программы Государственной Думы меня интересует один пункт. Последний! ‘Государственной Думе предоставляется обсуждать учреждение акционерных предприятий, если при сём требуется изъятие из существующих законов’. Вот! Я деятель практический. Сделать законы, жёсткие и твёрдые как камень, законами гибкими и эластичными и из Прокрустова ложа превратить их в широкую, двуспальную, пружинную, мягкую, удобную постель, на которой Россия могла бы родить грандиозную промышленность! Какая задача для реформатора! Создать ‘изъятиями’ везде удобные условия для возникновения новых, новых и новых предприятий! Создать грандиозную промышленность, накормить миллионы ртов, наполнить десятки миллионов рук живой, прибыльной работой. Создать несметную армию труда и прогресса. Да, прогресса! Чему мы обязаны тем, что имеем? Откуда взялись эти армии стачечников, поддерживающие всеми забастовками политические требования? Их дала развившаяся промышленность. Ещё вчера Толстой во ‘Власти тьмы’ говорил: ‘Мужик в казарме или в замке чему-нибудь научится’. Сегодня мы к этим старым народным университетам — казармам и тюремному замку — прибавляем ещё фабрику! Создать тысячи ‘народных университетов’ и в них призвать к политическому сознанию миллионы людей! Какая задача экономическая, политическая. Какая высота, на которой кружится голова!
— И всё при помощи ‘изъятий из законов’?!
— Изъятий. Здесь мы будем сильны-с. И наша партия…
— ‘Партия изъятелей’.
— Партия изъятелей будет сильна, с нами будут считаться, за нами будут ухаживать, мы будем ценны, — мы, экономическими, настоящими, интересами связанные с Думой. Не мальчишки какие-нибудь, не беспочвенные мечтатели, а серьёзный, деловой, практический народ, не за химерами, а за пользой пришедший в Думу. Такие люди желательны. С такими людьми приятно иметь дело. На таких людей положиться можно.
— Ещё нет парламента, а вы уж готовите Панаму!
Г. Чивиков улыбнулся.
— Остроумны, как всегда.
— Что ж вам угодно, собственно, от меня?
— В двух словах. Наш город избирает двух представителей. Одним буду я, другим, хотите, вы? Я не хочу узурпировать Думу в пользу одних консерваторов. Я хочу дать вам возможность работать. С вами к нам придут умеренные, и мы будем иметь большинство. От нас будет зависеть назвать двух представителей.
— Другими словами, вы являетесь ко мне, чтоб я поставил свой бланк… Своё чистое, честное, в общественном смысле кредитоспособное имя на вашем сомнительном векселе?
— Зовите, как хотите. Вы получите возможность работать, заниматься деятельной политикой, проводить ваши идеи. Взамен? Взамен вы будете поддерживать нас. Не понимаю, что тут предосудительного? Политическое соглашение. Делается во всей Западной Европе. К тому, у вас, в имении, тоже есть руда, Мы можем…
— Подкуп! Знаете, г. Чивиков! У вас скарлатина появляется на свет раньше, чем ребёнок!
— В двух словах. Я всё сказал. Согласны вы или нет? Я вам предлагаю свою силу…
— Знаете, что я вам скажу? Ужасно, когда нам в лицо плюют те, кого хотели бы мы поцеловать. Но ещё ужаснее, когда целуют те, кому мы хотели бы плюнуть в лицо. Вот мой ответ.
Чивиков посмотрел на Кудрявцева с удивлением.
— Значит, вы совсем отказываетесь от политической деятельности? Сходите со сцены? С ‘теми’ вы разошлись, с нами не желаете сойтись. Подумайте.
— Я больше не хочу вам отвечать ни на что и потому вас не задерживаю!
У Петра Петровича от последних слов Чивикова сжало сердце.
Чивиков поднялся.
Взгляд его стал насмешливым и презрительным.
Он пошёл было к выходу, но обернулся и оглядел Петра Петровича с ног до головы.
— Я думал, что иду к живому человеку. А пришёл уж к покойнику, которому только остаётся поклониться до земли и поцеловать его в лоб ‘последним целованием’ и сказать: ‘был’!
— Вон!..
На шум через минуту вошла Анна Ивановна.
Чивикова уж не было.
Пётр Петрович шагал по кабинету огромными шагами.
— Что случилось? Ты кричал?
Пётр Петрович остановился перед ней и рассмеялся злым и больным смехом:
— Только что совершилось моё отпевание!
— Ты с ума сошёл?
В эту минуту лакей подал новую карточку.
— Час от часу не легче! — воскликнул Пётр Петрович. — Аня, оставь нас.
И подал ей визитную карточку:
‘Мефодий Данилович Зеленцов’.
— Проси!

XIX

Зеленцов вошёл как-то боком. По тому, как он беспрестанно поправлял очки, беспрестанно запахивал сюртук, видно было, что он страшно конфузится.
Он сунул холодную и влажную руку Петру Петровичу.
Пётр Петрович глядел на него с интересом и волнением.
Зеленцов сел, закурил папиросу, ткнул её в пепельницу, закурил другую, снова ткнул, закурил третью.
Лицо его дёргалось. Он улыбался неприятной улыбкой.
И, наконец, заговорил хриплым странным, не своим голосом:
— Трудно, значит, объяснить, зачем, собственно, значит, я к вам пришёл. То есть оно, значит, мне-то понятно, но с вашей, значит, точки зрения…
Он помолчал, словно собираясь с духом.
— Видите. Раз… Это было в Якутской области. Шёл второй месяц ночи. Как у вас, значит, говорят: ‘Второй час ночи’, — так там, мы: ‘Второй месяц’ ночи. Я сидел у себя в юрте, как вдруг дверь отворилась, и вошёл мой бывший товарищ. Бывший, значит… Мы ненавидели друг друга, как во всём мире могут ненавидеть друг друга только два русских интеллигента… из-за разниц во взглядах на какую-нибудь эрфуртскую программу! Я кинулся, значит, его обнять. Он сурово отстранил меня рукой. ‘Я пришёл к тебе не в гости. Ради этого я не пошёл бы ночью в сорок градусов мороза в пургу за пятьдесят вёрст, рискуя замёрзнуть’. Он жил, значит, в другом улусе. ‘Я много думал в эти двадцатичетырёхчасовые ночи, и чем больше думал, тем больше приходил к убеждению, что ты не прав. Даже в Якутской области не вечно длится ночь. Если мы до тех пор не сгниём от цинги’… Он сгнил. ‘Если мы до тех пор не сгниём, значит, от цинги, мы, быть может, встретимся. Ты во главе одного отряда, я — во главе другого. И знай, что я буду тебя тогда проклинать, потому что я буду уверен, что ты ведёшь свой отряд к гибели. Вот то, что я хотел тебе сказать’. Повернулся и ушёл, рискуя замёрзнуть. Продолжать, значит?
— Я вас слушаю.
— Нам, может быть, придётся встретиться на митингах, на собраниях, в Государственной Думе, значит, в нашей, — он ударил на этом слове, — Государственной Думе, вы, быть может, захотите протянуть мне руку для примирения, — я хочу избавить вас, значит, от этого бесполезного труда. Быть может, теперь вы захотите воспользоваться появлением этого ‘блажного детища хаоса’ Гордея Чернова, который страшен всем, — чтобы предложить соединиться… Подсылы были.
— Я никого не подсылал.
— Г. Мамонов…
— Прошу меня не смешивать с Семёном Семёновичем. Я желаю быть казнённым отдельно. Отрубите мне голову, но на другой плахе. Простите мне эту брезгливость. Но даже на одной плахе я не хочу лежать с ним головами.
— Так вот, значит. Я пришёл сказать вам, что не только пред лицом опасности, — пред лицом самой смерти между нами примирения нет. И не может быть. Во избежание недоразумений я считаю долгом, значит, сказать вам. Я вас ненавижу. Ненавижу и…
Пётр Петрович съёжился, словно над ним повис удар. Он чувствовал слово, которое произнести не поворачивался язык Зеленцова.
Зеленцов тяжело дышал.
— Ненавижу. Довольно!.. Вам, может быть, не интересно почему. Я вас оскорбил в вашем доме. Вы вольны встать, значит, и крикнут мне: ‘Вон!’ Это ваше право.
— Говорите! — глухо и покорно сказал Пётр Петрович. — Я знаю и вижу, что между вами и мною непроходимая, бездонная пропасть. Но кто её вырыл? Какое землетрясение её образовало? Я не знаю. И клянусь вам, что, несмотря на ваши оскорбления, мне тяжелее этот разлад с вами, чем ссора с Семёном Семёновичем, который старается быть моим единомышленником. Объяснимся же, быть может…
— Ничего не может быть. Я ненавижу, значит, в вас всё. Потому что ненавижу ваше барство… А вы весь состоите из барства. Я ненавижу ваш голос, походку, улыбку, — благовоспитанные барские голос, походку, улыбку. Я ненавижу ваше красноречие. Всё для вас повод к красивой фразе. Вы всё, значит, облекаете в красивую фразу. И всё, — жизнь, мученья, страданье, — размениваете на красивые фразы. Вся жизнь для вас — повод быть красноречивым. Я ненавижу улыбку, с которой вы подходите ко всему. У вас на всё есть анекдот, острота, смешок, благовоспитанная улыбка, с которой вы говорите о всём, чтобы всё смягчить, и чтобы людей ничто не пугало. Когда я вернулся из ссылки… И до нас, значит, туда доносилось имя Кудрявцева. Когда я вернулся из ссылки, я, прежде всего, заинтересовался: что этот Кудрявцев? Мне рассказали тысячи ваших bons-mots[8], ваши шпильки губернатору, пикировку с министром. Как подвиги! Ваши не пропускаемые цензурой — какое страшное гонение! — речи на банкетах в московском ‘Эрмитаже’, в трактире, где стены покрыты, как пылью, налётом либерального гулкого звона. Где колонны скучают, заранее зная, что, кто из гг. либеральных ораторов станет за сорок лет в тысячный раз повторять. ‘Всё?’ ‘Всё!’ — И я, значит, возненавидел вас. И я сказал себе: ‘Вот вреднейший из вредных людей. Он принёс и приносит зла больше, чем кто-нибудь. Он приучал общество к пустякам, к бирюлькам. Он обесценил подвиг! Он остроту, bon-mot[9] возвёл в общественный подвиг и отвлекал внимание общества от тех, кто жизнь свою в это время’… О, Боже! Когда я вспомню казематы, сквозь стены которых слышался сумасшедший смех сошедшего с ума соседа, тундры, беспросветную ночь и цингу. У меня был, значит, товарищ. Он мне рассказывал о своей матушке, высчитывал часы разницы, представляя её в своих мечтах: ‘Что она сейчас делает’. И через два года узнал, что мать его два года тому назад как померла. Он думал о ней, как о живой, когда она сгнила. У меня был товарищ. Он был бы, значит, светилом науки. Он жаждал знания. И этим знанием и своими открытиями осчастливил бы мир, человечество. Он был на пороге великих знаний. И его оторвали с этого порога. И он сидел в якутской юрте перед огнём, борясь с охватывавшим его безумием. И пал. От светильника ума я услышал идиотский смех. От светильника, померкшего светильника, я услышал чад и смрад. И что же вы, значит, сделали? Вы отняли у этих мучеников последнее, на что они имели право: внимание общества, преклонение пред их подвигом. Вы отвлекли в другую сторону внимание общества вашими фальшфейерами, вашими шутихами, вашими бенгальскими огнями. Вы подменили подвиг! Вы подвигом сделали bon-mot[9], остроту, каламбур, пикировку, — притом безопасную. Вы не камер-юнкер?
— Нет. Мамонов камер-юнкер.
— Жаль. Я попросил бы, значит, вас сняться в камер-юнкерском мундире и напечатал бы ваш портрет: ‘Глава русской либеральной оппозиции в полной парадной форме!’ Понимаете вы, почему я возненавидел вас, вашу салонную оппозицию, ваши, значит, перевороты, которые вы делаете в гостиной за чаем и печеньем. Дайте мне воды!
У Зеленцова зубы стучали о стакан.
— Мы гибли. Мы гнили. Вы смеете говорить о том, что вы перенесли! Вы напоминаете мне барыню, которая, значит, рассказывала, как на её глазах пожарный сорвался с крыши и упал в огонь и сгорел: ‘Я так перепугалась, я так перепугалась, мне ударило в виски’. Как будто всё происшествие состояло в том, что у неё расстроились нервы. Я ненавижу вас за вашу барскую замашку, — она у вас в крови, — за крепостную замашку, пожинать то, что сеяли другие. Перевороты ведь совершаются не блестящими bons-mots[8]. Всё, к чему мы стремимся, всё, чего мы достигнем, — всё ведь это сделано, значит, не вашими остротами. Это сделано стачками, забастовками, голодовками, добровольными голодовками, тем, что люди подставляли грудь, свою грудь под залпы. Что сделали для этого, значит, вы? Вы в испуге твердили проклятие, положенное Пушкиным на все будущие попытки всякого русского освободительного движения: ‘русский бунт, бессмысленный и беспощадный’. Да! Шестьдесят лет тому назад Пушкин писал, что русский бунт — беспощадный и бессмысленный… Бессмысленный? — А теперь вся Западная, значит, Европа, главари движений, передовые вожди, дивятся организованности, обдуманности, планомерности, целесообразности, порядку русского освободительного движения. Кто снял это проклятие с русского освободительного движения? Вы или мы? Вы вашими безопасными пикировками с министрами, — ведь вас тронь — сейчас прошение выше, ведь у вас целый Петербург тётушек, которые, тронь вас, зашумят и загудят, значит, как встревоженный пчелиный улей. Вы или мы, работавшие над этим каждую секунду под грозой крепости и тундры? И вот, когда эти дикие кони объезжены, идут ровной крупной рысью, — вы желаете сесть на облучок, взять в свои руки вожжи и барски править? И покрикивать: ‘тпру’! Вы продадите нас и народ, ливший свою кровь. Барски продадите то, что сеяли другие. Вы явитесь к встревоженному другими правительству и скажете ему: ‘Вот какие мы благонравные и паиньки. Какие у нас умеренные требования’. И, по барской привычке, представите себя к реформочкам, как к кресту, значит, или награде. ‘За благонравие’. А нас, неблагонравных, заработавших кровью и жизнью ваши ‘реформочки’? Вы объявите нас первыми врагами. ‘Дали, — и они всё мутят!’ И будете расстреливать нас, как врагов, с либеральной точки зрения, но не менее метко. С привычной, барской, наследственной, в крови вашей текущей неблагодарностью, с тою неблагодарностью, с какой отец, дед ваш продавал за стаю, значит, гончих медвежатника, спасшего ему жизнь. Я знаю вашу теорию. Вы её, быть может, так ясно себе не формулируете, — по барской лени, вам лень даже думать, — на которой вы держитесь. ‘Умеренным либеральным партиям отказываться от помощи крайних бессмысленно, как войску отказываться от артиллерии’. Я знаю ваш расчёт: для успеха всякого передового движения нужны два параллельных течения: крайнее и умеренное. Крайнее запугает. Требования у него велики, оно запрашивает страшно много. И потому поспешат войти в соглашение с умеренным. ‘Выгоднее. Меньше требует’. Пусть мы обстреливаем для вас позиции, штурмуем, — идущие позади, держащиеся благородно вне линии огня и попаданья, следующие в обозе, вы, значит, по нашим вы трупам взойдёте на нами взятую позицию. И не по трупам. По живым ещё, по раненым, по истекающим кровью, — и прикажете ‘похоронить’! Мы больше не нужны. ‘Это трупы’. Нет-с! Вы устроите что-нибудь на взятой нами позиции? Обозная команда, — вы заключите мир, что бы вам ни дали. Ведь не свою, значит, кровь вы лили! Вам разве жаль? Вы, по наследственности, охранительный элемент. Вам нужна свобода? Полноте! Ещё заговорили только полусвободно. Ещё под свист казачьих нагаек, ещё лицом к лицу с солдатскими штыками, — а где же г. Кудрявцев? Всероссийски знаменитый, передовой, первый г. Кудрявцев? Вам нужна приятная, мягкая полусвобода, среди которой ваши мягкие, несильные, умеренные голоса, без особых для вас последствий, звучали бы как громы. И вам воздавались бы, значит, божеские почести: ‘какой он смелый!’ Электрические лампочки вы, — вам нужен сумрак, чтобы вы сияли. А при свете солнца кто вас заметит? И какая масса ваших либеральных репутаций полетит теперь верхним концом да вниз! Вы, значит, ленивы. Вы исторически привыкли всё получать даром. Вы хотите власти именем народа? Нет. Власть, это — ответственность. Вы хотите с вашими ‘совещательными’ Думами теперешнего же режима, но мягко связанного какими-то лентами. И ответственность будет на режиме. Вы будете советовать, правительство будет не принимать. Вам слава за ‘смелые’ советы, правительству вина за все непорядки. Вы хотите остаться кумирами. Чистенькими пройти среди брызг крови. И остаться дворянами в революции. Мы за ‘эволюцию’. Мы помним-с, и в наших сердцах вырезано то изречение, которым заканчивает, значит, Иоганн Шерр увертюру своей ‘Комедии всемирной истории’. Она великолепно выражает общую ошибку всех западных конституций. ‘Когда два титана, государь и народ, ринувшись друг на друга и израненные, истекающие кровью, упали на землю, тогда явился маленький карлик, парламентаризм, и ограбил и того и другого’. Мы этого не хотим-с. И у нас этого, значит, не будет. Или не будет совсем ничего. Нам нужна широчайше-демократическая конституция и никакой другой. И никакой другой! И никакой другой! Она нам нужна, как первый этап, как военная база для дальнейшего похода вперёд. И вы, которые кричали нам, сидя в обозе, своими пискливыми голосами: ‘Впелед! Впелед!’ — вы, предоставлявшие нам подставлять свои груди, — вы нам не нужны. Вы противны нам. И пропасть, которая нас разделяет, — отвращение к вам! Такой пропасти не перешагнёшь. Или можно? Идите сейчас. Пользуйтесь моментом, пока не поздно. Быть может, завтра, значит, выстрелы стихнут. Спешите. Идите в толпу рабочих и подставьте вашу грудь под пули. Вы умрёте нашим или вернётесь нашим. Вы останетесь в вашем кабинете, — моё вам почтение. Это всё, что я хотел вам сказать.
Зеленцов встал, круто повернулся и пошёл из кабинета.
Пётр Петрович молча сидел в кресле.
Около портьеры Зеленцов остановился, повернулся и страшно сконфуженно сказал:
— Извините меня за то, что я вам сказал. Я это всё принципиально!
Пётр Петрович улыбнулся убитой улыбкой:
— Принципиально?.. Сделайте одолжение.
Зеленцов вышел.

XX

Пётр Петрович отправился на похороны застреленных рабочих.
Накануне толпа забастовавших рабочих, шедшая по главной улице с красным флагом, встретилась с батальоном солдат.
Толпа пела.
Полицмейстер фон Шлейг потребовал залпа.
Залп был дан.
Толпа с воплем кинулась назад.
Впереди на земле лежало в крови 38 человек.
36 шевелились, стонали, вопили, бились, пытались встать.
Двое, мужчина и женщина, лежали неподвижно.
Мужчина скорчившись.
Женщина, раскинув руки и ноги.
— Безобразие! — сказал, утирая пот со лба, молодой поручик, с гримасой, передёрнувшей всё лицо, смотря на раскинувшуюся бабу.
Что он этим хотел сказать, — Бог его знает.
Шестеро умерло в городской больнице во время операций и после.
Из раненых едва дышало ещё десять.
Губернатор приказал похоронить убитых ночью.
Но в городе происходило что-то ещё небывалое.
‘Кровь — сок совсем особенного сорта’.
Царил ужас.
Рос и откуда-то поднимался всё выше и выше.
Словно на дне огромного котла кипело, клокотало. Поверхность воды дрожит и содрогается. Вот-вот всё поднимется и закипит горячей пеной.
— Откройте клапан! Дайте выход! — бледный и трясясь говорил губернатору Семенчуков, явившийся к нему по поручению почтеннейших граждан. — Пусть всё это разрядится там, за городом, на кладбище. А не здесь. Пусть взрыв произойдёт не среди нас. Дайте этому пару выйти, ваше превосходительство. Со свистом и шипеньем, но без катастрофы. Пусть они там поют, говорят. Но там, там! Мы дрожим в наших жилищах.
— Вы не должны бояться!
— Ваше превосходительство! Вы нам запрещаете даже бояться! Но это не в силах сделать никто!
— Вы говорите, как бунтовщик-с!
— Ваше превосходительство! Я говорю, как отец пятерых детей, которых мне ведь безразлично видеть: растерзанных толпой или застреленных шальной пулей. Мне ведь от этого не легче.
Полицмейстер фон Шлейг вошёл к губернатору, как он выразился, с особым соображением и вышел от него с выражением удовольствия и полной победы на лице.
— Можете передать всем вашим добрым знакомым, — сказал он, энергичнее, чем обыкновенно, пожимая руку чиновнику особых поручений Стефанову, — что граждане могут быть спокойны. Никаких ‘долоев’ больше не раздастся. Завтра в последний раз.
Похороны были разрешены публичные.
— Предупреждаю, — говорил губернатор всем и каждому, — если полюбопытствуете пойти… Считаю долгом предупредить, что полиции не будет. Подумайте: идти или нет.
Город в немом ужасе ждал похорон.
Половина города ушла на похороны. Другая половина заперлась в своих домах.
На улицах, по которым ехал Пётр Петрович, не было ни души.
Нигде не дребезжала даже пролётка извозчика.
Среди белого дня было ещё более жутко, чем в глухую полночь.
Казалось, окна домов, в которых не видно было ни человека, с ужасом смотрели на улицу, замерли и ждали.
Петру Петровичу вспомнилась картина. Траншея. Огоньком горит и, очевидно, крутится упавшая бомба. Вот-вот разорвётся. И с ужасом искажённым лицом, впившись в землю скорченными от ужаса пальцами, замер, лежит турок и широко раскрытыми, безумными глазами смотрит на крутящуюся перед ним бомбу, которая вот-вот разорвётся.
Пустые окна пустых домов показались ему похожими на глаза этого турка.
Городская больница помещалась на краю города.
Дорога к кладбищу шла по пологим холмам.
Был ясный, светлый осенний день.
Когда Пётр Петрович выехал на простор из города, холмы чернели от народа.
По дороге, извивавшейся среди холмов, несли покойников.
Над толпой, каждый развёрнутый па двух палках, плыли два красных флага.
На одном была надпись:
‘Российская социал-демократическая партия’.
На другом:
‘Русская социал-революционная партия. Да здравствует социализм’.
На третьем флаге, чёрном, крупными буквами было написано:
‘Героям борьбы за свабоду’.
С ошибкой:
— За свабоду.
‘Словно нотариальное засвидетельствование руки! Что писали им не интеллигенты-подстрекатели, не пресловутые агитаторы. Что писал собственноручно неграмотный русский народ!’ подумал Пётр Петрович.
Полиции, действительно, не было.
И кругом было радостно и светло.
Словно все дышали глубоко и широкой грудью.
Всю несметную толпу окружала, взявшись за руки, цепь собственной охраны.
Рабочие, гимназисты старших классов с красными бантиками на левой стороне груди.
Ни крика ни лишнего возгласа.
От колоссальной толпы веяло мощью и каким-то великодушием.
Словно лев шёл.
‘Словно победители!’ подумал Пётр Петрович. У него почему-то слегка кружилась голова при этом зрелище и щекотало в горле.
Он был одет попроще, чтоб его не узнали и ‘не потребовали ещё речи, пожалуй’.
Он сошёл с экипажа и подошёл к цепи.
— Не пропустите ли меня, господа, внутрь?
— Товарищи, разомкнитесь. Пропустите! — сказал мягко молодой рабочий с красной перевязкой на руке, очевидно, один из распорядителей охраны.
Цепь разомкнулась и сомкнулась снова.
Идти в тридцатитысячной толпе было свободно, словно он шёл по дороге один.
Если же кто-нибудь, торопясь и обгоняя, задевал его слегка плечом или локтем, оглядывался.
— Извините, пожалуйста! Я нечаянно!
Петру Петровичу вспомнилась парижская толпа, где толкают, ходят по ногам, облокачиваются на плечи, и никому не приходит в голову сказать:
— Pardon[10]!
‘Медовый месяц, даже первый день свободы и без призора. Лакомятся и даже объедаются вежливостью после ‘осади назад», — с улыбкой подумал Пётр Петрович.
А из груди что-то поднималось всё выше и выше, подступало к горлу и щекотало всё сильнее и сильнее при виде этой невиданной русской толпы ‘мастеровщины’.
Подвигаясь поближе к гробам, Пётр Петрович обогнал группу людей с белыми перевязками, с красным крестом на левой руке.
Пётр Петрович узнал двух знакомых докторов городской больницы. Три студента несли коробки с ватой и бинтами, склянки с жидкостями.
Это был организованный рабочими летучий отряд ‘скорой помощи’.
Впереди шествия шёл оркестр реалистов и играл похоронный марш:
‘Не бил барабан перед смутным полком’…
Толпа пела:
‘Вы жертвами пали борьбы роковой,
Любви беззаветной к народу’…
Заканчивали здесь, начинали там.
Запевали звонкие женские голоса, подхватывали мужские.
И песнь, не смолкая, перекатывалась, неслась над толпой.
Пётр Петрович слушал с удивлением.
Как все знали слова. Как все знали мотив. Как стройно пели.
Словно спевались годами.
Перед входом на кладбище толпа разделилась.
Среди убитых было пять русских и трое евреев.
Часть пошла за одними, часть — за другими.
— Я за еврейчиками!
— Я к еврейчикам приду потом!
Услышал Пётр Петрович сзади себя, невольно улыбнулся и оглянулся.
Говорили двое рабочих. Старый и молодой. Оба с серьёзными, угрюмыми лицами.
А к солдату, которого вели под руки впереди него двое рабочих, все обращались:
— Солдатик!
В воротах кладбища у Петра Петровича болезненно сжалось сердце.
Близ церкви, у самой дороги, как раз на пути тридцатитысячной толпы — их семейное ‘место’.
Могилы его отца, его матушки, могилка его сына, которую весной жена сама убирала цветами.
‘Их уж, вероятно, топчут сейчас’.
И возмущение поднялось со дна его души, и он уж ненавидел эту толпу, её пение, её ‘знамёна’.
‘Какое мне дело до ваших движений, революций. Не топчите моего горя! Не топчите моего сердца! Не топчите того, что мне дороже всего на свете!’
Вот и их ‘место’.
Проходя мимо, Пётр Петрович вынул платок и, делая вид, что сморкается, несколько раз вытер глаза.
Могила его сына, вся в цветах, стояла нетронутая, словно ветерок только дышал вокруг неё.
Толпа осторожно, деликатно обходила решётки, памятники, деревянные кресты, могильные холмики, и ничья рука не протянулась, чтоб сорвать хоть один цветок.
Цветы стояли свежие и нетронутые, и теплились, мигая, лампадки перед маленькими образками в крестах.
Петру Петровичу вспомнились похороны Чехова, на которых он был в Москве.
Самые поэтичные из похорон, которые когда-либо где-либо происходили.
Но когда интеллигентная толпа ушла с кладбища, после неё осталось месиво из растоптанных могил, поломанных крестов, втоптанных в грязь цветов, поваленных решёток, даже сдвинутых памятников.
За всю дорогу Пётр Петрович видел одного пьяного.
С огромной чёрной бородой и бледным видом, он махал рукой и кричал:
— Я говорю, пусть поют так, как пели первые, и им ничего не будет! Пусть поют так, как пели первые! ничего не будет! И ничевошеньки не будет!
Его окружали рабочие с красными значками на груди, что-то говорили. Группа, скрыв пьяного в средине, пошла куда-то в сторону, и всё стало тихо.
Под белые глазетовые гроба с венками из живых цветов поддели полотенца.
Задребезжал старый голос священника.
— Вечная память! Вечная память! — могуче полилось кругом могил.
А другая огромная толпа вдали слушала ораторов и пела русскую марсельезу.
И на фоне доносившихся издали возгласов марсельезы могучими аккордами лилось:
— Вечная память!
Под светлым, ясным золотом солнечных лучей.
Вдали на холмах был виден город, казавшийся скучным и будничным.
А тут звенела марсельеза и гремела вечная память.
Пётр Петрович пошатнулся.
Было что-то странное, страшное, торжественное, новое, чем наполнялась грудь, чем наполнялся воздух кругом, что поднималось выше, выше к небесам, разливалось шире, шире по земле.
‘Вечная память’ вокруг могил умолкла.
Только издали доносился мотив марсельезы.
Раздались рыданья.
Крик:
— Сыночек мой! Сыночек мой!
— Перестаньте! Не плачьте! — раздался вдруг отчаянный, истерический голос. — Не расстраивайте всех! Клянёмся, мы и так расстроены все! Мы и так едва стоим.
И личное горе, — какое горе! — вдруг стихло и смолкло.
Петра Петровича охватил ужас: перед ним свершалось какое-то чудо.

XXI

— Вековые рабы! Граждане! Товарищи! — раздался сильный, молодой, звенящий голос, и всё кругом замерло.
Слепой сказал бы, что на кладбище нет ни души.
— Кто это говорит? — шёпотом спросил Пётр Петрович у соседа, старого рабочего.
Им с пригорка был виден махавший рукой молодой человек с маленькими бачками.
— Котельщик он! — сказал, присматриваясь к оратору, рабочий.
‘Глухарь! Что-то надумал он в непрестанном гуле, заклёпывая котёл изнутри!’
— Ни крика! Ни стона! Ни вопля! Стисните зубы! Копите в сердце вашу ненависть! Граждане! Братья! Качается и рухнуть готова старая стена, которая отделяла нас от солнца, света, счастья и свободы! То, что мы завоевали, ещё только первые камни, упавшие со старой поколебленной стены! Первые, говорю я. И эти жертвы, которых мы хороним, ещё только первые жертвы в нашей дальнейшей борьбе. Там под старой, качающейся уж стеной стоит бюрократический строй, уже раненый, уже в крови. Первые, упавшие камни стены уже ранили его в голову. Вперёд, товарищи! От этих могил, со стиснутыми зубами, вперёд! Обрушим на него, на этот бюрократический строй, всю стену. Скорее! Ногами ему на грудь. Руками вопьёмся в горло. И рухнет старая стена, и свет, ослепительный свет ударит нам в глаза. Товарищи!
Он зашатался и упал, его подхватили.
Кругом раздались истерические вопли.
Петру Петровичу стало страшно.
‘Сейчас посыплются проклятия ‘буржуям’. И что тогда будет?’
Он был зол на себя:
‘И зачем я пошёл? Как мальчишка’…
Человек с чёрной бородкой замахал шляпой на месте оратора, которого, рыдающего, в припадке, унесли на руках.
— Товарищи! Братья!
— Хвармацет он! — сказал старик рабочий.
— Я с других похорон. Там ваши товарищи хоронят евреев, убитых вместе с русскими. Бок о бок, в одном ряду, в первом. Они вместе, в одну и ту же минуту, уходят в землю, как вместе, рука за руку, шли на бой за свободу. За свободу для всех. В этом бою нет русских, нет евреев! Есть один рабочий класс!
— Верно! Верно! — раздались взволнованные голоса.
— Верно! — раздался крик десятков тысяч голосов.
И Пётр Петрович с изумлением глядел кругом.
— Товарищи! Боевые братья!. Братья по смерти! Братья по будущей победе! Вы не поверите, если скажут вам: это жиды всё! Вы скажете: жиды шли вместе, рука об руку, не отставая, нога в ногу, с лучшими нашими братьями.
— Верно! Верно! — загремело кругом.
— Товарищи! Братья! Ужасно то, при чём мы присутствуем! Эти похороны жертв произвола и несправедливости. Но есть одно утешение. Всевышний всё же сохранил справедливость, даже допуская несправедливое дело. На пять русских убито три еврея. Это процент хороший!
Он разрыдался.
— Больше я не могу говорить!
— Правда! Правда! Верно! — кричали кругом.
Пётр Петрович думал:
‘Ущипнуть себя? Сон?’
Откуда взялось всё это?
Откуда взялась эта манера махать рукой, обычная у опытных уже ораторов за границей, чтоб обратить внимание, чтоб указать, куда смотреть, откуда слышать, когда говорили в многотысячной толпе?
Откуда взялась самая манера говорить? Выкрикивать, с силой, не торопясь, не комкая, по слову, чтоб каждый звук успел разнестись по воздуху и врезаться в слух, в воображение, в душу?
Откуда взялось это уменье говорить и уменье слушать?
У глубоко взволнованной толпы чисто парламентская привычка прерывать речь криками, только когда оратор закончил фразу и мысли?
И Пётр Петрович чувствовал, словно кто-то новый и неизвестный, могучий и колоссальный, вырастал перед ним.
И всё же думал с тоской и тревогой:
‘Когда же они про ‘буржуев’?’
Но то, что звучало перед ним, было полно добра и великодушия.
Какого-то великодушия победителей.
И от самых страстных речей над могилами жертв веяло великой добротой народа-великана.
У Петра Петровича глаза были полны слёз.
И он с изумлением твердил себе:
— Я бы так не мог! Если б у меня убили сына, я бы так не мог.
— Из токарей он! — сказал старик рабочий.
— Граждане! Гражданки! То, чего мы добились добровольными голодовками, нашею пролитой кровью, есть только узенькая щель в той старой стене, о которой говорил товарищ. Узенькая щель, через которую откуда-то ещё издали мерцает нам небо и свет свободы и счастия. Но, товарищи, несомненно, что эта узенькая щель превратится в огромные ворота, через которые мы все войдём в обетованную землю лучшего будущего. Сделает это общественное мнение, которое проснулось, сознало свои права и мощно, властно потребует своих прав. Товарищи! Борцы! Мы должны в нашей самоотверженной борьбе иметь за себя этого могучего союзника — общественное мнение. С ним мы сильны. Это понимают наши враги, и их первое желание, чтоб нас, борцов за общее благо и общее счастье, смешали с негодяями и хулиганами. Это клевета на рабочих! Не дадим же этой клеветы прилепить к нам. Товарищи, сами будем охранять себя и охранять общество от хулиганов, чтоб нас не смешивали с ними. Товарищи! Если вы встретите человека, который кричит: ‘бей жидов’, или ‘бей армян’, или ‘бей поляков’, или ‘бей магазин’, — втроём, вчетвером остановите его и спросите: ‘На каком таком основании надо бить? Что в этом такого патриотического? Или хорошего?’ И вы услышите от него в ответ, товарищи, одни хулиганские возгласы и крики. И вы увидите, что это не рабочие, которые всегда были честны, а злейший враг наш, болячка, которой мы не больны, и которую нарочно хотят прилепить к нам. Тогда, товарищи, общими силами, как и подобает во всяком общем деле, охраните.
В эту минуту раздался крик.
Общий вопль.
Страшный, безумный.
— Казаки!
Толпа кинулась к стене, и вмиг её не стало.
Пётр Петрович понял в эту минуту, зачем вблизи него люди подбирали с земли камни и складывали их в кучу.
В то время, как одни, падая, расшибаясь, словно обезумевшие, бросались в пролом рухнувшей стены, — другие со стиснутыми зубами и искажёнными лицами разбирали кучку сложенных камней.
Пётр Петрович кричал что-то, подняв кулаки и потрясая ими.
Что, — он не помнил сам.

XXII

— Что с тобой?!
Анна Ивановна отшатнулась, когда увидела мужа.
— Что с тобой сделали? — в ужасе закричала она. — Что? Там, говорят, происходят ужасы!
Он посмотрел на неё безумным взглядом.
— Ничего… ничего… Мне жаль, что по мне не прошлась казацкая нагайка!
— Петя! Петя! Опомнись, что ты говоришь!
Пётр Петрович бегал из угла в угол кабинета, хватался за голову, стонал.
Анна Ивановна, в слезах, ломая руки, бегала за ним.
— Что с тобой? Ради Господа Бога! Ты болен? Доктора! Доктора!
— Никаких докторов! Никаких докторов! — диким голосом завопил Пётр Петрович и треснул кулаком по письменному столу. — Я убью всякого, кого увижу!
Он упал на диван, зарыдал.
У него был какой-то припадок.
— Почему? Почему меня не ударили нагайкой? Я бы научился так же ненавидеть, как они. Без этого нельзя, нельзя так ненавидеть!
Он вскочил.
— Нет! Я не мог бы так… В моих жилах течёт кровь дедов, которые насмерть задирали на конюшне! В их крови терпение, вековое терпение! У них больше слёз, чем крови! Я бы не мог так… над могилами братьев… сына… Я потребовал бы виселиц, палачей, плетей, крови! Крови! Клочьев мяса!
Это были вопли, рыданья.
У него сдавило горло.
Он разорвал на себе воротник.
— Петя! Петя!
— Ты слушай… Ты помнишь, когда Паша… Паша… умер… тебе бы сказали: ‘Не плачь, не плачь, расстраиваешь других’… Ты бы… ты бы… отвечай… отвечай… послушалась? Послушалась?
— Петя! Петя!
— Перестала? Перестала? По Паше? По Паше?
— Петя! Паша! Петя! Я с ума сойду!
— А они… а они… затихали… сами… сами в обморок падают… и ни слова… ни крови…
И он вдруг завыл.
Дико завыл:
— И их!.. Их же! Почему меня, меня не ударили нагайкой вместе с ними! Я ненавидел сильнее! Сильнее!
— Да что же?.. Боже!.. Да что же, что с тобой?
— Ты помнишь… Семенчукова старшего сына… студент!.. застрелился который потом… застрелился… Когда в университете был… Помнишь, когда ворвалась полиция… я ходил ещё… помнишь?.. Студент один… разбил кулаком стеклянную дверь… в крови… выскочил на балкон… ‘Нас бьют!..’ Прыгнул с балкона… Публика стояла, смотрела… и я… Казаки… войска… бросился с балкона… о мостовую… В толпе, в толпе… я встретил Семенчукова сына… Белоподкладочник… Он плакал, трясся. ‘Что с вами?..’ — ‘Почему я не там, с ними?.. Почему я не могу там с ними?.. Сходка была…’ Ему сказали…. ‘Вам, г. Семенчуков, с нами… с нами конечно, делать нечего’… Он повернулся и ушёл… ‘Дрянь! Хамово отродье! Жиды! Мы мундир носим’!.. Ты помнишь, как он всегда… про мундир… про обязанности студента… а тут… Он застрелился, когда тот… прыгнул который… о мостовую… в больнице умер… застрелился сын Семенчукова… застрелился!..
Анна Ивановна в тревоге, в ужасе огляделась:
‘Где Пётр Петрович держит револьвер?’
И как ни велика ни страшна была её тревога, она не могла не подумать:
‘Господи! Время, время какое! С мальчика, с гимназиста почти, Кудрявцев… один из первых в России… деятель… пример может взять!’
— Но с тобой-то? С тобой? Скажи о себе!
— Ничего… Видишь!.. Ничего!..
— Как тебя Бог спас…
— Бог!
Он рассмеялся горьким смехом:
— Пристав этот… или помощник… Как его?.. Вот что у нас… Он!
И снова на него налетел прилив бешенства!
— Налетели они… спрятаны где-то были… Неужели ты не понимаешь? Лучше казацкая плеть, чем прикосновение полицейской руки!.. Появился он откуда-то, узнал, должно быть… схватил меня… потащил… тащили кто-то много… в формах… я отбивался… ничего не помню… только в экипаж бросили…
Пётр Петрович помнил, действительно, только, что кругом были вопли, крики, какие-то лошадиные морды, как страшным ветром дунуло ему в лицо… что-то грохнуло… залп.
А кругом него городовые говорили:
— Ваше превосходительство!.. Ваше превосходительство!..
А пристав Коцура кричал:
— В экипаж его! В экипаж! И скорей назад! Скорей сюда!
Пётр Петрович закрыл глаза руками:
— Ужас!
Он ещё слышал, видел всё.
Анна Ивановна стояла над ним и думала, мучительно думала:
‘Где он держит револьвер? Где?’
Но припадок отнял все силы у Петра Петровича.
Наступала реакция.
Он сидел теперь просто разбитый и утомлённый.
Просыпался обычный Пётр Петрович, облекающий всё в красивую фразу.
Проплакавшись, он отнял руки от лица и притянул к себе Анну Ивановну.
— Успокойся, Аня! — сказал он ей, слабо и печально улыбаясь. — Ничего! Я только был в ужасе, как человек, видевший чудо. Я видел воскресшего из мёртвых. Я видел новый русский народ.

XXIII

— Вам-то уж стыдно и грешно! — чуть не со слезами говорила Семёну Семёновичу Мамонову Анна Ивановна в своей гостиной.
Это было через четыре дня после похорон.
— Наконец-то вы появляетесь! Я тут с ума схожу! Пойдите, пойдите скорей к Петру Петровичу! Поговорите с ним! Вы увидите, что это он! Всё тот же Пётр Петрович! Пойдите!
— Анна Ивановна, милая! Не беспокойтесь. Ручаюсь! Через полчаса я его воскрешу! Через полчаса я выведу его к вам в гостиную, как Лазаря. Как Лазаря!
И, войдя в кабинет, Семён Семёнович сказал таким живым и радостным голосом, который ‘сразу должен был оживить беднягу Петра’:
— Здравствуй, Пётр Петрович!
Но даже Семён Семёнович смолк, увидав Петра Петровича.
Перед ним сидел пожелтевший, осунувшийся, постаревший Пётр Петрович, в бороде, в голове которого было вдвое больше седин.
Пётр Петрович улыбнулся ему слабой улыбкой:
— А?! Здравствуй… спортсмен… От Зеленцова ко мне? Во сколько секунд ты сделал этот ‘конец’?.. Да кстати, скажи: кто тебя просил бегать парламентёром от меня к Зеленцову?
— Ну его к дьяволу! — сердито воскликнул Семён Семёнович. — Этих генералов от радикализма! Удивительная страна! Населена урождёнными аристократами! Все аристократы. Русские люди — самая аристократическая нация. Все чем-нибудь, да аристократы. Кроме разве дворян, которые одни, кажется, стыдятся пользоваться своими привилегиями…
— Кроме одной: брать за пособием пособие. Продолжай!
— Вот, ей Богу! Все дерут нос. Исключительное занятие. Страна с поднятыми носами! Даже Силуянов какой-нибудь, и тот: ‘Потому, как, стало быть, мы купцы, ещё на что согласимся…’ Мужик дерёт нос: ‘Без нас, без мужиков, нешто возможно?’ Рабочий дерёт нос: ‘Мы — рабочие!’ Словно это ни весть какая привилегия, что он слесарем там где-то! Первая гайка в государстве!? Зеленцов этот… Что он там по крепостям шлялся, в Якутской области цингою, что ли, болел, чем там ещё… Так я-то тут при чём? Ради Бога!.. Так ему все должны в ноги кланяться, его грязные ноги целовать. Тьфу! Это у них называется свободой. Это тирания, а не свобода. Это хуже всякой тирании. Каждый русский в душе автократ!
— Оставим. Что тебя привело ко мне, мой друг?
— Дело. Вот странный вопрос: что привело? Сначала желание тебя видеть, а потом дело. Слушай, Пётр. Теперь или никогда. Ты понимаешь, какой момент. Теперь или никогда. Ты должен стряхнуть с себя хандру. Теперь хандра — преступление. Измена! Да, да! Кто хандрит, тот изменяет! Мы должны встать. Мы должны надеяться. Мы, друзья порядка! Мы, друзья умеренности! Мы, друзья коренного прогресса! История требует нас.
История создала момент для нашего появления. История говорит нам, как режиссёр актёру: ‘Ваш выход!’ И мы не должны пропустить своего выхода. Иначе вся пьеса рухнет! Иначе — занавес! Нас послушают! Это наш момент! Мы появимся во имя России! Во имя спасения родины! Во имя покоя граждан! Гг. Зеленцовы показали, куда они ведут Россию. Я говорю об этой ‘бойне за бойнями’. Ты знаешь!
— Один вопрос. Ты был там, на похоронах?
— Я?!
— Отвечай. Где был ты?
— Мы были у Семенчукова. Он перед этим ездил к губернатору…
— Просить, чтобы делали всё, что угодно, но только за городом?
— Какие ты предполагаешь гнусности! Извини, гнусности! Я удивляюсь, как ты можешь…
— Стой. Отвечай. Отвечай. Вы знали, что готовится там, на кладбище?
— Откуда…
— Вы знали или нет? Вы слышали или нет?
— Стефанов болтал… Ну да, именно, болтал направо и налево… что полицмейстер сказал, что это ‘последний долой’, как он называет… Но мало ли, что болтает Стефанов… мальчишка…
— Полицмейстер не мальчишка. Ты с ним виделся потом?
— То есть… не говорил… так… на улице…
— И кланялся?
— Но…
— И кланялся?
— Было бы странно, если б я не стал кланяться с человеком, раз, хотя бы и к несчастью, знаком. Мы не в дикой стране. Мы не дикари.
— Оставим в стороне вопрос: дикари мы или хуже. Итак, вы сидели и мирно гостиной и говорили — даже тут только говорили! — хорошие слова.
— Пётр, ты не похож на себя!
— Это всё равно. Я был там. На кладбище. В это самое время, как вы сидели за чаем, завтракали, — быть может, за вином, — они, ‘morituri’[11], которых должны были с вашего ведома избить, заботились о вашем спокойствии, хотели привлечь к себе ваше ‘общественное’ мнение! Наивные, наивные милые, герои и глупцы! Слушай же теперь! Кроме гражданина, — а ты ‘политикана’ смешиваешь часто с гражданином, — кроме ‘политикана’, есть ещё человек. И этот человек, который сидит во мне, вот здесь, во мне, говорит мне: ‘Пусть те, другие, наделают ошибок, — бесчестно пользоваться ошибками других. Пусть те, другие, будут побеждены. Поражение — несчастье. Бесчестно пользоваться несчастием других! Не трогайся, чтоб не наступить на труп’…
— Но почему? Почему? Хотя бы для того, чтобы прекратить в дальнейшем возможность таких. Извини меня, я в твоих словах вижу много нервов. Но, извини меня, я не вижу логики.
— Тебе логика нужна? Логика? Так слушай. В этой тридцатитысячной толпе, нёсшей свои знамёна, хоронившей своих для них ‘героев’, говорившей и слушавшей речи, я не узнал тех, о которых думал…
— Внешность, Пётр Петрович! Клянусь тебе: внешность! Стыдись! Как при твоём уме…
— Ты был на кладбище? Ты видел?
— Не был, но…
— Мы все говорим о том, чего не знаем, и судим о том, чего не видели. Мы, истинно, ленивы и не любопытны. Но приговоры выносить любим. На основании того, что нам ‘кажется’. Кажется, — Так перекрестись. Или посмотри, — ещё лучше. А я был и видел. ‘Внешность’, ты говоришь. Но можно подделать: красные флаги, надписи на них, ‘свободу’ написать нарочно с ошибкой, через ‘а’, — ведь подделывают и нотариальные документы, — пусть думают, что простой народ написал. Но самого народа подделать нельзя.
— Отлично-с! Отлично! Ты всё это и скажи нам. Партии, к которой ты принадлежишь. Созови нас и скажи. Ты не знаешь, другие, может быть, знают и объяснят! Но так нельзя. Ты не имеешь права. Ты — имя.
— Было!
— Сейчас оно опять воспрянет, как лозунг разумной умеренности и прогресса! И это имя создал как ты, так помогли создать тебе и мы. Ты не смеешь так… Ты лидер!
— Оставь, пожалуйста, глупые слова! Извини меня, но ты напоминаешь мне нашу горничную Акулину. Она ‘ужасно как рада’ тому, что происходит, — потому что солдаты по улицам ходят так ровно, хорошо и ‘бесперечь музыка играет!’
— Оскорбляй меня!
— Я не оскорблять тебя хочу. А только сказать: мы друг друга никогда не поймём. Для тебя всегда и всё ясно. Если б Пилат тебя спросил: ‘Что есть истина!’ — ты ответил бы ему: ‘резолюция’. В данную минуту ‘резолюция’, как в другую минуту ответил бы, быть может: ‘предначертания министра’. Ты спортсмен. Во всём владелец конского завода! Помнишь, когда мы ездили в Москву на учительский съезд, ты, захлёбываясь, спрашивал меня у Тестова: ‘Ты сколько учителей привёз? Я сорок. Мои, брат, вот как подобраны. Один к одному! Все как один. В один голос голоса подавать будут’. Словно ты привёз стаю гончих. Спортсмен! И ты не виноват. В тебе только говорит кровь твоих предков, они подбирали гончих по голосам. Ты во всём видишь охоту!
— Я не имею причин стыдиться моих предков.
— Ты сказал об этом Зеленцову, когда просился у него в подъесаулы?
— Ты невыносим!
— И я не уговариваю тебя стыдиться своих предков. Избави Бог! Они выше всего ставили честь, и ты по наследственности выше всего ставишь честь. Она для тебя дороже всего. Без неё ты, действительно, не можешь жить. Необходимый продукт. И потому делаешь её себе из всего. Когда ты был предводителем, ты с гордостью говорил: ‘Уж даже если мы, предводители дворянства, выступаем с требованиями’… Что ты этим хотел сказать? Самое ли это важное сословие, или уж такое никуда непригодное, что, мол, ‘если даже и оно поняло’. Не разберёшь! Но, во всяком случае, ты делал себе из этого честь! Когда тебя за ‘крайний либерализм’ забаллотировали, ты из этого сделал себе честь: ‘Теперь, когда я не являюсь представителем узких сословных интересов’!.. Ты камер-юнкер. Если тебя произведут в камергеры, — ты будешь гордиться ключом. Если лишат камер-юнкерства, будешь гордиться: ‘независимый человек!’ Если тебя выберут в Государственную Думу, — ты будешь очень гордиться: ‘представитель народа’, но если забаллотируют, — гордости твоей не будет границ: ‘Мы, оппозиция!’ Ты спортсмен. Наездник. И везде прискачешь первым. Я несколько не таков. Извини меня.
Семён Семёнович поднялся весь красный:
— Пётр Петрович вы…
Но не выдержал:
— Значит, ты теперь без партии?
— Я наедине со своей совестью! Оставь меня, пожалуйста, в покое. Прощай!
Семён Семёнович как бомба вылетел из кабинета.
— Он у вас с ума сошёл. Пошлите за психиатром! — выпалил он, на ходу целуя руку у Анны Ивановны.
Та так и застыла на месте.

XXIV

И вот, Пётр Петрович Кудрявцев стоял у входа в свою, ‘кудрявцевскую’, гостиную, где г. Стефанов молодым, бесконечно весёлым и радостно-задорным голосом сравнивал Россию, залитую кровью и борющуюся Россию, с прокисшей бутылкой кваса.
Кто-то из гостей хотел зачем-то пройти в соседнюю комнату, открыл портьеру.
— А, Пётр Петрович!..
Пришлось войти и улыбаться дамам.
Не успел ещё Пётр Петрович сделать общего поклона, как перед ним уже стоял и шаркал г. Стефанов.
— Его превосходительство просил приветствовать вас и поздравить глубокоуважаемую Анну Ивановну! Его превосходительство страшно сожалеет… Но такое время! Такая масса неотложных дел!.. Его превосходительство крайне сожалеет, что принуждён ограничиться только посылкой через меня этих цветов…
В углу стояла колоссальная корзина чайных роз.
— И не мог явиться сам, чтоб засвидетельствовать своё почтение вам и поздравить глубокоуважаемую Анну Ивановну…
Пётр Петрович покраснел и виновато взглянул на жену.
‘За всеми этими делами’ только он позабыл, что сегодня день рождения его жены.
— Благодарю его превосходительство… Слишком… право, слишком любезно.
И перездоровавшись со всеми присутствующими он сказал, насколько позволяли обстоятельства суше, такому любезному гостю жены:
— А подходя, я невольно слышал, как вы изволили острить относительно России. Я хотел сказать вам по этому поводу…
Анна Ивановна смотрела на него умоляюще.
— Впрочем, нет… Я только хотел сказать, что очень завидую вам: вы можете шутить в такие минуты.
— Слово в слово слова его превосходительства! — радостно воскликнул г. Стефанов и даже чуть ли не всплеснул руками. — Его превосходительство говорит, что шутить не время. Необходимо повсеместно военное положение. Предоставление губернаторам неограниченной власти. Чтоб всё повиновалось и шло в ногу. А то помилуйте! То ведомство не подвластно, это не подвластно. Всё в разброде. Печать врёт, хотя бы… До чего распустили. О том, например, собрании…
Петра Петровича передёрнуло:
— Позволяют себе печатать: ‘разошлось не по своему желанию’. Насмешка! Или пишут об этих похоронах: ‘Вчера казаки выезжали за город’. И только! Издевательство? Публика ни о чём об этом не должна знать.
— Но весь город… — тихо вставил кто-то.
— Верьте мне: одни знают, а другие даже какой сегодня день не знают! А тут все узнают. Его превосходительство вызывает цензора. Тот: ‘Ничего в этом не вижу нецензурного. Казаки выезжали — и выезжали. Не война, что о передвижении войск нельзя сообщать’. Как вам это нравится? Его превосходительство, могу сообщить вам это пока конфиденциально, послал в Петербург представление о немедленном введении военного положения.
— Ох, дал бы Бог! — молитвенно вздохнула одна из дам.
— Нам с Аней это всё равно! — каким-то хриплым голосом сказал Пётр Петрович. — Мы уезжаем за границу.
Жена смотрела на него с изумлением.
Он улыбнулся ей:
— Разве ты ещё, Аня, не сказала гостям, что мы решили на днях ехать за границу?
Начались ‘ахи’, ‘охи’.
— В такое время? Теперь?
— Его превосходительство будет страшно сожалеть! Страшно! Уверяю вас, страшно!
— А мы думали, вы в Думу!
— И в Думу не будете? Как?
— Куда?
— В Италию… в Испанию… Ещё не решено… Сначала в Вену.
— И с детьми?
— И с детьми.
— Надолго?
— Право, не знаю…
Через три дня Пётр Петрович и Анна Ивановна уехали.
— Возьмите все эти цветы! Бросьте куда-нибудь! — сказала Анна Ивановна кондуктору, когда поезд прошёл платформу с толпившимся на ней губернским ‘мондом’.
В соседнем купе шумели дети, радостно возбуждённые поездкой.
— Я рада, — сказала Анна Ивановна, — всей душой рада, что мы уезжаем! Ты столько перемучился здесь в последнее время, что я ненавижу этот город так же, как раньше его любила. А всё-таки, знаешь ли, в глубине души, если исповедаться тебе как следует, мне грустно. Уезжать из России теперь. Настают такие дни. Мы так их ждали. Мне кажется, словно мы уезжаем из дома перед самым светлым праздником.
— Мы не постились, Аня, и нам нет такого праздника. Мы говели так, для виду. Ели на масле, на мясном бульоне. Шутя. А ‘они’, — они говели семь недель. По-настоящему говели. Им праздник.
— Хорошо сказано! — сказала Анна Ивановна, любуясь мужем, его сединой, его грустной улыбкой. — Ты у меня умник, хорошо говоришь.
— Говорят, что твой муж ни на что больше, кроме красивой фразы, и не способен, Аня… Ну, да Бог с ними!
И с той же грустной улыбкой он привлёк её к себе, положил её голову к себе на плечо и закончил, глядя в окна на серые, бесконечные, унылые, угрюмые и мрачные в надвигающихся сумерках, словно грозные поля:
— Хорошо, Аня, жить в той стране, где уже была революция.

Примечания

1 фр. ComИdie FranГaise — Комеди Франсез
2 фр. Nous sommes iГi par la volontИ de peuple, et nous ne sortirons, que par la force des bagnetess. — Мы здесь по воле народа, и нас можно выгнать отсюда только штыками.
3 фр. monsieur — месье
4 фр. madame — мадам
5 ‘Это конец борьбы. Соединимся, и завтра же исчезнут границы, разделяющие страны и народы’. (Слова ‘Интернационалки’).
6 фр. merci — спасибо
7 лат. sapienti sat — понимающему достаточно
8 фр. bons-mots — остроты
9 фр. pardon — извините
10 лат. morituri — идущие на смерть.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека