Видение в Публичной библиотеке, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1884
Время на прочтение: 13 минут(ы)
Даниил Лукич МОРДОВЦЕВ
================================================================
Копии текстов и иллюстраций для некоммерческого использования!!!
OCR & SpellCheck: Vager (vagertxt@inbox.ru), 27.05.2003
================================================================
А н н о т а ц и я р е д а к ц и и: Творчество писателя и
историка Даниила Лукича Мордовцева (1830 — 1905) обширно и
разнообразно. Его многочисленные исторические сочинения, как
художественные, так и документальные, написанные, как правило, с
передовых, прогрессивных позиций, всегда с большим интересом
воспринимались современным читателем, неоднократно
переиздавались и переводились на многие языки. Из богатого
наследия писателя в сборник вошли произведения, тематически
охватывающие столетие русской истории: ‘Сиденне раскольников в
Соловках’ (конец XVII века), ‘Державный плотник’ (о Петре I)
‘Наносная беда’ и ‘Видение в Публичной библиотеке’ (время
Екатерины II)
================================================================
I would recall a vision which
I dream’a Perchance in sleep…
(Byron. ‘The dream’)*
Ясный тихий июльский день клонится к такому же ясному тихому вечеру.
Спускающееся где-то там, за финляндским горизонтом солнце обливает
червонным золотом массивный купол Исаакия, острые шпицы Адмиралтейства и
Петропавловский собор. Вдоль Невского тянутся привычные для глаз световые
полосы от правой стороны к левой, а гигантская тень от Публичной
библиотеки все вырастает и тянется все дальше и дальше.
_______________
* Виденье помню я, о нем я грезил
Во сне, быть может, — ведь безмерна мысль…
(Байрон. ‘Сон’)
Пер. с англ. М. Зенкевича
Тихо в Публичной библиотеке. Время стоит летнее, жаркое. Учащаяся
молодежь еще не съезжалась к приемным экзаменам, набирается сил среди
родных полей и лесов, остальная петербургская интеллигенция отдыхает по
дачам, по деревням, на водах, ученые люди делают свои летние ученые
экскурсии, в Петербурге остаются только товарищи министров, наборщики да
дворники. Читальные залы и отделения Публичной библиотеки пусты. Оттого и
тихо так.
Только в Ларинской зале над большим столом наклонилась седая борода и
шуршит жесткими пожелтевшими листами старой книги. В ‘Россика’, в углу,
виднеется классическая фигура спящего сторожа. Тихо кругом, так тихо,
точно на кладбище. Да это и в самом деле великое, мировое кладбище голов
человеческих, гениальных, умных и — увы! глупых. Только извне в это тихое
пристанище смерти и бессмертия доносятся неясные отзвуки жизни. То
задребезжит нетерпеливый звонок конки, то прогромыхает по глухому торцу
извозчичья карета, отзовется где-то гармоника, и опять все тихо. На
карнизах, за окнами, голуби хлопают крыльями об стены и гнусливо воркуют.
То прорежет воздух резкий писк стрижей — и словно растает в этом же
воздухе.
Как тихо, как хорошо, как задумчиво работается среди этого могильного
уединения, летом, в нашем драгоценном книгохранилище! Только тот, кто
работает в нем летом и — раздумывался над отошедшею в вечность жизнью и
мыслью людей, имена, чувства, деяния и помыслы которых как бы замурованы,
словно египетские мумии в катакомбах, в этих бесконечных рядах массивных
шкапов и витрин, только тот поймет чистые наслаждения, даваемые душе этой
работой, а иногда и жгучую, обидную тоску о том, что все это, отошедшее в
вечность, должно было бы быть не тем, чем оно было…
Удар крыльев голубя о стекло выводит седую бороду из задумчивости. Он
встает и разминает окоченевшие от продолжительного сидения члены.
Влево, в мраморном кресле, с обращенным к западу бледным лицом
покоится мраморный старик. Нервное, худое, высохшее до костей лицо его
глубоко задумчиво и глубоко скорбно, до того скорбно, что оно кажется
перекошено от злобы. Но это не злоба, а скорбь, беспросветная, безнадежная
за все человечество скорбь.
Седая борода тихо, как-то робко приближается к мраморному старику,
сидящему в глубоком мраморном кресле. Костлявые худые руки с тонкими и
крючковатыми, словно когти хищной птицы, пальцами, кажется, бессильно
впились в мрамор ручек кресла да так и окаменели в своем бессилии. Худое,
остроконечное и ссохшееся, как у Агриппины-старшей, лицо вытянуто вперед,
словно старик, что-то созерцая, вслушивается во что-то, что не от мира
сего, но и от этого именно мира. Белки мраморных глаз кажутся белками
слепого, который прислушивается к работе своего собственного мозга,
заключенного под этим мраморным черепом. Жидкие, тонкими прядями волосы
обрамляют покрытый резкими морщинами гениальный лоб. Голову охватывает
узкая ленточка, ну, сущая Агриппина-старуха! Тонкие губы до того ввалились
в беззубый рот и до того сжаты, что, кажется, деснам больно, хоть они и
мраморные. Жестко сидеть старику, уж он слишком долго сидел на своем веку,
бичуя зло и глупость человеческую, издавая книгу за книгой, которые, как
беспощадная артиллерия, пробивали брешь за брешью в отживших, но все еще
крепких, как стены пеласгийских построек, человеческих ложных верованиях,
и под него подложили мраморную подушку, чтобы ему не жестко было сидеть и
громить старые стены человеческой глупости.
Седая борода остановилась в немом созерцании перед этим страшным
стариком.
На мраморном крыле кресла глубоко прорезаны резцом скульптора слова:
Houdon, fecit*, 1781
‘Так вот ты где, могучий фернейский отшельник. Как ты стар, и худ, и
беспомощен. А не мощным ли дыханием этого беззубого старушечьего рта ты
затушил костры инквизиции, пылавшие столько столетий и приносившие
кровавые гекатомбы тому доброму Богу, который весь был кротость и
всепрощение? Не твои ли жалкие костлявые руки остановили безжалостные руки
палачей, занесенные в застенках и в мрачных тюрьмах над жертвами
человеческой глупости и неправды? Не эти ли слабые руки расшатали старые
порядки всего мира и внесли в этот мир новый светоч знания, правды,
человечности? А как ты теперь жалок! Тебя притащили сюда с какого-то
чердака, где ты был заброшен с старым негодным хламом, и поместили на
почетное место, рядом с ‘котом царя Алексея Михайловича’.
Седая борода подходит к витрине, из которой выглядывает этот котик
‘Тишайшего’. Под ним две подписи, одна по-русски, та, что приведена выше,
другая — французская, современная самому котику:
Le vray portrait du chat du grand DUC de Moscovie**. 1661
_______________
* Гудон сделал (работа Гудона) (лат.).
** Истинное изображение (портрет) кота великого князя
Московского (фр.).
‘Здравствуй, киця. Как ты терся и мурлыкал около державных ног
‘Тишайшего’? Хорошо ли исполнял свою службу, хорошо ли ловил в царском
терему мышек, не щадя живота своего? А может, и воробышков ловил вопреки
государевым указам? И по крышам гулял с дворскими кошечками? А служил ли
ты верою и правдою, без мечтанья, благоверному государю и великому князю
Федору Алексеевичу? Ведь этот портрет снят с тебя как раз в год рождения
этого царевича, и ты, верно, играл с ним в его колыбельке. А дожил ли ты,
старый кот, до рождения благоверной царевны Софьи Алексеевны и
благоверного царевича Петра Алексеевича?’
Глубоко задумалась седая борода, стоя у витрины с котиком. Ведь и
портрет исторической зверушки способен навести на серьезные исторические
размышления: для историка все, всякая тряпка от прошлого, портрет кота, —
все это материал, как для геолога зуб мамонта.
Тень от здания библиотеки растет и тянется все дальше, дальше. Бьет
восемь часов.
Кто ж это смотрит так величаво на задумавшуюся седую бороду? Это она,
великая Семирамида Севера. Во весь свой царственный рост выступает она из
золотой рамы. Величаво поставил ее на своем полотне даровитый художник.
Около нее жертвенник с горящим над ним огнем. Около нее книги, следы ее
царственных работ и дум. Атласное тяжелое белое платье, кажется, скрипит у
нее на высокой груди от дыхания. Горностаевая мантия небрежно спущена с
плеч и тянется по ковру.
Что выражает ее неуловимая улыбка? А то, что она умнее всех,
могущественнее и, как женщина, хитрее. Значит, была хитра, коль одурачила
этого мраморного старика, этого злюку, ядовитого язычка которого боялась
вся Европа. Храповицкий наивно записал в своем ‘Дневнике’ эту ее ловкую
проделку под 6 февраля 1791 года: ‘Австрийцы за нас не вступятся, —
говорила Семирамида Севера Храповицкому в то время, когда тот занимался
‘до поту перлюстрацией’, — им обещан Белград от пруссаков, кои с согласия
Англии берут себе Данциг и Торунь. Я послала письмо к Циммерману в
Ганновер по почте, через Берлин, дабы через то дать знать прусскому
королю, что турок спасти он не может. Я таким образом сменила Шуазеля,
переписываясь с Вольтером’*.
_______________
* Дневник Храповицкого, изд. Барсукова, 357.
Чисто женская проделка! Ловкая Семирамида знала, что и
Фридрих-Вильгельм Прусский занимается в Берлине, как и она сама в
Петербурге, ‘перлюстрацией’ чужих писем и непременно прочитает ее коварное
письмо к Циммерману, как и в Париже, прежде, читали ее письма к Вольтеру.
А мудрый философ думал, что она пишет ему лично: нет, ей хотелось свалить
Шуазеля этим письмом, и она свалила его.
В другом месте, под 5 августа того же года, у Храповицкого записано:
‘В продолжение разговора я напоминал государыне о смене Шуазеля перепискою
с Вольтером, и что ныне по корреспонденции с Циммерманом сменили
Герцберга. ‘И в п р я м ь т а к, — изволили сказать, — я и
з а б ы л а’.
Где же помнить всех, кого вы провели и вывели!
Седая борода постояла перед портретом, постояла, покачала задумчиво
головой и снова присела к столу, где лежала большая старая книга с
жесткими пожелтевшими листами. И опять та же невозмутимая могильная тишина
и те же слабо доносящиеся извне отзвуки жизни, замирающий стук экипажей,
замирающий в воздухе глухой звон далекого колокола.
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он…
Далекою стариною, молодостью повеяло от этого стиха, словно от
засохшего и полинялого лепестка розы в пожелтевшем от времени альбоме.
А эти книги на полках, массы книг, это же засохшие лепестки жизни,
следы дум, страданий, счастья: это стоят на полках высушенные человеческие
головы, сердца и остовы покойников.
Седая борода, отодвинув от себя книгу, откинулась на спинку кресла и
задумалась. Ни над чем так хорошо не думается, как над умной книгой.
Но что это, как будто стукнуло там, в той половине залы, где сидит
мраморный старик? Нет, это не так, это треснул на полке где-то пересохший
переплет книги.
Стук повторился. Как будто скрипнула шашка паркета, другая: и паркет
пересох, как кожаный переплет книги.
Слышатся как будто шаги в ‘Россика’. Но это, конечно, сторож. Нет,
сторож спит.
Что же это? Шаги приближаются, медленные тяжелые шаги. Да, кто-то
идет.
Седая борода оглядывается туда, откуда приближаются шаги. Что же это
такое! Происходит что-то непостижимое, страшное…
Это идет мраморный старик, что сидит в мраморном кресле. Не может
быть, чтобы это был он — мрамор не может ходить. Но нет, он идет: полы
мраморной мантии шевелятся, ноги в мраморных сандалиях передвигаются мерно
и медленно, как старческие ноги вообще, голова старика заметно трясется,
плотно сжатые губы беззвучно шевелятся и безжизненно-мраморные глаза
светятся жизнью — они устремлены вперед, туда, где в золоченой раме стоит
у пылающего жертвенника Семирамида Севера с опустившеюся с плеч
горностаевою мантией.
Что же это такое? Не бред ли расстроенного воображения? Не сон ли?
Нет, вон голуби по-прежнему воркуют за окном и шуршат о карниз крыльями, с
Невского доносится глухой гул удаляющихся экипажей, все тот же вечерний
звон доносится издалека и точно тает в воздухе.
Зашуршало что-то вправо, и словно стена дрогнула. Это дрогнула
золотая рама, задрожало полотно, и от него медленно, неслышно отделилась
женщина в горностаевой мантии: она вышла из полотна и как тень сошла на
пол, шурша складками атласного платья.
Вот она двигается, волоча за собою горностаевую мантию. На лице все
та же приветливая, но загадочная улыбка.
И мраморный старик, и женщина в горностаевой мантии сближаются, идут
навстречу друг другу. И лицо мраморного старика скривилось улыбкой.
Опущенные руки поднимаются и почтительно складываются у сердца, дрожащая
голова низко наклоняется.
— Ah! C’est vous, mon philosophe!* — слышится тихий ласкающий голос.
— C’est moi, madame! C’est moi, qui salue la grande Semiramis du
Nor**, — шепчут мраморные губы.
— Какая счастливая встреча! Что привело вас в мое скромное царство? А
меня еще так огорчило было ваше письмо к князю Голицыну, в котором вы
писали обо мне: ‘Ou est Ie temps, que je n’avais que soixante et dix ans?
J’aurais couru l’admirer! Ou est Ie temps, que j’avais encore de la voix!
Je l’aurais chantee sur tout Ie chemin du pied des Alpes a la mer
d’Archangel!’***. А теперь вы пришли ко мне, как я рада!
_______________
* А! Это вы, мой философ! (Здесь и далее перевод автора с фр.)
** Это я, государыня! Я приветствую великую Семирамиду Севера!
*** Где то время, когда мне было только семьдесят лет? Я пришел
бы, чтобы удивляться ей! Где то время, когда у меня еще был голос! Я
воспел бы ее на всем пространстве от подножия Альп до Архангельского
моря!
— Да, государыня, я пришел к вам, несмотря на мои годы: меня давно
манила к себе великая северная звезда… Я имел счастье писать вашему
величеству: ‘C’est maintenant vers l’etoile du nord qu’il faut que tous
les yeux se tournent. Votre majeste imperiale a trouve un chemin vers la
gloire inconnue avant elle a tout les autres souverains!’*. И вот я у
ваших ног.
_______________
* Теперь все взоры должны обратиться к звезде Севера. Ваше
императорское величество нашли путь к славе, доселе неведомый всем
прочим государствам!