‘Вестник Европы’, Кони Анатолий Федорович, Год: 1911

Время на прочтение: 46 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

‘Вестник Европы’

(Февраль 1911 г.)

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.
В старом редакционном кабинете ‘Вестника Европы’, с окнами, выходящими на узкий двор многоэтажного дома, над которым тяжело нависло унылое петербургское небо,— пусто… Все в нем потемнело и многое потерпело от времени, но каждая вещь, каждый портрет связаны с дорогими воспоминаниями о тех, кто был близок к хозяину. А большинство близких были люди, выдающиеся своими талантами и общественными заслугами. В кабинете этом в течение сорока лет чувствовалось биение пульса передовой части русского общества, с ее разумными требованиями и жизненными потребностями,— с ее надеждами, разочарованиями и скорбями. По обмену мыслей, здесь происходившему в дружеской и доверчивой беседе, можно было судить о состоянии этого пульса,— редко полного, часто ‘нитевидного’, в последние годы лихорадочного,— и ставить приблизительный диагноз для всего организма. Здесь, за рабочим столом, забаррикадированный громоздкими изданиями Ровинского, многие годы заседал Пыпин, ‘мудрый, как змий, и чистый, как голубь’. Здесь бывал Костомаров, умевший переплетать глубокое знание прошедшего со своеобразным юмором по отношению к настоящему. Сюда вторгался кипучий, полный жизни и новых оригинальных взглядов Владимир Стасов. Здесь раздавалась неуклюжая и порывистая, но полная глубокого содержания и ума речь Спасовича. Здесь появлялись благородные, нелицемерные слуги и проводители в жизнь великих реформ Александра II — К. К. Грот и ‘человеколюбивый страж закона’ В. А. Арцимович, блистал знанием России и верой в нее и загорался в спорах Кавелин, и сиживал в глубокой задумчивости, поглощенный внутренней работой духа, или острил и заливался детским незлобным смехом Владимир Соловьев. Здесь, наконец, часто появлялись Тургенев и Гончаров, Алексей Жемчужников, Сеченов и Ключевский. Их всех, несмотря на разнообразие их темпераментов и частичных взглядов, соединял и объединял хозяин своим спокойным радушием и участливым пониманием, чуждым фамильярности, но проникнутый той внимательностью, за которой чувствуется стыдливое во внешних проявлениях, но чуткое сердце. Кажется, что сейчас в свой опустевший кабинет войдет и он сам и усядется за свой рабочий стол, за которым проводил долгие часы невидной, упорной и трудной редакторской работы, сменявшейся собиранием и изучением материалов по городскому общественному управлению и составлением отчетов и докладов по народному образованию. Он войдет, как всегда, бодрый и приветливый, тщательно одетый, со старческим румянцем на оживленном лице, обрамленном седой бородой, и вдумчиво отзовется,— часто облекая свою мысль в форму остроумной шутки,— на то, что волнует или занимает пришедшего.
Но он не войдет… На стенке кабинета, на которой он укреплял, подавляя невольный вздох, портреты умерших ‘сотрудников жизни’, может отныне по праву прибавиться и его изображение. Да! И он был ‘сотрудником жизни’ не только окружавших, не только занявших место на этой стенке, но и сотрудником общественной жизни своей родины, никогда не терявшим бодрости, не опускавшим рук ‘в немом бездействии печали’ и не терявшим веры в право и способность своего народа на лучшее будущее. На своей профессорской кафедре в Петербургском университете и в своих ученых работах он умел одновременно быть, следуя выражению Бэкона, и муравьем, собирающим материал, и пчелой, распределяющей его: умел вносить в преподавание истории философию истории, присматриваясь к событиям прошлого как к одновременному пророчеству, приговору и откровению общечеловеческих идей. Но когда он почувствовал себя нравственно обязанным оставить эту кафедру, он сделал это без малодушных колебаний и отдался кабинетному труду редактора ученого сборника. Этот сборник — ‘Вестник Европы’ — силою назревшей общественной потребности обратился в литературно-политический журнал, и Стасюлевичу пришлось сразу стать на боевой пост. Это было время крупного перелома в официальных взглядах на задачи и характер средней школы. Вместо гуманизма, лучшим представителем которого был Пирогов с его ‘Вопросами жизни’, стал насаждаться толстовский псевдоклассицизм, заимствовавший из античного мира одни убивающие ‘душу живу’ грамматические упражнения и — быть может сознательно — проглядевший античный дух и его бессмертные образы. Рекомендованная великим врачом-педагогом цель средней школы — ‘воспитать человека’, который сумеет ‘быть, а не казаться’,— была извращена ради политической задачи: втиснуть живую впечатлительность отрочества в узкие рамки мертвящей схоластики. В своем журнале Стасюлевич бросил вызов этой системе и во всеоружии знания, опыта и деятельной любви к подрастающему поколению, настойчиво, ‘ohne Hast, ohne Rast’ {Не торопясь, без спешки, но и без отдыха (нем.).}, пошел по преисполненному терний и огорчений пути печатной борьбы, с теми, кого он,— заимствуя это выражение у Гюго из ‘L’homme qui rit’ {‘Человека, который смеется’ (фр.).},— называл ‘компрачикосами’.
Долгие годы упорствовал он в этой борьбе, постоянно расширяя ее поле, по мере того, как подвергались сужению и разнообразному членовредительству реформы Александра II. Руководимый им ‘Вестник Европы’ в сдержанных по форме, но сильных и глубоких по содержанию статьях, постоянно и неуклонно проводил мысль, прекрасно выраженную Ламартином, сказавшим в одной из своих речей в Национальном собрании: ‘Il y a quelque chose de plus cruel que la cruaut personnelle — c’est la cruaut froide d’un syst&egrave,me faux’ {Есть нечто более жестокое, чем личная жестокость, это холодная жестокость ложной системы (фр.).}. Все, что в политике нашего внутреннего управления обличало временно торжествующее, но тщетное и утопическое желание остановить ход истории, которая, по мнению некоторых из представителей этого направления в жизни и печати, должна была начинаться с них,— встречало отпор разносторонней и правдивой критики на страницах ‘Вестника Европы’. Редактор из года в год усидчиво, неустанно и твердо правил рулем того ‘большого корабля’ в нашей журналистике, который был им построен, зорко наблюдая, чтобы корабль этот совершал свой путь, по петровскому выражению, ‘не рабствуя лицеприятию, не болезнуя враждою и не пленяяся страстями’. Это было нелегко… В последние двадцать пять лет, предшествовавшие 1904—1905 гг., фарватер для плавания очень сузился и стал изобиловать мелями и подводными камнями. В отечестве нашем, богатом возможностями и бедном действительностью, с начала этого времени стали раздаваться, в тоне торжествующей неотразимости, забытые после реформ шестидесятых годов слова и проводиться давно отвергнутые взгляды, всплывавшие на поверхность подобно телам утопленников. Характеризуя это время, Стасюлевич писал одному из своих сотрудников: ‘Не помню, кто именно сказал, что есть архитекторы, которые думают, что надо заложить камнями трубы, чтобы печи перестали дымить, а когда дым идет назад, они сердятся и неспособны догадаться, что всему виною их невежество. Это невежество ползет теперь со всех сторон’. ‘Вестнику Европы’ приходилось из месяца в месяц оправдывать те начала, которые считались почти непререкаемыми во время его основания,— упорствовать в защите учреждений, которым под видом перестроения грозило разрушение, и идти своей дорогой под ядовитые упреки в ‘прямолинейном либерализме’. И это надо было делать среди разных препятствий, с тревожным ожиданием выпуска книжки из цензурного ‘чистилища’, с призывами редактора ‘для объяснений’, с перенесением недомоганья ‘переверстки’ и тяжелых операций вырезывания статей, под дамокловым мечом двух предостережений, для которых не существовало давности,— делать, сохраняя наружное спокойствие, серьезное приличие тона и отнюдь не вступая в бранчивую полемику, одним словом, следовало осуществлять старый латинский завет: ‘Certa viriliter, sustine, patienter’ {Бороться мужественно, переносить терпеливо (лат.).}. В одном из писем своих, относящихся к 1890 году, описывая свои цензурные ‘злоключения’, он цитировал стихи Щербины:
У нас чужая голова,
А убежденья сердца хрупки,
Мы — европейские слова
И — азиатские поступки.
Однако критика и отметка печальных явлений действительности лишь со слабой надеждой на пробуждение когда-нибудь творческих сил в другом направлении, на возвращение законодательной жизни в покинутое русло прерванных преобразований — не могли удовлетворять запросов созидательного ума Стасюлевича. Ему нужен был выход — и он нашелся в виде деятельного, свыше тридцатилетнего, участия в общественном самоуправлении Петербурга. Усердно работая по всем общим вопросам этого самоуправления, участвуя ‘прилежно’ в заседаниях городской думы и тех ее комиссий, в которых он бывал членом и председателем, Стасюлевич в особенности облюбовал себе одну отрасль работы на пользу городского населения: народное образование. Этому делу он отдался всей душой. Помыслы и заботы о нем неразрывно сплелись с его существованием в течение многих лет. Председатель комиссий по водоснабжению и по народному образованию, почетный мировой судья, историк деятельности думы по осуществлению Городового положения, не искаженного последующей реформой 1892 года, почти постоянный делегат города в земстве, он заработал себе завидное право сказать, что послужил и городу Петербургу и народному образованию всеми силами души. Но надо было видеть его на освящениях новых обширных училищных зданий, на актах и школьных празднествах, среди толпы собранных им детей, надо было посетить вместе с ним несколько городских училищ, чтобы понять, сколько любящего сердца и деятельной воли вкладывал он именно в школьное дело… Недаром приняв в свое заведование 262 городских училища и 8 воскресных школ, он через десять лет оставил 344 училища, с 22-мя тысячами учащихся, и 22 воскресных школы. Переживший на два года золотую свадьбу своей безмятежной семейной жизни, он не имел потомства,— и сердце его широко открылось для чужих детей, раскрыв в своей глубине сокровища чувства и понимания, скрытые для невнимательного взгляда его внешним ‘сухим’, по мнению поверхностных наблюдателей, обличием. ‘Ах! — писал он мне за границу в 1888 году,— как жаль, что вы не могли вместе со мной быть на годовом акте городских училищ, в большом зале думы, взглянуть на эти ангельские личики, слышать их сладкое пение и видеть их радость! Я не мог с ними расстаться и все удерживался, чтобы не прослезиться. А если мы пройдем чрез Кавдинское ущелье в образе разных препятствий и возражений, у нас чрез год будет еще несколько училищ’… Но не в одном деле народного образования послужил он Петербургу. Его настойчивости и энергии обязана столица устройством водопроводных фильтров в 1889 году. Теперь они — без разных технических усовершенствований и переустройства — не удовлетворяют нужде в совершенно чистой воде, но в свое время составили огромный шаг вперед в санитарном отношении.
Эти две деятельности — городская и редакторская — поглощали все время Стасюлевича, давно уже заставив его отказаться от каких-либо развлечений или светских общественных собраний. Но в пределах их трудовая жизнь его текла, несмотря на переживаемые им внутренние тревоги, размеренно и со спокойствием строгой точности. Лишь однажды эта уравновешенность в деятельности Стасюлевича подверглась опасности поколебаться. Я живо помню ночь на 1 января 1881 г., когда все обычные собеседники за ‘круглым столом’, собравшись встречать Новый год у Стасюлевичей, терпеливо ждали до двух часов появления совсем еще сырого первого номера ‘Порядка’ и пили за процветание и долголетие последнего. Это было осуществлением давнишней мечты Стасюлевича о необходимости издания большой политической газеты одного направления с ‘Вестником Европы’. Казалось, что многое слагалось благоприятно для успеха такого предприятия. С вступлением графа Лорис-Меликова в управление внутренними делами повеяло свежим воздухом, с печати фактически были сняты наиболее тяжелые путы, а ряд сенаторских ревизий и предложенный созыв сведущих людей для обсуждения того, что будет этими ревизиями открыто, знаменовали собой, хотя и довольно робкие, но все-таки несомненные шаги по пути к дальнейшему политическому развитию общества… Стасюлевич со свойственной ему систематичностью взялся за мысль о новом издании, дававшем возможность ежедневно беседовать с читателями о ‘злобе дня’ не в прошлом, а в животрепещущем настоящем. Так возник ‘Правовой порядок’, причем первая часть этого названия подверглась цензурному усекновению. Как выражение настроения присутствующих, был произнесен мною шутливый тост, во вкусе хозяина, тогда же записанный им ‘на память’ и подписанный всеми. ‘Я желаю,— было сказано мною,— чтоб новорожденный, вопреки законам природы и природе вещей, пошел с первого же дня, чтобы все почувствовали, что у него сразу прорезались все зубы, чтобы никакая административная няня не налагала на него пеленок и свивальников, чтобы, вопреки своему имени, и всех своих супротивников он приводил в беспорядок, чтобы он учился говорить медленно и долго, так что многие, многие годы от него слышали бы постоянно новое слово, чтобы заботливые родители охраняли его от водяной и, если ему суждено болеть, то чтобы его постигла лишь английская болезнь, и чтобы — более чем странное желание! — он с первого же дня начал плодиться и размножаться’. И действительно, с первых же своих номеров ‘Порядок’ занял видное и достойное место во вседневной печати, неуклонно разбирая общественные вопросы с точки зрения права и нравственного долга и давая читателям, между прочим, такие чудные вещи, как тургеневские ‘Отрывки из воспоминаний своих и чужих’. Но роковое событие 1 марта 1881 г., печальным образом отозвавшееся на разных сторонах общественной жизни, не прошло без последствий и для новой газеты.
Зайдя, 1 марта, после пребывания на докторском диспуте профессора Фойницкого, в редакцию ‘Порядка’, я застал там ‘короля репортеров’ Шрейера, который со слезами сообщил о кончине государя. На заявление мое об обязанности газеты высказаться, в такой исторический момент прямодушно и решительно, мне сказали, что в типографию уже отосланы необходимые строки. На другой день оказалось, однако, что краткость этих строк, их неопределенность и некоторые могущие подавать повод к двусмысленным толкованиям, неудачные и по форме выражения возбудили почти общее недоумение и даже протест. В тот же день Стасюлевич, извещая меня о впечатлении, произведенном вышедшим 2 марта номером ‘Порядка’ и припоминая наш разговор накануне, настойчиво и убедительно просил меня, в виде особой услуги, дать немедленно передовую статью, которая появилась бы 3 марта. Статья была написана мною с лихорадочной поспешностью и вызвала… телеграмму с горячей благодарностью от редакции и воспрещение розничной продажи ‘Порядка’. ‘Скорбный флаг,— писал я,— веет над дворцом, где покоится смертным сном верховный руководитель судеб России за последние годы. Скорбные мысли непрерывною чередою проходят в уме — и гнет совершившегося усиливается тревожною сменою надежд и опасений. У всех невольно возникает вопрос — где же средство против конвульсивных потрясений, которыми горсть людей пытается, с отчаянною самонадеянностью, ускорить или изменить органический ход развития страны? Где ясные прямодушные указания на причины болезни, которая заставляет целое государство жить изо дня в день без разумного спокойствия и уверенности в том, что, в общем порядке вещей, может и должно быть завтра? Ни суровая репрессия последних лет, ни примирительное направление истекшего года — не уничтожили этой болезни.
Первая лишь принижала и обезличивала общество,— вторая, давая лучшее сегодня, ничего верного не обещала и не гарантировала на завтра. Начинают говорить, что и против этого направления неизбежна реакция. Для нее без сомнения найдутся сторонники и советники. Но совет их будет продиктован или непониманием задач и истории своей родины, или недобрым чувством. Нет, не о реакции, пагубной для развития общества — и, быть может, желательной для виновников потрясений,— надо говорить теперь. В минуты исторической важности, в торжественные минуты, когда весь народ клянется в верности своему монарху,— необходима полная и бестрепетная искренность. Дай бог, чтобы вблизи престола были теперь люди, которые сказали бы: ‘Государь! Вы начинаете свое царствование в трудную минуту,— когда тяжесть Вашего венца усугубляется скорбью растерзанного сыновнего сердца. Но идите смело по ступеням трона на Ваше великое служение — и станьте — на страже порядка и законной свободы. Да не смущается сердце Ваше! За Вами доверие Вашего многомиллионного народа,— в Ваших руках его любовь, с помощью которой можно все сделать. Будьте другом и сберегателем начал, вложенных в великие реформы Вашего родителя. Пусть, как дым, разлетятся сомнения в том, что этим началам не суждено развиваться и дальше, и шире. Суровые меры стеснения доказали свою непригодность и односторонность. Земля Ваша, государь, веками хранила в себе и разум, и силы для государственного порядка и уклада. Она поддерживала своею любовью Ваших предков, она им вещала и с ними думала в годины тяжелых бедствий. Спросите ее — в лице излюбленных людей. Что они скажут, мы не можем в точности предсказать, но верно то, что в одном чувстве, святом и глубоком, они тесно сольются с Вами, государь, — в чувстве горячей любви к России. А это чувство — залог всего хорошего для будущего… Вы в расцвете сил,— перед Вами давно уже раскрыта книга государственного управления — раскройте же душу народа Вашего и дайте выйти на свет желаниям, давно живущим в ней. Они все имеют целью успокоение и развитие России — и между ними главное — желание мирной славы Вашему царствованию!’
Некоторые из авторов статей об общественном движении семидесятых и девяностых годов долгое время приписывали эту статью К. К. Арсеньеву.
Подкошенный воспрещением розничной продажи и затем приостановкой на шесть недель, ‘Порядок’ просуществовал лишь один год, принеся издателю-редактору немало материального ущерба и моральных тревог и огорчений. Между последними на первом плане, конечно, стояли административные кары и объяснения с цензурным ведомством. ‘Читаете ли вы ‘Порядок’? — писал Стасюлевич мне за границу в августе 1881 года.— По нему вы можете судить, что мы строго выдерживаем щедринскую программу: ‘Тихо, благородно — и при том свободно’… и переливаем из пустого в порожнее, но все-таки находят,— была опять беседа,— что мы и это невинное занятие выполняем с какой-то продерзостью: история с ‘Голосом’ — лучшая иллюстрация нашего времени’. Но независимо от этого и между влиятельными сотрудниками произошли большие разногласия по вопросам крестьянского землевладения, а поставщики фельетонов и литературных обозрений оказались более аккуратными в истребовании ‘авансов’, чем в доставлении своей работы. Тяжелые часы и дни переживал в это время Стасюлевич. Независимо от весьма чувствительных материальных жертв ‘Порядок’ требовал от редактора изнурительного и лихорадочного труда. Последнему приходилось иногда, при содействии кого-либо одного из не только ‘верных’, но и ‘достоверных’ сотрудников, работать, не разгибая спины, до поздней ночи, исправляя, составляя и сопоставляя передовые статьи, заметки по ‘злобам дня’, фельетоны и некрологи. Каторжный труд одновременного редактирования двух изданий, при щепетильно-добросовестном отношении Стасюлевича к своим обязанностям, огорчительные мелочи и тревожные для печати крупные явления жизни не могли не влиять на его здоровье и душевное спокойствие. Он проводил остаток своей ночи без подкрепляющего сна, в полудремоте, прерываемой нервными пробуждениями. В письмах его проскальзывали невольные вздохи измученной души, которые он тщетно старался заглушить игрою слов, какой-нибудь шуткой, латинским изречением или цитатой из ‘Козьмы Пруткова’. Но по внешности он постоянно умел казаться ровным и спокойным.
Его наружная сдержанность, в связи с редкой, столь необычной в наше время вежливостью, создала ему среди не знавших его близко репутацию душевной сухости. А между тем, этот ‘холодно корректный’ и ‘застегнутый на все пуговицы’ человек, строго аккуратный и вечно занятой, никогда не имевший времени на ‘пустопорожние’ разговоры — преображался весь и становился отзывчивым, когда перед ним возникала действительная потребность в его помощи, сочувствии, добром слове, а нередко и добром деле, которое он умел делать так, что оно было слышно и видно лишь для того, кого оно касалось. Но желавший поговорить просто для того, чтобы ‘убить (ужасное по своему — именно у нас — значению выражение) время’, встречал в нем холодный отпор скучающего молчания. Он, подобно многим, поставленным в такое же положение, по-своему глубоко сочувствовал словам Чехова в ‘Доме с мезонином’: ‘Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, бесцельно говорит и неизвестно, когда он уйдет’…
Он весь был поглощен своим делом и, входя во все мелочи, любил все делать сам. Ни одна строчка, ни один знак препинания не проходили в ‘Вестнике Европы’ без его тщательной проверки. То же самое применял он и к разным изданиям, проходившим через его строгие и требовательные в смысле точности руки. Я не могу без внутренней улыбки вспомнить, как летом 1878 года, в бретонском городке Динаре он жаловался мне, показывая на лежавшую перед ним корректуру стереотипного издания ‘Записок охотника’, на свое нездоровье, мешающее ему исправить ее к предназначенному им сроку. ‘Да дайте ее мне,— сказал я, — я исправлю ее за вас’. Стасюлевич посмотрел на меня с таким тревожным выражением, с каким смотрят на тихого сумасшедшего, могущего, однако, впасть в опасное буйство, и, не отвечая мне, свернул корректуру и поспешно запер в ящик стола, очевидно, предоставляя мне самому понять всю чудовищную неосновательность сделанного ему предложения…
Держась правила царя Алексея Михайловича: ‘делу время — потехе час’ — и понимая под этой потехой обмен мыслей с друзьями за своей гостеприимной еженедельной трапезой, он умел не расточать своего времени попусту и не придавал никакой цены так называемым ‘добрым малым’. На мой отзыв о ком-то с прибавкой такого эпитета, он сказал мне однажды: ‘Знаете ли — я убедился в жизни, что эти добрые малые на практике обыкновенно оказываются мало добрыми’… Поэтому он вступал в интимность далеко не с каждым, зная по опыту, что у нас привыкли считать одним из достоинств человека готовность иметь ‘душу нараспашку’ и предоставлять каждому без разбора залезать в нее, заглядывая с бесцеремонным и бездушным любопытством в ее сокровенные уголки н нередко наплевав кругом, уходить, оставив открытыми двери, покуда прозревший, наконец, хозяин души не запрет их на замок, впуская только избранных… Мнение о черствости Стасюлевича было так же неосновательно, как представление о нем, как о крайнем радикале и ‘красном’. Последний эпитет, одно время щедро раздававшийся по отношению ко всем, кто решался ‘сметь свое суждение иметь’ в среде, где даже сложилось удивительное, хотя и общеупотребительное выражение: ‘позволяю себе думать’,— был впрочем в одном отношении справедлив: Стасюлевич до конца своих дней сохранил способность краснеть… за других. Любивший родину настоящей любовью, желавший ей спокойного, органического развития, чуждого судорожных скачков и малодушных отступлений, он никогда не держался крайних взглядов и не сочувствовал вытекающим из них практическим мерам, с какой бы из противоположных сторон они ни рекомендовались. Его самоотверженная, любвеобильная деятельность по народному образованию была совершенно свободна от всяких предвзятых, односторонних взглядов, все, им делаемое в этой области, вытекало лишь из объективного существа дела, не прошедшего ни через какую субъективную призму. А его ‘Вестник Европы’ был старым, привычным, надежным и верным своему слову другом читателя, приходившим в своей красной обложке в начале каждого месяца, чтобы беседовать в разных формах, начиная с художественной и научной и кончая критической, о пестрых явлениях общественной жизни, чтобы удерживать от погружения в тину эгоизма и апатии и, среди ослепленных озлоблений, изрекать спокойное слово, призывающее уважать человеческую личность, быть широко терпимым к священным вопросам человеческого духа и служить законной свободе, во всех ее видах. Стасюлевич, со своим ясным, предусмотрительным умом, любовью к порядку и труду, со своими организаторскими способностями, был создан из материи ‘dont on fait les ministres’ {Из которой делаются министры (фр.).}, как говорят французы, и лишь близорукая предвзятость могла считать этого явного слугу и поборника законной гражданской свободы тайным врагом общественного порядка. А между тем именно эта предвзятость повлияла в свое время на неутверждение его товарищем городского головы по выбору петербургской думы,— и я помню недоумевающее и почти обиженное выражение лица будущего министра внутренних дел Плеве, которому во время ежегодного обеда московских студентов, в 1900 году, на его предостерегающий ‘товарищеский’ упрек по поводу моего сотрудничества ‘у Стасюлевича’, я ответил искренним сожалением, что наше многострадальное министерство народного просвещения не вверено именно этому самому Стасюлевичу.
Более пятидесяти лет моей жизни переплетаются с воспоминаниями о Михаиле Матвеевиче. Я, как сейчас, вижу его на кафедре, в большой аудитории Петербургского университета, переполненной студентами и публикой, тогда довольно свободно имевшей доступ на лекции популярных профессоров. Молодой, полный сил и энергии, недавно женившийся и вернувшийся из заграничной ученой командировки, он читал о провинциальном быте во Франции при Людовике XIV. В стенах, где обычно раздавалось повествование о жизни государства, он с простотой и изяществом истинного знания развертывал перед слушателями поучительные страницы из жизни народов. Через десять лет, в Франценсбаде, сидевший рядом со мной на скамейке баварец указал мне на мимо идущего, сказав: ‘Вот это тот русский, который недавно у нас, в Киссингене, увидя утопавшего человека, бросился в воду и спас его’. Это был Михаил Матвеевич, живой и подвижный, с не начавшей еще седеть бородой. Лично познакомились мы позже — в начале семидесятых годов — и постепенно сошлись до тесных дружеских отношений, скрепленных многолетним сотрудничеством моим в ‘Вестнике Европы’ и ‘Порядке’ и переплетавшихся нитями взаимного доверия, участия и нравственной поддержки в переживаемые каждым из нас трудные, тревожные и радостные минуты жизни. Многие годы мы проводили по несколько недель или встречались за границей в каком-нибудь лечебном местечке или в Берлине, причем он всегда живо интересовался постановкой на месте вопросов городского хозяйства и школы,— а два последних лета провели в Сестрорецком курорте, где подолгу, в задушевной беседе, просиживали по утрам на берегу моря, которое он очень любил. Во время взаимных отъездов из Петербурга мы вели оживленную переписку (на последнем письме его ко мне стоит No 184), а в городе зимой он посылал мне шутливые послания, очень часто в стихах. В минуты хорошего настроения, когда Кавдинское ущелье цензуры бывало уже пройдено очередным номером ‘Вестника Европы’, Стасюлевич радовался, как дитя, садился — если не было посторонних посетителей — за маленький гармонифлют и наигрывал на нем, напевая старинные романсы. При этом я узнал от него мало кому известное начало популярного романса ‘Вот мчится тройка удалая’. Он объяснил мне, что начало этого романса есть в сущности его продолжение, а действительное начало, напеваемое Стасюлевичем, состоит в следующем: ‘Свеча, чуть теплясь, догорала,— огонь в камине потухал,— мечта мне что-то вспоминала,— и сон меня очаровал.— Я видел дивные равнины — моей родимой стороны — и те прелестные картины — забытой русской старины: вот мчится тройка удалая…’ Узнав ближе этого человека, со всеми милыми и оригинальными свойствами его характера, с его добрым юмором и непреклонностью его чистых и светлых побуждений, я полюбил его всей душой.
В самые последние годы силы заметно оставляли его: слабело зрение, притуплялся слух, изменяла память, но до конца его плодотворной жизни душевный строй его оставался неизменным. Он был по-прежнему отзывчив на все вопросы общественного значения и не допускал в своих взглядах на жизнь и на людей тех слабовольных уступок, за которыми чувствуется нравственная небрезгливость. Доживший до весьма преклонного возраста, ‘насытясь — по библейскому выражению — днями’, он не впал, однако, в преждевременную старость, первыми печальными предшественниками которой являются довольство всем тем, что есть, без потребности в том, без чего не для чего жить, и легкое примирение с окружающей действительностью, какова бы она ни была. Вот почему его личность до конца его дней вызывала неподдельное к себе уважение даже и со стороны людей, далеко не во всем с ним согласных. До последнего своего дыхания это был человек живой, а не eine beurlaubte Leiche — уволенный в отпуск труп, как называл Бисмарк переживших себя стариков.
Теперь, после кратковременного, но тяжелого недуга, его отслуживший свои долгие годы прах нашел вечный покой на любимом им Васильевском острове, в красивом и стильном приделе церкви ‘Утоли моя печали’, при входе на Смоленское кладбище. Другие могилы не окружают его, ‘как гости жадные за нищенским столом’. Свет вливается через широкое окно в тихую и уютную церковь,— и над историком средних веков стройно поднимается готический свод. Так было и при жизни Михаила Матвеевича… И ему приходилось нередко стоять почти одиноко на своем трудном посту,— и он всеми силами пользовался возможностью дать проникнуть в народ свету образования,— и его можно назвать ‘ключом свода’, смыкавшим и объединявшим окружающих.
По понедельникам (а с девяностых годов по субботам) к трапезе собирался, под председательством гостеприимной хозяйки, небольшой и довольно замкнутый кружок людей, связанных с редактором ‘Вестника Европы’ не только сотрудничеством большинства из них, но и личными дружескими отношениями. Еще в конце семидесятых годов Кавелин назвал хозяина и застольных собеседников в шутку ‘Артуром и рыцарями круглого стола’. Это шутливое прозвище повторялось затем не раз, и его стану я употреблять для обозначения группы друзей M. M. Стасюлевича, собиравшихся долгие, долгие годы обменяться мыслями, а иногда и горячо поспорить… Скольких из них уже нет! И как живо воспоминание о них,— как хочется, думая о них, повторить могильную надпись, виденную мной в Швейцарии: ‘Nicht verloren nur vorangegangen’ {Не потерянный, но вперед ушедший (нем.).}…
Долгие годы центральными фигурами между ‘рыцарями круглого стола’ были Кавелин, Гончаров и значительно переживший их Спасович. По темпераменту своему, манерам и речи первые двое были совершенной противоположностью один другому. Гончаров, спокойный и уравновешенный, с несколько флегматическим видом, напоминал собой мудреца, давно познавшего жизнь и усталым взором следящего со стороны за ее шумным и подчас бурным потоком. Не возвышая голоса и не волнуясь, вел он беседу, отчетливо рисуя в художественных образах то и тех, о чем и о ком он говорил. Облокотившись на стол и подняв сложенные вместе красивые кисти рук, он увлекательно передавал не нашедшие себе места в печати воспоминания о своих странствиях или излагал свои взгляды на искусство и на разнородных его представителей. Благосклонное отношение к большинству встреченных на жизненном пути людей и, быть может, несколько презрительное снисхождение к недостаткам и слабостям их ярко выступали в его беседе, полной утонченной вежливости и любезности.
Автор ‘Задач этики’ и ‘Задач психологии’, напечатанных в ‘Вестнике Европы’, сослуживец по Петербургскому университету и друг M. M. Стасюлевича, Константин Дмитриевич Кавелин, несмотря на свой уже почтенный возраст, весь горел и пламенел огнем живого, восприимчивого и отзывчивого ума и уже никак не мог казаться посторонним наблюдателем жизни. Он осуществлял завет Гёте, погружая свою пытливую мысль в саму суть русской общественной и духовной жизни и, подобно Тютчеву, страстно веровал в русский народ, в его скрытые, но неисчерпанные силы, в его с трудом достижимое, но великое будущее. Ему нравилось, когда его называли в этом отношении оптимистом. ‘Да, я оптимист,— говаривал он с тихой и уверенной радостью во взоре,— я верю, что какие бы уродливые и болезненные явления ни представляло русское общество — простой русский человек поймет свои задачи, разовьет свои богатые духовные силы и вынесет на своих плечах Россию’. Он не отрицал темных и грубых сторон нашего сельского быта, на котором, как на устоях, должна, по его мнению, стоять Россия,— но он восставал против поспешных и мрачных обобщений. ‘Эти недостатки — недостатки молодости, неперебродившего переходного положения, наносная и поверхностная плесень’,— говаривал он… ‘Сердцевина здорова, и ее живительные соки залечат больные места в коре, пусть только дадут им выход, не мудрствуя лукаво, не навязывая народу чуждых ему учреждений и не заключая его в бюрократические тиски… Надо верить в русский народ, надо его любить — без этого жить нельзя!’ Западник по вкусам, приемам и уважению к разумным условиям свободного развития личности, он в душе сходился с славянофилами старой школы в их горделивой и в то же время нежной любви к русскому человеку. За желание помочь этому человеку в его тяжелом нравственном или экономическом положении он готов был простить и неверные политические шаги и даже нарушение некоторых из основных догматов европейской культуры. Это особенно резко сказывалось в его радужных мечтаниях о ближайшем будущем в судьбах России в начале восьмидесятых годов и в спорах, которые возникали по этому поводу. Быть свидетелем его споров вообще было очень приятно. Перед зрителем и слушателем был высокообразованный человек с глубоким знанием русской жизни и ее истории, живой представитель самого блестящего времени Московского университета, с ярким и образным словом и с уважением к мнению своего противника, которого он никогда не старался, да по изяществу своей натуры, вероятно, и не умел ни оскорбить, ни уязвить. И в то же время это не был обычный русский интеллигентный любитель спора для спора, один из тех бесплодных гимнастов ума, которыми так богата наша бесплодная жизнь. Все, что он говорил, дышало глубокой искренностью и восторженной любовью к правде, как он ее понимал. Лицо его одушевлялось, прекрасные глаза горели, и в голосе слышались задушевные ноты. Лишь изредка приходил он в раздражение, когда кто-либо пытался найти извиняющие или смягчающие соображения по отношению к явлению, которое претило его чуткой совести. Тогда он внезапно краснел, вспыхивал как порох, начинал волноваться и, резко сказав: ‘Извините, извините меня!’ давал жгучую характеристику человека или поступка, которую потом было трудно забыть. Он был страстный поклонник Петра Великого и говорил о нем с радостным умилением. Поэтому, когда спор начинал волновать его чрезмерно и графин наливаемой им себе воды слишком сильно начинал дрожать в его руке, достаточно было напомнить ему какое-либо изречение ‘вечного работника на троне’ или, подражая петровскому языку, сказать: ‘А ведь, Петр по этому поводу вот что написал бы’, чтобы лицо Кавелина прояснилось. Примирительно улыбнувшись, он, если цитата была подлинная, обыкновенно радостно восклицал: ‘А?! Какой мой Петрухан?!’ ‘Как я вам благодарен,— писал он мне 21 апреля 1884 г.,— за редкий портрет Piter’a. На днях вставлю его в рамку и буду перед ним идолопоклонствовать, как перед великорусским полубогом. Не может загибнуть страна, выставившая такого гения, не похожего ни на кого другого!’ — ‘Когда на меня тяжело действует какое-нибудь безотрадное явление в русской жизни, когда на сердце становится горько и грозит уныние,— писал он в другой раз,— я вспоминаю Петра и ободряюсь, или читаю о Христе — и мне становится легче, и спокойствие сходит в мою душу’…
Были, впрочем, люди, относительно которых он был безусловно нетерпим, и ничто не смягчало его ожесточенного — не за себя, а за родину — сердца. Таким был — между немногими, впрочем,— бывший министр внутренних дел П. А. Валуев. Кавелин никак не мог простить ему той его деятельности по крестьянскому вопросу, в силу ложной системы тормозившей широкое и целесообразное осуществление реформы 19 февраля 1861 г., в основу которой было положено освобождение крестьян с землей, проповедь о чем Кавелина, как известно, стоила ему положения преподавателя при наследнике престола. Его раздражение на Валуева проявлялось иногда даже в довольно комических выходках. Печальная история с башкирскими землями, раскрытая сенаторской ревизией 1880 года, вынудила Валуева оставить пост председателя Комитета министров и создала вокруг него атмосферу официальной отчужденности, хотя лично он в этой вакханалии расхищения никакого участия не принимал. Стесненный в средствах, изведавший превратности судьбы, одинокий и забытый теми, кто еще недавно перед ним пресмыкался, разочарованный в том, чему он служил, будущий посмертный сотрудник ‘Вестника Европы’ жил в скромной квартире на одной лестнице со Стасюлевичем и иногда днем заходил побеседовать с редактором журнала, к которому в свое властное время относился недоброжелательно. Обыкновенно, после обычного обеда, Кавелин, в благодушном настроении, усаживался в дамском уголке обширного не редакционного кабинета раскладывать свой любимый пасьянс. Однажды, когда он углубился в это занятие, рассеянно отвечая на вопросы супруги M. M. Стасюлевича, она сказала ему: ‘А знаете ли, Константин Дмитриевич, кто сидел на этом кресле сегодня перед вами? Вы никак не отгадаете!’ — ‘А кто?’ — добродушно спросил Кавелин, не отрывая глаз от карт.— ‘Валуев!’ — ‘Не может быть!’ — ‘Уверяю вас. Он был у нас с визитом’. Кавелин густо покраснел, нервным жестом смешал карты и, быстро пересев на другое кресло, сказал дрожащим голосом: ‘Вы должны были меня об этом предупредить: я даже и кресла не желаю разделять с этим господином’. Но тех, кого Кавелин любил и тоже не за личное к себе отношение, а за ту общественную пользу, которую они, по его мнению, приносили,— тех он любил горячо. К числу последних принадлежал Некрасов, к которому Константин Дмитриевич относился с большой симпатией ‘за каплю крови, общую с народом. Мучительная болезнь и смерть поэта глубоко его огорчили, и я помню, как в день похорон Некрасова он целый вечер растроганно и со слезами в голосе читал у Стасюлевича ‘Тишину’ и ‘Несчастных’. Смерть Кавелина причинила большую скорбь и невознаградимый пробел кружку ‘круглого стола’. Мы все как бы осиротели и лишились близкого, родного человека.
Владимир Данилович Спасович — товарищ M. M. Стасюлевича по Петербургскому университету, вышедший вместе с ним в отставку после столкновения профессоров с министром народного просвещения графом Путятиным — был свидетелем зарождения ‘Вестника Европы’ и немногим не дожил до кончины журнала под старой редакцией. Он состарился за ‘круглым столом’. Живой, подвижный, энергичный, с полными жизни глазами, порывистыми движениями и метким, образным, выпуклым в своей неправильности и интонации русским словом — сел он за этот стол. Поседевшим, усталым, больным, дремотным, с потускневшим взором и меланхолическими нотами речи, появился он за ним в последний свой приезд из Варшавы, года четыре назад… Между романтиком-идеалистом Кавелиным и художником-реалистом Гончаровым он представлял собой тип практического бойца, умевшего с одинаковым искусством и блеском строить синтез самых разнородных явлений жизни и вторгаться в нее с тонким и острым оружием анализа. Вдумчивый литературный критик, с огромным запасом сведений не только из области humaniora, но и из области естествознания, и со строгим научным методом, глубоко образованный юрист и несравненный по своеобразной силе и оригинальности дарования адвокат, он шел всегда и во всем самостоятельным путем, имея смелость и гордость не подчиняться никаким взглядам. Он не только мог сказать: ‘Mon verre n’est pas grand, mais je bois dans mon verre’ {Мой стакан невелик, но я пью из моего стакана (фр.).}, но имел основание с полным правом изменить эту фразу в: ‘Mon verre est grand, et je bois dans mon verre’ {Мой стакан велик, и я пью из моего стакана (фр.).}. Оттого и беседа его, всегда чрезвычайно одушевленная, была очень поучительна и привлекательна. Задетый за живое каким-либо мнением, он в жару спора — в бессознательном воспоминании о своей адвокатской трибуне или ученой кафедре, которую был вынужден в начале шестидесятых годов оставить безвременно и с большим ущербом для науки — быстро вставал и, поставив перед собой стул, сильно жестикулируя, горячо защищал свой взгляд. В этом взгляде, как и в его известном письме к M. M. Стасюлевичу незадолго до смерти, оказывался строгий государственник, крепко державшийся за систему органического развития общественно-политических форм. В своих спорах так же, как и в судебных речах, он поражал богатым историко-бытовым анализом выдающихся явлений жизни и, не отрицая неизбежности постепенной демократизации общества, иронически относился к взглядам, построенным не на любви к задачам, указанным историческим прошлым, а на радикальном разрыве с прошлым и с настоящим в утопической надежде на золотой век будущего. Недаром в 1871 году в своей знаменитой речи по Нечаевскому процессу, за которую Катков наклеил на него несправедливый, но эффектный ярлык чужого, противопоставлял он польского юношу, ‘пред глазами которого возникает в пурпуре и злате и в дивном величии богатое прошлое, от которого до сих пор бьется сердце у современников и в которое этот юноша бросается, чтобы осуществить свои демократические мечтания’, юноше русскому, ‘размашистый радикализм которого происходит от отсутствия культуры, от того, что прошлое его весьма небогато, а настоящее сухо, бедно, голо, как степь раскатистая, в которой можно разгуляться, но не на чем остановиться, не на что опереться’. Спасович, считая себя поляком, не скрывал своих симпатий и прямодушно заявлял об этом при всяком подходящем случае, не прячась за псевдонимы и не говоря уклончивым ‘эзоповским’ языком. Не разделяя, конечно, систему и приемы нашего управления в Польше и резко, зачастую с убедительными данными в руках, критикуя их, он не только никогда не обнаруживал враждебного отношения к русским людям, но искренно и с сердечной теплотой приветствовал все выдающееся в культурном смысле среди русских людей и русской жизни. На моей памяти лишь однажды он, в тесном собрании Шекспировского кружка, отнесся с суровым осуждением к Петру Великому, противопоставляя ему Марка Аврелия, и превознес Мицкевича над Пушкиным, но и тут, уступая моим возражениям, значительно смягчил свои отзывы в статье, появившейся на страницах ‘Вестника Европы’. Он стремился к реальному примирению поляков с русскими на почве взаимной справедливости и широкой терпимости и спокойно, с сознанием исполненного нравственного долга, нес нелегкий крест недоверия с обеих сторон. Его настойчивым хлопотам мы были обязаны тем, что польская колония в Петербурге чествовала 23 мая 1899 г. столетний юбилей Пушкина торжественным обедом с участием приглашенных русских людей из мира литературы, науки и общественной деятельности. Конечно, Спасович привлек к участию в этом чествовании и весь наличный кружок собеседников по ‘круглому столу’ и с теплой благодарностью посетил на другой день меня, который выразил, по его мнению, его задушевные мечты, сказав на обеде: ‘В известном своем стихотворении Мицкевич изображает себя и Пушкина в виде двух юношей, укрытых под одним плащом и соединенных сердцами, уподобляя их двум скалам, склоненным вершинами друг к другу, между тем как внизу — их навеки разделил широкий и глубокий поток.— Было время, когда казалось, что оно так и есть, но последовательные торжества в честь двух великих славянских поэтов доказывают, что снег вершин, подобно альпийским ледникам, спускается вниз, и не только отдельные люди, но и целые слои населения охватываются им на почве просвещения и беспристрастной взаимной оценки. Пускай же идет вперед это мирное сближение, и пусть к двухсотлетней годовщине рождения Пушкина станет ясным, что в великолепной картине польского поэта одно было ошибочно: поток высох, и обе скалы соединились, сохранив все свойства своей природы, но связанные прочным кварцем взаимного уважения и золотой рудой любви к ближнему!’. Будучи добрым человеком, он умел осуществлять деятельную любовь к людям, приходя на помощь в трудных обстоятельствах, не разбирая национальности. Так щедро помог он, например, оригинальному русскому мыслителю Стронину. Все дары своих знаний, энергического труда и способностей расточал он широкой рукой среди русского общества на русском языке. Основатель Юридического общества и Шекспировского кружка, он вливал в них жизнь своими докладами, заботой и настойчивостью. Он был, наконец, в застольных беседах ярким летописцем и безбоязненным, чуждым страха перед тем, ‘что скажут’, остроумным критиком каждого явления современности — в области нравов, политики, права, религии и самых разнообразных видов искусства. В этом отношении его споры с Кавелиным, который в шутку называл его ‘ярым консерватором’, бывали очень интересны. Спасович очень дорожил обменом мыслей за ‘круглым столом’. Говоря о своих отношениях к Кавелину в одном из предисловий к сочинениям последнего, он пишет: ‘В течение целых двадцати лет мы сходились с ним во все времена года, кроме летнего, на еженедельных редакторских обедах ‘Вестника Европы’, в которых участвовали Пыпин, Тургенев, Гончаров, Арцимович, Кони и Арсеньев, в нашей общей с Кавелиным умственной жизни мы многим обязаны общению, которое происходило в этом маленьком дружеском кружке’…
Был, однако, в 1884 году, короткий промежуток, когда Спасович не появлялся на своем обычном месте за ‘круглым столом’ — и это очень чувствовалось всеми. Причиной этого необычного явления было судебное состязание с… M. M. Стасюлевичем! В 1858 году учредилось в Петербурге акционерное общество водопроводов ‘для доставления,— как значилось в 1 его устава,— жителям Петербурга средства пользоваться во всякое время года свежей и чистой водой посредством особого гидротехнического устройства’. Таким устройством являлся фильтр для просачивания невской воды, давно уже загрязняемой всякими отбросами. Его надлежало устроить и соорудить в так называемом ‘Ковше’ около водопроводной башни на берегу Невы, против нынешнего помещения Государственной думы в Таврическом дворце. Это являлось обязательным для общества водопроводов на основании 1, 10 и 14 статей его устава. Но общество, во главе которого стоял будущий министр финансов И. А. Вышнеградский, считая, что устройством небольшого фильтра в 1863 году, оказавшегося притом неудачным для пропуска воды, вследствие своего замерзания, и устройством затем цистерн для процеживания воды — оно выполнило свои обязанности, отказалось устроить фильтры. А они были крайне нужны, по заключению сведущих людей, в целях гигиенических и не для пропуска и процеживания невской воды с вредными примесями, а для ее просачивания и очищения. После долгих и бесплодных переговоров городского управления с обществом дума решилась вследствие неустанных и упорных настояний своего гласного Стасюлевича, предъявить в защиту своих прав иск против общества и возложила на него специальное ведение этого дела. Ввиду многих привходящих вопросов, наросших на деле по бездеятельности думы в первое десятилетие существования общества, существо спора представлялось очень сложным и запутанным, отчего могло возникать искреннее мнение о правоте общества со строго-цивилистической точки зрения. Такой взгляд имел один из выдающихся гласных думы, талантливый юрист П. А. Потехин, сложивший с себя звание гласного, чтобы выступить поверенным со стороны общества. К нему присоединился, как юрисконсульт общества, Спасович, вообще строго и резко отделявший в деятельности своей в области гражданской практики публичное право от частного и не любивший переходить от узких рамок договорного спора к общим соображениям на почве общественной пользы, столь сильно, однако, затронутым именно в этом деле. Таким образом, у Стасюлевича рядом с Потехиным неожиданно вырос чрезвычайно опытный и очень сильный противник. Он вынужден был призвать себе на помощь К. К. Арсеньева — ‘и грянул бой!’ Проиграв дело в окружном суде, общество перенесло спор в судебную палату, где оно поступило осенью 1884 года в тот ее департамент, в котором председательствовал я. Благодаря этому обстоятельству круг собеседников ‘круглого стола’ несколько сократился: я был крайне занят изучением этого сложного дела. Спасович затруднялся бывать у человека, против которого собирался энергически выступать. Заседание палаты при переполненной зале заняло целый день до позднего вечера и представляло огромный юридический интерес. Речи Потехина и Арсеньева явили собой тщательнейший разбор вопроса во всех его мельчайших подробностях, Стасюлевич, от которого многие ожидали лишь общих соображений общественного характера, удивил всех обширными экскурсиями в чисто правовую область, а Спасович, быть может, взволнованный тем, что должен был сражаться против сильных и убежденных противников, которые в то же время были его старыми друзьями, говорил страстно, жестикулируя более обыкновенного, и окончил последнюю свою речь даже не совсем уместным обращением к палате с указанием на его уверенность в том ‘qu’ilya des juges Berlin’ {Что есть еще судьи в Берлине (фр.).}. Судебная палата, после продолжительного совещания, вынесла единогласное решение, которым признала общество водопроводов обязанным устроить требуемый городом фильтр в течение четырех лет… Через полтора года Кассационным сенатом, после двухдневного заседания, жалоба общества водопроводов на это решение была оставлена без последствий. Узнав об этом и зная, что докладчик по этому делу в палате, пользовавшийся общим уважением за свои строго-судейские свойства, покойный А. В. Гуляев очень интересовался судьбой своей кропотливой, трудной и обширной работы, я, уже не председатель, написал ему сочувственное письмо. ‘Очень благодарен Вам,— отвечал он мне 22 марта 1886 г.,— за память обо мне по поводу решения сенатом дела о с.-петербургских водопроводах. Мне, впрочем, думается, что если бы в этом деле не заключался громаднейший общественный интерес столицы и оно не находилось бы в руках столь блестящих защитников, как гг. Арсеньев и Стасюлевич, то в какую определенную юридическую форму ни было бы облечено решение палаты, оно могло бы рухнуть и по множеству сложных вопросов, предстоявших к разрешению сената вследствие кассационной жалобы общества водопроводов, и по разнообразию взглядов, которые нередко появляются у судей при обсуждении таких вопросов. Но я в особенности рад за г. Стасюлевича, которому не могу не отдать высокой чести за поднятие этого дела и за те стойкость и энергию, с которыми он вел его до последней минуты в течение столь продолжительной битвы с обществом водопроводов. Победа, увенчавшая труды и усилия успехом в столь жизненном деле для столичного городского общества, должна составлять для него истинное душевное удовольствие, лучшую награду за исполненный долг’. Окончательно решение многолетнего спора в пользу города вызвало единодушное одобрение серьезной печати и восторженную овацию Стасюлевичу в думе. Через три года он пожал и плоды своей победы в пользу города. Вот что писал он мне в необычайном для него лирическом тоне, 19 июля 1889 г., в Гисбах: ‘Вчера в первый раз городские трубы увидели фильтрованную воду. Какое было великолепное зрелище, когда открыли два колоссальных крана, и первая фильтрованная вода ринулась двумя каскадами в главный бассейн, ударилась в постаменты гранитных колонн и серебром рассыпалась по цементному полу, а потом побежала змейками между колонн! Этой картины я не променяю на ваш настоящий водопад Гисбах. Самое же дело совершилось совсем в моем вкусе: не только не было никакого торжества или фестиваля, но нас, свидетелей появления в массе первой фильтрованной воды, было всего трое: два техника, Алтухов и Ермолин, изображали собой общество, а я был один со стороны города. Мы молча пожали друг другу руки, и я поздравил их, как строителей. Тем и окончилось все торжество, а вечером я снова заехал полюбоваться новорожденным, который, оказалось, вел себя так, как будто он работал много лет. Вода, несмотря на кратковременность обмывки фильтра, была совершенно прозрачна, и я, наполнив стеклянную бутылку новой водой, свез ее в управу и там поставил на стол присутствия с надписью на ярлыке: ‘Вместо доклада об открытии действия центрального фильтра’. Сегодня управа, вероятно не мало посмеялась над таким оригинальным докладом. ‘Водопроводная’ размолвка не могла, однако, продолжаться долго. Через месяц после решения палаты в дверях кабинета Стасюлевича неожиданно появился Спасович — и, протянув ему обе руки, произнес растроганным голосом: ‘Михаил Матвеевич!!’ Этим все было сказано… В ближайший понедельник, остановившись на пороге столовой, он обратился к хозяйке с вопросом: ‘Может ли побежденный сесть с победителями?’ — ‘Здесь нет ни тех, ни других, а только старые друзья’,— ответила та, — и давние отношения возобновились с еще большей прочностью. Так — говорят — разбитая и склеенная скрипка звучит еще лучше…
В конце восьмидесятых годов постоянным сотрудником ‘Вестника Европы’ сделался Владимир Сергеевич Соловьев. Здесь, по-видимому, закончилось то ‘скитание мыслей’, которое заставляло его, не отказываясь от чистых и благородных убеждений, изменять, однако, свои взгляды и вкусы, оставаясь впрочем, верным личным симпатиям, невзирая на лагерь, в котором они были приобретены и от которого он сам отряс прах ног своих. В одном только случае он отказался, твердо и решительно, от одного двуличного публициста, которого печатно прозвал ‘Иудушкой Головлевым’. Как все богато одаренные люди, Соловьев не укладывался сразу и навсегда в определенные рамки: способность быстро становиться законченным целым есть в сущности удел заурядных натур. Многочисленными статьями в ‘Вестнике Европы’, перечислять которые нет надобности, знаменовалась нравственно-политическая эволюция Владимира Сергеевича, и он сразу стал в этом журнале одним из самых влиятельных сотрудников, а в среде последних любимым товарищем и тем, что M. M. Стасюлевич в письме ко мне по поводу его смерти назвал ‘сотрудником жизни’. И действительно, он был настоящим ‘сотрудником жизни’, т. е. человеком, общение с которым украшало и облегчало существование, стирая с него краски житейской прозы и вознося мысль и чувства в область вековечных вопросов. Непреклонная и ничем не смущаемая вера в окончательное торжество добра и правды постоянно одушевляла Соловьева. У нас любят употреблять выражение: ‘будить мысль’, но разбудить ее, не указав ей путей и целей, идеалов и принципов — значит, обречь ее на бесплодное и часто мучительное искание. Это глубоко понимал Соловьев, говоривший, что все лучшее в непосредственной практической жизни имеет цену лишь тогда, когда в нем таится безусловное содержание, а над ним стоит безусловная цель. Поэтому во всех своих философских и религиозных сочинениях и в особенности в своем великолепном ‘Оправдании Добра’ он не только задушевным словом, горячей убежденностью и поэтическими образами будил мысль читателя, но и настойчиво направлял ее. Он находил, что убеждения и воззрения высшего порядка должны разрешать в жизни существенные вопросы ума об истинном смысле всего существующего, о значении и разуме явлений,— и вместе с тем удовлетворять и высшим требованиям воли, ставя для нее безусловную цель и определяя высшую норму ее деятельности. Таков он был и в серьезных беседах, невольно и вместе с тем неотразимо заставляя собеседников иметь ‘sursum corda!’ {Горе имеем сердца! (лат.)} и хоть на время освобождаться от тины и грязи житейского болота и забывать о них. Я говорю о серьезных беседах, так как наряду с ними Соловьев был очень склонен к шуткам. Я не подмечал в нем злой иронии,— он оставлял ее, следуя совету Некрасова, ‘отжившим и нежившим’ — но речь его блистала и пестрела тонким юмором, оригинальными сравнениями, неожиданной игрой слов. В ту область, куда легко и удобно может вторгнуться педантическая отвлеченность и самодовольная неудобопонимаемость,— одним словом, в область, про которую Вольтер сказал: ‘Quand celui qui coute ne comprend pas et celui qui parle ne se comprend plus — c’est de la mtaphysique’ {Когда тот, кто слушает, не понимает, и тот, кто говорит, перестает себя понимать — это называется метафизикой (фр.).}, Соловьев вносил не только ясность и простоту, результат глубокого убеждения, но и освежающие свойства шутки и бодрящего смеха. Он сам любил смех и предавался ему, как ребенок, захлебываясь и радостно взвизгивая.
Вообще шутливые стихи ему давались очень легко. Однажды, в половине девяностых годов, он стал говорить об увлечениях некоторых из тогдашних поэтов-символистов, выработавших себе впоследствии гораздо более серьезное отношение к своему несомненному таланту. Но тогда его сердила и вместе смешила составлявшая будто бы сущность символизма погоня за вычурностью языка и за сочинением новых темных словечек и немыслимых сочетаний. ‘Право,— сказал он,— не так трудно сочинять — именно сочинять — такие стихи. Идя сюда (обедать к Стасюлевичу), я, чтобы развлечься от усиленного труда, представил себя символистом и придумал следующие стихи’. И он продекламировал с некоторыми незначительными изменениями и заливаясь смехом следующее:
I
Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавро-вишневых лесах.
Призрак льдины огнедышащей
В ярком сумраке погас,
И стоит меня не слышащий
Гиацинтовый Пегас.
Мандрагоры имманентные
Зашуршали в камышах,
А шершаво-декадентные
Вирши в вянущих ушах.
II
На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма,
Ходила ты к нему, иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья.
Мышей тоски!
Не то смотря, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле — тьма.
Впечатлительный и болезненно-восприимчивый, он иногда вносил чувство личного раздражения в свои разногласия с людьми, основные воззрения которых на существенные вопросы и задачи жизни он разделял. Такова была его полемика с Б. Н. Чичериным по поводу ‘Оправдания добра’, в которой он в одном из своих ответов Чичерину допустил крайне резкие выражения против почтенного мыслителя и общественного деятеля. Но, остыв, он умел раскаиваться и сознавать свою вину. Поэтому в заключительной своей статье в полемике с Чичериным он просил у него извинения в своих резкостях. И мне пришлось испытать эту сторону его характера. В статье ‘Нравственный облик Пушкина’, помещенной в ‘Вестнике Европы’ в октябре 1899 года, я коснулся тех, которые осуждают Пушкина за выход на поединок ‘и желали бы видеть его не мячиком предрассуждений, по-видимому, не представляя себе ясно последующей картины жизни человека, малодушно затыкающего себе уши среди возрастающего наглого презрения общества, вырваться из которого зависит не от него’. К числу осуждавших прежде всего принадлежал и Соловьев в своей статье ‘Судьба Пушкина’, напечатанной в ‘Вестнике Европы’ в 1897 году… Он явным образом обиделся на меня за это место моей статьи и заявил Стасюлевичу, что этого он не оставит и пришлет для печати ответ мне. Затем, однако, он одумался и в письме к Стасюлевичу, указывая на наши добрые отношения, хотя и огрызаясь по моему адресу, он заявил, что отказывается от перенесения личных чувств и страстей в литературу. А месяц спустя поднес мне свои ‘Три разговора’ и ‘Оправдание добра’ с надписью: ‘Дорогому и сердечно уважаемому — искуснейшему вызывателю добрых теней’.
И личная жизнь, и наружность Соловьева были в высшей степени своеобразны. Над худым и, казалось, хрупким телом его, одетым бедно, скудно и часто не по сезону, выступала производившая неотразимое впечатление голова, с густыми прядями седеющих волос над высоким благородным лбом и удивительно красивыми темно-голубыми глазами, в которых отражались и глубина его души, и постоянная работа пытливой мысли. Нижняя часть лица его не имела одухотворенного вида, свойственного верхней, но она была скрыта под густыми усами и бородой. Он вел жизнь, лишенную всяких, даже самых скромных, удобств и какой-либо материальной обеспеченности. Физически слабый, не имея ‘ни кола, ни двора’, он вынужден бывал греться, в прямом и переносном смысле, у чужого очага, часто нуждаясь в самом необходимом вследствие своей безграничной доброты, доверчивости и отношению к окружающей жизни с той голубиной кротостью, при которой его не могла бы оградить даже и змеиная мудрость. В последние годы он усиленно работал, не имея необходимого спокойствия и отдыха, при полном отсутствии разумной заботы о своем здоровье, растрачивая свои слабые силы, не думая о завтрашнем дне и не щадя себя. Яркий и согревающий свет своего ума он искупал беспощадным принесением себя в жертву. Но все-таки никто не ожидал, что он погаснет так скоро, так преждевременно, как раз перед наступлением той годины, когда его влиятельный и вещий голос мог бы зазвучать с особой силой и пользой, ‘как колокол на башне вечевой — во дни торжеств и бед народных’. До самой своей смерти, в дружеских беседах за ‘круглым столом’, он умел с особой живостью отзываться на все возникавшие общественные вопросы, иногда в необычной форме. В конце девяностых годов при министерстве юстиции была высочайше учреждена комиссия для пересмотра законоположений по судебной части под председательством статс-секретаря Муравьева. В ней, между прочим, без всякой видимой необходимости, был возбужден принципиальный вопрос о самом существовании суда присяжных, и на гостеприимно открытых страницах журнала министерства юстиции появились статьи против этой формы суда и о желательности замены присяжных коронными судьями. Вместе с тем и в разных других органах печати начался поход против присяжных, причем объявились добровольцы, заменившие старую кличку, данную присяжным еще Катковым,— ‘суд улицы’,— более выразительной и резкой — ‘стадо баранов’. Все это не могло не служить предметом грустного обмена мыслей за ‘круглым столом’. Однажды, во время разговора об этом напрасном и легкомысленном колебании вошедшего в народное сознание судебного института, Соловьев что-то писал на клочке бумаги и затем со смехом передал этот клочок мне. На нем стояло:
Вы — ‘стадо баранов’ — печально!
Но вот что гораздо больней:
На ‘стадо баранов’ нахально
Набросилось стадо свиней.
Как живой стоит он предо мною в день открытия в Мраморном дворце так называемой Пушкинской Академии, т. е. Разряда изящной словесности, образованного при Академии Наук в память великого поэта. Будучи избран одним из девяти первых почетных академиков, он произвел весьма своеобразное впечатление в своем старом, по-видимому, взятом на подержание, фраке и манишке, напоминавшей моды начала пятидесятых годов, но тотчас же приковал к себе общее внимание, заявив, что намерен внести в Разряд предложение о деятельных шагах Академии в ограждении свободы и прав русской мысли в области веры и науки. И в следующем заседании он сделал обстоятельный по этому предмету доклад, на основании которого, уже после его кончины, вследствие подробного письменного предложения К. К. Арсеньева, была образована под моим председательством комиссия, в состав которой вошли Арсеньев, Шахматов и Кондаков и труды которой,— к сожалению бесплодные непосредственно,— влились, как маленькая речка, в целое море материалов, ставших в 1905 году предметом обсуждения известной комиссии Кобеко для выработки Устава о печати.
Таинственное и мистическое часто находило себе место в трудах Соловьева и еще больше в его рассказах. Достаточно вспомнить перевод им книги Подмора о телепатии и его предисловие к ней. Иногда, среди оживленного разговора о злобах дня, он вдруг замолкал, вперял перед собой во что-то невидимое неподвижный взор и становился глух ко всему окружающему. Его бледное лицо бледнело еще более, затем взор затуманивался, и он как бы выходил из-под власти какого-то видения, доступного ему одному и приковавшего к себе его напряженное внимание. Вероятно, в одну из таких минут он написал, за десять лет до русско-японской войны, свое горестно-зловещее стихотворение ‘Панмонголизм’, предсказывая, в пророческом предвидении, своей родине то время, когда будут ‘желтым детям на забаву даны клочки ее знамен’.
Однажды, зимой 1899 года, я нашел его за обедом у Стасюлевича в особенно оживленном и веселом настроении. После обеда он предложил подвезти меня ко мне, на Невский, так как ехал сам на Пески. Перед отъездом я рассказал ему в ‘конспиративной комнате’ (так называлась в квартире Стасюлевича комната, куда удалялись поговорить наедине) слышанный мной накануне довольно правдоподобный анекдот о комическом недоразумении между светской дамой, приехавшей на богомолье в бедный, но с весьма строгим ‘житием’ братии монастырь, и отцом экономом из крестьян, которого она расспрашивает о составе монастырской трапезы и о том, какой же у них ‘десерт’, и который понимает это слово совершенно своеобразно и для слуха светской дамы весьма неожиданно. Соловьев заливался смехом до слез, до боли, продолжая покатываться со смеху и сев на извозчика, так что тот несколько раз оглядывался на него. Когда мы подъехали к моей квартире, он сказал мне, что охотно зашел бы ко мне и выпил бы стакан красного вина. Оставив его на минуту, чтобы распорядиться о вине, я едва узнал, вернувшись в свой кабинет, в побледневшем человеке с тревожным и блуждающим взором недавнего радостного и шутливого Соловьева. ‘Что с вами, Владимир Сергеевич? Вы больны?’ Он отрицательно покачал головой и закрыл глаза рукой. Принесли вино, но он резким движением отодвинул налитый стакан и, помолчав, вдруг спросил меня, верю ли я в реальное существование дьявола, и на мой отрицательный ответ сказал: ‘А для меня это существование несомненно: я его видел, как вижу вас…’ — ‘Когда и где?’ — ‘Да здесь, сейчас, и прежде несколько раз… Он говорил со мной…’ — ‘У вас, Владимир Сергеевич, расстроены нервы:— это просто галлюцинации’.— ‘Поверьте, что я умею отличать обман чувств от действительности. Сейчас это было мимолетно, но несколько времени назад я видел его совсем близко и говорил с ним. Возвращаясь из Гангэ на пароходе и встав рано утром, я сидел в своей каюте на постели, медлительно, задумываясь по временам, одевался и вдруг, почувствовав, что кто-то находится возле меня, оглянулся. На смятых подушках, поджав ноги, сидело серое лохматое существо и смотрело на меня желтыми колючими глазами. Я тотчас понял, кто это, и тоже стал смотреть на него в упор. ‘А ты знаешь, сказал я ему, что Христос воскрес?!’ — ‘Христос-то воскрес,— отвечал он,— но тебя-то я оседлаю!’,— и, вскочив мне на спину, сжал мою шею и придавил меня к полу. Задыхаясь в его объятиях и под ним, я стал творить заклинание Петра Могилы, и он стал слабеть, становиться легче, наконец, руки его разжались, и он свалился с меня… В ужасном состоянии я выбежал на палубу и упал в обморок… А теперь прощайте: поеду на Пески’. Но обычное суеверие было ему чуждо. Мне вспоминается обед 13 мая 1900 г. Я несколько опоздал и застал всех собравшихся, на этот раз в необычном числе, а также хозяев — в некотором смущении. Оказалось, что престарелый поэт Алексей Михайлович Жемчужников, довольно редкий гость в Петербурге и стародавний сотрудник ‘Вестника Европы’, приехавший обедать, ни за что не хотел остаться, так как за стол должно было сесть тринадцать. Наконец, его удалось уговорить и победить тем, что был поставлен четырнадцатый прибор, и на него шутя положена последняя книжка ‘Вестника Европы’ в качестве четырнадцатого гостя. ‘Вам хорошо, господа,— сказал, усаживаясь наконец, Жемчужников: вы все моложе меня, а мне ведь скоро восемьдесят лет, и я все-таки люблю жизнь — и в особенности природу — и не хочу умирать. Тут поневоле станешь суеверен’.— ‘Да ведь,— перебил его, весело смеясь, Соловьев,— обыкновенно умирает самый младший, а младший-то здесь я, так что вы не беспокойтесь: если тринадцать такое роковое число, то я отбуду повинность за вас’. И действительно, через два с половиной месяца он, неожиданно для всех, отбыл эту повинность в подмосковном имении князя Трубецкого… Весной предшествующего года одна талантливая петербургская художница писала в своей мастерской его портрет. Все время сеансов он был чрезвычайно весел, шутил, заливался своим детским смехом и говорил, что, веруя в учение о сорокадневном пребывании души умершего на земле, думает, что на это время она облекается формой не человека, а какого-либо другого живого существа, например птицы. ‘Я буду, конечно, филином,— говорил он,— и стану своим видом и криком пугать людей, а вам обещаюсь, если моя душа вселится в птицу, прилететь об этом сказать’. Он отказался немедленно взять подаренный ему художницей оконченный портрет, прося оставить его покуда в мастерской. В день, следовавший за его кончиной, художница приехала на несколько времени с дачи в Петербург и, ночуя в комнате, соседней с мастерской, услышала в последней ночью какой-то странный шум, а когда поутру вошла туда, то увидела, что порывом ветра раскрыто итальянское окно, и перед портретом Соловьева лежит, распростерши крылья, какая-то довольно крупная птица, влетевшая ночью и убившаяся, ударившись с разлета о раму портрета Соловьева.
Разойдясь с ‘Русским вестником’ и не имея возможности, по личным отношениям к Некрасову, сойтись с ‘Отечественными записками’, Тургенев сделался постоянным сотрудником ‘Вестника Европы’, на страницах которого появились все произведения последнего периода его литературной деятельности. Излишне перечислять их: достаточно сказать, что все, написанное после ‘Дыма’, было напечатано в журнале Стасюлевича. В противоположность Гончарову, Тургенев не исправлял в корректуре то, что содержалось в тщательно им самим переписанной красивым четким почерком рукописи, лишь иногда предостерегая редактора от напечатания того или другого места последней. Так, я уже говорил, что он просил повременить печатанием одного из своих ‘Стихотворений в прозе’ под названием ‘Порог’, в котором в виде диалога между судьбой и молодой девушкой была изображена готовность последней смело переступить, во имя увлекающей ее идеи, роковой порог, за которым для нее прекращались не только личное счастье, но и самая жизнь. ‘Через этот порог,— писал он редактору,— вы можете споткнуться… особенно, если его пропустят, а потому лучше подождать’. Мне удалось прочитать еще в корректуре ‘Песнь торжествующей любви’, ‘Стихотворения в прозе’ и ‘Клару Милич’ и, так сказать, предвосхитить для себя то наслаждение, которое ожидало читателей ‘Вестника Европы’ от чтения этих перлов тургеневского творчества, между которыми я лично ставлю выше всего по удивительному, точно высеченному в мраморе, языку ‘Песнь торжествующей любви’.
Тургенев в свои приезды в Петербург всегда был желанным и дорогим гостем за ‘круглым столом’, за которым дольше, чем в обыкновенные дни, приходилось засиживаться, слушая неисчерпаемые в своем разнообразии и прекрасные по своей конструкции рассказы великого писателя. Я уже рассказал о нашей общей встрече в конце семидесятых годов в Париже и о беседе с Тургеневым, внезапно раскрывшей затаенную в душе его рану. В 1883 году Иван Сергеевич тяжко заболел. ‘Все утро провел я сегодня в Буживале у постели Тургенева,— писал мне 1 июля этого года Стасюлевич,— к которой он несомненно прикован надолго, конечно, я нравственно удовлетворен, что успел все-таки увидеть его после всех тревожных известий, но только тяжко видеть его распростертым, совсем без движения, — он более шепчет, чем говорит,— лицо желтое, исхудалое и такие же руки, а сам — по-прежнему — колосс! Сравнение с Прометеем напрашивается само собой, а роль коршуна выполняет подагра, которая, очевидно, пала на желудок, он не может ничего съесть, чтобы не испытать жестокой боли, и каждый вечер надо делать ему впрыскивания морфия, чтобы дать возможность заснуть. Он был очень тронут моим появлением, но я не давал ему говорить, а сам болтал без умолку, завтра опять поеду к нему с утра’…— ‘При моем нервном настроении,— писал он мне 19 августа того же года,— я с ужасом помышляю о моменте моей встречи с гробом Ивана Сергеевича в Эйдкунене, куда еду за ним послезавтра,— это будет невыносимо тяжело!’
В. В. Стасов, снабдивший ‘Вестник Европы’ рядом ценных исследований по истории искусства в России и обширными, чрезвычайно оригинальными статьями о русско-индейском эпосе, появлялся за ‘круглым столом’ изредка и вовсе не производил, по крайней мере, на меня, впечатления сварливого и неугомонного спорщика, каким его рисовали литературные противники, давая ему шутливые прозвища. Я видел в нем всегда высоко и разносторонне образованного человека, с деликатностью чувства и добрыми порывами горячего сердца. Его неугомонный, до самой глубокой старости, ум работал непрерывно и приходил к самостоятельным выводам, которыми Стасов не хотел и не умел поступаться из желания не огорчать или быть приятным. Inde irae! {Отсюда гнев! (лат.).} Под его наружностью патриарха билось юношески отзывчивое сердце, чуткое ко всему даровитому и самобытному. Увлекающийся и подчас односторонний, он не умел скрывать своих мнений, а мнения эти постоянно были чужды уклончивой неопределенности. Это всегда был или восторг, или порицание, выраженное весьма неприкрашенным языком. Я сохранил о нем доброе воспоминание и скорблю, что при жизни он не был, по-видимому, достаточно оценен. Во всяком случае, если в деле развития русского искусства некоторые и пробовали умалить значение его заслуг в смысле побед над застоем и рутиной, то едва ли кто-нибудь решится утверждать, что он не был несомненно — употребляя выражение Бэкона — ‘трубой, зовущей на бой’, а это так необходимо при нашем национальном и общественном квиетизме.
У Стасова с Тургеневым бывали частые литературные споры, очень характерные для них обоих. Я не присутствовал при том из этих споров, на который любил ссылаться Тургенев, рассказывая, что однажды, когда в споре о великом поэте с шумливым и горячим Стасовым, относившимся одно время к Пушкину отрицательно, он, истощив все аргументы, наконец, замолчал, видя бесплодность прений, то Стасов торжествующе воскликнул: ‘А-а! замолчал! сдаешься! согласился со мной?’ — ‘Я вскочил,— рассказывал Тургенев,— стал быстро и судорожно стараться открыть форточку в окне, а на вопрос, что я делаю, воскликнул: я хочу высунуться и крикнуть на улицу: ‘Идите сюда, берите меня, вяжите: я сошел с ума, я согласился в Владимиром Стасовым!’ Очевидно, что в связи с рассказом Тургенева об этом споре находилось и напечатанное впоследствии самим Стасовым ‘стихотворение в прозе’ Тургенева, на которое Владимир Васильевич нередко благодушно ссылался и сущность которого сводилась, сколько мне помнится, к следующему совету: спорь с человеком, который глупее тебя: можешь его чему-нибудь научить, спорь с человеком умнее тебя: можешь от него научиться, но не спорь с Владимиром Стасовым.
С начала восьмидесятых годов постоянным членом ‘круглого стола’ и деятельным сотрудником ‘Вестника Европы’ сделался К. К. Арсеньев. Ему я посвящаю особые воспоминания отдельно от настоящих.
За ‘круглым столом’ бывали и люди, не принадлежавшие к сотрудникам журнала, но близкие ему по симпатиям и по деятельности своей, в которой находили себе выражение и применение те же нравственно-политические начала, которые проводились на страницах ‘Вестника Европы’. Между ними первое и незаменимое место занимал покойный Виктор Антонович Арцимович, один из благороднейших деятелей по осуществлению в русской жизни отмены крепостного права, человек, умевший соединять глубокое уважение к закону с широкими взглядами на права и потребности народной жизни. Величавый в своей наружности, непреклонный в защите своих убеждений, умевший нежно проявлять доброту своего сердца и в то же время чуждый показной и иногда, в существе своем, жестокой сентиментальности — со свободной и твердой речью, в которой по временам вспыхивали то безобидный юмор, то горькая ирония, он был всегда желанным и всеми чтимым собеседником, и слово его, проникнутое глубоким житейским опытом и знанием людей, ярко освещало многие острые вопросы нашей исторической и бытовой жизни. Сюда, в этот кружок, приходил он отдыхать от лицезрения всяких условностей и компромиссов служебной жизни, на одной из верхних ступеней которой ему, в качестве старшего сенатора первого департамента сената, приходилось стоять. С горькой шутливостью делил он встречных на жизненном пути на ‘людей’ и ‘людишек’. Часто сталкиваясь с последними, ропща, негодуя и до конца своих многотрудных дней воюя с ними,— близоруко запертый в узкую область конкретных фактов, когда душа жаждала решения общих вопросов,— уязвляемый и обходимый по службе,— здесь он находил только тех, кого считал ‘людьми’ и с кем, как с Кавелиным и мною, его связывала личная дружба.
К последним принадлежал и Константин Карлович Грот, тоже иногда бывавший за обедами у Стасюлевича. Близкий в своем внутреннем мире к Арцимовичу, по внешней своей повадке и наружности он ни в чем не был похож на пылкого, крупного, громогласного Арцимовича. Очень худощавый, сдержанный, с размеренной речью и тщательно взвешенными словами, Грот тем не менее вносил в беседу тот же житейский опыт, те же богатые воспоминания светлого прошлого и затаенную скорбь по поводу крушения идеалов, во имя которых он страдал и сражался в шестидесятых годах. Оба они относились друг к другу, как, в ярком изображении Пушкина, пехота к коннице: ‘Волнуясь, конница летит,— пехота движется за нею — и тяжкой твердостью своею — ее стремление крепит’. Взволнованное описание Арцимовичем какого-нибудь злоупотребления властью или мрачной по своему источнику меры Грот умел подкреплять спокойными юридико-политическими соображениями, которые с особой силой показывали, сколько правды и справедливого гнева заключается в увлечении старого телом, но молодого душой ‘человеколюбивого стража закона’, как был назван в надписи на сенаторском надгробном венке Арцимович.
Несколько раз среди обедающих появлялась привлекательная фигура моложавой старушки с умным и выразительным лицом, обрамленным по моде сороковых годов длинными кудрями с сильной проседью. Воплощенное физическое и нравственное изящество — вдова учителя и сослуживца хозяина дома Александра Васильевна Плетнева была живым напоминанием о старом ректоре Петербургского университета и друге Пушкина, последние страдальческие годы которого она озарила нежной любовью и самоотверженным уходом. Подобно Кавелину, она была русским человеком с головы до ног, и сквозь оболочку тонкого европейского воспитания это ясно выступало в ее слове и деле, в ее глубоко прочувствованных письмах и в ее отношениях к людям.
При воспоминании об обеденных собраниях в ‘Вестнике Европы’ проходят перед умственным взором еще некоторые из покойных постоянных участников застольных бесед: сосредоточенный, с веским словом, А. Н. Пыпин, многолетний ‘столп’ журнала, увлекающийся, живой, начитанный и страстный спорщик — Е. И. Утин, блестящий, светски любезный, тонкий ценитель произведений литературы и искусства, разносторонний князь А. И. Урусов — и, наконец, глубокий и самобытный историк-художник, мой современник и товарищ по Университету В. О. Ключевский.
Между иностранными гостями у ‘круглого стола’ особенно памятными мне остались Шпильгаген и Меккензи Уоллес. Я не был никогда поклонником произведений первого из них с их деланностью, отсутствием житейской правды и переплетением книжного радикализма с весьма прозаическими идеалами. Но автор был человек очень интересный. Его рассказы блистали остроумием и тонкой наблюдательностью, совсем не напоминающими напыщенную и вязкую прозу его романов. Мне помнится, что он еще в 1879 году с точностью предсказывал теперешнее усиление социал-демократии в Германии и определительно указывал главные ее избирательные и боевые центры. Очень интересны были также его наблюдения над составом унтер-офицеров германской армии, в котором строжайшая дисциплина, доходящая до черствого бездушия, была, по его словам, неразрывно связана с социал-демократическими тенденциями крайнего характера. Иное впечатление, чем словоохотливый и пылкий Шпильгаген, производил сдержанный Меккензи Уоллес, больше слушавший, чем говоривший, всегда спокойный, осторожный и вдумчивый в выводах. Несмотря на то, что он уже проявил в своей замечательной книге глубокое знание России и развернул перед многими из своих русских читателей такие стороны жизни их родины, о которых они имели самое смутное, а иногда и превратное понятие, он продолжал учиться, вслушиваться и набирать в себя различные данные, как губка воду. Этому способствовало прекрасное знание и понимание им русского языка, которым он сам владел совершенно свободно. Однажды, когда перед началом восточной войны, за обедом зашла речь о тянувшемся уже несколько лет так называемом — по имени прокурора саратовской судебной палаты — Жихаревском деле о политической пропаганде в тридцати пяти губерниях, Уоллес не удовлетворился общими замечаниями присутствовавших, а пожелал проводить меня до дому, чтобы подробно познакомиться со всеми сторонами этого, как он выразился, микрокосмоса внутренней политической жизни России. Беседа наша, веденная дорогой, кончилась тем, что я пригласил его к себе, и мы просидели до двух часов ночи в обмене мнений и взглядов по поводу той пагубной близорукости, с которой в течение четырех лет велось и раздувалось это дело, по которому впоследствии из девятисот девяноста шести привлеченных к следствию перед сенатом предстало только сто девяносто три. Появление Меккензи Уоллеса за ‘круглым столом’ было связано с одним довольно комическим эпизодом. Однажды в числе случайных гостей был один провинциальный профессор, по-видимому, несколько поспешный в своих суждениях. При разговоре о долголетии английских авторов сравнительно с безвременной кончиной русских, он высказал удивление тому, что Теккерей не только начал писать в очень поздние годы жизни, но и обратился к писательству без всякой подготовки, непосредственно вслед за занятием фотографией. ‘Теккерей фотографом никогда не был’,— скромно заметил Меккензи Уоллес…— ‘Нет, извините, был!’ — решительно возразил приезжий, повторив настойчиво то же утверждение в ответ и на мое замечание, что первый роман Теккерея ‘Ярмарка тщеславия’ появился за несколько лет до изобретения фотографии, когда светопись ограничивалась лишь так называемым дагерротипом. ‘Теккерей,— заявил еще кто-то из присутствующих,— был секретарем вице-короля Индии, но фотографом никогда не был и быть им не мог’.— ‘Ну вот,— решительно воскликнул спорщик,— как можно это говорить, когда я сам читал об этом статью в ‘Deutsche Rundschau’ {‘Немецком обозрении’ (нем.).}, где именно это сказано, т. е. не то, чтобы читал, а видел ее заглавие. Ведь там прямо так и напечатано: ‘Tackeray als Photograph’! {‘Теккерей как фотограф’ (нем.).}’ Вежливый англичанин стыдливо потупился, а между всеми остальными ‘тихий ангел пролетел’…
Пора, однако, окончить эту вереницу воспоминаний, хотя и длинных, но далеко не полных. Став с 1876 года одним из заседателей ‘круглого стола’, я сделался с 1880 года сотрудником ‘Вестника Европы’, поместив в нем ‘Спорный вопрос судоустройства’, и увидел затем на его страницах мои исследования о докторе Гаазе, о Д. А. Ровинском и И. Ф. Горбунове, речь о нравственном облике Пушкина, произнесенную в юбилейном заседании Академии Наук, статьи о Владимире Соловьеве и о князе Черкасском, ряд критических и библиографических заметок (об ‘Этике’ Спинозы, о книге киевского профессора Гилярова ‘Предсмертные мысли XIX века во Франции’ и др. ) и опыт программы борьбы с народным пьянством. Пришлось оживленно поработать в свое время и в ‘Порядке’, поместив в нем много мелких заметок, некрологов (между прочим ‘У гроба Ф. М. Достоевского’), юридических обозрений (‘Судебные уставы на страницах Свода законов’, ‘Судебная реформа и практика’ и др.) и две передовые статьи по поводу кончины и погребения царя-освободителя. С благодарным чувством вспоминаю я, как тепло отнеслись семь лет назад мои ‘совопросники’ и собеседники по ‘круглому столу’ к исполнившемуся сорокалетию моей служебной деятельности, когда мне неожиданно пришлось почувствовать себя по отношению к ним в положении подсудимого, признающего свою вину и лишь мечтающего о снисхождении со стороны присяжных и которому последние, к немалому для него конфузу выносят оправдательный приговор. Воспоминания о моей судебной службе — как это ни странно — тесно связаны с дружеским кругом, который в былые годы сходился за ‘круглым столом’. Эта служба шла, выражаясь словами Пушкина, ‘горестно и трудно’, и тот ее период, когда я, вопреки некоторым неосновательным надеждам, действовал в твердом сознании, что русский судья, призванный применять Судебные уставы по их точному смыслу, обязан быть нелицемерным слугой, но не прислужником правосудия, бросал свою тень на все последующие долгие годы, ставя меня в положение лишь терпимого, но отчужденного судебного деятеля, которому решались предлагать сложить с себя судейское звание и которого подвергали разным видам служебных аварий — нравственных и даже материальных — до лишения преподавательской кафедры и назначения членом комиссии для разбора старых архивных дел включительно. Ныне я этому могу только радоваться, имея возможность оглянуться назад, не краснея и не стыдясь моего прошлого. Но бывали тяжелые дни и часы, когда в отмежеванной мне области деятельности я чувствовал себя одиноким, окруженным торжествующим противодействием, явным недоброжелательством и тайным злоречием. Но и тогда, в течение почти тридцати лет, садясь за гостеприимный ‘круглый стол’, я чувствовал себя в области идей и начал другого, высшего порядка: мне дышалось легче и свободней, и бодрость снова развертывала свои крылья в моей душе. И теперь, когда перед моим мысленным взором проходят образы людей, встречавшихся за этим столом, я не могу не быть признательным им за то ‘ambiente’ {Окружение, обстановка (ит.).}, за ту нравственную атмосферу, в которой провел я с ними и благодаря им многие часы. Сколько из них уже ушло в ‘Элизиум теней’! Я вижу благородные седины Арцимовича и из уст его слышу заветы истинной государственной мудрости, я слышу заразительный смех и страстное слово Кавелина, передо мной встает Спасович с непокорным, ярким словом, в которое облечено глубокое содержание, я не могу забыть рассказов Тургенева, мне кажется, что еще и теперь сидит против меня мой старый добрый друг Иван Александрович Гончаров и что, вперив проникновенный взор куда-то вдаль, задумался Владимир Сергеевич Соловьев. Моя признательность идет дальше. В течение довольно долгих и трудных лет приходилось работать на своем поприще среди враждебного настроения, не чувствуя и не видя около себя почти никакой поддержки. Как часто тут наступают минуты усталости и смертного греха уныния и подкрадывается к человеку услужливый компромисс со своими обманчиво успокоительными нашептываниями об уступках! Как легко ему поддаться и незаметно для себя пойти по наклонной плоскости до той поры, когда придется услышать роковое: ‘Да воспляшет Исакий с нами!’ В такие минуты я искал опоры не только в императиве собственного сознания, но нередко и в представлении о кружке сидящих за ‘круглым столом’. Вокруг него до последних лет все больше и больше сгущалась тьма, когда-то кусок небольшого, но цельного материка, он становился островком, затерянным среди безбрежного моря пошлости, лицемерия и самохвальства. Однако вступить на этот островок, причалить к нему было хотя и отрадно, но не легко. Это надо было заслужить. И для меня, столь часто чувствовавшего себя чужим в области своей прямой деятельности и своим в этом кружке, он был своего рода нравственным ареопагом. Мысль о нем не могла не убивать соблазнов компромисса. ‘А что скажет на это Кавелин! Как пожму я его честную и неуступчивую руку? Какая грусть промелькнет в глубоких глазах Арцимовича, и какая улыбка сдержанного сожаления встретит меня на лице Михаила Матвеевича!’ Вот за эту нравственную поддержку, столь важную для того, ‘чтоб человек не баловался’, как сказал Некрасов, я на восьмом десятке своей жизни не могу не сказать спасибо…

Комментарии

Мемуарный очерк появился в газете ‘Московский еженедельник’ за 1908 год (NoNo 48, 50), частями печатался в год смерти М. М. Стасюлевича в 1911 г., а полностью вошел в т. 2 Пятитомника, затем включен в т. 7 Собрания сочинений.
…кто был близок к хозяину.— M. M. Стасюлевич свыше 40 лет (1866—1908) бессменно стоял во главе редакции крупнейшего и популярнейшего литературно-политического научного журнала ‘Вестник Европы’ (закрыт в 1918 г.). В 1913—1918 гг. редактировал Д. Н. Овсянико-Куликовский.
…заседал Пыпин.— Для его характеристики употреблен текст Евангелия от Матфея.
…портреты умерших ‘сотрудников жизни’ — из письма Стасюлевича — Кони 9 (22). VIII. 1900 г. — в связи с безвременной кончиною Владимира Соловьева (Собр. соч., т. 7, с. 472).
…отдался кабинетному труду редактора.— В 1861 г. несколько либеральных столичных профессоров, возмущенных действиями правительства, ограничивающими высшее образование,— Стасюлевич, двоюродный брат Чернышевского Пыпин, Кавелин, Спасович, Утин — вышли из университета, они и положили начало будущему знаменитому журналу, на котором за полвека его деятельности, направленной на воспитание в обществе либерально-освободительных и просвещенческих идей, воспиталось несколько поколений граждански мыслящих и действующих людей России.
Вместо гуманизма… стал насаждаться… псевдоклассицизм.— Система народного образования и воспитания ‘по Пирогову’ не устраивала реакционные круги, и в первой половине 70-х гг. министром народного просвещения Д. Толстым введена в гимназиях ‘классическая’ система обучения, с усиленным изучением ‘мертвых’ языков, сия реформа российского среднего образования имела задачу ‘уберечь’ молодежь от вовлечения в освободительную борьбу и сыграла зловещую роль тормоза в развитии общества на целые десятилетия.
‘…ohne Hast, ohne Rast’ — ставшее поговоркой изречение из И. Гете (‘Кроткие Ксении’, 1831—1832). ‘Вестник Европы’ неустанно вел борьбу с этой политикой, получая предостережения от цензоров.
Компрачикосы — ‘торгующие детьми’ (исп.), из романа В. Гюго ‘Человек, который смеется’ (1869).
…стихи Щербины — эпиграмма ‘Мы’ (1860).
…мечты Стасюлевича.— Газета ‘Порядок’ просуществовала только год и была придушена властями. Начиналось царствование предпоследнего царя. 3(15).III.1881 г. в ‘Порядке’ появилась статья Кони (без подписи): ‘Пред нами скорбный флаг веет над дворцом’… В ней либеральные иллюзии сказались с особенной отчетливостью, подавляя не менее сильные надежды на демократические институты в стране.
…кто решался ‘сметь свое суждение иметь’.— А. С. Грибоедов ‘Горе от ума’ (1822—1824).
…упрек по поводу… сотрудничества.— Кони сотрудничал в журнале с 1880 года, в газете — весь срок жизни ‘Порядка’.
…стоит No 184…— Переписка (89 посланий) отражена в книге ‘M. M. Стасюлевич и его современники…’, т. IV.
‘вот мчится тройка удалая’ — фрагмент из стихотворения Ф. Глинки ‘Сон русского на чужбине’ (1825), положенного на музыку И. Рупиным и Э. Направником.
…’как гости жадные за нищенским столом’.— А. С. Пушкин ‘Когда за городом задумчив я хожу’ (1836).
…подобно Тютчеву.— Имеется в виду знаменитое ‘…в Россию можно только верить’ (1866).
…история с башкирскими землями случилась в 1880 г. и стала нарицательной на десятилетия как образец беззастенчивого хищения в условиях ускоренного развития капитализма.
…’за каплю крови, общую с народом’.— Н. А. Некрасов ‘Умру я скоро…’ (1867).
…под старой редакцией.— ‘Новую’ возглавил К. К. Арсеньев (см. его воспоминания ‘Взгляд на прошлое ‘Вестника Европы’ — в этом журнале, 1909, No 1).
…’не на что опереться’.— Из речи Спасовича на нечаевском процессе, 1871 г., см. его: Сочинения, СПБ, 1893, т. V.
…свои отзывы в статье…— ‘Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого’.— ‘Вестник Европы’, 1887, No 4.
…золотой рудой любви к ближнему.— Кони приводит свою речь в связи со 100-летним юбилеем поэта (вошла в сборник ‘Русско-польские отношения и чествование поляками Пушкина’, СПБ, 1899).
…заботой и настойчивостью.— Юридическое общество основано в 1877 г., на 3 года раньше возник Шекспировский кружок (просуществовал до конца 90-х гг.).
…печатно прозвал ‘Иудушкой Головлевым’.— Речь идет о статье Вл. Соловьева ‘Порфирий Головлев о свободе и вере’ (‘Вестник Европы’, 1894, No 2).
…’отжившим и нежившим’ — Н. А. Некрасов ‘Я не люблю иронии твоей’ (1850).
…продекламировал следующее.— Пародии Соловьева помещены в ‘Вестнике Европы’, 1895, No 10 (‘Еще о символистах’). Объектом их стали сборники ‘Русские символисты’, М., 1894—1895, вып. I—III (под ред. В. Брюсова).
Полемика развернулась на страницах специального журнала ‘Вопросы философии и психологии’ в течение 1897 г. Соловьев в письме к Стасюлевичу от 5.Х. привел свои шутливые стихи:
Ну насолил же мне Чичерин,
Самодовольный дворянин,—
Все переврал, как сивый мерин,
Скопец тамбовских палестин.
Вчера прикончил я злодея…
(в кн. ‘Письма В. С. Соловьева’, т. I, СПБ, 1908).
…’как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных’.— М. Ю. Лермонтов ‘Поэт’ (1839).
На нем стояло — стихи 1897 г.
…избран одним из девяти…— Соловьев избран 8 января 1900 г. вместе с Кони, Толстым, Чеховым, Короленко и др.
…’желтым детям на забаву даны клочки ее знамен’ — стихи 1894 г.
…я стал творить заклинание Петра Могилы — расхожая молитва из книг тогдашнего киевского митрополита.
…в подмосковном имении — село Узкое, здесь Соловьев умер 31.VII.1900 г.
…напечатано в журнале Стасюлевича.— С 1868 г. и до кончины Тургенев опубликовал в ‘Вестнике’ многие свои повести, рассказы, стихи, стихотворения в прозе, статьи. ‘Порог’ появился в народовольческой прокламации 25.VIII.1883 г. в день похорон писателя.
‘…это будет невыносимо тяжело’.— Стасюлевич в августе 1883 г. перевозил прах писателя на родину (см. его ‘Похороны И. С. Тургенева’, 1883, No 11).
…не спорь с Владимиром Стасовым — стихотворение в прозе ‘С кем спорить?’
…отдельно от настоящих.— Очерк об Арсеньеве (см. т. 5 Собр. соч.).
…покойный Арцимович.— Статья памяти — в книге Кони ‘Очерки и воспоминания’, СПБ, 1906.
…библиография работ Кони, помещенных в журнале (см. Н. Юрский. А. Ф. Кони в истории русской общественности. Пг., 1924).
…оправдательный приговор.— 1.Х.1905 г. кружок журнала отметил 40-летие службы Кони,— приводится ее содержание.
…’горестно и трудно’ — А. С. Пушкин ‘Цыганы’ (1824).
‘Элизиум теней’ — из стихотворения Тютчева (30-е гг.). В архиве Кони есть наброски воспоминаний под этим заглавием (не осуществлены. ИРЛИ, ф. 134).
…услышать роковое.— Из знаменитой древнерусской летописи ‘Повесть временных лет’ (около 1113 г.).
…как сказал Некрасов — поэма ‘Несчастные’ (1856).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека