Шеллер-Михайлов А. К. Господа Обносковы. Над обрывом. / Сост. и прим. М. А. Соколовой.
М.: Правда 1987.
I
Весною 187… года я переехал с семьею на дачу в деревню Мартышкино.
Занятый мною дом стоял на вершине возвышенного берега, по которому раскинулся сбегавший вниз уступами, принадлежавший к даче садик. Перед моими окнами внизу раскидывалось широкое пространство залива, по которому то быстро проносились пароходы, то медленно двигались под парусами суда, то сновали рыбачьи лодки. Противоположный финский берег тянулся против моего окна, едва заметной, как смутный призрак, полоской, иногда темневшей, иногда совершенно расплывавшейся в воздухе. Слева виднелся Кронштадт с его заводами и фортами, а там еще дальше, за ними, уходило в безбрежную даль открытое море. У подножия высокого, застроенного дачами берега тянулась проезжая дорога, а за нею лепились бок о бок соединенные с берегом мостками и стоявшие в воде маленькие купальни, отгороженные друг от друга то легкими заборчиками, то просто небольшими изгородями из елок, рогож, плетня. Едва оправлявшийся от тяжелой болезни, я был доволен и нанятою мною дачею, и чудесною весною, полною тепла и света, и всею грудью вдыхал доносившийся со взморья чистый воздух, пропитанный ароматом только что распустившихся черемух. Целые часы я проводил в сладком безделье, любуясь и морем, и солнцем, и чайками, плавно реявшими в воздухе, и ласточками, хлопотливо устраивавшими гнездо в углу крыши над моим балконом, и испытывал одно ощущение, знакомое всем спасшимся от смертельного недуга,— ощущение прелести жизни. Еще недавно, расхварываясь, я думал: ‘Хоть бы умереть скорее, что ли?’,— а теперь, чувствуя, как растут снова силы, я только и твердил: ‘Пожить бы еще!’ В голове создавались планы новых работ, мелькали надежды на успехи, ощущалась потребность приложить к чему-нибудь вновь вернувшиеся силы. С дачниками мне можно было почти не сталкиваться, и мне особенно нравилась эта уединенность моего помещения, куда не доходили гам и шум, раздражающие нервы. Мне была нужна тогда только одна всеисцеляющая природа.
Единственными моими соседями оказалась семья, нанимавшая домик от того же хозяина, у которого нанимал и я свою дачу. Семья эта состояла из мужа, жены и троих детей, девочки и двух мальчуганов. В течение мая месяца я почти не видел этих людей и узнал мельком только то, что их фамилия Ивановы, что они живут так же замкнуто, как и моя семья. Более тихих и смирных соседей трудно было найти.
Только в конце мая, когда началось купанье, мне пришлось познакомиться с этою семьею, так как у нас была общая купальня и нужно было условиться о часах, когда каждый из нас мог пользоваться ванной. Я послал спросить, какие часы выберут мои соседи, и мой слуга доложил мне, что ‘господин Иванов сами зайдут’ переговорить со мною об этом.
В полдень господин Иванов вошел в мой дом, и я впервые увидел этого человека. На вид ему было лет сорок или даже немного более. Это был человек среднего роста, с черными, сильно посеребренными сединою, вьющимися в кольца волосами, с замечательно умными, серьезно и немного грустно смотревшими черными глазами, с правильным римским носом, с красиво очерченным подбородком. Глядя на это бледное лицо, можно было сразу определить, что это уроженец юга и что когда-то он был замечательным красавцем. Следы этой яркой красоты сохранились и теперь, хотя что-то и говорило сразу, что этот человек помят жизнью и смотрит старше своих лет. Что именно говорило о тяжелом прошлом — этого я не мог определить, но меня сразу поразили мелкие морщинки около его глаз, складка между бровями, некоторая холодность взгляда и особенная сдержанность в манерах, в разговоре, что-то похожее на опасение позволить человеку приблизиться к нему. Он отрекомендовался мне, вежливо пожав мою руку, и тотчас же сказал:
— Я нигде теперь не служу и потому могу располагать своим временем: назначьте сами, какие часы удобнее вам для купанья.
— Я тоже не служу,— ответил я,— и располагаю вполне своим временем. Мне кажется, весь вопрос сводится на то, когда будет удобнее купаться нашим дамам, а мы, мужчины, возьмем часы, которые останутся свободными. Я один и, вероятно, не стесню вас, если даже попаду как-нибудь в купальню в одно время с вами.
— Конечно, если не боитесь моих маленьких шалунов,— сдержанно заметил он.
— У вас два сына?
— Да, двое, да третья дочь.
Мы перекинулись еще несколькими незначительными фразами о погоде и воздухе и распрощались, условившись насчет часов купанья.
Когда он ушел от меня, во мне пробудилось странное ощущение: мне хотелось вспомнить, где и когда я его встречал? Что я встречал его — это было для меня несомненно: лица, подобные его лицу, не забываются в десятки лет, красота этих черт была слишком резкою, выдающеюся. Но, убежденный в том, что я его где-то видел, я все же напрасно старался вспомнить, где именно я его встречал. Моей памяти, в данном случае, не могла помочь даже его фамилия: Иванов! Мало ли Ивановых встречалось в жизни. Где же их всех запомнить?..
С следующего же дня наши встречи сделались почти ежедневными: иногда — правда, очень редко — мы вместе купались, иногда встречались на дороге в купальню, на узеньких мостках, где приходилось осторожно давать друг другу дорогу, боясь выкупаться в одежде. Тем не менее, несмотря на эти встречи, особенно мы не сближались, и я заметил из отдельных фраз, что он вообще упорно избегает людей, знакомств. Впрочем, это было, как мне показалось сначала, и неудивительно: он жил детьми и для детей. Никогда я не встречал его одного, дети сопровождали его всюду. Иногда к нему присоединялись, кроме его сыновей, жена и дочь. Вообще эта семья производила впечатление людей, жавшихся не то пугливо, не то грустно друг к другу. Они, казалось, боялись потерять один другого или опасались, что люди нарушат их мир. Я часто слышал их веселый смех и говор между собою, но стоило появиться кому-нибудь постороннему — дети застенчиво смолкали, а отец и мать делались серьезными и принимали официальный тон, не располагавший к интимности. Несмотря на это видимое стремление держаться от людей подальше, эти люди внушали мне симпатию своею простой, дружной семейной жизнью, а дети восхищали меня своею красотою и умным выражением лиц, и я невольно стал относиться к ним более или менее тепло. Мало-помалу мальчики привыкли ко мне и перестали конфузиться передо мною. Иванов заметил и как-то раз оказал мне:
— А это видно, что вы очень любите детей.
— Да, я люблю детей, особенно таких, как ваши,— заметил я.
— Они тоже чутьем, должно быть, угадали это и уже не стесняются с вами,— проговорил он.— Они у меня немного дикари.
Я заметил:
— Вероятно, товарищей нет, и растут в замкнутой среде.
— Да, мы особняком живем от людей,— ответил Иванов и задумался, сосредоточенно устремив взгляд в пространство.
‘И где я его видел прежде?’ — назойливо пронеслось в моей голове. Этот взгляд, это выражение лица были мне так знакомы!
— Трудная задача — жизнь,— проговорил, наконец, со вздохом Иванов.— Неизбежно жить в обществе, а столкнешься с ним — грязь, мерзость, тина… и все это засасывает, затягивает на самое дно пучины. Попадешь в нее раз, не выберешься никогда. Страшнее всего, когда подумаешь о будущем детей. Нельзя же их оградить каменной стеной от развращенного и развращающего общества, от ненормальных условий и отношений эксплоатирующих и эксплоатируемых, от неизбежности лгать и обманывать или донкихотствовать за правду и справедливость? Как их воспитать? Честными идеалистами? Бездушными критиками? Губить тело или душу?
— Вы берете крайности,— вставил я.
— А вы знаете средний путь? — спросил он и пристально взглянул на меня серьезным, проникающим в душу и холодно насмешливым взглядом.— Я не так счастлив и еще не нашел этой золотой середины. Да и она едва ли спасает, так как не сладко живется и тем, кто сидит между стульями, служит и богу, и мамоне, угождает и нашим, и вашим…
Он вздохнул и продолжал:
— Но как же жить? Сегодня маленькая сделка с совестью, завтра маленькая сделка с совестью, послезавтра то же, а в результате — чудовищный подлец выходит. Эта мысль одного из наших писателей вполне верна. А с другой стороны: сегодня постоишь грудью за правду, завтра постоишь за нее грудью, послезавтра то же — в результате неуживчивый человек, который должен быть за борт выброшен. А побежденные — горе побежденным. Общество травит только тех, кто пал, и несет с триумфом на руках только победителей. Только их и не судят!
Он замолчал и стал заботливо и хлопотливо одевать младшего мальчугана, вышедшего из воды. Почему-то мне показалось, что он теперь раскаивается в том, что откровенно высказался помимо своей воли и хочет прекратить этот разговор. Смотря на его грустное и в то же время полное нежности лицо, я не удержался и спросил его:
— Скажите, пожалуйста, где мы встречались прежде с вами?
Он вздрогнул, обернулся на минуту, чтобы взглянуть на меня, и сухо ответил:
— Не знаю.
Потом коротко спросил:
— В Малороссии?
— Нет, я не бывал в Малороссии,— ответил я.— Не здесь, то есть, не в Мартышкине, не в Ораниенбауме, а в Петербурге…
Он отвернулся.
— Я в Петербурге не был шестнадцать или семнадцать лет,— проговорил он отрывисто, почти резко.
— Но я положительно встречался с вами,— настаивал я.
— Мало ли есть людей, похожих друг на друга,— коротко ответил он.
Что-то сухое, почти враждебное послышалось в его голосе. Я почувствовал, что ему почему-то неприятно мое предположение, и замолчал.
Дня два после этого он как будто избегал меня, говорил мало, глядел на меня косо, хотя в этих искоса бросаемых на меня взглядах, как мне казалось, было что-то пытливое, какой-то вопрос о том, кто я, где я его видел. Но его ребятишки, уже совсем привыкнувшие ко мне, все более и более развязно обращались со мною, и это сгладило произведенное мною на него неприятное впечатление. Тем не менее этот случай ясно показал мне, что в жизни и в характере Иванова есть что-то странное, непонятное для не посвященных в эту жизнь, в этот характер.
Еще более странным показался мне другой случай.
В конце мая и в начале июня стояли невыносимые жары, в воздухе было удушливо, затишье было полное, на взморье стоял мертвый штиль, и флаги, и паруса на судах висели, не колеблясь, жалкими тряпками. Все томительно ждали дождя, ветра, грозы. В один из таких дней я загулялся в ораниенбаумском парке и, утомленный несносною жарою, не без удовольствия почувствовал, что поднимается ветерок: в лицо мне неслись целые клубы крутящейся пыли, и меня обдавало еще горячим, но тем не менее сильным ветром. Я распахнул сюртук и, закрывая глаза от пыли, шел навстречу ветра неспешной походкой.
— Торопитесь, торопитесь, сейчас начнется гроза!— послышался около меня знакомый, несколько взволнованный теперь голос.
Я обернулся и увидал Иванова, почти бежавшего с детьми, обгоняя меня.
— Смотрите, какая туча! — сказал он, указывая на иссиня-черную с беловато-дымчатым налетом внизу тучу, низко опустившуюся над землею и быстро надвигавшуюся на нас.
— Ого, в самом деле, должно быть, будет дождь! — сказал я весело.
— И дождь, и гроза! — проговорил он, поспешно шагая вперед.
— И слава богу! — отозвался я.— Давно нужно грозы!
Он как-то сердито проговорил:
— И почему это непременно гроза нужна?
И заслышав вдали слабый и глухой грохот грома, повлек своих детей к будке сторожа. В эту же минуту начали падать отдельные крупные капли дождя, шлепавшиеся шумно на пыльную землю и оставлявшие на ней большие темные пятна, еще через минуту они превратились в страшный ливень, и я волей-неволей тоже побежал от дождя. Когда я добежал до будки сторожа, гроза была уже над нами, оглушая нас громом и ослепляя зигзагами молний. Порывами сильного вихря мимо нас несло еще не до конца прибитую к земле пыль, крутящуюся дождевую воду, обрываемые листья, сухие ветки и разный мусор. Все это кружилось и мчалось в какой-то бешеной пляске.
— Ого, какая погодка разыгралась,— заметил я, весело отряхиваясь от дождя в сторожке.
Иванов ничего не сказал и, видимо, был возбужден, не мог осилить своего волнения. В эту минуту сверкнула ослепительная молния и разом раздался треск грома, почти оглушивший нас.
— Славный удар! — заметил я.
— На меня всегда это страшно неприятно действует,— отрывисто сказал Иванов.
— Неужели? А я очень люблю эти первые вешние грозы,— проговорил я.
— Не знаю, что тут можно любить,— сказал он и разом смолк.
Новая молния, прорвавшая зигзагами тьму, и новый рассыпавшийся треском удар грома заставили его замолчать.
Мимо будки пробежал кто-то что-то крича, потом в противоположную сторону пробежало несколько человек, и мы услыхали крики:
— Убило! паренька убило!
Иванов как-то нервно, почти со злостью обратился ко мне:
— Вот они, первые-то вешние грозы.
Казалось, он за что-то упрекал меня.
Дождь уже прошел, гроза уже рокотала в отдалении, и мы пошли посмотреть на убитого паренька. Он, в белой рубахе, босоногий, с белыми, как лен, волосами, с бледным лицом, казалось, спал под старым высоким деревом, под которым он укрылся от ливня, и только одна огромная ветвь дерева, отодранная грозой от расщепленного и обожженного местами ствола, беспомощно и бессильно повисла над лежавшим на земле мертвецом. Кругом толпился народ, шушукаясь между собою, и, казалось, все боялись разбудить паренька.
— Он, папа, что же, спит? — спросил младший сын Иванова.
Иванов, стоявший с понурой головой, словно пробудился от сна, и тихо ответил сыну.
— Да, навсегда уснул!
И, взяв за руки детей, медленно пошел по дороге. Я невольно обратил на него внимание и проследил за ним глазами: он как-то сгорбился, точно постарел и вдруг ослабел, шагая к дому усталою походкой с опущенной на грудь головой.
На следующий день я встретился в купальне с Ивановым и среди разговора заметил ему мельком:
— А вы, как видно, сильно боитесь грозы?
— Не люблю я вообще этих стихийных сил, не щадящих ни правого, ни виноватого,— ответил он хмуро.— В эти минуты чувствуешь более, чем когда-нибудь, все свое ничтожество и всю нелепость тех или других надежд на будущее: кто-то неведомый прошел мимо — и смял и тебя самого, и твои надежды, и твои дела…
И как бы мимовольно, почти бессознательно он прибавил:
— Это нужно испытать, чтобы понять ужас этого…
Я вопросительно взглянул на него, он подметил этот взгляд, по его лицу скользнуло досадливое выражение, и он поторопился уйти из купальни, как бы боясь назойливых расспросов. Эту боязнь расспросов, враждебность к чужому любопытству я сразу ясно подметил в Иванове, а потом он несколько раз говорил при мне с негодованием о том, что люди любят залезать грязными руками в чужую душу…
— Каждому, кажется, так и хочется получить право сказать ближнему: ‘А так ты вот какой гусь, тоже не лучше меня’. И неужели точно есть утешение в сознании, что все мы вымазаны одною и тою же грязью, что честные и праведные,— это не более, как сумевшие не сознаться в своих преступлениях негодяи?..
С таким человеком, конечно, нечего было и думать об откровенности, и наши отношения в течение всего лета сводились на простое ‘шапочное знакомство’. Правда, когда в лесу появились ягоды и грибы, мы начали делать экскурсии в лес вместе, иногда к нам присоединялись жена и дочь Иванова и моя семья, а к концу лета мы все стояли, по-видимому, уже в более или менее близких, приятельских отношениях, но это было только ‘по-видимому’. Что за человек Иванов? Каково его прошлое? Почему так странно держат себя он и его жена? На все эти вопросы я не мог бы ответить ничего. В день нашего переезда с дачи Иванов, пожимая мне руку, заметил:
—До свидания. Я был бы очень рад, если бы и в будущем году нам пришлось поселиться бок о бок с вашей семьей на лето.
— Да, это было бы приятно,— ответил я.— Тихие соседи не всегда попадаются на даче…
О продолжении знакомства зимою, конечно, не было и помина ни с его стороны, ни с моей.
II
Перебравшись в город, я недели через две, через три отправился на кладбище, чтобы посмотреть, какие починки нужно произвести там на моих могилах. Отомкнув дверцу чугунной решетки, окружающей мои могилы, и поднявшись по трем ступеням на могильную насыпь, я совершенно машинально взглянул на соседний памятник: это был белый мраморный саркофаг, на котором со стороны, обращенной ко мне, была высечена золочеными буквами надпись:
‘Александра Ивановна Иванова.
Родилась 10-го октября 1841 года, скончалась 15-го декабря 1860 года’.
И сразу в моем воображении ярко восстала мрачная картина, которую я видел 18-го декабря 1860 года…
В тот памятный для меня день я завернул в кладбищенскую церковь, где кончалось отпевание покойницы. Церковь захлебнулась народом, и все стремились взглянуть на покойницу, лежавшую на невысоком катафалке в белом глазетовом гробу в свежем подвенечном наряде. В любопытстве толпы, в возбужденном выражении лиц, в смутном перешептывании присутствующих сразу замечалось нечто необычайное, выходящее из ряда вон. Привлекало внимание праздной толпы то обстоятельство, что покойница окончила жизнь самоубийством, выпив яду. Ей было девятнадцать лет, она была очень недолго замужем и отличалась поразительною красотою. В гробу она лежала, как нарядная восковая куколка, сделанная одним из лучших мастеров игрушек, с золотистыми волосами, с тонкими черными бровями, с необыкновенно правильными чертами лица. Такие лица встречаются на старинных миниатюрах, исполненных на слоновой кости.
Когда я вошел в церковь, меня поразили истерические крики матери покойницы:
— Дитя мое несчастное, сокровище мое! Убили тебя, убили! Положите меня с нею! Не могу я больше жить! Убийцы! Убийцы!
Рядом с этой бьющейся в слезах и истерике полной женщиной стояли ее племянник и племянница и тихо шептали:
— Тетя, тетя, успокойся! Побереги себя!
— Убили! убили дитя мое несчастное! — продолжала стонать мать, вырываясь из их рук.— Пустите, пустите меня обнять ее!
Она вырывалась из поддерживавших ее рук, падала на гроб и обнимала голову дочери, снова рыдая и крича:
— Убили тебя, убили, дитя мое!
В толпе всхлипывали сердобольные зрительницы и тихо шептались с шипящею злобой:
— Это муж ее убил! Истиранил, злодей! Вон он, вон окаянный!
Я невольно устремил глаза в ту сторону, куда указывали в толпе: в ногах у гроба стоял мужчина поразительной красоты, он облокотился на гроб обеими руками и устремил неподвижно глаза на лицо покойницы. Казалось, он хотел запечатлеть глубоко в памяти каждую черту ее лица. Люди бросали на него косые и злобные взгляды, они стороной обходили его, точно боясь прикоснуться к нему, к убийце, кое-где слышались замечания:
— Таких вот не наказывают! Заставят отравиться человека, а сами в стороне!
И с еще большей злобой, как бы желая, чтобы он услышал их, шептали другие:
— Смотри, смотри на нее, радуйся на дело своих рук.
Он же, казалось, не замечал, не слыхал ничего и, как статуя, застыл на месте.
Когда все простились с покойницей и гробовщик принес крышку, он очнулся, взял тюлевый покров и заботливо покрыл им покойницу, поправил ее голову, руки, склонился к ее лицу и без слез, без стонов поцеловал ее в губы, потом прильнул к ее руке губами и сам стал закрывать ее крышкою. Лицо его смотрело теперь озабоченно, он сосредоточенно и хлопотливо поправлял атласную высечку на краях гроба, ленты лежащего на гробовой крышке венка, кисти гроба. Мне стало как-то жутко, точно передо мной стоял помешанный человек, не сознающий, что он делает.
— Ишь охорашивает,— злобно шипели кругом люди.
— Что ему, что ему, ему и горя мало! — рассуждали другие.— Хоть бы слезу проронил!
Он же, не видя, не слыша ничего, взялся за ручку гроба и понес его вместе с другими.
— О, дитя мое несчастное! Убили тебя, убили, сокровище мое!— раздался раздирающий душу вопль.— Пустите меня к ней, пустите!
— Тетя, тетя, поберегите себя для нас! — шептали убитой горем матери ее племянник и племянница.
— Похороните меня с нею! Заройте меня живую в могилу! — кричала мать, задыхаясь от слез и едва волочась за гробом.
Казалось, вот-вот она не выдержит и упадет бездыханною около трупа своей любимой дочери. Как безумно она любила свою дочь, это знали все ее близкие, все ее знакомые.
Я вспомнил эту тяжелую сцену, вспомнил этого убийцу-мужа, облокотившегося на гроб и смотрящего упорно на лицо убитой им жены. Это был мой дачный сосед Иванов. Черты его лица врезались тогда, во время похорон его жены, в мою память, и я теперь удивлялся, как это там, на даче, я не мот припомнить сразу, где я видел его, тогда как теперь, при виде этого белого мраморного гроба с надписью: ‘Александра Ивановна Иванова’, мне так и казалось, что я вижу снова Иванова, облокотившегося на этот гроб и пристально смотрящего на лицо загубленной им жены. Как часто на даче, при виде этого характерного сосредоточенного выражения лица и этою неподвижно устремленного в пространство взгляда, я настойчиво спрашивал себя, где видел я этого человека, и тщетно просил ответа у памяти. А теперь все было ясно, все ожило передо мною…
— Неужели он забыл о своем преступлении? Неужели он не испытывает угрызений совести? Что это за человек, и как он не только остался живым, но и может быть счастливым?
Все эти вопросы зароились в моей голове, и мае страстно захотелось увидать Иванова, увидать его именно здесь, сказать ему, что я знаю его прошлое, и, если можно, спросить его об этом прошлом. Ни на минуту я не остановился на мысли о том, что этот вопрос, быть может, будет жестокостью с моей стороны, что он, быть может, глубоко разбередит старые раны в сердце этого человека. Ни на минуту я не задумался о том, на что мне нужны сведения о прошлом этого человека и какое право имею я расспрашивать его об этом прошлом. Я просто страстно жаждал узнать это прошлое и думал только об одном, как это сделать. Не придет ли Иванов сюда в этот день, я, может быть, встречу его тут, волей-неволей он заговорит со мною. Да, я приду сюда десятого октября…
Десятого октября я забрался часов в девять на кладбище и, когда я приближался к своей могиле, я уже издали увидал Иванова. Вокруг памятника лежали дорогие венки, а Иванов стоял около саркофага, облокотившись на него, как тогда, в день похорон жены, и смотрел на крест, высеченный из мрамора на саркофаге. Заслышав, как щелкнул замок в дверцах моей решетки, Иванов вздрогнул и медленно, полусознательно обернулся лицом ко мне. Он, казалось, не сразу узнал меня, взглянув на меня каким-то тупым взглядом, потом, уже вполне овладев собою, проговорил:
— А, это вы! Здравствуйте!
Я протянул ему руку. Его рука была холодна. Он, как мне показалось, как-то странно смотрел на меня.
— Мы, значит, и здесь соседи,— произнес я и вдруг почувствовал сильное смущение, точно боясь, что он заподозрит меня в соглядатайстве.
— Тут моя первая жена похоронена,— пояснил он.
— Значит, я вас здесь и видел, потому и говорил, что мы где-то встречались,— проговорил я.
— Да? — вопросительно произнес он, всматриваясь в меня по-прежнему.— Но это было так давно, лет семнадцать тому назад…
— Ваше лицо легко запомнить,— пояснил я.
Он едва заметно, горько усмехнулся, продолжая глядеть на меня холодным, пристальным взглядом. Только тут я вспомнил его слова о жажде людей залезать в чужую душу. Мне стало досадно на себя.
— Так вы говорите, что мое лицо легко запомнить?— сказал он.
Потом прибавил:
— Особенно тогда, когда в этом лице видишь не просто лицо человека, а лицо убийцы жены…
В его тоне мне послышалось что-то вроде упрека мне. Вглядываясь в меня, он, кажется, заметил, что я покраснел и смутился.
— Вот вас, кажется, удивляло, что я сторонюсь от людей,— сказал он грустно,— а теперь вы видите, что я имею основания сторониться от них: им стоит хоть смутно узнать о моем прошлом, чтобы у них явилось желание выслеживать меня, вторгнуться в мою душу…
Мне было тяжело, стыдно сознавать, что он прочитал в моей душе мои тайные помыслы.
— Я вовсе не желал…— начал я растерянно и в то же время раздражительно.
Он холодно перебил меня.
— И случайно пришли сюда именно сегодня? — спросил он, смотря мне прямо в глаза.— Полноте!
И тут же совсем мягко прибавил:
— Простите меня за эти слова. Я дорогой ценой купил право говорить так. Семнадцать лет тому назад я пережил, испытал на себе травлю людей. Это была травля падшего, побежденного. Как я остался тогда жив — я не знаю. Меня спасла только память о ее любви,— он указал на гроб,— и моя любовь к ней.
Я широко открыл глаза.
— Да,— повторил он твердо,— меня спасло только то, что я знал, как она любила меня и как я любил ее.
И, оборвав речь, он быстро в волнении проговорил:
— Сюда идут моя жена и мои дети… Когда-нибудь я расскажу вам все, без них… А теперь…
Я поспешно удалился со своей могилы, не закрыв даже двери решетки, торопясь свернуть в другую сторону, чтобы не встретиться с женой и детьми Иванова. Я почувствовал, что мое присутствие здесь смутило бы их. У меня было скверно на душе, этот человек, очевидно, много перестрадавший, дал мне хороший урок. Жажды узнать его прошлое, познакомиться поближе с его настоящим не было теперь и следа, было одно желание никогда более не встречаться с этим человеком, который уличил меня в противном для него поползновении порыться в чужой душе, порыться затем, чтобы найти там нечто грязное и порочное.
III
Раз вечером я сидел у себя в кабинете, когда в прихожей послышался звонок.
— Барин дома? — раздался вопрос.
— Дома-с,— ответил мой слуга.
— Доложи, что Николай Николаевич Иванов желает их видеть.
Я почувствовал, что к моему лицу прилила кровь, и первою моею мыслью была досадливая мысль о том, зачем я не предупредил лакея, что Иванова не следует принимать. Но сделанного не переделаешь, и я постарался овладеть собою. Я поднялся с места и пошел навстречу нежданному гостю.
— Не ждали? — спросил Иванов, пожимая мне руку.
— Не ждал, признаюсь откровенно, но очень рад вам,— ответил я и, пожав в свою очередь его руку, провел его в кабинет.
— Никого не ждете? Не отрываю от работы? — спросил он.
— Нет, нет, я вполне свободен,— сказал я.
— У меня, во-первых, есть до вас большая просьба,— пояснил он, садясь в кресло: — нужно посоветоваться с вами, как с учителем, насчет моих мальчугаков, а во-вторых, нужно же отдать долг, числящийся за мной.
Он не дал мне договорить и заметил, дотрогиваясь по-приятельски до моей руки:
— Не оправдывайтесь! Я вас не думаю винить, все люди, как люди. Но вас за лето я искренно полюбил, и потому мне было бы приятно, чтобы вы узнали все, а потом… потом, может быть, вы найдете, что мы можем просто и дружески сблизиться между собой. Я со своей семьей здесь живу, как в пустыне, а вы были бы желанным другом нашего дома. Сходиться с первыми встречными я не намерен, но и нельзя же жить здесь, в Петербурге, совсем отшельником. Я говорю с вами откровенно. Впустить кого-нибудь к себе в дом с улицы я не решился бы. Сблизиться с вами, прежде чем вы узнаете, с кем вы сближаетесь, я тоже считаю невозможным, конечно, не для себя, а для вас. Потому я и считаю нужным рассказать вам все.
Я распорядился, чтобы нам подали чай в мой кабинет, и приказал слуге не принимать никого. Когда я вернулся в кабинет, я застал Иванова в глубоком раздумье, тихо ходящим по комнате из угла в угол. Увидав меня, он очнулся, присел и заговорил:
— Рискуя немного утомить вас, я все же должен начать свою историю с самого начала: в ней нет ровно ничего выходящего из ряда вон, в ней все обыденно и буднично, как и в самом заурядном существовании, вследствие этого мне придется останавливаться на мелочах, из массы этих мелочей и составляется драма каждой будничной жизни. Начну с женитьбы.
Он вздохнул и начал рассказывать.
— Я женился на моей покойной жене восемнадцать лет тому назад. Мне было тогда двадцать четыре года, моей невесте шел девятнадцатый год. Оба мы успели кончить с золотыми медалями — она гимназию и педагогические курсы, я — гимназию и университет. Про обоих нас все говорили, что мы красавцы. Обоих нас называли даровитыми натурами. О наших способностях говорили наши золотые медали, ее музыкальные таланты, мой недурной и хорошо обработанный баритон. Кроме того, друзья и приятели находили, что у нас очень добрые сердца, так как и я, и она шли охотно на помощь ближним, откликаясь чутко на чужое горе. Прибавьте к этому, что мы соединились по страстной любви, и вы поймете, что наш союз обещал быть одним из самых счастливых. К несчастью, для вполне счастливой семейной жизни не всегда достаточно золотых медалей, красоты, блестящих способностей, добрых сердец и горячей любви мужа и жены. Это такое сложное дело — счастливая семейная жизнь! У нас, как оказалось после нескольких месяцев нашей супружеской жизни, недоставало воспитания, недоставало хорошо направленных характеров, недоставало выдержки для борьбы с совершенно непредвиденными нами обстоятельствами… Впрочем, не буду забегать вперед и расскажу все по порядку. Я рос сиротою и притом богатым сиротою: богатство и красота заставляли так или иначе окружающих подчиняться моим капризам, спускать мои горячие вспышки, уступать моей настойчивости. Мало того, мои иногда чисто бешеные выходки служили предлогом для выхвалений моего золотого сердца: я грубо обижал людей, но стоило мне увидать их обиженные лица, их печальные мины, их слезы, как меня охватывало горячее раскаяние, и я первый спешил загладить свою вину, задарить, подкупить в свою пользу обиженного. Хитрые люди пользовались этою чертою кающегося Тит Титыча из образованных, эксплоатировали ее, играли мной, как пешкой, обирали меня, оставляли в дураках: выведут из терпения, заставят наговорить им обидных резкостей, и потом, когда меня всего охватит стыд перед ними, презрение к самому себе, жажда загладить свой проступок, вьют из меня веревки, делают меня дойной коровой. Характер творил беды, доброе сердце каялось — и несло контрибуции за его прегрешения. Каким человеком была моя жена? Я редко встречал натуру такую же прекрасную, как ее натура. Чтобы понять вполне, каким человеком была она, вы должны знать, под каким влиянием она росла. Саша выросла со своими погодками двоюродными братом и сестрой под руководством и опекою матери-вдовы, Анны Петровны Герсевановой. Характеристику Анны Петровны можно определить одним словом: ‘наседка’. Вывести цыплят, водить их за собою, растопыривать крылья для защиты их даже тогда, когда им не угрожает никто, лезть за них в безумную драку хоть бы с бульдогом, который может разом откусить ей голову, вот основные черты характера наседки, вот основные черты характера этой из ряда вон доброй матери. Заметьте, я говорю ‘доброй матери’, но не доброй женщины. Доброй женщиной она перестала быть с той самой минуты, когда она сделалась доброй матерью. Живя только для дочери, поднимая ее на ноги при помощи небольшой пенсии и упорного, почти нечеловеческого труда содержательницы и воспитательницы, и учительницы дешевой школы с массой учеников и без всяких посторонних учителей, Анна Петровна мало-помалу перестала интересоваться чем бы то ни было и кем бы то ни было, люди, события, газеты,— все это не существовало для нее. Для нее существовала только дочь: для дочери она неустанно работала, ради дочери переносила она лишения, за дочь роптала она на судьбу и на людей, видя, что в мире есть более счастливые дети, чем ее дочь. Негодование на судьбу и на людей вызывали в ее сердце не царящие в мире бедствия, не страдания тысяч и миллионов людей, не вопиющие несправедливости, преследующие их, но только участь одной ее Саши: красавица, первая ученица в гимназии, замечательная музыкантша, она, по мнению матери, заслуживала того, чтобы ее все носили на руках, чтобы к ее ногам сложили все сокровища мира, чтобы ее все берегли, как зеницу ока, тогда как люди относились к ней, как к обыкновенной смертной. Эта добрая мать приходила просто в ярость, когда какой-нибудь учитель кривил душой в училище в пользу какой-нибудь товарки Саши ради денег или протекции, она шельмовала за бездушие музыкальных знаменитостей, не предлагавших даром учить Сашу музыке, она ненавидела тех барышень, которые затмевали красоту Саши на балах своими туалетами, и называла негодяями тех молодых людей, которые льнули к богатым барышням-невестам, а не к красавице Саше. Под влиянием такой матери менее прекрасная и чистая натура могла бы сделаться положительно нравственным уродом, завистливой, безмерно честолюбивой, капризной, привередливой и бездушной женщиной. Но Саша была воплощенная доброта. Несправедливости или то, что казалось ей несправедливостями, только угнетали ее, щемили ей сердце, вызывали в ней недоумение или отчаяние. Она походила на цветок ‘Не тронь меня’: неправда, несправедливость, грубость заставляли ее не бороться, не протестовать, не сердиться, а сжиматься, уходить в себя. Мне, всегда казалось, что ей делается холодно и жутко, когда совершалось нечто злое и бесчестное.
Он невольно встал и прошелся по комнате, видимо, взволновавшись при воспоминаниях об образе этой когда-то любимой им женщины. Немного успокоившись, он снова сел и заговорил:
— Я ее взял с бою. Иначе и не могло быть. Без борьбы Анна Петровна никому не отдала бы свою дочь…
— Сумеете ли вы оценить мое сокровище и сберечь его? — говорила мне Анна Петровна, когда я стал просить руки Саши.
— Я люблю ее всем сердцем,— ответил я.
— Ах, не умеют люди любить-то,— заметила она с тяжелым вздохом.— Я вполне понимаю, что она вам нравится. Она не может не нравиться. Но этого еще недостаточно, чтобы она была счастлива.
— Верьте мне, что я сумею сделать ее счастливою,— сказал я.
— Это все говорят перед свадьбою,— проговорила она.— Нет, нет, таких вопросов нельзя решать так разом. Дайте мне подумать.
Я сказал, что приду за ответом на следующий день.
— Что вы! Что вы!— воскликнула Анна Петровна.— Да я и через неделю не дам вам ответа. И через месяц. Нет, нет, тут торопиться нельзя! У меня ведь дочь одна! Вам легко найти и другую невесту, а у меня другой дочери не найдется…
— Так когда же прикажете придти за ответом? — спросил я.
— Ждите! — ответила она.
Когда, однако, я уходил, Саша успела шепнуть мне:
— Ну что сказала мама?
— Ничего. Подумать хочет, — ответил я. — Я боюсь…
— Пустяки это. Согласится! Завтра же согласится! Она просто ревнует меня ко всем. Милый мой, я во всяком случае твоя.
— Да? Моя? — радостно воскликнул я.
— Разве ты можешь сомневаться? Я пойду за тобою всюду наперекор всем и всему.
Я покрыл поцелуями ее руки.
На следующий день я пришел снова в гости к Анна Петровне, и она встретила меня довольно сухо. Перекинувшись с нею несколькими фразами, я спросил ее, не надумалась ли относительно ответа на мое предложение. Она сдвинула брови и с тяжелым вздохом недружелюбно сказала мне:
— Что же, если Саша вас любит и примет предложение,— я согласна, как ни горько мне отдавать дочь совсем чужому человеку. Вы даже не из нашего круга общества. Вы богаты…
Я уже не слушал ее и бросился целовать ее руки. Она отвернулась от меня, проговорив:
— Что ж делать, бог с вами… Берите мое сокровище, да только сумейте сберечь его.
— Неужели, добрейшая Анна Петровна, вы все сомневаетесь в моей любви,— сказал я.
— Ах, не говорите мне об этом! — воскликнула она.— Знаю я любовь мужчин: им, как детям, нужна игрушка в образе жены. Любить может только мать, родившая, вынянчившая, поднявшая на ноги свое дитя в крови и в поту, а не муж, пришедший откуда-то с улицы и взявший кем-то другим приготовленное сокровище. Мы вот и понять не можем, почему крестьяне говорят, что грех бросать на пол хлебные крошки, а это потому, что они сами сеяли…
Наш разговор прервала вбежавшая в комнату и бросившаяся ко мне в объятия Саша… Анна Петровна раздражительно поднялась с места и направилась к дверям.
— Мама, куда же ты? — воскликнула Саша, схватив ее за платье.— Дай мне тебя поцеловать!
— Ах, что теперь тебе я! — с горечью проговорила мать, отстраняясь от нее, и вышла из комнаты.
— Анна Петровна ревнует тебя ко мне? — с улыбкой сказал я Саше.
— Да,— ответила Саша и немного задумалась.— Мне очень жаль оставить маму, но что же делать: я же тебя люблю! Конечно, ей тяжело, она с таким трудом, с такой заботой воспитала меня, а теперь нужно расстаться…
— Это же неизбежно должно было случиться,— беспечно заметил я,— и было бы странно желать, чтобы ты вечно осталась в девушках при ней. Ну, да не станем говорить об этом и отравлять наше счастье пустяками.
Я обнял ее, вполне счастливый, весь охваченный одним чувством — любовью к моей невесте. Мне не было никакого дела до Анны Петровны, до ее огорчений, до ее чувств ко мне. В моих глазах это была просто недалекая и смешная мать, эгоистка и только. Я знал, что таких матерей бывает не мало на свете, и все они очень мало интересовали меня…
Начались спешные приготовления к свадьбе. Я торопился и даже не обращал внимания на мелочи, на которые не могла не обращать внимания Саша. Каждый раз, когда я или Саша говорили, что надо все сделать поскорей, Анна Петровна останавливала нас словами:
— Успеете еще, перед вами целая жизнь, а мне, старухе, остается только несколько дней пожить вместе с моим ребенком.
Когда Саша казалась особенно веселою, мать ей замечала со вздохом:
— Так-то ты меня любила, тебе даже и не жаль, что ты оставишь меня одну коротать век.
Когда я говорил, что без той или другой принадлежности приданого можно обойтись покуда, Анна Петровна колко замечала мне:
— Это вам все равно, а не мне, я привыкла, чтобы у моей дочери было все, что нужно, вы говорите, что это и после можно сделать, а я знаю, что после мужья очень мало думают о женах!
Когда я чуть не каждый день и чуть не целые дни проводил около Саши, Анна Петровна не то шутя, не то недовольным тоном почти гнала меня, говоря, что у меня еще будет время насидеться с Сашей, тогда как для нее это последние дни пребывания с дочерью, когда же я пропуская дня три, не завернув к Герсевановым, Саша шептала, ласкаясь ко мне:
— А ты знаешь, мама вчера весь день толковала о том, что, верно, я тебе уже надоела, что в другом месте тебе веселее.
Все это только смешило меня и не останавливало на себе моего внимания, на Сашу это действовало иначе — она иногда серьезно печалилась за мать, говорила, что та точно хоронит ее, и прибавляла, что действительно должно быть Анне Петровне очень тяжело расстаться с нею. Я мельком замечал ей, что это уж таков закон природы, такова участь всех матерей, и, в сущности, оставался вполне равнодушным к горестям Анны Петровны. И Саша забыла, конечно, о них, когда, наконец, мы остались вдвоем в своем нарядном гнездышке после свадьбы. Никогда не забыть мне этих первых дней счастия…
Николай Николаевич снова встал и прошелся по комнате, замолчав на несколько минут, весь охваченный воспоминаниями былого счастия. Должно быть, оно в самом деле было ослепительно лучезарным.
IV
— Счастия нельзя рассказывать, его надо пережить,— начал он снова.— Я его пережил, пережила его и Саша. Мы часто спрашивали друг друга: ‘Неужели это не сон?’ Как-то не верилось тому, что можно быть такими счастливыми на земле, какими были мы. Три месяца прошло в таком блаженном состоянии, три месяца, проведенные за границей и в деревне. Этого счастия не смущали даже письма Анны Петровны, полные жалоб на судьбу, на тоску, одиночество, хотя Анна Петровна и не была, в сущности, одинокой, так как у нее в это время окончательно поселились ее племянник и племянница, погодки Саши. Через три месяца мы вернулись осенью в Петербург, и я принялся за дело. Кроме службы, я деятельно занимался в двух комиссиях, разрабатывавших вопросы народного технического образования. Время было тогда горячее, производились всякие реформы, руки были везде нужны, и сидеть праздно не было возможности, особенно для такого молодого и подвижного человека, каким был тогда я. Лихорадочная деятельность была моим призванием, сидеть на одном меете, быть зрителем жизни я никогда не умел. Когда я еще был женихом, Саша мне часто говорила, что она более всего любит меня за то, что я всем интересуюсь, за всем слежу, никогда не нахожусь праздным, стремлюсь принять участие в каждом деле, которое мне по душе. Возвращаясь теперь, домой из заседаний, я делился с Сашей новостями, и нередко мы просиживали с ней далеко за полночь в оживленной беседе: ее интересовали мои дела, меня интересовали ее занятия, так как она продолжала заниматься, училась, читала, развивала свои музыкальные способности. По-видимому, все шло отлично, и нам оставалось только желать, чтобы вся наша жизнь прошла тем же путем. Иногда на душу Саши набегали облачка, когда к нам заходили племянник или племянница Анны Петровны. Они наперерыв друг перед другом рассказывали, что Анна Петровна стала апатично относиться к школе, что она находится вечно в тревожном состоянии, думая о Саше, что она нередко говорит о смерти, как о желанном для нее конце. Раздражительное состояние духа Анны Петровны стало отзываться даже на школьных занятиях: она сердилась и кричала на учеников, прежнее уменье быть сдержанной в классе куда-то исчезло, она стала говорить, что ей надоели ее дело и возня с этой ‘текучей водой’, как она называла теперь школьников. Наши Добчинский и Бобчинский, как я называл двоюродных брата и сестру Саши, были из породы молодых выслуживающихся докладчиков и были неистощимы. в сообщении всяких неприятных сведений и пакостей. Они, кажется, только тогда и были счастливы, когда могли перенести из одного дома в другой какой-нибудь мусор и увидать чью-нибудь кислую мину при этом. Их рассказы о душевном состоянии Анны Петровны тревожили Сашу, и она заезжала к матери или приглашала ее к нам и старалась ободрить старуху. Анна Петровна как-то безнадежно отвечала:
— Обо мне что думать, было бы тебе хорошо.
Меня она, видимо, не любила, как человека, отнявшего у нее дочь. Когда Саша казалась вполне счастливою, Анна Петровна косилась на меня, полагая, что я умышленно стараюсь сделать все, чтобы только заставить Сашу забыть мать, когда Саша казалась озабоченною, Анна Петровна готова была напасть на меня и растерзать меня за то, что я гублю ее сокровище. Это была могила матери, безумно любящей свою дочь.
Раз как-то я вернулся со службы домой и застал у себя Анну Петровну, ее племянника и племянницу. Мы уселись за стол, и Саша мне сообщила: — А мы завтра собираемся в театр.
— Что ж, и отлично,— сказал я.— Поезжайте, а я в конце спектакля заеду за тобой.
— Разве вы не поедете с нами? — спросила Анна Петровна.
— Нет, у нас завтра заседание школьной комиссии,— ответил я.
Она пожала плечами.
— У вас, кажется, каждый день заседания комиссии.
— Нет, четыре раза в неделю,— ответил я.— Я ведь состою членом двух комиссий, и каждая заседает по два раза в неделю.
— Не понимаю, как можно ради каких-то комиссий бросать дом,— резко произнесла Анна Петровна.
Я засмеялся.
— Да если бы все так рассуждали, то общественные дела не далеко ушли бы! — сказал я.
— Прежде всего нужно думать о своей крыше,— возразила она.
— Сквозь мою, кажется, не каплет,— заметил я.
— Еще бы этого дождаться! — сказала с горечью Анна Петровна.
Саша вмешалась в разговор.
— Вы, мама, смотрите с нашей женской точки зрения, а мужчинам нельзя же жить, отдавшись только дому.
— Ах, что ты мне говоришь! — воскликнула Анна Петровна.— У меня, кажется, тоже было всегда на руках большое общественное дело, школа, частные уроки, однако я ради него не оставляла тебя одну, не забывала, что ты — главное, а все остальное второстепенное для меня!
Я не стал возражать, не желая обострять спора, и переменил разговор. После обеда мне нужно было почти тотчас же ехать на заседание, и я уехал.
Я не мог попасть домой рано, так как заседание комиссии затянулось. Я возвратился только в двенадцатом часу и застал Сашу сидящею над раскрытой книгой. Она как-то особенно обрадовалась мне, и с ее губ сорвалось восклицание:
— Наконец-то!
— Заждалась, голубка? — спросил я ее, целуя ей руки.
— Неужели заседание так долго затянулось сегодня? — спросила она.
— Да, все спорные вопросы подвернулись,— сказал я.— Мой доклад поднял целую бурю, и мне пришлось повоевать.
И я с оживлением начал передавать ей, о чем мы толковали и спорили, чем решили возникшие вопросы. Я отвоевал свои предложения и потому был весел и счастлив. Она слушала меня с возрастающим любопытством и, наконец, порывисто обняла меня, проговорив со смехом:
— А ты знаешь, мама меня сегодня уверяла, что вовсе не в комиссии ты заседаешь, а где-нибудь кутишь с друзьями!
— Это черт знает что такое! — воскликнул я.
— Не сердись, голубчик,— ласково проговорила Саша.— Ты знаешь, как она любит меня и как боится за мое счастье.
— Да ты что же, жаловалась ей, что ли? — резко спросил я, охваченный гневом.
Она подняла на меня с упреком свои детские большие глаза.
— Ты так думаешь? — спросила она грустно.
— Нет! нет! — воскликнул я, опомнившись, и обнял ее.
Мне стало стыдно за свою вспышку.
Эта ничтожная сценка тотчас же забылась нами. Мы слишком горячо любили друг друга, чтобы останавливаться долго на таких мелочах. Но на другой день, когда я заехал в театр за Сашей, в моей душе поднялось помимо моей воли враждебное чувство при виде Анны Петровны, и я, здороваясь с ней, не удержался и проговорил с особенным ударением:
—Анна Петровна, прямо из комитета, а не с пирушки друзей!
Саша опять взглянула на меня с упреком, Анна Петровна не без едкости заметила:
— Потому и освободились сегодня так рано…
— Вы думаете, что именно потому? — спросил я задорно.
— Да, думаю,— твердо ответила она, отворачиваясь к сцене, где уже подняли занавес.