Виды на entente cordiale с ‘Современником’, Катков Михаил Никифорович, Год: 1861

Время на прочтение: 43 минут(ы)

М.Н. Катков

Виды на entente cordiale* с ‘Современником’

* Сердечное соглашение, полюбовное соглашение (фр.).

Почтенный редактор ‘Современника’ в своих ‘Полемических красотах’ (‘Современник, No 6) изъявлял надежду, что когда-нибудь наступит очередь таких вопросов, по которым его журнал может действовать с нами заодно. Тон статьи, где надежда эта была высказана, и многое, что в этой статье содержалось, также многое, чем она была обставлена в книжке, не очень убедительно говорили в пользу этой надежды. Долг вежливости, однако, побуждал нас упомянуть о добром желании журнала, с которым до сих пор мы не имели ничего общего. Но с тем вместе мы также побуждаемся поближе всмотреться в политику державы, предлагающей нам свой союз. В этом интересе прочли мы вторую коллекцию ‘Полемических красот’ в ‘Современнике’ (No 7) и считаем своею обязанностью высказать внушенные этим чтением замечания.
Один из министров этой державы, по-видимому первенствующий, говоря от своего имени и за все свое правительство, обращается к ‘Отечественным Запискам’, или, по его выражению, ‘развлекается’ ими. Это все тот же г. Чернышевский. После некоторых неблагоприятных для него событий он захотел поправить себя в мнении своей страны и заглушить невыгодное впечатление полемическим громом. Побуждение весьма естественное. Однако совершенно ли так надобно поступать, как поступает он, чтобы восстановить себя во мнении порядочных людей, — потому что только во мнении таких людей приятно занимать хорошее место?

I

Г. Чернышевский прежде всего произносит общий приговор об ‘Отечественных Записках’. Он объясняет, что это журнал ничтожный, бесхарактерный, издаваемый неспособною рукой, сшивок нескольких журнальцев. Хорошо ли это? У него с ‘Отечественными Записками’ были некоторые определенные вопросы для препирательства, зачем же он не ограничился этим? Зачем он пустился в общие отзывы о редакции этого журнала? Или он думал подкрепить этим свое мнение относительно спорных вопросов? Но неужели ему не известно, что всякое доказательство только портится, когда к нему присоединяются посторонние элементы?
Чем долее, тем хуже. Он обругал в глаза, настоящим образом обругал не каких-нибудь зуавов или chasseurs d’Afrique [африканские охотники (фр.)], а гг. Альбертини, Буслаева, Громеку, Дудышкина. Он счел нужным обругать их не за то, что они высказывали какие-нибудь дурные или ошибочные мысли, не за какие-нибудь общие интересы, а за то, что они осмелились задеть его лично. Г. Альбертини выгодного мнения о Кавуре, г. Чернышевский и КЊ — невыгодного. Но не за это г. Альбертини обруган, потому что то же самое мнение высказывалось и в других журналах. Он обруган именно за то, что позволил себе противоречить ‘Современнику’. По этому поводу сделаны выводы о неблагонадежных свойствах его нравственного характера. Г. Буслаев представлен человеком хотя и добродушным, но лишенным рассудка, потому что позволил себе сказать несколько слов в объяснение против критики ‘Современника’. Так же поступлено с г. Громекой и с г. Дудышкиным. Все они порознь и вместе обруганы напрямки и поставлены ниже всякой умственной или нравственной величины, чуть ли даже не ниже Кавура. Но этого мало. Г. Чернышевский привел спор к первобытной форме: вы глупы и дурны, а я умен и хорош. Не то чтобы г. Чернышевский побуждал читателей придти к такому заключению, не то чтоб изложение дела производило у него такое впечатление на читателей, — к сожалению, такого впечатления не выходит, — нет, он сам говорит: вы глупы, а я умен. Положим, что так, но как же ему самому-то это говорить? Хотя бы он развивал только первую половину своего тезиса, а вторую оставил читателям. Положим, что он нисколько не ошибается в чувстве собственного достоинства и в ничтожестве своих противников, положим, что сравнить их с ним значит их уничтожить, но он ошибся, думая, что это сравнение прилично сделать ему самому. Он ошибся, и ошибка его, во мнении порядочных людей, весьма немаловажна, тем более что она вместе и умственного, и нравственного свойства. Вот почему вопросы серьезные, которые рассчитываются не на публику гимназий и кадетских корпусов, а на людей сколько-нибудь мыслящих, должны остерегаться в выборе себе поборников.
Г. Чернышевский писал свою статью с помощью всех стратагем литературной полемики. При гомерической откровенности, она еще сдобрена разными пряностями. Где покажется нужным, автор берет тон русского национального юродства. Где нужно, он на иностранный манер блестящими силлогизмами, на которые такой мастер, вдруг зайдет с тыла своему противнику и захохочет, воображая себе его оторопелый вид. Он не только наносит противнику удары, но и сам предупредительно испускает за него раздирающий вопль боли. Он объявляет, что г. Альбертини не знал куда деться от тоски, когда послышал, что в ‘Современнике’ сбирается гроза против ‘Отечественных Записок’. ‘Боязнь, — говорит он, — моего заслуженного сарказма, конечно, заставляла его в эти последние недели припоминать с раскаянием те выходки против ‘Современника’, до которых унижался он. Я уверен, что в тяжелом ожидании этой моей статьи он внутренно проклинал чужие внушения, которые подвели его под удары, грозившие ему, по его мнению’. Однако он успокоивает бедного г. Альбертини, он говорит, что ему жаль наказывать его, он обещает ему снисходительность, он только предостерегает его, ‘чтоб он не спешил вперед спорить каким бы то ни было тоном — грубым ли, деликатным ли, — с людьми, которые гораздо лучше его знают, что говорят, почему и зачем говорят. Не приводя его неприличных выражений, чтобы не позорить публично человека, уже стыдящегося в душе, я возьму…’ и т.д. Это, конечно, забавно, и если редактор ‘Современника’ имел в виду посмешить публику, то он достиг своей цели, и, может быть, более чем сколько нужно, потому что, как надобно думать, и сам г. Альбертини смеялся не менее других. Зрители смеются, не смешно только самому потешнику, занятому выделкою шутки, на душе у него даже мрачно, как можно видеть из других слов, которые невольно вырываются у него, хотя он и обещал пощадить свою жертву. Он находит, что г. Альбертини может поступать хорошо, только живя в обществе благородных людей, но если он попадет в общество не таких людей, то и сам делается не такой. Это уже суровое слово, свидетельствующее о мрачном настроении духа. Г. Альбертини был прежде окружен благородными людьми, а потому и действовал хорошо, теперь г. Альбертини поступает нехорошо, он окружен теперь людьми совсем другого сорта.
Г. Альбертини, как известно, участвует теперь в ‘Отечественных Записках’. Всем известно, кем окружен г. Альбертини. Он поступает теперь нехорошо: публике предоставляется вывести заключение, что они был бы иной человек, если бы попал в общество ‘Современника’. Однако публика может придти в большое недоумение при решении такой щекотливой тяжбы. Почему она знает, кто из вас благороден или неблагороден? Г. Альбертини, пользуясь вашим примером, может обратиться к кому-нибудь из господ, печатающих свои статьи в вашем журнале, и сказать, подражая вам: ‘Милое дитя! У вас нетвердый характер! А потому остерегайтесь общества гг. Некрасова, Чернышевского и пр.’ Что тут делать публике? Как ей разбирать? Почему она знает, у кого из вас какой характер? Она может знать ваши статьи, но не судья в ваших домашних счетах. Если же вы непременно добиваетесь ее суда, так по крайней мере давайте факты. Или вы думаете, что Россия вскочит как один человек, послышав имена гг. Чернышевского, Некрасова и др., и воскликнет: ‘Благородные люди!’.
Вы скажете, что г. Альбертини сам не скупился на резкие выражения в своей полемике против вас. Но вы не велите ему возражать и деликатным тоном, значит, это все равно. Во всяком случае, он, в сравнении с вами, обретается в авантаже. Положим, что он был несправедлив и непозволительно резок, но он спорил с вами о предмете постороннем, не о себе. Он спорил с вами о Кавуре, а ведь это для русских журналистов почти метафизика. Что такое Кавур для вас, и что такое Кавур для г. Альбертини?

И что ему Гекуба!

Г. Альбертини виноват только тем, что принял ваши статьи за дело сериозное. Он не догадался, что вы развлекаетесь невинною игрою в Гарибальди и Кавура.
Кавур был не в ладах с Гарибальди, он был в непримиримой вражде с клерикалами, с австрийцами, с партией Мадзини, и вот вы, увлекаясь шалостью своей фантазии, вообразили, что и вы тут замешаны, что вас непременно следует ‘тузить’ и ‘топтать в грязь’ Кавура вместе с г. Кокоревым. Содержание и цвет ваших пасквилей на Кавура заимствованы из действительных памфлетов, которые писались его врагами, а врагов у него было довольно. Вы переложили эти памфлеты на русские нравы и дополнили их красотами собственного изделия. Зачем вы это делали? Когда какой-нибудь мадзинист осыпал ругательствами Кавура и пользовался всеми его ошибками, недостатками и слабостями, чтобы подорвать его кредит в Италии или в Европе, он имел практическую цель, пасквиль его имел смысл, дело происходило в среде действительности. Точно так же, когда писал о Кавуре какой-нибудь неистовый кодино, точно так же, когда писали о нем в пылу борьбы австрийские публицисты. Что бы эти господа ни писали там о нем, справедливо или нет, они писали по действительному побуждению, они делали дело, какое бы ни было оно, дурное или хорошее. Кавур отнимал у них власть, силу, значение, они боролись с ним за свое существование, они все, естественно, его ненавидели. Все это происходило между живыми людьми, наяву, в действительности. А вы что делаете? Ваши-то пасквили какое имеют значение? Вы-то зачем с таким задором, с такою настойчивостью, с таким увлечением (значит, не прав г. Громека, упрекая вас в недостатке увлечений) резюмируете все, что было сказано страстью и враждой против человека, создавшего Италию? Зачем вы не только резюмируете, что было сказано действительными врагами Кавура, но и теряете всякую меру в преувеличениях? Вы уж говорите то, чего и итальянские враги Кавура не говорили, вы, петербургский враг Кавура, перещеголяли и кардинала Антонелли, и Мадзини, и французских лигитимистов, и австрийских абсолютистов. Отчего это? Оттого, конечно, почему выдуманная страсть, сочиненное чувство выражаются несравненно размашистее, чем действительное. Немецкий романист Тик на старости лет вздумал изобразить самые неистовые любовные страсти и написал роман ‘Виттория Аккарамбона’, где такие страсти, что и самому кипучему юноше не пригрезятся. Это так всегда бывает, это мы можем беспрестанно видеть и в себе самих, и в других людях. Вы играли в Гарибальди и Кавура, при этом вы ничем серьезно заняты не были, и вот естественно ваша бескорыстная, воздушная вражда с Кавуром приняла фантастические размеры, и Кавур, которому вся Италия теперь ставит памятники, которого оплакивает вместе с нею весь цивилизованный Mip, с памятью которого начинают мириться лучшие из врагов его, освистан вами как пустейший человек и дрянь и сожжен in effigie [заочно (лат.)] как плут и мошенник.
Г. Альбертини не догадался, что вы занимаетесь искусством для искусства, что вы играете aux petits jeux [в маленькие игры (фр.)], что вы сочинили игру в Кавура и Гарибальди, водевиль, имеющий своим сюжетом прогрессистов крайних и прогрессистов умеренных. Он принял все это в сериозную сторону и поспешил на помощь к Кавуру, которого вы так обижали. Он писал с негодованием, с жаром. Мы согласны, что он не скупился на резкие выражения. Однако, советник нам если не перед публикой, то по крайней мере в дружеском разговоре с г. Пыпиным, по крайней мере в душе своей согласитесь, что г. Альбертини был прав в основании. Он говорил о Кавуре и об Италии то самое, что высказывается общественным мнением целого образованного мipa. Он не стерпел ваших пасквилей. Что ж делать! Ведь вот вам не терпится же, когда кто-нибудь скажет что-нибудь не по вас, вы тотчас заявите это с надлежащим ‘свистом и визгом’. Г. Буслаев находит, что Чимабуэ и Перуджино имеют важное значение в истории живописи: ведь вы его за это дураком называете. А кажется, что бы за беда, что г. Буслаев интересуется этими старинными мастерами, которыми интересуется всякий, что-нибудь смыслящий в истории живописи? Или что за дело, что он часто цитует ‘Божественную комедию’ Данта и еще чаще заглядывает в ‘Немецкую грамматику’ Гримма? А ведь вы его и за это подвергаете посмеянию, вы глумитесь над ним даже за то, что он не пускается в горячие вопросы, а посвящает себя исключительно ученым занятиям, которые, по вашему мнению, не стоят гроша. Положим, что не стоят, но согласитесь, что относительно всех этих пунктов можно соблюсти гораздо более спокойствия и хладнокровия, чем по поводу тех вопросов, которые вы задели своими памфлетами о Кавуре.
Может быть, было бы лучше, если бы наши журналисты поменьше негодовали друг на друга, более занимались своим делом, нежели делом своего соседа. Если вы так думаете, то мы с вами будем согласны, потому что так всегда думали. Должно быть, вы так думаете, иначе зачем бы вы стали так настойчиво убеждать своих противников не пускаться с вами в полемику? Ведь вы, конечно, только для шутки даете тон интимидации вашим увещаниям, ведь вы не хотите же серьезно сказать, чтобы только против вас писать не смели. Или вы в самом деле так думаете? Но думать так было бы неразумно, и потому согласитесь, что вам прежде всего надобно умерить самих себя, если хотите, чтобы другие соблюдали умеренность относительно вас. Который из наших журналов может похвалиться честью инициативы не только всякого рода полемики, но и всякого рода скандалов? Который, скажите?
Конечно, вы хоть и смутно, а все-таки, должно быть, чувствуете, что в основании своей полемики с г. Альбертини был прав и что все написанное вашими публицистами или вами самими о Кавуре не имеет никакого значения. Вы сами, наверное, очень хорошо знаете, что в политических предметах вы точно такой же знаток, как, например, в химии: вы доказываете это уже и блестящим рассказом своим о деятельности Кавура, написанным вами в поучение г. Альбертини. Вы говорите таким тоном, как будто везде присутствовали лично, все узнали, все обдумали. А вы даже не знаете того, что не Кавур начал распускать неаполитанские войска, которые после разбрелись разбойничьими шайками по стране. Вы даже не знаете, что впервые сделал это Гарибальди, и сделал в то время, когда это могло быть всего опаснее. А ведь вы еще пока не называете Гарибальди ни дураком, ни мерзавцем. Для вас он еще пока герой. И он действительно герой. Он человек энтузиазма и увлечения, но он никогда бы не мог создать Италию. Кто же этого не знает? Кто не знает, что его блестящая экспедиция в Сицилию и его успехи в Неаполе были бы невозможны, если бы во главе Италии не находился тогда тот государственный человек, на которого вы пасквили пишете? Благодаря ему в Европе устроилась такая комбинация, которая сделала возможным итальянское движение. Благодаря ему сокрушена была сила Австрии, из-под которой не могла бы вырваться Италия, благодаря ему провозглашено в Европе начало невмешательства и удержано в должных пределах французское влияние, благодаря ему под прикрытием этого начала невмешательства стал возможен дальнейший ход движения и самая высадка в Сицилию, благодаря ему конституционная свобода, утвердившаяся в Сардинии, стала пунктом соединения для Италии и обеспечила за ней сочувствие целой Европы, благодаря ему общественное мнение, которому итальянское дело было обязано своим окончательным успехом, стояло за него везде, даже в Австрии. Есть ли смысл упрекать Кавура за то, что он будто бы не понимал значения Рима для Италии и не хотел его присоединения к ней? ‘Рим’ был последним словом его во время агонии. Но Италия, конечно, обязана ему вечною благодарностью за то, что он не побоялся минутного ущерба своей популярности и заставил Гарибальди отказаться от безумного похода на Рим: что было бы с Италией, что было бы с Европой, если бы Гарибальди действительно двинул свои ватаги на Рим, занятый французскими войсками? Вспомним, на каком тонком волоске висели судьбы Италии, когда Гарибальди бился до изнеможения под Капуей, вспомним, что еще немного, и король Франциск II возвратился бы с торжеством в Неаполь, отбросив эти дружины волонтеров, которым с каждым днем все труднее и труднее было держаться и с которыми едва мог справляться их блистательный полководец, вспомним, каких усилий стоило, наконец, взять Гаэту Что сталось бы с гарибальдийскими дружинами, чем кончилось бы итальянское движение, если бы в роковую минуту во главе этого движения не находился человек, который, стоя под международным законом, мог, однако, безнаказанно нарушить его? Что было бы, если бы пиемонтские войска не овладели Умбрией и Мархиями и не явились на выручку итальянскому делу в Неаполь? Другого выбора не было: надобно было или принять это решение, или отказаться от Италии. Это был факт, принадлежащий к числу немногих в истории, которым нарушалось существующее право, но с тем, чтобы стать началом нового права. Рука Кавура был необходима в Неаполе не для того только, чтобы спасти гарибальдийские дружины, чтобы запереть Франциска в Гаэте и наконец овладеть этим последним убежищем павшей династии и старого порядка, она была необходима и для того, чтобы спасти страну от совершенной анархии, которая ей угрожала. Кто не знает, в каком положении находилось тогда Неаполитанское королевство? Кому не известно, в каком страшном хаосе были там все дела? Человек энтузиазма, человек торжественных минут, Гарибальди не политик, не администратор, еще минута, и самая популярность его подвергалась опасности, еще минута, и вся Европа, восторженно рукоплескавшая ему, готова была развенчать его. Добродушный и бесхитростный, неопытный в запутанном лабиринте общественных дел, отношений и интересов, он способен был поддаться всякому влиянию. Он именно из числа тех генияльных простачков, которыми могут пользоваться всякого рода недостойные люди. Уж на что, кажется, г. Александр Дюма-старший, над которым, по странному противоречию себе, всегда так издевается ‘Современник’, а ведь и Александр Дюма-старший был важным лицом при Гарибальди и закадычным его другом. Что за поэзия разыгралась бы в Италии, если бы люди, подобные этому знаменитому романисту, стали исполнять свои фантазии руками Гарибальди? Что сталось бы тогда с бедною Италией? Эта опасность была чуть ли не важнее армий Франциска II, даже армий императора Франца-Иосифа.
Но нам совестно, что мы разговорились сериозно об италиянском деле, о Гарибальди, о Кавуре по поводу пасквилей, писанных для смеха. Однако, так как мы уже разговорились, то не можем не упомянуть об одном интересном упреке, которые делается Кавуру его свистунами-антагонистами. Они ставят ему в вину подпускание шпилек, как они выражаются. ‘Кавур, — говорит редактор ‘Современника’, — унижался до мелочного подпускания шпилек, которое простительно только пустым людям’. Что значит: простительно пустым людям? За что же пустым-то людям прощать? Лучше простить дельным. Лучше бы сказать не то, что простительно, а свойственно пустым людям. Почтенному редактору ‘Современника’, конечно, небезызвестно, который из русских журналов особенно склонен к ‘подпусканию шпилек’. Но не слишком ли крепок эпитет, который он, по странной рассеянности, дает художникам в этом искусстве?
Очень интересна теория прогрессистов умеренных и крайних, преподанная нам по поводу Кавура. Есть на свете консерваторы и прогрессисты, прогрессисты разделяются на крайних и умеренных, польза для нации бывает только тогда, когда те и другие прогрессисты действуют заодно. Крайние прогрессисты — люди, исполненные великодушия и самопожертвования, они готовы ограничить свои требования, чтобы действовать, на общую пользу, в союзе с умеренными прогрессистами. Умеренные прогрессисты должны это с благодарностью чувствовать и пользоваться предлагаемою помощью. Кавур потому и глуп, что не понимал этого. Он прогрессист умеренный, а в Италии есть еще прогрессисты крайние. Он грубо отталкивал их от себя и не хотел с ними знаться. Умные люди поступают иначе: например, лорд Пальмерстон — тоже умеренный прогрессист, но он принимает помощь г. Брайта, который есть прогрессист крайний, оттого-то у лорда Пальмерстона дела идут успешно, и он пользуется силой. Он силен, когда его поддерживает Брайт, и падает, как только оттолкнет от себя Брайта.
Нельзя читать эту теорию без смеха, впрочем, самого добродушного. Как веет от ней тою счастливою порой, от которой остались тетрадки у г. Чернышевского! ‘Ваня, я скептической школы, а ты?’ — ‘Я, Вася, сенсуалист’.
Хорош этот лорд Пальмерстон, умеренный прогрессист, и этот г. Брайт, крайний. Поучительно это глубокое постижение парламентарного механизма в Англии и раскрытие, в чем состоит тайна популярности и силы лорда Пальмерстона. Но когда же это Брайт подпирал собою кабинет Пальмерстона? Не тогда ли, когда он агитировал в пользу мира против восточной или китайской войны и потерял свое место в парламенте? Не тогда ли подпер он Пальмерстона, когда тот пал, вздумав в интересе мира с Францией провести закон об иностранных заговорщиках? Как бы то ни было, все-таки очень мил этот лорд Пальмерстон, умеренный прогрессист, действующий в согласии с Брайтом, — лорд Пальмерстон, который чуть ли не менее ториев податлив на внутреннюю реформу и на согласие с Брайтом. Очень хорош также выходит и радикал Брайт, этот честный манчестерский квакер и друг мира quand meme [несмотря ни на что (фр.)], для которого вся политика резюмируется в свободной торговле и для которого вопрос о национальностях и всякие тому подобные причуды — чистое сумасбродство, хорош он, поставленный в один разряд с итальянскими агитаторами!
Действительно, в тех обществах, где развивается политическая жизнь, сами собою обозначаются две партии, из которых одна действует в интересе охранения и упора, другая — в интересе движения и перемены. Тот и другой интерес равно необходимы для исторической жизни. Нельзя сказать вообще и отвлеченно, который интерес лучше и которое направление справедливее или полезнее. Они неразрывно связаны между собою, и чем плодотворнее движение, тем также крепче в народе и сила хранительная, и наоборот. Одно другим измеряется, и одно без другого не имеет смысла. Лишь только то и может преобразовываться, что держится крепко и не теряет почвы. Что, например, толку в тех людях, которые переливаются наилегчайшим манером из бутылки в бутылку, из пустого в порожнее? Они занимаются всем, везде поспели, все произошли и ко всему имеют готовое слово, послушать их, они вам в пять минут обделают самые трудные дела: устроят Италию, облагодетельствуют Англию, успокоят Францию, удовлетворят Германию и наилегчайшим способом осчастливят весь мир, они только понюхают книжку, и уже знают, что там написано, все философские системы и все науки им нипочем, им известно все, что было, и еще лучше все, что будет. Подобных людей встретите вы на всех перекрестках, особенно у нас расплодилось их множество, в нашей призрачной цивилизации, в нашем обществе, никогда не жившем самостоятельною жизнью. Что это, прогрессисты или консерваторы? Ни то ни другое, они пустоцветы и свидетельствуют только об отсутствии реальных основ в той жизни, среди которой являются.
Жизнь, развитие, благосостояние, свобода, все, что мы собирательно означаем словом история, в одном случае требует силы устоя, в другом — движения, один и тот же человек может быть в одном случае консерватором, в другом — прогрессистом. Нужно ли охранять благосостояние, справедливость, свободу, истину, или нет? Конечно, нужно. Нужно ли желать, чтобы там, где эти интересы подвергаются опасности, где они недостаточно обеспечены или где они составляют статью монополии, произошли перемены? Конечно, нужно. Кто действительно предан интересам, составляющим благо и достоинство человеческой жизни, тот будет в равной мере сочувствовать и охранению существующего в этом смысле, и приобретению нового в том же смысле, хотя бы не всегда в равной мере можно было участвовать деятельно в том и другом направлении.
Если в обществе, живущей политическою жизнью, обе партии находятся в постоянном антагонизме, то борьба между ними есть не что иное, как функция политической жизни. Обе партии борются между собою за власть, и борьба их служит обеспечением обществу от злоупотребления власти. Но между мыслящими и бескорыстными людьми той и другой партии нет радикального антагонизма во мнениях относительно поднятых жизнью вопросов и потребностей времени. Одна из главных реформ Англии, давшая новую жизнь стране, совершена была людьми из консервативной партии, мы разумеем реформы сэра Роберта Пиля. И теперь там между консерваторами есть столько же реформеров, сколько и между либералами. Каждый консерватор обещает своим избирателям способствовать реформам, которых потребует время, а каждый либерал обеспечивает своих избирателей, что будет верен духу и основаниям конституции. Вообще, чем дальше подвигается история, чем более развивается политическая жизнь, тем более сближаются и связываются между собою интересы охранительные и преобразовательные.
Но где нет политической жизни и нет политических партий, там эти термины: консерваторы и прогрессисты звучат невыразимою пошлостью. Так звучат они в нашей маленькой публицистике, когда она от созерцания италиянских и других дел обращается к своим домашним обстоятельствам, к своим кружкам, к своим героям и подводит их под рубрики консерваторов и прогрессистов, еще прогрессистов умеренных и неумеренных. Что такое, например, г. Чернышевский? Консерватор или прогрессист? Должно быть, прогрессист. Но г. Чернышевский всегда горой стоял за общинное владение. Превращение общинного владения в собственность есть прогресс, и, однако, г. Чернышевский в этом пункте всегда показывал себя неумеренным консерватором, хотя сама жизнь требует в этом пункте реформы.
Вообще ‘Современнику’ как-то не счастливится в его охранительных и прогрессивных тенденциях. Редактор его очень обрадовался отзыву о ‘Современнике’ в какой-то книжке враждебного ему журнала ‘Отечественных Записок’. Где-то там было сказано, что ‘Современник’, глумясь над всем, не глумится только над свободою женщины и простолюдином. Редактор ‘Современника’ с торжеством предъявляет эту грамоту на дворянство, выданную ему из ‘Отечественных Записок’. Он не глумится над простолюдином! В самом деле, какая заслуга! Да кто ж глумится над простолюдином вообще? Еще бы над этим глумиться! Однако, беседуя с г. Буслаевым, редактор ‘Современника’ считает долгом поплевать на многое такое, что составляет драгоценность для простолюдина, и потешается над г. Буслаевым за то, что тот, напротив, считает своим долгом изучать проявления народного чувства. Что же касается до свободы женщины, то нет предмета более подсудного честной насмешке, как те пошлости, которые так часто высказываются у нас об этой свободе. Вот тут-то бы и следовало поглумиться, именно в интересе самой этой свободы, ибо ничто так не вредит истинной свободе, как ее фальшивое подобие.
Но возвратимся к прогрессистам. Умеренные прогрессисты, крайние прогрессисты! Какая рутина в этой росписи прогрессистов! Что такое крайний прогрессист? Прогресс так прогресс: какой еще может быть крайний и не крайний прогресс? Каждая эпоха жизни, каждый настоящий момент имеет свои потребности, и эти потребности должны быть удовлетворены, и удовлетворены вполне. Задача состоит в том, чтобы понимать эти потребности и находить способ для их удовлетворения, а не в том, чтобы быть умеренными или неумеренными прогрессистами. Вот человек, который умирает с голода. Что надобно делать? Ну, конечно, надобно немедля дать ему, что окажется под рукою и что будет годно для удовлетворения этой потребности, не терпящей отлагательства. А может быть, надобно побалагурить, как Иван Иванович у Гоголя с нищенкой, просившей у него милостыни: ‘Хлебца? А тебе, может быть, также и говядинки хочется?’.
Однако правда и то, что всякий живой человек, принадлежа настоящему, имеет еще отношение и к будущему. У каждого живого человека есть свои мечты, фантазии, идеалы, верования. Это область обширная и обильная, тут сходятся всевозможные разногласия и контрасты. Кто мечтает об объятиях гурий или об охоте в равнинах великого духа, кто гадает о том, как через полтораста лет все люди будут жить на правах общинного владения, и труд будет наслаждением для мускулов и утехой для нервов, кто о том, как в 1961 году будут по всем направлениям летать аэростаты, а в 2061 году люди будут строить города на облаках. Опыт жизни и наука вносят порядок, истину и разум в этот мip идеалов, гаданий и верований. Тут возможен всякого рода антагонизм, нескончаемая борьба и непримиримые споры. Но, согреваясь внутри души своим идеалом, своею верою, всякий человек, желающий полезно жить и действовать, не должен терять из виду настоящей действительности. Надобно, чтоб идеалы и верования возвышали, а не роняли силы человека, надобно, чтоб они освежали и ободряли, а не опьяняли, как гашиш или опиум. Будьте вы чем хотите в ваших мечтаниях, хоть по потолку ходите, но оставайтесь трезвы в действительной жизни и не вздумайте в самом деле ходить вниз головой. Что может быть пошлее и бессмысленнее этих глумлений одного из русских журналов, так хорошо известного редактору ‘Современника’, над судебными реформами, над говорильнями, над литературой, искусством, наукой? Журнал этот может в оправдание себе сказать, что из возвышенной сферы идеалов, где он пребывает, ему действительно кажутся мизерными все эти мелкие заботы о лучшем судоустройстве, о правильной администрации, он знает, что через полтораста лет везде само собою разольется полнейшее довольство, люди будут самым сладостным образом сокращать свои мышцы, мозги во всех головах будут в наилучшем порядке, не будет надобности ни в судах, ни в администрации, жареные утки сами собою будут влетать в рот. Упившись созерцанием этого будущего блаженства, можем ли мы, скажет этот журнал, смотреть иначе как с презрением на тот муравейник, где действуют Пальмерстоны и Кавуры? Можем ли мы не освистать и г. Громеку, который вздумал горячиться о лучшем устройстве полиции?
Кстати о г. Громеке. Вы лукаво напоминаете ему, что он когда-то за какую-то вашу статью хотел прислать вам какую-то из своих вещей, которая стала для него ненужною. Это относится к темной области непонятных для публики намеков и сплетен. Да простит нам редактор ‘Современника’, но мы не можем не сказать, что в его статье то и дело проглядывает этот элемент сплетен. Он то и дело говорит, что вот в литературных кругах то-то известно, что ему то-то передавали, что он известился, как г. Буслаев где-то сказал что-то, а г. Дудышкин сделал что-то. Посудите, как это неловко и неприлично. Сплетни, соглядатайство, переносы, — все это столько тысяч раз осмеивалось в повестях и комедиях. Вы труните над простыми людьми, а сами то же делаете в литературных кругах, и не только что сами занимаетесь этим приятным препровождением времени, но и публику хотите сделать в нем участницей. Простые смертные, по крайней мере, этого не делают, они соглядательствуют и сплетничают в своем кружку, где предмет сплетен всем известен и во всех возбуждает живейший интерес. А вы еще дурачите публику, вы почиваете ее сплетнями, которых она не понимает, вы мигаете, киваете на разные предметы, совершенно ей неизвестные, в какое же глупое положение вы ее ставите! Вы уж лучше бы рассказывали ей прямо все: как такой-то литератор был вчера на вечере у г. Дудышкина, а нынче утром забегал он к г. Пыпину и передал ему все, что говорил о вас г. Альбертини и что при этом заметил г. Буслаев, а г. Пыпин тотчас же побежал и рассказал вам всю эту историю, так интересную для публики, ибо она касается вашей личности. Но это так, к слову. Возвратимся к вещице, которую через кого-то обещал вам доставить г. Громека. Мы вникали в этот намек и, кажется, его поняли. Вы с презрительным величием говорите об этой забавной выходке. Но один ли г. Громека находил вас достойным некоторых подарочков? Вспомните, что подобного рода подарочки сулились вам и печатно, и не только вблизи, но и вдали. Что-нибудь было же в ваших мнениях или в вашем образе действий, почему люди разных мнений, не знавшие вас лично, не имевшие с вами никаких столкновений, обещали вам некоторого рода подарки? Вы убеждены, что о вас делали несправедливые заключения, вы себя знаете. Но ваша личность есть вопрос второстепенный, дорогой только для вас и для ваших друзей. Разбираются мнения, а не личности. А ваши мнения, ваш образ действий в литературе были такого свойства, что порядочные люди, не зная вас лично, имели некоторое основание обещать вам подарочки. Доказательства представить не трудно, и когда-нибудь вы дождетесь их. А между тем подумайте сами, может быть, и сами доберетесь.
Ну, а что же крайние прогрессисты? В каком положении мы их оставили? Они хотят действовать заодно с умеренными, они великодушны и готовы ограничить свои требования. Да ведь это значит, что и они умеренные, если могут владеть собою, ограничивать себя и действовать с полною искренностью заодно с умеренными. Или они только так говорят, прикидываются только искренними, а про себя думают, как бы надуть? Если они говорят искренно, то, значит, дело упростилось, и из него выскочил совершенно лишний элемент: крайних прогрессистов не оказывается. Если же неискренно, то, значит, Кавур был прав, что отбивался от них до последней минуты своей жизни. Теперь трудно решить — это решит история — прав или не прав был Кавур в своей недоверчивости к демагогам, которые отказались от своих теорий и захотели служить настоящему делу Италии. Может быть, Кавур действительно оскорблял понапрасну нравственное чувство многих из этих людей, которые с такою же полною искренностью, как и знаменитый защитник Венеции, покойный Манин, изменились в своих политических мнениях и из тяжкого опыта, из торжественных откровений истории вынесли более зрелые, более годные для жизни убеждения. Очень вероятно, что если не во всех, то во многих приверженцах республиканской партии в Италии произошла действительно такая перемена, очень вероятно, что Италия вскоре совершенно освободится от этих элементов, как освободилась от них Англия. Но в Кавуре, главном виновнике того положения дел в Италии, которое отнимает у демагогов основы для существования, — в Кавуре могла весьма естественно развиться даже болезненная недоверчивость к той партии, с которою он боролся всю свою жизнь.
Однако, так или иначе, от крайних прогрессистов мы отделались, они незаметно исчезли, остались только просто прогрессисты, прогрессисты да консерваторы. Но зато нас ждет теперь другая система разделения людей. Этою другою классификацией, которую наш будущий почтенный союзник преподает в поучение г. Громеке с душою, с любовью, с верою, люди разделяются на три разряда. Во-первых, есть люди, у которых честность соединяется с проницательностью, этих людей очень немного. Кто эти люди? Редактор ‘Современника’ мигает г. Громеке и говорит ему: эти люди мы, редакторы ‘Современника’. Затем есть небольшое количество плутов, а все остальные простаки, которых бесчисленное множество. Итак, 1, люди, соединяющие честность с проницательностью, 2, плуты и 3, простаки. Хорошо, но зачем классификатор поспешил сам отвести себе место в этом трехчленном делении? Отнеся себя к первому разряду, классификатор отнес г. Громеку к последним, то есть к простакам. Простаки — народ добрый, и ими пользуются плуты, плуты ездят на простаках, и простаки служат им орудием. Нам жаль нашего будущего союзника. Что он говорит? Да откуда же он знает, что г. Громека был когда-нибудь орудием плутов? Когда, в чем, в какой статье своей, в каком поступке? Союзник наш, к какому же разряду, в самом-то деле, вы относитесь? Где же ваша проницательность, не говоря о другом вашем качестве?

II

На г. Буслаеве наш воинственный союзник хотел показать силу своего удара. Г. Буслаева решился он показнить в поучение г-ну Альбертини. ‘К г-ну Альбертини я был снисходителен… Но мне наскучило сдерживать себя… Надобно и показать на ком-нибудь пример г-ну Альбертини, чтоб он видел, как могло бы ему достаться…’
Мы прочли, что будущий наш союзник написал о г. Буслаеве. Да, очень сильно, сильно и то, что относится к г. Буслаеву, а еще сильнее то, что относится к его гневному карателю. Он потешился над сравнительными исследованиями г. Буслаева, над бестолковостью и бесполезностью его трудов, коснулся его душевных качеств, похвалил его добродушие и пожалел об его голове.
Но это было в плане: решено было отделать г. Буслаева. Зачем же наш беспардонный воин не поберег себя, хотя бы ради союза, которым он нам польстил? Пусть трудами г. Буслаева наука пользоваться не может, но зачем вы сказали, что если захотите, то может подарить науке труды не хуже, а еще получше? Положим, что можете, да как же так хвастаться? Ведь вы этим противнику удовольствие делаете и обращаете в прах все ваши отзывы о нем. Ну, какие будете вы писать ученые труды? Ведь вы сами знаете, что не напишете, а если что напишете, то выйдет то же, что по части химии, физиологии, психологии и политической экономии. Выйдет опять какая-нибудь ржавчина вместо стали. Вы гордитесь титлом свистуна, ограничьтесь же этой деятельностью, оставьте, по крайней мере, ту скромную область, где трудится г. Буслаев. Вы говорите, что знали миллион всякого рода фактов и по этой части, только забыли, и хотите собрать ваши книжки по этому предмету, розданные вашим приятелям. Нет, лучше не пишите. Вот посмотрите, что вы уже сделали на первых порах: вы персифлируете г. Буслаева за его сравнительные исследования и, желая щегольнуть вашими сведениями, очень важно объясняете, что г. Буслаев ‘соблазнился эксцентрическими прыжками Якова Гримма, любящего поэтические вольности в сравнениях корней и форм’. Вот и промахнулись. Яков Гримм вовсе не любит таких прыжков, Яков Гримм вовсе не занимается сравнительным языкознанием, он не изучал санскритского языка и почти вовсе не пользуется результатами сравнительного языковедения. Г. Буслаев-то не у него позаимствовался сравнительным методом. Видите, как это опасно. Но нам стало очень совестно (простите, что приняли в вас такое участие, вы дали нам на то право видами на союзные отношения к вам), нам стало совестно, когда вы заговорили об истории живописи, о старинных мастерах, о Рафаэле. Да вы почему это вдруг вздумали восторгаться Рафаэлем до такой степени, что отрицаете всякое значение дорафаэлевской эпохи и объявляете дураком всякого, кто вздумал бы ею интересоваться? Вы думаете, что от этого больно г. Буслаеву, что вы его этим компрометируете? И вы в самом деле думаете, что говорите дело? Вы точно думаете, что любить картины Фра Беато Анджелико все то же, что любить романы Александра Дюма-старшего, что Чимабуэ и Перуджино соответствуют Полю Февалю и маркизу Фудрасу, что воздавать честь Гольбейну и Альбрехту Дюреру то же, что пленяться Августом Лафонтеном и Коцебу? Вы так и подумали, что г. Буслаев при чтении этих прелестей погрузится в мрачную тоску и уныние? Но чувствительная ли брань из тех уст, которые говорят такие золотые вещи? Перуджино соответствует маркизу Фудрасу, не говоря уже о Чимабуэ и Беато Анджелико! Боже, что еще могут писать у нас! И Перуджино так мальтретируется с тою целью, чтобы показать великое значение Рафаэлевой эпохи, хотя Перуджино учитель Рафаэля, и весь в Рафаэле как один из самых существенных его элементов.
Вот что значит расхрабриться через меру. Вы хотели огорчить г. Буслаева, а доставили ему веселую минуту. Вам бы ограничиться одним свистом и не касаться ученых материй, чтобы не утешить г. Буслаева среди причиненной ему от вас горести.
Но этого мало: развлекаясь г. Буслаевым, Яковом Гриммом и старыми живописцами, вы готовите вашему противнику удар самый страшный. Вы дразните его, тешитесь в воображении теми муками, которые он должен испытывать, ожидая этого последнего удара. С ужасом стоим мы все и ждем, что будет. Ах, храбрый воин! Как же нам после будет сражаться в союзе с вами? Ведь вы этим последним ударом совсем развеселили вашего противника, уничтожили все обидное, что высказали прежде, и успокоили его насчет будущего. Погорячившись, вы неосторожно открыли публике тайну вашей механики. Вы рассказали вашу интимную беседу с г. Пыпиным и сами заявили, какой смысл имеет ваша литературная деятельность, ваши критики и ваши свисты. Вы говорите, что у вас есть друзья, есть поклонники, которые видят в вас героев, без сомнения, это люди очень добрые, но и с ними нужна осторожность, и они, пожалуй, могут догадаться, в чем дело, когда в излишнем увлечении вы будете неосторожно распахиваться.
О чем беседовали вы с г. Пыпиным? Г. Буслаев издал свою книгу, вы нашли нужным поместить о ней критическую статью в вашем журнале. Вот вы просите г. Пыпина, как специалиста, написать эту статью. Г. Пыпин отказывается по каким-то таинственным причинам, которые вы держите в резерве и которыми пугаете г. Буслаева. Но статья вам нужна, и вы к вашему сотруднику пристаете неотступно. Г. Пыпин отказывается, вы употребляете, наконец, последний аргумент, и г. Пыпин сдается. ‘Я сказал, — повествует г. Чернышевский, — если не напишет он, придется писать кому-нибудь из нас, свистунов’. — ‘Если так, — сказал г. Пыпин, — я согласен избавить г. Буслаева от статьи, писанной вами…’ — ‘Эх, батюшка мой, г. Буслаев, — восклицает наш союзник, — отблагодарили же вы доброго человека за желание избавить вас от беды!’.
Зачем вы это написали, наш союзник? Что вы хотели доказать? Вы думали, что это аргумент против г. Буслаева? Какая несообразительность! Посмотрим.
Г. Пыпину очень не хотелось приниматься за статью, он имел на то свои резоны, и очень важные, как вы говорите, и, однако ж, он решился, чтоб избавить от вашей статьи г. Буслаева. Это делает честь г. Пыпину. По ревеляции литературных кружков, которая проглядывает в вашей статье, г. Пыпин находится как будто не совсем в дружелюбных отношениях к своему товарищу по науке, но он настолько деликатен, что не желал быть свидетелем скандала. Ведь вы какую статью написали бы на г. Буслаева! Ведь вы написали бы то, что написали теперь. Вы помните, что рассказывал г. Прыжов об Иване Яковлевиче. Он будто бы выливает разные мерзости, как выражался его жизнеописатель, на головы некоторых из своих поклонников. Но мы как-то заметили, что в Иване Яковлевиче похвально по крайней мере то, что он производит эту операцию только над своими поклонниками, только над теми, кто с любовью и верой подставляет ему свою голову, но он не употребляет этого средства в виде аргумента против своих недругов, против тех, кто приходит к нему с недоверием и неприязнью. Он, значит, гнушается подобным средством для склонения людей к своему культу, и это, конечно, похвальная черта, которая выгодно отличает его от жрецов другого культа, любящих такие средства для пропаганды своих верований. Мы заметили это, и вы на нас рассердились, заключив, что мы имеем в виду вас и что мы очень оскорбляем вас сближением с Иваном Яковлевичем. Мы говорили вообще, ни к кому лично не относя нашего замечания, но мы не сближали с Иваном Яковлевичем жрецов другого культа, а напротив, показывали, как они далеки от его гуманности. Теперь возвратимся к вашей статье.
Итак, г. Пыпин решился лучше приняться за неприятное дело, чем видеть вашу статью в печати. Ведь если бы г. Пыпин думал, что статья ваша будет заключать в себе что-нибудь хорошее, то зачем бы ему не допускать вас до нее? Если г. Пыпину было бы неприятно видеть ее в печати, то, вероятно, и всем порядочным людям было бы это не совсем приятно. Вы имели бы целью оскорбить г. Буслаева, но оскорбили бы с ним вместе порядочных людей. Для довершения удара вы говорите, что впредь, когда г. Буслаев что-нибудь издаст, то критики на него будет писать уже не г. Пыпин, а вы. Вот беда, которою вы ему грозите! Вы заранее стращаете его, что после ваших критик люди, уважающие теперь его ученые заслуги, изменят о нем свое мнение. Значит, ваши критики будут дельнее и лучше, чем критика человека знающего. Г. Пыпин, вы говорите, специалист, знающий предмет не хуже г. Буслаева. И что же? Его критики не страшны для г. Буслаева, а страшны статьи людей, которые гордятся совершенным равнодушием и даже презрением к предмету. Суждения человека знающего не важны, а важен свист людей, которым до предмета нет никакого дела, которым в сущности все равно, так или иначе о нем говорится. Вот новая теория, к которой мы приходим после теории прогрессистов и трехчленного деления рода человеческого. И вы решились высказать это публично и торжественно?
Г. Буслаев напечатал в ‘Отечественных Записках’ свой ответ на критику г. Пыпина. В этом ответе он высказал несколько замечаний, которые особенно не понравились ‘Современнику’, они-то, собственно, и вызвали бурю против этого почтенного ученого. Он позволил себе заметить, что пора наконец бросить грубую и недостойную нашего времени мысль действовать на людей насильственными средствами, что если в обществе есть предрассудки, в народе есть суеверия, то надобно заботиться не о том, чтобы жечь книги, которые покажутся нам вредными, или преследовать людей, которые имеют ложные, по нашему мнению, убеждения, а о том, чтобы давать ход лучшему. Г. Буслаев возвращается к этой мысли не раз в своем ответе и высказывает ее с разных сторон.
С этою мыслию, совершенно верною, нельзя не согласиться. Она особенно должна быть приятна людям, которые причисляют себя к прогрессистам. Терпимость, свобода мнения — это самое плодотворное начало, которое ручается за всевозможные успехи, оно составляет душу науки, и никакое убеждение не может рассчитывать на прочный успех, если не сумеет связать себя с этим началом. Но именно замечаниями о терпимости и обиделся редактор ‘Современника’. Он допрашивает г. Буслаева, зачем он это говорил, с какою целью, на кого метил? Он не допускает возможности, чтобы г. Буслаев осмелился метить именно на него и на его друзей. Однако ж, по курьезному припадку самосознания, он находит, что ни к кому другому эти намеки применены быть не могут. Отсюда выводит он заключение, что г. Буслаев обделен рассудком: этот добродушный, но несообразительный человек не понял, что слова его могут приняты за намек на ‘Современника’, и нагородил их спроста. Но, к сожалению, заключение это ошибочно.
Добродушен или нет г. Буслаев в других частях своей статьи, не решаем, но в этих замечаниях, основательно принятых редактором ‘Современника’ за поучительный намек, г. Буслаев поступил не совсем добродушно. В этом случае намек, сделанный г. Буслаевым, был вовсе не добродушен, а очень зол, но зато очень меток. Отчего же вы так рассердились на него, если б он был не меток и не попал, куда следовало? Вы не бьете, не жжете: еще бы! вам бы руки связали. Никто с вами спорить не станет, что вы явление маленькое и эфемерное, возникшее благодаря только некоторым смутным обстоятельствам нашего образования. Но законы природы одни и те же в большом и малом. Вы не колотите, не жжете, но в пределах вашей возможности вы делаете то, что вполне соответствует этим актам, в вас те же инстинкты, которые при других размерах, на другом поприще, если бы вы стояли на другой стороне, выражались бы во всякого рода насильственных действиях. Что можете, то вы и делаете. Анализируйте себя, и вы должны будете согласиться, что г. Буслаев упрекнул вас не спроста, а очень метко. Чтобы не ходить далеко, возьмите для анализа хоть ту самую угрозу, которую хотели вы застращать г. Буслаева. Ваша угроза более смешна, нежели ужасна, это правда. Но ведь вы высказали ее не с тою целию, чтобы только посмешить г. Буслаева, что он над ней смеется, этого не было в вашем плане, в плане вашем было поразить его застращать, терроризировать. Вы говорите, что его ожидала беда, от которой избавил его г. Пыпин и от которой впредь не избавит. Эта беда — что она такое? — невежественные выходки, исполненные грубого презрения к обществу, статьи, которые должны иметь своею целью как-нибудь уколоть, обругать, оплевать человека. Ведь дело несомненное, что человек знающий мог бы лучше, вернее и чувствительнее для г. Буслаева указать недостатки его ученых трудов, чем кто-нибудь из свистунов, но оказывается, что критика знающего человека — не беда, а избавление от беды, как говорите вы сами, ваши же статьи, прибавляете вы с самодовольствием, беда. На что же вы рассчитываете? Не на то ли, что человек смирный испугается всех тех прелестей, которые вы ему наговорите в надежде заставить его молчать? Этим средством вы рассчитываете приобрести значение в литературе, рассчитывая на ее слабость и на незрелость публики. Не говорите, что употребляете эти средства для добрых целей, не прельщайте г. Громеку, что вы имеете в виду благо вашей родины, не уверяйте в чистоте и искренности ваших личных намерений и забудьте на минуту вашу личность: относительно личных ваших намерений могут вам верить и не верить, но дело не в них, дело в деле. Пусть будут ваши намерения честны и искренни, цели возвышенны, — для вас все-таки общий закон не изменится: систематическое употребление дурных средств не может вести к добрым целям и есть положительное зло. Что бы вы ни высказывали, хотя бы что-нибудь действительно обдуманное и зрелое, все у вас будет испорчено и отравлено, если вы будете говорить в духе нетерпимости. О чем бы вы ни хлопотали, что бы ни выдавали целью ваших стремлений, ничего не придумаете, ничего не выставите важнее и дороже свободы убеждения, никакого прока не может быть для человека в той мысли, которая навязывается ему диктаторски и с пристрастием. Как в науке мало знать формулу, а надобно дойти до нее методически, так и в жизни — только то убеждение плодотворно, которое не навязано, а развилось опытом и сознанием. Мы должны желать полнейшей возможности развивать мысль нашу во всей ее последовательности, не стесняясь посторонними соображениями какого бы то ни было свойства. Но чего мы желаем себе, то должны предоставлять и другим: это неизбежно. Развивая наши воззрения, мы, конечно, не можем оставаться равнодушны к воззрениям противоположным. Живая мысль действует и положительно, и отрицательно вместе. Но отпугивать людей от одних идей и приманивать их к другим какими-либо внешними средствами — недостойно и грубо. Извольте сколько угодно обличать ложь и односторонность, будьте беспощадны, резки, ‘суровы’, но ваша суровость должна обращаться на то, что подлежит обсуждению на самом деле, на самую мысль, а не на кожу человека и также не на его самолюбие. Критика мнений состоит не в том, чтобы щипать, тузить и топтать в грязь человека.

III

Нет сомнения, что по поводу какого-нибудь дела, которому причастны тысячи, не следует делать ответственным кого-нибудь одного, не более прочих причастного, который случайно подвернется нам под руку. Это все равно что наказывать десятого. Мы кричим, негодуем и свищем, если что-нибудь подобное где-нибудь повстречается нам. Хорошо, но потому-то и не должны мы сами поступать подобным образом.
Редактор ‘Современника’, без сомнения, согласен с нами, что не следует лично упрекать человека за недостатки целой школы, которой он держится. Мы уверены, что он согласен, а если нет, мы убедительнейше попросим его согласиться. Он так добр, что без затруднения уступит нашему желанию. Вот что он пишет в своих ‘Полемических красотах’:
Скажите же, какая мне надобность серьезно смотреть на автора ли известной статьи, на людей ли его хвалящих, когда я вижу, что лично против меня они повторяют вещи, испокон века повторяемые про каждого мыслителя школы, которой я держусь? Я должен судить так: или они не знают, или они притворяются незнающими, что эти упреки не против меня, а против целой школы, следовательно, они люди или плохо знакомые с историей философии, или только действуют по тактике, фальшивость которой сами знают. В том или в другом случае такие противники недостойны серьезного отпора.
Итак, г. Чернышевский согласен, что нельзя серьезно смотреть на людей, которые ответственность за целую школу возлагают на того или другого из ее приверженцев. Он находит, что такие люди сознательно фальшивят (это очень сильно) и что они недостойны серьезного спора (это не менее сильно).
Чтобы не оставить ни малейшего сомнения, г. Чернышевский старается пояснить это правило примером. Он обращается к редактору ‘Отечественных Записок’:
Скажите, например, если бы кто стал лично вас упрекать в незнании за то, что вы считаете народность важным для литературы элементом, — относился ли бы этот упрек лично к вам? Нет, он относился бы к целой школе. Почли бы вы за нужное доказывать, что, дескать, ‘если я называю народность важным элементом литературы, это еще не признак моего незнания’, — конечно, вы почли бы ниже своего достоинства доказывать это.
После таких решительных, ясных, положительных слов мы должны были бы устыдиться, если б имели какое-нибудь сомнение относительно взгляда редактора ‘Современника’ по этому вопросу. Вот, наконец, и оказывается вопрос, где между нами полная entente cordiale. И с какою энергией он выражается! Как предупреждает всякое недоразумение!
А по какому случаю высказывает он это важное правило не преследовать человека, не язвить его лично за то, что составляет достояние целой школы, целого направления?
Он высказывает это с похвальною целью оградить свою особу от подобных уязвлений. Он очень хорошо понимает силу этого правила, когда нужно обратить его против других для защиты себя.
Однако пусть подумает он, — авось, память не изменит ему, — какой журнал из всех русских журналов постоянно нарушал вышеписанное правило. Он, без сомнения, припомнит, кто эти люди, ‘не достойные серьезного спора’, кто эти люди, с которыми говорить значит унижать свое достоинство (мы употребляем его собственные выражения), кто эти писатели в нашей литературе, которые в том только и полагают свое дело и значение, чтоб оскорблять грубейшим образом людей за школу, которой они держатся, за мнения, которые они разделяют? Г. Чернышевскому известно, какой это журнал, известно, кто эти люди. Ему известно, в каком журнале употребляются вместо брани имена людей, писавших у нас по философии, не за то, чтоб они сделали какое-нибудь позорное дело или чтоб явились каким-нибудь недостойным образом в литературе, а за то, что они принадлежат не к той, а вот к этой школе в науке. Ему как нельзя более известно, в каком журнале употребляются, тоже вместо бранных слов, имена всех, кто пишет у нас по предметам экономическим, и тоже не за какое-нибудь преступное дело, не за ошибки, не за незнание, не за шарлатанство, а за то, например, что они держатся принципа экономической свободы во всей его силе и во всех его видах. Ему известно, в каком журнале грозят ‘бедою’, то есть ‘визгом’ и ‘свистом’, за всякое разногласие по каким бы то ни было вопросам, а иногда просто за то, что здорово живешь.
Г. Чернышевскому не нравится, что г. Чернышевского будто бы упрекают в недостатках школы, к которой принадлежать он желает. Когда воинственный пыл его спадет, когда он успокоится, пусть он спросит себя, нравятся ли ему те выходки, которыми отличается известный ему журнал, — конечно, не против него, а против других, — выходки, которые он с таким достоинством и так беспощадно заклеймил. Пусть он подумает, может ли он впредь позволять себе что-нибудь подобное, может ли делать он подобные угрозы, какие делал г. Буслаеву, — и вместе с тем сохранять уважение к своей особе? Он знает мудрое правило, очень убедительно доказывает его, очень сильно характеризует тех, кто его нарушает, — пусть же он это помнит.
Но вот что жаль: мудрое правило, которое он так хорошо сознает, приведено им очень некстати. По какому случаю он приводит его? Он приводит его не в защиту г. Буслаева, не в улику свистунов. Мы знаем, что он приводит его в ограждение своей особы. Но по какому случаю? Все по тому же, все по случаю статьи г. Юркевича, которая не выходит у него из головы, преследует его неотступно, несмотря на то что он питает к ней полнейшее равнодушие. Ведь и г. Буслаев, и гг. Дудышкин, Громека и Альбертини обруганы, как кажется, по случаю этой статьи. Не будь этой статьи, очень вероятно, что г. Чернышевский не пришел бы в такой азарт. Думали ли, гадали ли вышеупомянутые лица, что они пострадают за статью г. Юркевича, что они станут жертвою гнева и мести за обиду, нанесенную этому воинственному человеку скромным киевским профессором?
Говоря, что он презирает ставящих ему в упрек недостатки школы, к которой он принадлежит, он разумеет г. Юркевича, которого критическая статья известна нашим читателям, и г. Дудышкина, который похвалил эту статью и выписал отрывок из нее в своем журнале. Как жаль: в первый раз случилось г. Чернышевскому высказать правило об обязанностях критики, правило разумное и верное, в котором мы совершенно с ним согласны, и — совершенно некстати!
Г. Юркевич в своей критике ни одним словом не возлагает на автора разбираемой им статьи ответственности за школу, к которой он принадлежит. Утверждая противное, г. Чернышевский говорит не то, что думает — и да простит он нам более точное выражение — говорит неправду. Г. Юркевич упрекает автора этой статьи за то, что он не понимает даже своих собственных авторитетов, он упрекает его за его промахи, за его ошибки в пределах той школы, которой приверженцем он выдает себя. Г. Юркевич изобличает незрелость мысли, детскую самонадеянность, наконец, шарлатанство в разобранной им статье. Г. Юркевич указывает на такие места в этой статье, которые не могли быть сказаны никаким мыслящим человеком, к какой бы школе он ни принадлежал. Критик изобличает автора именно там, где он хвастается новизною и оригинальностью, где он гениальничает. Автор, например, придавая себе вид глубокого мыслителя, предлагает для разрешения вопроса совершенно новый и весьма сложный логический прием, критик показывает, что этот прием, неслыханный в логике, никем никогда не употреблялся и употребляться не может, потому что противоречит всем основаниям мышления и есть совершенная бессмыслица. Автор статьи утверждает, что человеку неизвестны никакие другие явления, кроме тех, которые можно видеть, щупать и т.д. Критик напоминает ему, что он не понял тех книжек, из которых вычитал эту мысль, что никто не отрицал явлений другого рода, кроме означенных, что сущность учений, которых автор держится, состоит не в отрицании этих явлений, а в их объяснении физиологическими началами. Автор в бессознательном увлечении теорией, которую принял на веру, доходит до неслыханных результатов, утверждая, что в курице, когда она подбирает зерна, совершается такой же процесс мышления, какой происходит в Ньютоне, когда он открывал всемирный закон тяготения, — что, наконец, та же курица не только способна ко всем чувствованиям, влечениям и побуждениям, как и человеческое сердце, но и превосходит его глубиною и возвышенностью своих чувствований, критик предает должному посмеянию сериозный и учительный тон, каким излагаются у автора эти шуточки. Автор описывает естественное человеческое мышление, а выходит, как показывает критик, что он красноречиво изображает состояние сумасшествия. Вот в чем г. Юркевич упрекает автора разбираемой им статьи, а не в том, что он принадлежит к какой-нибудь школе. Г. Юркевич, конечно, полемизирует те авторитеты, пред которыми наивно и бессознательно, без поверки собственной мысли преклоняется автор разобранной статьи, но, полемизируя их, раскрывая недостатки и односторонности школы, к которой относит себя автор, критик не ставит их ошибок в вину ему, он понимал, что в ошибках, к которым способны мыслящие люди, автор виновен быть не может.
А знает ли г. Чернышевский, что, собственно, должно было вызвать критику вышесказанной статьи? Г. Чернышевский жалуется, что его беспрестанно упрекают в незнании того или другого, в ошибках, в промахах. Мало ли на свете людей, которые и того не знают, что знает г. Чернышевский? Но людей незнающих не упрекают, когда они не говорят о том, чего не знают. Да мало ли и таких людей, особенно у нас, которые говорят, чего не знают? ‘Мы все учились понемногу’, — скажем еще раз словами поэта —
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава Богу,
У нас не мудрено блеснуть.
Наконец, кто не увлекается за пределы своих познаний и не делает ошибок? Но ошибки ошибкам рознь, к тому же ошибка может чем-нибудь искупаться, или она не искупается ничем. Если дельный человек промахнется, то промах прощается ему за его дельность, если мыслящий человек завлечется в противоречие и нелепость, то, уличая его ошибку, мы нисколько не теряем к нему уважения. Если у человека есть капитал, покрывающий долги, он может честно расплатиться, и его не посадят в яму.
Но не столько важно то, что делаются ошибки, сколько то, с какими сопутствующими обстоятельствами они делаются. Было бы очень печальным делом ловить случайные промахи и изобличать незнание там, где оно является без особенных претензий. Совсем иное, когда недостаток мысли и знания выдается за глубину премудрости, когда пошлость лезет в гениальность, когда безмыслие топорщится, незнание кичится. Однако, скажем ли? — даже такого рода явления, как они ни грустны, могут еще ожидать себе некоторой пощады там, где все вокруг пусто или незрело. Вина за подобные явления падает главным образом на общественную среду, которая делает их возможными.
Но вот что еще бывает: с недостатками мысли и знания, с ребяческою кичливостью и самомнением может соединяться всякого рода неблагопристойность, нетерпимость, нелепый и бессмысленный фанатизм. Бывает так, что человек не только обнаруживает непонимание того, о чем говорит, не только воображает себя мыслящим и знающим, но с неистовством требует, чтоб и другие воображали его таковым. Кто свои незрелые мнения хочет навязывать другим насильно, оскорбляя всеми способами тех, кто с ним не согласен, — тот имеет ли какое-нибудь право жаловаться, что его не щадят?
Редактор ‘Современника’ в сильном негодовании на ‘Отечественные Записки’ за благоприятный отзыв их о статье г. Юркевича. Он видит в этом только недоброжелательство редакции ‘Отечественных Записок’ к нему лично и еще раз упрекает этот журнал за бесхарактерность.
Делая отзыв о статье г. Юркевича, редакция ‘Отечественных Записок’ приводит отрывок из ‘Физиологии’ Льюиса, недавно вышедшей на русском языке в прекрасном переводе гг. Рачинского и Борзенкова. Она привела этот отрывок в доказательство, что мысли, изложенные г. Юркевичем, согласны со взглядом мыслящих натуралистов и вообще с современным состоянием естественных наук. Г. Чернышевский изливает за это на г. Дудышкина фиал своего гнева. Он карает его самою тяжкою карой, он сравнивает его с собою по уму и по образованию, то есть уничтожает его. С неслыханною в литературе скромностью он говорит: ‘…как обширны мои знания? на это могу отвечать вам только одно: несравненно обширнее ваших. Да это вы и сами знаете. Так зачем же вы добивались получить печатно такой ответ? Нерассудительно, нерассудительно вы подводили себя под него’.
Вообще то место, где г. Чернышевский меряется с г. Дудышкиным, производит эффект сильного волнообразного движения. Г. Чернышевский возносит читателя на высоту своих познаний, но вслед за тем, стремясь унизить редактора ‘Отечественных Записок’, он вдруг опускается в преисподнюю: ‘Да вы, пожалуйста, не примите этого за гордость, — говорит он г. Дудышкину, — есть чем тут гордиться, что знаешь гораздо больше, нежели вы’.
Но, сказав это, г. Чернышевский чувствует, что, слишком унизив противника, он понизил и себя, а потому естественною реакцией он снова стремится вверх и по необходимости поднимает за собою и г. Дудышкина. Из пучины снова встает высокий вал. Г. Чернышевский говорит: ‘И опять не примите этого так, что я хочу сказать, будто вы имеете слишком мало знаний. Нет, ничего-таки: кое-что знаете, и вообще вы человек образованный’.
Выписка из Льюиса приведена г. Дудышкиным не без смысла, как г. Чернышевский хочет уверить публику, а очень кстати. В чем состоял главный предмет спора между им и г. Юркевичем? Что утверждал г. Чернышевский в своей статье, которая подверглась обличению? Он утверждал, что философия и психология ничего не видят в человеке кроме того, что видят в нем химия и физиология.
А что говорит Льюис:
Есть, — говорит Льюис, — одно основное правило, нарушение которого никогда не может остаться безнаказанным и которое, несмотря на это, постоянно нарушается при наших попытках добиться истины. Это правило состоит в следующем: не должно никогда пытаться решать вопросы одной науки помощью ряда понятий, исключительно свойственных другой. Есть ряд понятий, свойственных только физике, другой — принадлежащий химии, третий — физиологии, четвертый — психологии, пятый свойствен социальным наукам. Хотя все эти науки тесно связаны между собою, однако же каждая имеет свою независимую сферу, и эта независимость должна быть уважаема. Так, химия предполагает физику, а физиология химию, но одни только физические законы не могут объяснить химических явлений, одни химические законы не могут объяснить явлений жизненных, так же точно и наоборот, химия не может решать физических вопросов и физиология — химических. При совершении всякого жизненного явления играют роль физические и химические законы, и знание их необходимо, но кроме этих законов, и выше их, стоят особенные законы жизни, которые не могут быть выведены ни из физики, ни из химии.
Г. Чернышевский говорит: ‘С Льюисом-то я согласен’. Очень приятно узнать, но с которых пор? Пусть же согласится он и с г. Юркевичем, который всячески старался убедить его в этой истине.
‘С Льюисом я согласен’, — говорит г. Чернышевский и в то же время так комментирует этого Льюиса, с которым ему угодно подружиться, что обнаруживает совершенное непонимание дела, а не то желание — сыграть шутку с публикой. Льюис в приведенном месте говорит, что физиологические законы никогда не могут совпадать с химическими, что законы жизни не могут быть выведены ни из физики, ни из химии. Г. Чернышевский, не приводя слов самого Льюиса, уверяет свою публику, будто бы этот натуралист утверждает, что между законами жизненными и законами химическими точно такое же отношение, какое оказывается между двумя способами просушки сигар, скорой и медленной, кратковременной и долговременной. Рассказ о просушке сигар отличается художественною прелестью.
И человек, рассуждающий таким образом, считает себя принадлежащим к какой-либо философской школе, приверженцем какой-либо теории!
Он торжественно объявляет, что принадлежит к школе последней, самой новейшей, которая непосредственно произошла из Гегелевой философии. С тонкою и лукавою миной мучит он любопытство г. Дудышкина, заставляя его угадать, кто тот великий мыслитель, самый последний и самый новейший, которому он следует? Он так и оставляет публику в недоумении, кто этот великий мыслитель, в которого уперлось движение философии. Добрый г. Чернышевский! Он запомнил из своих тетрадок, что все на свете идет по струнке, по ниточке, по одной линии, что за Кантом следовал Фихте, за Фихте Шеллинг, за Шеллингом Гегель. А за Гегелем следует тот неизглаголанный, тот таинственный авторитет, которому покорствует г. Чернышевский, то новое божество, которому он молится.
Этот неизглаголанный произошел от Гегеля. А вот что пишет о системе Гегеля тот самый Льюис, с которым г. Чернышевский так подружился и которого считает единомышленным себе.
Что касается до этой системы, — говорит Льюис в другом своем сочинении, — то предоставляем нашим читателям судить, заслуживает ли она какого-либо внимания, кроме разве только того, чтобы служить примером заблуждения мысли… Она все оставляет во мраке и не заслуживает внимания сериозных людей. Она не только бесполезна, но и вредна. Легкость, с которою люди могут бросать все вопросы в систематическое омрачение метафизики, была долгое время истинным бедствием германской мысли и литературы {The Biographical History of Philosophy, стр. 609.}.
Мы не согласны с этим резким отзывом английского ученого о германской философии, это, без сомнения, односторонность и крайность. Но очевидно по крайней мере то, что натуралисты, за которых так цепко хватается г. Чернышевский, не признают источника мудрости, из которого вышло таинственное божество, и, наконец, обидно игнорируют самое существование этого божества.
Г. Чернышевский говорит, что неизглаголанный авторитет записан уже в историю философии как последнее явление развития философской мысли, и приглашает редактора ‘Отечественных Записок’ заглянуть для справки в лучшие современные руководства по истории философии. Увы! Он не сообразил, что факт, вошедший уже в историю, не есть что-нибудь самое новейшее. Он невольно возбуждает подозрение, что этот таинственный авторитет уже сдан в архив. В самом деле, неужели он думает, что с тех пор как он впервые заслышал в своей семинарии о новом авторитете, — что с тех пор время остановилось, человеческая мысль замерла или осталась пережевывать одно и то же? Он не знает, что авторитете, которому он покланяется, тоже давно устарел, он не подозревает, что движение мысли совершается не по линейке, что в то время как мы зеваем на одно, начинаются там и тут другие развития, которые не ждут нас. Г. Чернышевский думал поразить и публику, и г. Дудышкина, и г. Юркевича благоговейным ужасом перед самоновейшею философиею, перед самоновейшим авторитетом, который вышел из Гегелевой системы и, по мнению г. Чернышевского, господствует теперь в целом мире над умами. Можем смело уверить его, что это господство не более как его мечта, что никакого такого владычества нигде не оказывается, разве между весьма молодыми людьми в каких-нибудь отсталых краях, может быть, например, в Молдавии и Валахии. Можем порадовать его, что в настоящее время даже неловко и говорить о философских школах. Время философских школ и систем, приуроченных к какому-нибудь имени или обозначаемых каким-нибудь ярлыком, уже миновало, и теперь открывается для этого ведения, как и для всех наук, широкий путь, общий для всех. Теперь требуется самостоятельный труд мысли, а не ученическое отношение к какой-либо системе, которая скреплена именем ее основателя.
Если мы с особенным удовольствием приветствовали труд г. Юркевича, то именно потому, что находили в нем эти качества, которыми обозначился в наше время дух серьезной и плодотворной науки. Он не ставит себе в честь относиться ученически к какой-нибудь системе или школе, точно так же как исследователь по части физики или химии не причисляет себя к какой-нибудь особенной школе Фарадея или Араго, Либиха или Бунзена. Он ищет знания предмета, а не соглашения с какою-нибудь школою. А потому он и примыкает к тем исследователям по своей части, которые в наше время преимущественно содействуют сообщению философским исследованиям такого характера, какой давно уже приобретен другими науками. Труд г. Юркевича потому и представляет приятное явление в нашей литературе, что служит отголоском этих прогрессивных тенденций в сфере его изучения. Самое прогрессивное начало во всяком деле есть сила живого понятия и дух науки, ясно отличающий знание от незнания и стремящийся к знанию.
Но чтобы произвести на г. Чернышевского эффект вполне благоприятный, мы скажем ему по секрету, что у г. Юркевича есть книжки поновее, чем творения неизглаголанных авторитетов, которые новы только для г. Чернышевского. Как он думает, к кому из современных исследователей примыкает всего более г. Юркевич? К какому-нибудь щеголю-метафизику, который в два-три приема сложит и разложит вам целый мир, создаст и уничтожит человека, положит и смахнет абсолютного духа? К какому-нибудь ритору-софисту, который, забыв о серьезных целях знания, тешит себя и публику калейдоскопом бойких слов? К какому-нибудь… — К кому же? — спросит с нетерпением г. Чернышевский. — Ведь не к Фейербаху же? — Нет, конечно.
Г. Чернышевский оказывает особенный почет физиологам и медикам. Он говорит, что философия должна видеть в человеке только то, что видят в нем физиологи и медики. Ну вот мы, значит, порадуем его, если скажем, что исследователь, к которому преимущественно примыкает г. Юркевич, есть именно физиолог, и не только физиолог, а еще медик. Вероятно, ему приятно будет узнать, что главные труды этого исследователя суть: во-первых, физиология, во-вторых, медицинская психология, в-третьих, антропология, — все титулы самые приятные для г. Чернышевского (ведь он и сам писал об антропологическом принципе в философии). В своих физиологических изучениях этот исследователь чуть ли не дальше пошел, чем Льюис, которому г. Чернышевский предложил свою дружбу. Этот исследователь все в физиологии объясняет чистейшим механизмом. Имя его с уважением цитуется самыми крайними материалистами.
Вот какие бывают на свете запутанности, и вот как бывает мудрено жить на свете и как мудрено заниматься философией! И медик, и физиолог, и самый последовательный механик, и самоновейший исследователь, и все-таки не то, что вы ожидаете, — и все таки г. Юркевич с ним согласен, — и все-таки материялистические учения (которые вовсе и не новость, а напротив, только подновляемая старь) встречают в Германии самое сильное противодействие себе в его исследованиях.
Сказать ли г. Чернышевскому, кто этот исследователь, чтоб он мог приобрести его книжки? Нет, пусть он прежде прочтет статью г. Юркевича, но только спокойно, без сердца и с должным вниманием.
Г. Чернышевский, как известно, перепечатал в своем журнале отрывок из статьи г. Юркевича. Он это сделал, как сам сознается, с целью убедить публику, что не боится доводов своего критика, что он их презирает и считает себя выше их. Он в этом случае, очевидно, рассчитывал, что его публика вникать в дело не станет, что она не будет вдумываться в этот отрывок, который для пущего эффекта даже и пресекся на полуслове, что она не поймет его и будет уже достаточно предубеждена против г. Юркевича этим очевидным доказательством совершенного к нему презрения. Но в ‘Отечественных Записках’ взят отрывок поболее. Выписано также заключение критической статьи г. Юркевича. Разумеется, это не понравилось г. Чернышевскому, и, уничтожая редактора ‘Отечественных Записок’, он старается еще каким-нибудь образом дискредитировать г. Юркевича во мнении своей публики. Для этого он употребляет один очень интересный прием, делающий честь его изобретательности. Он пытается вкрадчивым образом внушить своим читателям, будто бы г. Юркевич основывается в своих выводах на такого рода фактах, как вызывание духов и т.п., и для этого выводит на сцену известного медиума Юма. Он так уверен в добродушии своей публики и в ее неспособности понять дело, что распространяет этот маневр на целую страницу, надеясь произвести этим сильнейший эффект. Выходит, что г. Юркевич спорил с г. Чернышевским о том, действительно ли г. Юм может видеть из Петербурга человека, сидящего в Пенсильвании, в Америке, и сообщать точные сведения о его здоровье. Г. Юркевич, будто бы признавая в этом знаменитом Юме особенные удивительные силы, говорит г. Чернышевскому: Извольте-ка объяснить эти явления физиологией, химией, диоптрикой и катоптрикой. А г. Чернышевский будто бы отвечает ему: Милостивый государь, этого факта, на который вы ссылаетесь, я не вижу, а вижу другой факт: г. Юм ничего из Петербурга не видел, а только вас дурачил. На это будто бы противник отвечает ему: в ваших словах, отрицающих мое мнение о Юме, я вижу только наглость вашего незнания.
Г. Чернышевский, разумеется, не утверждает, чтобы между им и г. Юркевичем происходил именно такой разговор, это было бы чересчур. Но он утверждает, что спор его с Юркевичем именно такого свойства, что его критик ссылается именно на такие факты, как медиум Юм с его таинственными силами, не существующими для науки. Но если этот Юм действительно отличный фокусник, то, да простит нам г. Чернышевский, и сам он тоже не промах в этом искусстве. Ведь все то, что он рассказывает о Юме, стараясь привести его в связь с своим критиком, есть отличный фокус, достойный Пинетти. Нужно ли говорить, что ни о каких таинственных силах нет и помину у г. Юркевича. В своих объяснениях он не только не касается каких-нибудь удивительных явлений, но даже и ничего такого, о чем бы мы не могли иметь самых ясных, определенных, научных понятий. Он не думал говорить о том, можно ли как-нибудь объяснять сомнамбулизм, животный магнетизм и т.п., ни о чем подобном не было у него речи, не было ни малейшего намека. Речь шла о самых простых ежедневных, ежеминутных, всякому всего более известных явлениях: о том, что такое видеть, слышать, ощущать, мыслить и т.д. Нет человека, который бы ежеминутно не чувствовал чего-нибудь, не мыслил о чем-нибудь, речь шла только о том, могут ли эти явления, которые мы называем ощущениями, представлениями, мыслями, могут ли они объясняться из физических или химических начал. Речь шла не о том, можно ли видеть из Петербурга, что делается в Пенсильвании, а о том, можно ли объяснять одними данными физики, химии, физиологии способность видеть, слышать, ощущать что-нибудь. Речь шла только о том, существует ли особое ведение для явлений этого рода, и если существует, то должна ли наука этих явлений иметь свои понятия или брать их из других наук? Г. Юркевич понимает это дело точно так же, как высказал Льюис в вышеприведенной цитате: ‘Не должно никогда решать вопроса одной науки помощью ряда понятий, исключительно свойственных другой’, следовательно, наука, имеющая своим предметом психические явления, должна для объяснения их иметь свои начала, а не прибегать за ними к физиологии или химии.
Вот вся сущность вопроса, зачем же тут понадобился Юм с его таинственными силами? Фокусник или не фокусник Юм, но какое до него дело г. Юркевичу?
Что такое химия, физика, физиология, математика? Фокусы, таинственные силы, Юм, видящий из Петербурга, как ставят пиявки в Пенсильвании? Конечно, нет, а между тем все это силы действительные, несомненные, все это понятия, все это процессы, принадлежащие к области явлений психических в обширном смысле, их нельзя видеть, нельзя слышать, нельзя схватить руками, а между тем это все-таки силы, не подлежащие сомнению, и притом вовсе не мистические, а, напротив, разгоняющие всякий мистицизм. Вот о чем говорили г. Чернышевскому, а он хватается за Юма.
И что ему это вздумалось вывести на сцену Юма? Тут непременно должен быть какой-нибудь фокус. Почему г. Чернышевский взял Юма, почему не Гудена, почему не Боско? Дело вот в чем: у г. Юркевича действительно упоминается не раз имя известного шотландского мыслителя, скептика Давида Юма, жившего в прошлом столетии. Между тем Юмом, о котором говорил г. Юркевич, и этим Юмом, которого вызывает для своих целей г. Чернышевский, так же мало общего, как между самим г. Чернышевским и Рабле, Вольтером, Белем, Кантом и другими знаменитыми людьми, к которым, с величайшею скромностью, приравнивает себя наш будущий союзник. Между Давидом Юмом, на которого ссылается г. Юркевич, и Юмом, которого приводит г. Чернышевский, нет ни малейшей аналогии. Но так как имя Юма встречается в статье г. Юркевича и так как цитатой из этого мыслителя даже заключается его статья, — значит, оно встречается на самом видном месте, вслед за неприятными для г. Чернышевского уликами в пустословии, цинизме, незнании и шарлатанстве, — то г. Чернышевский весьма практически воспользовался этим обстоятельством. Он подумал: моя публика не разберет, о каком это Юме говорит Юркевич. Благо этот Юркевич упомянул о Юме, давай же я скажу, что он опровергает меня тем Юмом, о котором пишут в газетах. Это будет очень эффектно и сразу порешит вопрос во мнении моей публики.
К числу эффектных штучек принадлежит также ссылка на Бокля, автора ‘History of Civilization in England’ [‘История цивилизации в Англии’ (англ.)]. ‘Отечественные Записки’ помещают у себя перевод этого сочинения. Г. Чернышевский видит здесь новое доказательство бесхарактерности этого журнала. Он уверяет, что в том журнале, где печатается Бокль, нельзя соглашаться с мнениями г. Юркевича. Он с торжеством указывает на это противоречие и с пистолетом в руке пристает к г. Дудышкину: жизнь или смерть, Бокль или Юркевич!
Г. Чернышевский свидетельствует о своей дружбе с Боклем точно так же, как о сердечном согласии с Льюисом.
Но зачем он напрашивается на дружбу с Боклем? Бокль не чтит его авторитетов и, по всему вероятию, не знает их. Бокль — писатель самостоятельный, с дарованием, с познаниями, склонный, как и многие, к увлечениям, парадоксам и односторонностям, но серьёзно поднимающий один из важных современных вопросов и работающий в чистом интересе знания. Он, конечно, увлекается, воображая себе, что первый поднял вопрос об истории как положительной науке, но он оригинально приступает к делу, возбуждает мысль, привлекает ее к изучению важного предмета, интересно группирует разнообразные сведения, почерпнутые из источников, и даже своими односторонностями и промахами способствует к уяснению дела.
Журнал, печатающий у себя главы из его истории, вовсе не обязан, вследствие этого, соглашаться с ним во всем, навеки по его кодексу определять свои симпатии и антипатии и видеть в нем непререкаемую норму для всех своих помышлений и чувствований. Да вот и сам г. Чернышевский, хоть он и склонен творить себе кумиры, хоть он и возымел вдруг особенное пристрастие к Боклю, а все-таки считает нужным оговориться, что есть у Бокля страницы, которые ему не совсем нравятся. Охотно верим. Пусть он поищет, он найдет у Бокля еще и другие страницы, которые, может быть, также не очень понравятся ему. Значит, он понимает, что можно находить достоинства в авторе и читать с интересом и пользою его труды, не обязываясь, однако, соглашаться с ним во всем. Зачем же он пристает к г. Дудышкину?
Только люди, у которых в голове остается еще закваска школьных тетрадок, способны распределять труды науки и мысли по ярлыкам. Вот, например, какой-нибудь исследователь с ярлычком материализма. Значит, долой его, он никуда не годится. Положим, что иной материалист и действительно никуда не годится. Но материалист может быть не просто только материалист: он может быть еще и естествоиспытатель, физиолог или химик, а это совсем не то, что материализм. Он, может быть, ошибается в своих теориях касательно психических явлений, в своих фантазиях об устройстве общества, но он, может быть, отлично действует в химическом анализе и в опытах над нервною системой. В одном случае он может быть фантазер, в другом — дельный ученый и основательный мыслитель.
Прочному приобретению знания не всегда вредит ошибочная мысль, которая ему сопутствует, а бывает даже так, что и помогает. И наоборот, серьёзные заслуги, оказанные каким-либо исследователем, не делают чем-нибудь святым и неприкосновенным всякую нелепость, которая по разным причинам сложится в его мыслях. Один и тот же ум в разные моменты своей жизни может быть и великим, и ничтожным. Вот сфера, где человек мыслит здраво и плодотворно, вот друга, где он сущий ребенок. Или вы думаете, что если мы с вами кое-что знаем и кое о чем имеем понятие, так уж мы ео ipso и все на свете знаем и ко всему можем подойти с одними и теми же понятиями? Вот вы, например, знаете толк в сигарах, и вас фабрикант не надует: вы отличите, какие просушены хорошо, какие дурно. А в винах вы, может быть, толку не знаете: пойдете покупать, а вас, пожалуй, обманут.
Но возвратимся к тяжбе ‘Современника’ с ‘Отечественными Записками’ по поводу Бокля. Бокль ни материялист, ни спиритуалист. Он хлопочет только о том, чтоб оградить себя от всякой метафизики в каком бы то ни было смысле. Посмотрим, однако, какие у Бокля основные начала, независимо от достоинств или недостатков его труда, и как по этим началам решается вышесказанная тяжба.
Бокль ставит как исторический закон, что один из самых главных врагов цивилизации есть дух покровительства и вмешательства в дело жизни. Что ж, это основательно. ‘Отечественные Записки’ могут быть вполне того же мнения при совершенном согласии с мнениями, высказанными г. Юркевичем.
Бокль полагает также, что с развитием цивилизации умственные истины получают перевес (не абсолютный, а относительный) над истинами нравственными, потому что первые способны к приращению и усилению, а вторые более неподвижного свойства. Что ж, и эта мысль не лишена основания, но справедливо и то, что умственное развитие само действует как нравственная сила и, в сущности, не разнится от нее. ‘Отечественные Записки’ могут без труда стерпеть эту мысль, оставаясь при мнении, которое они высказали о г. Юркевиче.
Бокль в основание всему полагает убеждение, что наука есть главная сила человеческого прогресса. А в каком русском журнале с наукою обращаются самым кавалерским образом?
Бокль видит главное зло в духе нетерпимости. А какой русский журнал отличается нетерпимостью до нарушения всех правил приличия?

——

Пока довольно. Очень жалеем, что на этот раз наблюдения над нашим союзником привели нас, как видят читатели, к результатам, не весьма благонадежным для нашей entente cordiale.
Впервые опубликовано: ‘Русский вестник’. 1861. Т. 34. Июль. Отдел ‘Литературное обозрение и заметки’. С. 60—95.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека