Весенний ветер, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1907

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Д. В. Философов

Весенний ветер

И оседает онемелый,
Усталый, талый, старый лед…
Люби весенний ветер белый,
Его сверкающий полет!
З.Н. Гиппиус

Кант, исследуя противоречия между природой и культурой*, между стремлением человечества к выполнению своего нравственного предназначения и подчинением его первобытным инстинктам зверской природы, приводит в виде примера несоответствие между моментами наступления половой и гражданской зрелости человека. В естественном состоянии, в первобытном обществе — эти два момента совпадают. Но чем культурнее гражданское общество, чем сложнее общественная жизнь, тем больше разрыв между половой и гражданской зрелостью. Культура вступает в противоречие с природой. Праведный, нормальный инстинкт наталкивается на незрелое сознание, которое не может с ним справиться. Поэтому-то период наступления половой зрелости — самый опасный в жизни человека. Им, в сущности, предопределяется вся его судьба. Это эпоха раздвоения, когда человек способен единовременно на самое высокое и на самое низкое. Романтизм сталкивается с самым грубым реализмом. Пробуждающееся сознание еле справляется с потоком новых чувств и ощущений. В молодом существе происходит мучительный процесс образования личности, индивидуальности. И взрослым людям, конечно, за него страшно.
______________________
* ‘Mutmallicher Anfangder Menschengeschichte’. 1786.
______________________
Мне кажется, пример Канта отлично иллюстрирует современное положение русской жизни. Прежде, когда Россия находилась в периоде младенчества, взрослые люди отвлеченно рассуждали, что они будут делать с выросшими детьми. Были сочинены великолепные программы. Все было учтено и взвешено. Одно только упустили из виду, что половая зрелость наступает раньше зрелости гражданской. Когда в силу здорового жизненного инстинкта молодая Россия ощутила потребность свободы, поняла неестественность жизни в пеленках и вечного хождения на помочах, когда по всей России пронесся весенний ветер, началось пробуждение весны, все возрадовались. Кто не восхищался подъемом народных сил, который вывел нас из кабинетных теорий подпольных споров, интеллигентских мечтаний на свежий воздух, в широкое поле?
Но это восхищение длилось не долго. Сейчас же начались разочарования. Ждали гражданской зрелости, думали, что проснувшаяся стихия сразу войдет в рамку культуры, подобострастно подчинится заранее приготовленным программам и расписаниям. Но этого не случилось, потому что зрелый человек не есть еще зрелый гражданин, да и все предуготовленные программы и теории были созданы для человека отвлеченного, только разумного, в котором нет начала стихийного, иррационального. И тогда начались причитания о разбитых надеждах, плач о гибели культуры, словом — признаки общественной реакции. Однако нечего себя обманывать. Если в интеллигенцию вкралось разочарование и утомление, то именно потому, что идеи ее оказались слишком короткими. Они не выдержали напора нахлынувшей волны стихийного инстинкта свободы. Заготовленные в долгую зимнюю стужу математические расчеты оказались неприменимыми. Весенний ветер разрушил неустойчивые плотины. Порою кажется, что в культуре произошел прерыв, что слишком долгожданная весна не возродила, а погубила нас. Мы не справились с ней, наша культура не справилась с природой, и надо снова, упорным трудом, собирая камень за камнем, строить новые устои культуры новой. Великая, тяжелая задача. На развалинах старых идеологий должны мы начать борьбу за новое миросозерцание. Жить в хаосе невозможно. Нам нужно идейное возрождение. От этого зависит наше будущее. Возложив все свои упования на интеллект, мы забыли противоположную ему силу, силу инстинкта, и эта забытая сила нам жестоко отомстила. Пресловутый интеллигентский ‘реализм’ оказался самой нереальной мечтательностью, и, может быть, это самое страшное и самое значительное следствие переживаемого нами перелома русской жизни.

I.

Литература — отражение жизни. Она хаотична, потому что хаотична жизнь: она переросла накопленный интеллигенцией уровень сознания. Еще недавно в литературе царили определенные направления, враждебные лагери. Широкой публике надо было выбирать. Или читать декадентов, или увлекаться тенденциозным реализмом. Многие малодушные на такой выбор не решались и цеплялись за классиков. Какая ж это литература, Брюсов или Горький — говорили они, — когда у нас есть Толстой или Тургенев. Чехов был пределом модернизма. Теперь не то. Литературные партии как будто исчезли. Под напором весеннего ветра все смешалось, все как бы вернулось к ‘первоначальной интеграции’. Разобраться в ‘современных течениях’ стало почти невозможно. Стерлось как различие между отдельными литературными индивидуальностями, так и между направлениями. В ход было пущено, ставшее модным, словечко ‘мистический анархизм’. Кличка в сущности бессмысленная, но пришедшаяся всем по вкусу. Найден был мешок, в который можно валить всех без разбора. Отдельные писатели протестуют, пишут письма в редакции, просят их не смешивать с сотоварищами. Но эти протесты похожи на те правительственные опровержения, которые только подтверждают верность опровергаемого. В новой литературной полосе еще не начался процесс дифференциации, еще нет гражданской зрелости. Она переживает половую зрелость, когда ломается голос, характер, убеждения, когда лишь начинает образовываться личность. Как бы ни смотреть на ‘мистический анархизм’, эту скобку, за которую общественное мнение берет всю современную литературу, смотреть ли на него как на болезненное или нормальное явление, — его нельзя преодолеть извне, устранить мановением руки, признать несуществующим. Надо к нему подойти изнутри, расчистить молодой зеленый лес, освободить живые деревья от цепких порослей, которые, путаясь, высасывают их соки. Задача нелегкая, но необходимая: литература — отобраз жизни, и кто не прислушивается к голосу литературы, вряд ли услышит и голос жизни.
Первая крупная фигура, на которую наталкиваешься, подходя к новейшей литературе, это — Леонид Андреев. Он — истинно ценный материал для изучения современного идейного сдвига, перелома, который произошел в нашей интеллигенции.
Это писатель очень талантливый. Не гениальный, а именно талантливый. У него нет мудрости гения, нет творческого синтеза, но непосредственное художественное чутье подсказало ему, что старые пути ведут в тупик, и он бесстрашно пошел напрямки, через тайгу, без дороги, без карты, без компаса, словом — без всякой помощи со стороны культуры.
Карьеру свою он начал в ‘здоровой’ среде ‘трезвого’ реализма, около Горького, около сборников Знания. Нечисть декадентства была ему глубоко чужда. Казалось, все для него просто и ясно, так же как для Горького или для Чирикова. Но художественный дар его оказался шире примитивного, общеармейского сознания, и Андреев, сам того не подозревая, создал несколько произведений, выходящих из твердо установленных пределов философии ‘оптимизма’. Он написал ‘Бездну’ и ‘В тумане’. Наивные читатели и почитатели ‘Знания’ проглотили эти две пилюли, не чуя их яда. Они не поняли, как глубоко эти две повести подкапывают основы их безмятежно ясной идеологии. Правда, были попытки истолковать трагедии молодых Андреевских героев недостатками режима. Дурные, мол, социальные условия погубили двух несчастных юнцов, а вот когда наступит обобществление орудий производства, тогда все будет иначе. Может быть, даже сам Андреев лишь смутно сознавал, что тут не в режиме дело, но теперь-то всем ясно, что бездна и туман пола шире ‘режима’, что это — сила, легко становящаяся анархической, что пол проблема вечная, а не только историческая. Сам того не желая, Л. Андреев протянул руку В. В. Розанову, нововременскому декаденту, этому самому страшному революционеру пола.
Дальше пошло еще хуже. Увидав в самом источнике жизни туман и бездну, Андреев заглянул и в глаза смерти. Заглянул и преклонился. Здесь уже полное крушение философии ‘Знания’. Пол и смерть, тайна пола и личности — убили общественность. Общество состоит из людей. Но где ж этим людям взять сил для борьбы за воплощение социальных идеалов, когда человек — раб ‘Серого Некто’, когда он движется в тумане пола и каждую минуту может быть без остатка съеден слепыми силами разрушения? С этой точки зрения я и назвал ‘Жизнь человека’ произведением глубоко реакционным*.
______________________
* См. статью ‘Разложение материализма’.
______________________
Один из ‘мистических анархистов’, молодой и талантливый поэт А. Блок выступил в защиту Л. Андреева*. Меня он обвиняет в том, что я пребываю в ‘культурном сне’, что я ‘поддался магии европеизма’. В своем увлечении культурой и Европой я просмотрел живую, реальную Россию, ‘или лучше Русь’. Я вижу в Андрееве носителя ‘горьковской философии’. ‘Но есть ли горьковская философия, — восклицает А. Блок, — не придумана ли она, не выведена ли a posteriori культурным критиком, мерящим на свой аршин писателей огромного таланта, устами которых вопит некультурная Русь?’ И в ‘Жизни человека’ Блок усматривает ‘рыдающее отчаяние’, которое не притупляет, как утверждал я, чувства и воли, а будит их.
______________________
* См. его статью ‘О реалистах’ (Золотое Руно, 1907 г., No 5).
______________________
Что вчерашний декадент, сегодняшний, ‘мистический анархист’, Блок взял под свою высокую руку Леонида Андреева, а с ним вместе и других реалистов из сборника ‘Знания’ — факт сам по себе очень знаменательный.
Прежде всего, важно выяснить, к чему собственно сводится защита Андреева, и ответить Блоку на его основной вопрос.
Да, у Горького никогда никакой философии не было. Неужели Блок в этом сомневается? Но ‘горьковская философия’ была и есть. Это тот ходячий, дешевый материализм, смешанный с гимназической романтикой, тот пресловутый монизм, который до самого последнего времени, до последнего сдвига, царил во всей нашей интеллигенции. Сам Горький на этой философии вырос, всосал ее с молоком матери. Это та философия, которая была везде и нигде, тот воздух, которым все дышали. Вооружившись ею, широкие слои нашего общества разрешали все вопросы человеческого бытия и, главным образом, проблему общественности. Все пессимисты, сомневающиеся в целебной силе ‘реализма’ (и г. Блок в том числе), были признаны мещанами, культурными дикарями, или даже черносотенниками.
Но вот грянула гроза событий, и пресловутый реализм оказался сплошной утопией. При господстве решившего все вопросы безмятежного реализма — послышались вопли ‘рыдающего отчаяния’. В самый разгар борьбы, когда сотни и тысячи людей сознательно шли на смерть, во имя жизни, оказалось, что эта жизнь — сплошная насмешка, ‘Серого Некто’, какая-то бессмысленная чепуха. Есть от чего в отчаяние прийти. И не за себя, а именно за ту некультурную Русь, о которой печется Блок. Это крушение ‘горьковской философии’ нисколько не удивительно. Но страшно за тех, кому, в силу разных причин, не удалось, оторвавшись от Горького, добраться до ясного, трезвого сознания. Конечно, взобравшись на вершины метафизического Монблана, можно только радоваться, что толпа распростилась со старым кумиром. Чем скорей будет свергнуто самодержавие материализма, тем лучше. Но ведь мы живем не на Монблане. Смена идей и настроений происходит среди живых людей, и смотреть на их идейную растерянность и беспомощность, как будто опыты делаются in anima vili — невозможно.
Войдем в психологию любого ‘распропагандированного’ рабочего, искреннего адепта ‘горьковской философии’, хотя бы, например, в психологию героя последней повести Горького ‘Мать’. Ему только что набили голову ‘экономическими надстройками’, ‘всеобщим, равным и тайным’, и т.д., и т.д. И вот этот рабочий попадает в театр, на пьесу Леонида Андреева. Он смотрит ‘Жизнь человека’, не жизнь буржуя или черносотенного дворянина, нет, жизнь человека вообще, т.е. и свою жизнь. Какое это должно произвести на него впечатление? Ведь если он и ‘сознательный’ рабочий, то мы-то знаем, что это только первые проблески сознания, зачатки его. Справится ли его полусознание уже не с горьковской философией оптимизма, а с андреевским ‘воплем отчаяния’?
И если люди более культурные отлично видят, насколько дешев этот бутафорский пессимизм, то увидит ли это та ‘некультурная Русь’, о которой печется г. Блок? Ведь если ‘Жизнь человека’ — как общественное явление — одно из следствий глубоких причин, связанных с переломом миросозерцания русского общества, то эта драма, в свою очередь, становится причиной, направляющей полупроснувшееся сознание в определенную сторону. Только что ‘некультурную Русь’ обнадежили, наобещали того, чего заведомо не могли выполнить, и вдруг — крах. А что как ‘некультурная Русь’ возьмет да и поверит Андрееву? Убедится, что все ‘прямые, равные и тайные’ — пустая забава, что все бесчисленные жертвы революции погибли бессмысленно, в усладу ‘Серому Некто’? Куда ей тогда податься? Что ей делать? Остается одно, провалиться в столь дорогое и любезное г. Блоку русское, самобытное, хулиганство. Ему-то это не страшно. Для него это игрушки, эстетические ‘переживания’, а для ‘некультурной Руси’ это подлинные ‘слезки’.
‘Я думаю, — пишет Блок в вышеназванной статье, — что те страницы повести Скитальца, где ‘огарки’ (бывшие люди) слушают какую-то ‘прорезающую’ музыку в городском саду, где певчий Северо-востоков ссыпает в театральную кассу деньги, набросанные ему в шляпу озверевшей от восторга публикой, где спит на волжской отмели голый человек с узловатыми руками, громадной песенной силой в груди и с голодной и нищей душой, спит как ‘странное исчадие Волги’, — думаю, что эти страницы представляют литературную находку, если читать их без эрудиции и без предвзятой идеи, не будучи знакомым с ‘великим хамом».
Г. Блок со смаком обсасывает эту ‘литературную находку’, утомленный своей культурностью, он радуется сродству душ с ‘исчадием Волги’ и ‘озверевшей толпой’. Конечно, во всяком культурном человеке сидит зверь, насекомое, но, казалось бы, культура в том и состоит, чтобы идти от зверства к человечеству, а от человечества еще дальше и выше. Но Блоку этого не надо. Как юноши, не достигшие еще гражданской зрелости, он с бессознательной порочностью тянется к зверству исчадия Волги. Новая форма соединения интеллигенции с народом, соединение в хулиганстве, в нищете душ. Старые славянофилы верили в народ-богоносец, критические народники толковали о самобытном типе развития России, и все они говорили о неоплатном долге интеллигенции перед народом. А новейшие народники уменьшили задачу. Опростившись, опустившись, они братаются с обладающим песенной силой исчадием Волги: ‘В хороводы, в хороводы! О, соборуйтесь народы’. Думаю, что эти хулиганские хороводы, это новое соединение обнищавшей интеллигенции с ‘некультурной Русью’ не особенно утешительно. Неоплатный долг можно выплатить, накопляя богатства, а не проматывая их с легкомыслием.
Для смотрящего со стороны ‘европейца’, братающиеся с исчадием Волги мистические анархисты не так страшны. Это явление находится в связи с тем сдвигом, который переживает наше общество. Оно вполне нормально и закономерно, а как реакция против благодушного позитивизма и зазнавшегося рационализма — даже отрадно. Но, несмотря на весь мой европеизм, несмотря на пребывание в ‘сонной культуре’, я не могу смотреть на историю, как на процесс, и приносить в жертву этому Молоху живую человеческую личность. Это дело бесстрастных социологов, ортодоксальных марксистов, наблюдающих историю, как врачи, которые следят за борьбой бактерий в желатине, наконец, это дело эстетов, чающих новых литературных находок. Исчадие Волги не только социальный отброс, не только литературная находка, а, прежде всего, живая человеческая личность. И не только к этому исчадию, но и к Блоку нельзя относиться так, как он сам относится к ‘исчадию’. И Блок живая личность, но только гораздо более свободная, чем исчадие Волги, потому что обладающая большим сознанием, большей независимостью от внешних условий, а следовательно и более ответственная. Когда Блок и его сотоварищи сводят праведный в основе своей бунт против плоского реализма не к освещенной сознанием свободе, а к разнузданности, чураются всякого нормирующего начала, видят в нем не условия коллективной свободы, а нарушение ее, — становится больно и горько. В этом новом народническом хулиганстве мистические анархисты теряют самое ценное, что они получили в наследство от старых декадентов, или, как их теперь называют, ‘неоромантиков 90-х годов’: ощущение личности. С извращенным сладострастием они топчут свое я, спешат раствориться в бесформенном хулиганстве. Соборный индивидуализм только пустое слово, потеря индивидуальности, жажда забыть ее — подлинная реальность.
В тьме отдаления,
Самодовления,
Богом зачатая
Ярь непочатая,
Дщерь неизменности
Щедрых страстей
Сонно колышется…
(Городецкий).
Блок против ‘сонной культуры Запада’, но что ставится взамен этой сонной культуры? — ‘Сонно колышущаяся, самодовлеющая, ярь непочатая’.
Ниже, исследуя теорию главного идеолога мистического анархизма, Вячеслава Иванова, я более подробно остановлюсь на противоположении русского Диониса-Ярилы западному Аполлону. Здесь мне хотелось лишь подчеркнуть раскол между старым и новым декадентством в столь существенном пункте, как понимание личности.
Понятие личности у старых декадентов было, конечно, очень шаткое. В нем нельзя искать определенных религиозных или метафизических основ. Это было скорей полусознательное, мистическое ощущение творческого начала, заключенного в индивидуальности. Личность интересовала их не как абсолют, на котором должно построить связь людей с миром и между собою, а наоборот, как нечто самодовлеющее, обособленное, без всяких мостов к не-я, к внешнему миру. Связи между такими самодовлеющими, одинокими, личностями они и не искали. Им это было просто неинтересно, потому что их интересовало, прежде всего, не то, что объединяет людей, а именно то, что разъединяет, различает. Всякая общая норма была для них мещанством, пошлостью, всякое подчинение воли чему-либо внешнему, выше человеческой воли стоящему, было для них нарушением свободы. Главный их враг была безличность. Но, не имея ни философского, ни научного критерия, обладая лишь эстетическим чутьем, они, конечно, мало были гарантированы от нашествия в их среду обратной пошлости,пошлости маленьких сверх-человечков, которые прикрывали творческое бессилие культивированием своих ничтожных ‘особенностей’. Всякий горбун начинал гордиться своим горбом: ‘все-таки я не такой как другие’! Эта же боязнь метафизики сделала их духовными отцами мистических анархистов. Богатые индивидуальными творческими силами декаденты боролись с проявлениями безличности. Но оружие их оказалось непригодным. Старой, общеинтеллигентской безличности они не победили, а создали новую, куда более страшную безличность современных мистических анархистов. Наша старая, столь распространенная ‘горьковская’ безличность, имеет за собою много хорошего. Это — простое бесхитростное уважение к эмпирической человеческой личности. Трезвое, здравое стремление к примитивной человеческой культуре, к человеческому достоинству, стремление к тому, что отчасти уже достигнуто на Западе. Как бы ни относиться к Западу, как бы ни презирать заевшее его мещанство, это элементарное уважение к личности, на котором покоится весь его строй — громадная его заслуга, тот исторический плюс, за который нельзя не уважать Запада.
Успешная борьба за подлинный лик человека возможна только там, где достигнута эта первая ступень культуры — уважение к безличной личности. У нас в России все идет навыворот. На верхах, в самых высших слоях нашего общества, мы культурнее Запада, мы пошли дальше его. А внизу старое варварство, безличность не вторичная, как на Западе, а первозданная, первобытная.
Декаденты, в своей жажде личности, пришли к одиночеству. Мистические анархисты вырвались из этого одиночества, но не в сознательное общение личностей, а назад, в первичный хаос, в ‘ярь непочатую’. Мистический анархизм сам по себе не имеет значения положительного и легко может получить значение отрицательное. К чему он приведет, можно будет лишь судить тогда, когда наступит гражданская зрелость. Он показал, что пренебрегать началом иррациональным, как то делал господствующий в нашем обществе рационализм — прежде всего, легкомысленно и нежизненно. Голый интеллект не может обнять творческой жизни. Спасение в сочетании обоих начал, в каком-то высшем синтезе. Но мистические анархисты, так же как и рационалисты, о таком сочетании пока и не думают. Они слепо преклонились перед началом иррациональным, мистическим и затемнили разум, отвергли сознательную личность. Они забыли, что им надо было идти к гражданской зрелости. Мистика — сила громадная, но сама по себе нейтральная. Не добрая и не злая. Доброй она становится, если овладеть ею при помощи высшего сознания, злой — если всецело подчиниться ей. А Блок с товарищами — находится именно в плену у нее. Справиться с мистикой нелегко. Это дело не единичных, а коллективных усилий, дело подлинной куль туры.
У большинства наших мистических анархистов даже нет стремления к мистике сознательной. Леонид Андреев освободился от власти ходячего позитивизма и рационализма. Художественным инстинктом он ощутил силу иррационального и завопил с отчаяния о бессмысленности бытия, предал проклятию весь мир, как будто смысл мира должен совпадать с тем, как его понимает человеческий интеллект. Может быть, это лишь переходная ступень душевного роста Андреева. Хочется верить этому. Но как отнеслись к драме ‘Жизнь человека’ мистические анархисты? ‘Ты наш, ты наш!’ закричали они вместе с толпой и начали вокруг него свою свистопляску. Не возможный переход к высшему разуму приветствовали они в Андрееве, а отказ от здравого смысла. Этот отказ именно и прельщает мистических анархистов. ‘Все на свете бессмысленно, мы во власти темной иррациональной силы. Мир неприемлем. Да здравствует хулиганство!’ Вот последний вывод ‘соборного индивидуализма’. Милым юношам не приходит даже в голову, как безнадежно стара, я бы даже сказал провинциальна, эта хулиганская мистика, как безлична их анархическая личность, и в какую опасную игру они играют, — опасную, прежде всего, для них самих.

II.

Идеологом мистического анархизма, главой и вдохновителем возрождения ‘варварства’ и ‘мифотворчества’ по праву считается Вячеслав Иванов.
Уже если кто пребывает во сне культуры, так это именно он.
Иванов противопоставляет латинский запад, насыщенный эллинизмом ясной формы и гармонического равновесия англо-германскому и славянскому варварству, которое ищет воскресить Элладу оргийную, древледионисическую, корибантизм асийских флейт и музыку трагических хоров. Он проповедует возрождение варварское, которое вернет нам миф. Художник вспомнит, что он был некогда мифотворцем, понесет свою ожившую новыми прозрениями душу навстречу дремлющей душе народной, и разбудит эту спящую красавицу. Поэзия станет вселенской, младенческой. Преодолевая отвлеченный индивидуализм, ‘эвклидов ум’, прозревая в мире намеки божественного, она начертает на своем треножнике слова: хор, миф и действо. Так устремляется искусство к родникам души народной. Страна покроется орхестрами и фимелами для народных сборищ, где будет петь хоровод, где в действе трагедии или комедии, дифирамба или мистерии, воскреснет свободное мифотворчество. Предвестников таких вселенских, младенческих мифотворцев Вяч. Иванов уже нашел в лице молодых писателей — Сергея Городецкого, Алексея Ремизова, Александра Блока, М. Кузмина.
Все это не фантазии лишенного ощущения реальности поэта и эрудита, не измышления, выросшие в кружках хулиганствующих культурников, на литературных журфиксах, в туманах предумышленного города Петербурга. Нет, это продуманное, зрелое profession de foi, с которым Вячеслав Иванов выступает перед широкой публикой. Изложенная мною выше теория русского возрождения — заимствована из публичной лекции, прочитанной в Петербурге, на высших женских курсах, 14 апреля 1907 г.*
______________________
* Напечатана в ‘Золотом Руне’, 1907 г., No 5.
______________________
Прежде всего, в Вяч. Иванове, как и в Блоке, поражает наивное народничество наизнанку. Западная культура, по мнению Иванова, ‘не культура, а дрессура, расчищенный сад и вспаханный огород, укрепленный за собственником’.
Этой культуры Вячеслав Иванов не желает. Надежды свои он возлагает на стихийно-творческую силу народной, варварской души, на ‘поэтическую девственность народных верований и преданий, вещую слепоту мифотворческого миросозерцания’. Словом, на воспетую Городецким ‘Ярь непочатую’. Латинский запад слишком односторонен в своем культе Аполлона. Россия, с ее всеславянским варварством, наиболее к сему подходящая страна. Ее душа не в православии, как думали славянофилы, не в общинном быте, как утверждали народники, а в варварском, дохристианском оргиазме, который жив еще на Руси и который покроет Россию ‘фимелами и орхестрами’. Россия Богом избранная страна.
Русь! Что больше, и что ярче,
Что сильнее, и что смелее?
Где сияет солнце жарче?
Где сиять ему милей?
(Городецкий).
В этом народничестве наизнанку чувствуется не здоровое возрождение, а болезненная реставрация.
В сущности, что делает Вяч. Иванов?
Одну из антиномий не только античной, но и всякой культуры, потому что тесно соприкасающейся с основным противоречием человеческого естества, — он разрешает не в каком-либо синтезе, а в однобоком утверждении одного из тезисов антиномии.
В человечестве всегда шла борьба формы с хаосом, культуры с природой, Аполлона с Дионисом. В нем всегда таилась жажда феноменального проявления обособленности, индивидуации, потребность меры и трезвости — рядом с жаждой освобождения от феноменального мира, соприкосновения с духом музыки.
Но исторически Дионис предшествует Аполлону. Архаическая Греция развилась в классицизм Перикла, как бы победив Диониса. Вечный Дионис опять возродился, но уже в новой форме. ‘Вакханки’ Эврипида — некое сочетание архаического Диониса с Сократом, с Эвклидовым умом. Далее развитие орфических и элевзинских мистерий шло параллельно с развитием классицизма, аполлинизм Сократа — уперся в мистику Плотина, который, на склоне эллинской культуры, дал новую попытку сочетать Эвклидов ум с Дионисом. Между Плотиной и архаическим асийским корибантизмом лежит вся эллинская культура, и ее высшая точка — античная трагедия. Трагедии не может быть без столкновения личности с началом безличным, с Роком. Иванов же своей реставрацией архаизма отрицает трагедии, проповедует не разрешение трагедии, а ее механическое устранение путем отказа от личности. Вся его философия не что иное, как умствование эрудита над тем, как бы отделаться от умствований, оголиться, обнажиться, из абсолютной монады — превратиться в клеточку, в каплю великого океана стихии. Это особый вид романтической махаевщины, отрицающей историю и ее уроки, а потому глубоко реставрационной, а не прогрессивной. Греки преодолевали трагедии, а не уклонялись от нее. В высшем опьянении принимали трагизм мира, а не бессильно спасались от него в простом пьянстве. Оргиазм Иванова есть именно пьянство, а не опьянение. Возрождая в своей трагедии архаического Диониса, классическая Греция ни минуты не отказывалась от ясного Аполлона. Признавая вечную силу бессознательного, она не хотела ничем поступиться из приобретенного своей великой культурой. Сила Диониса не в том, что он варварский, а в том, что он, как и Аполлон, вечный. Культура есть бесконечный путь все новых и новых сочетаний этих двух противоположных начал, путь к соединению двух параллельных линий в одной последней точке. Своей проповедью архаического Диониса, Иванов неизбежно должен прийти к отрицанию культуры, потому что без личности нет культуры. И если вся эта схоластика вышла из пределов кабинета нашего эрудита, то потому именно, что она совпала с переживаемым нами кризисом культуры и личности. Теперь, как никогда, вылился наружу живущий в варварском русском народе первобытный архаический Дионис, и г. Иванов с преступным легкомыслием, вопреки всей тяжелой борьбе русских западников, начиная с Петра Великого и кончая нынешним революционером, хочет сделать этого темного бога рычагом русского возрождения. Как немецкий аптекарь, готовит Иванов на своих декадентских журфиксах какую-то искусственную минеральную воду, наливает в зеленые бутылки и подносит русскому народу, который пьет еще угарную водку, зеленовино, дающее не веселый хмель, а зверскую тупость.
Опохмеляясь своей искусственной водой, Иванов воображает, что он общается с народной душой, будит спящую красавицу. Но прежде всего эта содовая вода — вовсе не нужна народу. Иванову же с товарищами русского народного хмеля никогда не переварить. Что русскому здорово, то немцу смерть. И наши петербургские вагнерианцы, ницшеанцы, оргиасты, соединяющие в своем заведении искусственных минеральных вод архаический эллинизм с Перуном и Барыбой, эти великие шутники, — именно те немцы, которым придет смерть, как только они приложат свои бескровные губы к шкалику подлинной русской сивухи. Уж если христианство не победило сивухи хлыстовства, самосожигательства, не смогло преобразить эту страшную силу, заложенную в народной стихии, то где уж немцам-аптекарям с их искусственной минеральной водой, с их филологией, тредьяков-щиной и оргиастической похотью. Не они победят исчадие Волги, а исчадие Волги сожрет их без остатка. Объевшись своей эрудицией и культурой, Иванов просто отказывается от культуры. Его ученики с радостью пошли по этому пути отказа от культуры и, прикрывшись духом музыки, соединились с обществом ‘огарков’, с бывшими людьми, перед которыми они совершенно безоружны. Завет Ницше — человек должен быть преодолен, — они исказили, превратили в культ зверства. О гражданской зрелости они забыли и думать.
А гражданская зрелость, культура, как раз и есть то, что отличает человека от зверя, половая зрелость — явление природное, а не культурное. Она есть и у зверей.
Весь этот оргиазм, все это мифотворчество, выросли на почве слишком зыбкого, не продуманного до конца индивидуализма. Мистика, не подчиненная никакой высшей норме, дух музыки, не связанный с сознанием, ведет к полной потере личности.
Это понял Андрей Белый и взбунтовался против музыки*. Белый прав в своем бунте.
______________________
* Весы, 1907 г., No 3. ‘Против музыки’. См. также Вольфинг: ‘Борис Бугаев против музыки’ (Золотое Руно, 1907 г., No 5) и ответ Бугаева (Перевал, 1907 г., No 10).
______________________
Его никто не может упрекнуть в непонимании духа музыки. ‘Лучшие годы упивался я, — замечает он, — этим чарующим дурманом’. И вот теперь он ощутил опасность этого дурмана, уничтожающего личность, действие и ценность. Музыка — вампир, высасывающий душу героя. Концертный зал — громоотвод геройства. Белый недоумевает, в чем нормативная красота музыки, а вместе с тем и прочих форм искусства. Норма реализуема только там, где она опирается на ценность, а самоценность всего настоящего и прошлого искусства в свете проблемы ценностей для Белого сомнительна вообще.
Вольфинг в своем возражении не понял скорби Белого, и, встав на защиту музыки, ответил мимо. Вольфинг говорит о музыке, как о специальном роде искусства, из которого не надо делать кумира, приводит много ценных замечаний специалиста, но это все не о том. Не о музыке, как о специальном роде искусства, говорил А. Белый, а о духе музыки. А. Белый зовет вперед, за пределы музыки, стремится победить ее, овладев ею. Вольфинг зовет назад, к узко эстетическому, декадентскому пониманию музыки как специального рода искусства. Начинается опять старое одиночество специалиста, когда отдельные личности, по выражению А. Белого, становятся фабричными трубами: каждый видит в трубу кусочек неба, но не видит того, кто с ним рядом. Для Белого это одиночество так же ненавистно, как и безличный дух музыки. Если, присматриваясь к молодым, веришь, что у них есть сила выбраться из тупика, в который они попали, то именно потому, что среди них есть такие люди, как А. Белый. Он еще не высказался. Слишком он молод, да и не дают ему говорить серьезно. Поневоле он обречен на то, чтобы пускать эффектные фейерверки афоризмов. А вместе с тем в нем сочетались все условия для того, чтобы сказать серьезное и нужное слово. С одной стороны, у него большое чисто художественное дарование, соединенное с глубокими мистическими переживаниями, с другой — ясный, трезвый, философский ум и большая философская эрудиция.
Всем существом своим ощущает он, что эвклидов ум не может и не должен быть в противоречии с религиозным сознанием, что настоящая, продуманная до конца гносеология неизбежно в какой-то точке соприкасается с вечными сверхэмпирическими ценностями*. Наивная же варварская мистика большинства современной молодежи, отрицая значение ценности, высшей нормы, вырождается в новую пошлость — в махаевщину. ‘Свобода, свобода’, — кричат новые мистики. ‘Прочь всякие догмы, они ведут к насилию’. И тут же они что-то лепечут о мифотворчестве, о религии. Но интересно было бы знать, что такое религия без догмы, без нормы?
______________________
* Андрей Белый, в философском отношении, опирается на Риккерта. Думаю, что ему следовало бы считаться и с французским философом Бергсоном. В идейном кризисе, переживаемом Францией, Бергсон сыграл не меньшую роль, чем Риккерт в Германии.
______________________
Не связанная никакими нормами, мистика становится темной силой, приводит к потере сознания, к изуверскому опьянению, к уничтожению, а не к утверждению творческой личности. В этом смысле голая мистика есть отрицание действия. Она именно тот концерт, который, по выражению Бугаева, служит громоотводом геройства, а потому она глубоко противообщественна.
Величайшая ошибка не видеть действенной, прагматической стороны догмы, вечных абсолютных ценностей.
Догма — это мост к действию. Скептицизм, голое созерцание, сознание, не связанное никаким постулатом веры — не может перейти в действие. Поэтому у дешевых, модных мистиков, отрицающих всякую общеобязательную норму, не может быть никакого действия. Им с миром, и в миру, нечего делать. Аскеты огулом отрицали мир и уходили из него, мистические анархисты — так же не принимают его, но остаются в нем. Приму ли я мир огулом, или огулом не приму — результат тот же, я признаю себя бессильным бороться со злом в мире, признаю себя не точкой воздействия на мир, а органической клеточкой, участвующей помимо своей воли в мировом процессе, а не прогрессе. Не приемлющие мира мистические анархисты отвергли нормы и вечные ценности только для того, чтобы не нести никакой ответственности за мир, чтобы не считать себя обязанными устремлять свою волю к добру, а потому их неприятие мира сводится к самому наивному его приятию, — в том виде, в каком он есть. Пресловутый анархизм становится наивной бутадой, сплошной ‘словесностью’. Только имея определенный критерий, только в убеждении, что существуют абсолютные ценности, применяясь к которым, можно разобраться в мире, отличить в нем добро от зла, ‘да’ от ‘нет’ — деятельность человеческая получает свой смысл, а следовательно получает его и личность человеческая. Превращая мир в безжизненное смешение, отказываясь от всякой нормы, имея которую только и можно действовать, мистические анархисты этим самым отказываются от единственно ценного наследия, полученного ими от декадентов — ощущения личности. Ощутив свое одиночество, они пошли вовсе не вперед к соборности, а назад, к стадности, к примитивному варварству. А всякое возвращение вспять — непременно хулиганство*.
______________________
* Об отношении догмы к воле см. замечательную книгу Le-Roy: ‘Dogmes et critique’ (Paris, 1907). Ле-Руа один из самых талантливых учеников Бергсона и, вместе с тем, представитель католического модернизма. Этовооруженный современной гносеологией философ прагматизма. Литература прагматизма очень обширна. Особенно ценны труды известного американского психолога Вилльяма Джемса.
______________________
Мы до такой степени запутались в ложном догматизме, омертвевшие каноны старого быта, старой идеологии до такой степени затемнили наше сознание, связали нашу волю, что разрыв со старым есть уже сам по себе некоторый плюс. Но такое оголение может быть только одной из точек линии, по которой мы движемся. Для того чтобы надеть новые одежды, надо снять старые, т.е. хотя бы на минуту обнажиться. Наша литература переживает именно такой момент обнажения, заголения. В этом факте нет ничего страшного, особенно если бы новые одежды были уже тут, готовы. Но наши мистические анархисты оголились раньше, чем была приготовлена новая одежда, и за них становится страшно. Не замерзнут ли они? Ведь все равно, каких бы босяков они из себя ни корчили, за ‘исчадиями Волги’ им не угнаться. Отказываясь от нормы, от свободной воли, от личности, мистические анархисты — перестают действовать на окружающую их среду, на жизнь, на мир. Не они что-нибудь делают, а с ними что-то делается. Как эоловы арфы на весеннем ветре издают они жалобные, протяжные звуки. Ветер воет о свободе, о падении старого мира, о новой религиозной общественности, и эолова арфа подвывает ему, подвывает беспомощно и грустно. И действительно, какая грусть лежит на всей современной литературе! Не верится в это разухабистое веселие, в нем — надрыв. Весна наша не дружная, робкая. Днем пригревает на солнышке, а вечером пронизывает холодный ветер, и страшно становится за эти ранние побеги. Не хватит ли их морозом? Слишком они беззащитны.

III.

До какой степени беззащитны и беспомощны наши модернисты, особенно ясно видно из их отношения к проблеме пола.
Волна эротизма, нахлынувшая на русскую литературу, смутила многих. Одни заговорили о вырождении русской литературы. Другие пожалели об отсутствии предварительной цензуры. Все как-то растерялись и не знают, что думать.
Мы присутствуем при явлении очень серьезном, имеющем свои глубокие причины. Этого отрицать нельзя. И спасение, конечно, не в том, чтобы его замалчивать. Эротизм литературный лишь одно из следствий глубокого вывиха всей нашей жизни. Старый быт потрясен до основания, а ведь установившийся быт — первый и самый серьезный судья ‘порнографии’. В нем главный, правда, грубый, но во многом верный, критерий литературно-дозволенного. Быт — это гигиена общества, предохраняющая его от заражения. И если эпидемия распространяется, это значит, что гигиены нет. И в самом деле: раз быт наш рухнул, у нас нет ничего, что противостояло бы заразе эротизма. Надо ждать создания нового быта.
Чехов сделался писателем историческим. Читаешь его, и кажется, что переносишься в далекое прошлое. ‘Вишневый сад’ наравне с ‘Евгением Онегиным’ — страница истории.
В ‘Вишневом саде’ приятная болтовня помещиков была нарушена появлением какого-то хулигана. Нарушена всего на одну минуту. Теперь не то. Безмятежная жизнь помещиков стала преданием, невинного чеховского хулигана — сменили экспроприаторы. Да вряд ли найдется теперь и такой, собою и всеми довольный, провинциальный учитель, который еще недавно существовал в ‘Трех сестрах’. ‘Реникса’ — ‘чепуха’ — говорил он с иронией. Теперь провинциальному учителю не до иронии. А можем ли мы себе теперь представить, чтобы весь город выходил на проводы артиллерийской батареи? Нет, явно, что время чеховщины прошло. Мы вышли из старого быта.
Радоваться ли этому?
Бесполезно себя обманывать: в самом факте исчезновения старого быта еще нет ничего положительного. Старый дом, в котором было душно — разрушен. Но началась ли постройка нового? Есть ли у будущих строителей камень, который надо положить во главу угла?
Если и нет еще, мы хотим верить, что будет.
Во всяком случае, те, кто в отчаянии цепляется за старый быт — жалки. Они похожи на древних евреев, которые в пустыне роптали на Моисея и говорили: ‘О, если бы мы умерли в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта!’ Эта жажда какого-нибудь, хотя бы старого, быта, это желание есть из старых котлов — вечный удел людей малодушных. Пустыня пугает их, а ведь в пустыне были обретены скрижали завета. Мы теперь в пустыне. Страшно. Но можно ли, не пройдя через пустыню, добиться новых скрижалей?
Новых скрижалей еще нет. А если так, то можно ли современных писателей, которые в вопросе пола так часто сбиваются на хулиганство, — обвинять, что они делают это по сознательной, злой воле? Злая воля, прежде всего, знает, что такое добро и что такое зло. А мы переживаем время, когда зло смешалось с добром, когда даже такая норма, как ‘не убий’, стала обоюдоострой. Идет мучительный процесс искания новых ценностей, и разве одни писатели виноваты, что эти ценности еще не найдены?
Современных писателей, занятых вопросом пола, можно разбить на две группы: оптимистов и пессимистов. Безнадежны первые, но глубоки и серьезны вторые. Может быть, не столько глубоки сами по себе, сколько важны, как показатель известного движения жизни. Широкая публика не делает между ними различия, она смешивает оба течения и относится к обоим одинаково: или с предубеждением, или с поощрением. А только отделив пшеницу от плевел, можно определить, достаточно ли пшеницы в нашей литературе, идет ли она к жизни, или к смерти.
Наиболее типичный представитель полового оптимизма — г. Кузмин. Беру его именно как ‘тип’. Благодаря облегчению цензурных условий, он получил возможность коснуться темы, до сих пор не затрагивавшейся в нашей литературе. Этим, в конце концов, исчерпывается его значение, и напрасно модничающие эстеты увидали в его произведениях что-то новое. Как раз нового-то в Кузмине ничего и нет. Забудьте о пикантности сюжета, взгляните на тему Кузмина вне цензурных и бытовых предрассудков. Что нового внес в нее Кузмин? Подставьте в текст Кузмина женский род вместо мужского, и его литература превратится в типичную порнографию западного образца. Передовая наша критика, напр., журнал ‘Весы’, находит, что Кузмин не только ‘талантливый поэт, но и культурный деятель’. Какое недоразумение! Культурный деятель тот, кто творит новые культурные ценности или, по крайней мере, отрицает ложные. Ни того, ни другого Кузмин не делает. Он не творец новой, а продукт старой разлагающейся культуры, выйти из которой он и не помышляет. До известного дня живописать некоторые области половой жизни было нельзя. Кузмин воспользовался милостивым разрешением и посредством усовершенствованного кодака стал щелкать снимки со старого, всегда существовавшего непотребства. Документики у него есть любопытные, но к проблеме пола они имеют такое же отношение, как журнал ‘Тайны жизни’, который в своих рекламах обещает описание всех пороков всех времен и народов. Отношение к полу в истории менялось, но пороки всегда были одни и те же. Отношение же к полу у Кузмина самое старое, и напрасно из него делают какого-то носителя новых слов.
‘Крылья’ озаглавил Кузмин свою повесть о некоем аномальном юноше. Для возвеличения героя он не пожалел красок и вытащил из старого провинциального театра всю бутафорию отжившего эстетизма: и Боттичелли, и Флоренцию, с антиками и нью-стэйлем. Трагедию пола, которая, казалось бы, именно в аномалии достигает особой остроты, он свел к невероятной банальности и плоскости. Если Кузмин стремился защитить аномалию, то он достиг как раз обратного. Ничьих симпатий эти чирикающие воробьи, с легкостью прыгающие с ветки на ветку, возбудить не могут. Герои Кузмина полны незыблемого благополучия. Им, в сущности, ничего не нужно. Какие еще реформы, к чему менять что-либо во внешней и внутренней жизни? Прекрасно живется и так. Казалось бы, после Достоевского, Льва Толстого, Розанова, этих истинных культурных деятелей, говорить о поле столь легкомысленно просто невозможно. Но Кузмин ни над чем не задумывается. Даже свою тему, которая, может быть, трагична по преимуществу, он превратил в повесть о том, как легко и безмятежно блудодействуют аномальные люди. И это ‘Весы’ называют культурною деятельностью!
Кузмин вываливает все, что у него в карманах: старые любовные письма, заметки из записной книжки, вываливает с величайшей небрежностью, как попало. Точно все мелкие факты, сообщаемые им, интересны сами по себе!*
______________________
* Небрежность Кузмина доходит до самой простой неграмотности. Так, напр., в Прерванной повести’ он пишет: ‘Письмо, которому он не ответит’.
______________________
Кто из поэтов не писал любовных писем в стихах, кто из художников, сидя ночью в ресторане, не набрасывал на поданном счете, или даже прямо на скатерти, какую-нибудь карикатуру? Говорят, что Пушкин, ожидая лошадей на почтовой станции, написал четверостишие пальцем на пыльном зеркале. Художники, писатели расточительны. Но, выходя в публику, они становятся страшно скупы. У них есть чувство меры, сознание ответственности. Кузмин этого лишен. Удалась ему или не удалась какая-нибудь любовная интрижка — он спешит поведать о том миру и печатает ‘любовь этого лета’, или ‘прерванную повесть’. У него нет никакого ощущения интимности, потому что живет он буквально на улице. Но тот, кто живет на улице, у кого нет ничего интимного, личного, — прежде всего циник. Цинизм — характерная черта творчества Кузмина. Поэтому в его вещах почти нет и пола. Его легкомысленный, буржуазный оптимизм свел самую проблему пола на нет, лишил ее всякой глубины, мистики. Кузмин весь в эмпирике, и тихо принимает ее как данное, не подлежащее изменению. Черта совсем не русская и не современная. Именно русская литература никогда не относилась к полу с такой мещанской узостью. У нас есть ‘Братья Карамазовы’, ‘Анна Каренина’. Неужели мы недостойны этих произведений, неужели это переживания отдельных гениальных личностей, ничем не связанные с народной душой? Нельзя требовать, чтобы Кузмин был гениален, как Толстой или Достоевский, но можно требовать, чтобы он, если он русский писатель, чувствовал гениальность самой темы. Розанов как-то сказал: ‘Пусть я бездарен, но тема моя талантлива’. Кузмин талантливости своей темы не чувствует, он ощущает лишь свою собственную гениальность. Все наше чисто ‘интеллигентское’ течение так же не ощущало тотальности этой темы. На то есть свои серьезные причины, о которых я скажу ниже. Но интеллигенты ее и не касались. Они просто ее не видели. Кузмин же имеет претензии тут что-то видеть. И его зрение хуже слепоты. Все его творчество — сплошное отрицание заветов великой русской литературы, т.е. самое некультурное к ней отношение.
Наследие Достоевского и Толстого приняли теперь писатели из ‘интеллигентов’. Они с этим наследием еще не справились, оно давит их, но бессознательно они чувствуют его величие, чувствуют, что, не разобравшись в нем, не выйдешь из тупика, в который мы попали. Я говорю о ‘пессимистах’ пола в современной литературе. К ним можно причислить Леонида Андреева, Арцыбашева, Сергеева-Ценского, отчасти Алексея Ремизова (особенно его роман ‘Пруд’).
Нечего скрывать: вся наша революционная интеллигенция в вопросе пола, поскольку она его касалась, была глубоко буржуазна. Здесь она не создала ничего. Но она и смотрела на этот вопрос лишь извне. Душа интеллигенции была целиком отдана общественности. Весь уклон интеллигентской психологии был de facto строго аскетический. Что такое, как не монашеские ордена, наши подпольные политические партии, представители которых отказывались от всех благ ради спасения не себя, а человечества? Да и с точки зрения метафизической, этот вопрос им казался ясным и простым. Они его разрешали по шаблону материализма и смотрели на пол, как на явление нормальной или ненормальной физиологии, тесно связанное с общими социальными условиями. Лишенные понимания мистики пола и соприкасающейся с ней проблемы личности, они естественно не могли увидать и внутренней трагедии пола. Им казалось, что все это блажь людей праздных, а потому и развратных. Проблема разрабатывалась в другой плоскости, людьми иного миропонимания. Все наши подлинные революционеры пола — Достоевский, Толстой, Влад. Соловьев, Розанов, подходили к нему с точки зрения религиозной. Они впадали в другую крайность. При гениальных прозрениях в вопросе пола и личности они, т.е. вернее их религия, оказывалась совершенно бессильной в области общественной: недаром все они соприкасались с реакцией. Целостное миросозерцание, подлинная религия, должна обнимать в гармоническом равновесии все стороны человеческого бытия: личность, пол и общественность. Только в религиозном синтезе этих трех начал, которые эмпирически кажутся непримиримыми, возможно искать выхода из окутывающих нас противоречий*.
______________________
* Эту формулировку, насколько мне известно, впервые предложила З.Н. Гиппиус. К ней всецело присоединился Д.С. Мережковский (см. его книгу ‘Не мир, но меч’. Спб. 1907 г.) и Н.А. Бердяев. (‘Новое религиозное сознание и общественность’. Спб. 1907 г.).
______________________
В русской мысли эти три начала всегда были разделены. Пафос западнической интеллигенции лежал в буржуазно-скопческой, безличной общественности, пафос наших мистиков — в безобщественной личности и поле. Оба лагеря оскорбляли друг друга в святынях своих. Что бы ни говорили Достоевский или Розанов, наша интеллигенция не слушала их, потому что праведно не прощала им их общественной слепоты. С другой стороны, мистики не видали и не слышали революционеров. Слишком их оскорбляла безличная, бесполая и безбожная общественность интеллигентов. Русская мысль раскололась, и, казалось, нет исхода из этого раздвоения.
События последних годов потрясли стену, разделявшую оба лагеря. Интеллигенция как бы почувствовала однобокость своей идеологии, она начинает видеть хотя бы разрушительную силу мистики. С другой стороны, наши мистики начинают видеть всю мертвенность религии, не связанной с общественностью. В истории русской культуры это факт громадной важности, до сих пор еще многими не оцененный. Конечно, говорить о наступившем сочетании обоих элементов преждевременно. Нет еще сознательной работы мысли в этом направлении. Но важно, что враги — встретились, что Леонид Андреев, Арцыбашев и др., почти бессознательно, силою вещей, натолкнулись и на проблему пола, и на ощущение, что проблема эта не лежит лишь в области эмпирики.
Эти писатели — дети той интеллигенции, которая этот вопрос игнорировала, для которой Толстой и Достоевский прошли как бы незамеченными. Но сама жизнь врезалась в отвлеченную душу интеллигентов. И они почувствовали ‘туман’ и ‘бездну’ пола. Пока еще только почувствовали. Как неопытные новички, подходят они к теме, на которой их предшественники чуть не сошли с ума. Совладеть с ней они, конечно, не сумели. Слишком наивна и беспомощна их идеология. Ей ли выдержать столкновение со стихией пола? С философией Андреева невозможно подойти к такой страшной теме, не впав в предельное отчаяние. Но лучше отчаяние, чем равнодушное или благодушное прохождение мимо. Самая психология русского интеллигента как будто изменилась, обновилась. И это страшно важно.
О, конечно, не мистическому анархизму внести свет в это темное царство. Идеология новейшего направления русской литературы пока беспомощнее старых интеллигентских идеологий. Но, тем не менее, за пессимистами пола стоит великая, жизненная правда: органическая, почти физическая, потребность полноты жизни, жажда гармонического сочетания измучивших человечество противоречий, бессознательное стремление к действительно религиозной концепции мира. Объективно — отчаяние этих пессимистов довольно наивно. Это, так сказать, первичное отчаяние, хотя сами-то пессимисты и считают его последним. Первичное отчаяние — ступень к сознанию. Мера дарования этих писателей не особенно велика, в сравнении с Достоевским или Толстым — ничтожна. Но скорбь их самая подлинная и живая. Они поняли, что скорбь пола так же ужасна, как и скорбь общественности. Пол для них — великое страдание, а не благополучная похоть. Молодой критик Чуковский обрушился как-то на Арцыбашева, доказывая, что пол его не жизненный, а чисто мозговой. Не в том несчастие Арцыбашева, что он мозговик, а в том, что у него слишком много сознания, чтобы не ощущать трагедии пола, и слишком его мало, чтобы эту трагедию преодолевать. Но самое ощущение трагедии — уже первый шаг к победе. У ‘пессимистов пола’ такое ощущение есть, и они реально существуют, и страдания их не пропадут даром: это люди, обращенные к будущему.
‘Оптимисты’ же обращены к прошлому: они не преодолели трагедии, а просто отвернулись от нее. Утомленные, отживающие народности обыкновенно оптимистичны. С истинной силой чувствуют трагизм мира народности, едва вступающие в историю. В этом смысле Кузмин представитель народности утомленной. В его улыбке — мертвенность человека ко всему готового, уже всему покорившегося. И если страдания ‘Идиота’, ‘Братьев Карамазовых’, ‘Подростка’ перешли по наследству к нашим новейшим пессимистам, то Кузмин скорей наследник Смердякова: он подыгрывает на своей старенькой гитаре, и на всякую скорбь, на всякое томление духа отвечает ‘стишком’, который так нравится сантиментальной Машеньке:
‘ Сколько ни стараться,
Стану удаляться,
Жизнью наслаждаться
И в столице жить’.

IV.

В номере седьмом журнала ‘Весы’ (за 1907 г.) один из вдумчивых русских критиков, Антон Крайний, замечает, что наша изящная литература ‘воспользовалась снятием цензуры для того, для чего покойнички в рассказе Достоевского (‘Бобок’) воспользовались ‘последним милосердием’, — для заголения и обнажения. Она сделалась сплошь эротической. Вернее, даже не эротической, а просто порнографической. При нашей общей некультурности, какой-то повальной, атмосферной, не могла в наше эротическое заголение и обнажение не влиться явная струя хулиганская’. В виде примера критик ссылается на повесть Кузмина ‘Крылья’.
Редакция ‘Весов’ заступилась за своего сотрудника, и в послесловии к статье Антона Крайнего говорит:
‘Что же касается того ‘эротизма’, в котором повинно будто бы целое течение русской литературы, мы должны напомнить Антону Крайнему давние слова Пшибышевского: Так же, как я ничего не могу поделать против того, что в продолжение всех средних веков откровения души бывали исключительно в области религиозной жизни, так же мало могу я изменить что-либо в том факте, что в наше время душа проявляется только в отношении полов друг к другу. Пусть делают упреки за это душе, но не мне’.
‘Весы’ по-своему правы. Это — журнал старого классического ‘декадентства’. Ко всему он подходит с критерием чисто-художественным. На целостное миросозерцание не претендует. В своих суждениях он всегда держался трудно определимого субъективного критерия. Его руководителям — этим культурным скептикам — прежде всего, важна творческая индивидуальность, личный ее талант.
Все гавани, все пристани
Люблю, люблю равно, —
сказал когда-то Брюсов, и остался верен этому завету. Последний, высший суд эстетизма выражается словами: ‘нравится’ или ‘не нравится’. Тут спорить нечего. И если бы Антон Крайний оставался в области одной эстетики, и заявил, что повесть Кузмина ему кажется слабой в чисто литературном отношении, ‘Весы’, вероятно, своего редакционного примечания не сделали бы. В известном отношении они очень терпимы. Они допускают на своих страницах самые разнородные оценки художественных произведений, лишь бы эти оценки покоились на неуловимых впечатлениях и ощущениях, а не на идеях, не на высших ценностях, лежащих за пределами чистой эстетики. Антон Крайний выходит за дозволенные пределы субъективизма, ищет высшей основы для своего суда, и ‘Весы’ не могли не протестовать.
Смешно восставать против художественной оценки произведений искусства. Я вовсе не за возвращение к старой тенденциозной критике, когда прощалась самая грубая нехудожественность, лишь бы идея была ‘честная’ и ‘назидательная’. Я только нахожу, что бывают времена (а именно такое время мы переживаем), когда подходить к художественному произведению с аршином старой, установившейся эстетики — то же самое, что к морю с ковшом. Эстетизм — непременно удел установившегося быта, потому что эстетизм — это особый вид созерцания. Чем крепче строй общества — тем полновластнее царит в нем эстетика. Мы же вступили в атмосферную полосу трагизма, из которого нас может вывести не бескорыстное созерцание, а нормированная воля. Воля, если она сознательна (а одна сознательная воля может творить события), прежде всего, корыстна. Воля непременно утверждает одно, отрицает другое. Она действенна лишь тогда, когда, борясь с противным течением, устремляется в определенную гавань, когда у нее есть ценность, которой она подчиняет всю полноту жизни, и не только искусство, — проявление личности,но равным образом и пол, и общественность. Эстетическое созерцание ‘всех гаваней и пристаней’ — это прошлое. Будущее в борьбе за определенные ценности, в воспитании сознательной воли, в коллективном устремлении к созданию целостного миросозерцания. Достигнутый нами уровень сознания уже не мирится с эстетизмом старого пошиба. Созидается или, во всяком случае, должна создаться новая эстетика, как следствие нового миропонимания. И здесь ‘мистические анархисты’ правее ‘Весов’. Они правы своим инстинктом, как правы крысы, бегущие с корабля, который тонет. Большинство этих крыс, может быть, все равно погибнет, но некоторые спасутся. Оставшиеся же на дырявом, старом корабле ‘Весов’ погибнут все, наверное.
Вот редакционное заявление этого журнала: »Весы’ идут своим путем между реакционными группами писателей и художников, которые до сих пор остаются чужды новым течениям в искусстве, и революционными группами, полагающими, что задачей искусства может быть вечное разрушение без строительства’. Какое бессилие, какая несовременность в этих словах! Да, наши модернисты разрушают, а не строят, у них нет еще того ‘во имени’, которое объединило бы их в общем планомерном действии. Как рыбья икра, носятся они по морю, беспомощные, ожидающие своего оплодотворения. Пусть они не создали еще новой жизни: потенциально она в них есть, — есть ее зачатки. ‘Весы’ же превратились в бесплодную смоковницу, от которой ничего уже не ждешь. Все ветви целы, но нет листвы, нет плодов, и новые птицы не вьют гнезд на ее сухих ветвях. Сидит лишь дятел, выискивающий букашек в гнилом стволе. Кузмин, которого так защищают ‘Весы’, именно дятел, присоседившийся к червоточине. И напрасно ‘Весы’ думают, что, выделив его из среды мистических анархистов, они покровительствуют новому искусству. В своем отвлеченном уединении, оторванные от жизни, цепляясь за устаревший эстетизм, они примкнули теперь как раз к той реакционной группе писателей, которые чужды новым течениям в искусстве. Самый их эстетизм поблек, устарел, стал антикварным, чтоб не сказать провинциальным. Теперь время создания новых течений, создания новой эстетики, а не выискивания на литературном рынке современных древностей. В защиту эротизма ‘Весы’ приводят слова Пшибышевского. И тут опять сказывается несовременность ‘Весов’. Жажды целостного миросозерцания, искания религиозного синтеза — они в современной жизни не видят. Пшибышевский, конечно, прав. Современная душа проявляется и в отношении полов друг к другу. Он не прав, когда делает из проблемы пола религию. Это — розановская ‘теитизация пола’, бессознательное укорачивание самого понятия ‘религия’, сведение ее к отвлеченному началу. Пол лишь одна из сторон человеческого существа, и обожествление его так же узко и нежизненно, как обожествление личности или общественности. Поэтому-то параллель со средними веками, прежде всего, нелогична. Нельзя противопоставлять, как то делает Пшибышевский, откровения души в области религиозной откровениям ее в области пола. Религия шире пола, как шире только ‘личности’ и только ‘общественности’. Обожествление одного из элементов религии, все равно которого, не что иное, как идолопоклонство. В качестве специалистов особого рода, Пшибышевский и Розанов дали очень много. Но, увлекшись своей специальностью, сделав ее центром мира, они, сами того не замечая, превратились в идолопоклонников.
Как бы мы ни относились к средневековой, религиозной концепции — одно ясно: формально она обнимала всю полноту человеческого бытия. Религия средних веков разрешала по-своему не только проблему пола, но проблему и личности и общественности. Средневековое миросозерцание рухнуло, потому что история и человеческое сознание переросли его, но истинная победа не в том, чтобы, выдергивая по очереди то одну, то другую жизненную проблему, обожествлять ее, т.е. доводить до абсурда. Надо твердо помнить, что пол лишь одно из звеньев жизненной цепи. Вырванное из нее — это звено, пол, окрашенный самодовлением, — становится темной силой, разрушающей не только общественность, но и личность. Как раз это делают Пшибышевский и Розанов.
Казалось бы, человечество достаточно пострадало от преклонения перед разными идолами. Казалось бы, пора убедиться, что односторонний культ личности, или пола, или общественности ведет к безысходным противоречиям. Теперь, как никогда, в человеческом сознании пробудилась жажда единого цельного знания, жажда победы над агностицизмом, стремление к единой, высшей ценности, которая направляла бы не только ум, но и волю, выводила бы из созерцания прошлого — к действию будущего. Сознательно или бессознательно все мы ‘гностики’, все стремимся к знанию религиозному, предощущаем религиозное возрождение.
Психологически мы переживаем нечто, подобное тому, что переживали люди эпохи возрождения. В античной культуре искали они новых сил, чтобы выбраться из-под обломков разрушающегося средневековья. Обогащенные дарами христианства, особенно ощущением абсолютной личности — они подошли к античному миру не безоружными, взглянули на него новыми просветленными глазами. Не о реставрации шло тут дело, а о возрождении, т.е. о движении вперед, через христианство, дальше, а не назад, к ‘дохристианскому’ язычеству.
Вся современная культура движется еще до сих пор под знаком возрождения XV века. От гуманизма, реформы, через энциклопедистов прямой путь к господствовавшему еще вчера культу точной науки, созданию чисто светской, атеистической общественности (современная Франция). И этот путь ныне пройден до конца. Как в пятнадцатом веке человек вернулся из потустороннего мира к земле, к миру реальностей, так теперь, доведя свой культ человеческого — слишком человеческого, до последних пределов, обожествив землю и как бы разорвав ее связь с мирами иными, он вновь стремится восстановить эту связь, найти вечное в преходящем.
Но как возрождение не уничтожило христианства, а лишь взглянуло новыми глазами на старый античный мир, так теперь нам предстоит, не отрицая того праведного, что создала новейшая культура, взглянуть новыми глазами на христианство, понять его уже как начало динамическое, а не статическое.
Когда-то, соскабливая с пергаментных свитков жития святых, гуманисты открывали под ними бледные знаки од Горация. Теперь настало время под знаками современной культуры найти их вечную религиозную основу. Надо выявить в завоеваниях человеческого знания и человеческой воли абсолютную правду Христа. Она теперь не в исторических церквах и не в миру. Вернее — и там и тут. Надо только возродить ее в нашем сознании, ощутить ее поступательное движение в истории. И в этом главная задача будущего.
‘Нет в Европе другой культуры, кроме эллинской’, говорит Вячеслав Иванов. Можно как угодно относиться к христианству вообще и к двум главным его историческим проявлениям: католичеству и православию. Можно иметь самое разнообразное отношение к проблеме христологии. Но ставить всю европейскую культуру под знак эллинства нельзя, ибо это, прежде всего, не исторично. В европейской истории нельзя ничего понять, она становится сплошной загадкой, если не учитывать роли христианства, столкновения общественных идей Рима и Византии со строго личным, аскетическим идеалом христианства. Отношение Иванова к христианству так же некультурно, как отношение Савонаролы к ‘эллинству’. Психология реставраторов, к какому бы толку они ни принадлежали, всегда одинакова. Отсутствие жизненности, непонимание правды истории, плач по утерянному раю. У вскормленников Вяч. Иванова эти реставрационные вожделения доходят иногда до весьма комичного изуверства. Так, Сергей Городецкий пишет: ‘Развитие славянской души на полпути было остановлено принятием чужой веры, и еще не слившиеся в один костер языки огня — были залиты заморским крещением’ (Весы. 1907 г., No 8).
Разве это не черносотенство навыворот? Константин Леонтьев плакал над невозможностью спасти Россию от вторжения тлетворного духа безбожного Запада — нынешние славянофилы наизнанку горюют о том, что заморское крещение залило костер Ярилы и Барыбы.
О, конечно, это ‘черносотенство’, это желание идти вспять — не серьезно. Это фантазии разочарованных, идейно беспомощных мечтателей. Но опять-таки, психологически эти фантазии очень глубоки и подлинны. ‘От хорошей жизни не полетишь’, говорит в рассказе Горбунова один зритель из толпы о портном-воздухоплавателе. И если наши современники хотят, во что бы то ни стало, лететь, хотя бы вверх тормашками, лишь бы не стоять на месте, то значит, им стало невмоготу. Все дрогнуло, все двинулось вокруг них. Куда идти — они не знают, пока еще не знают, но что пора собираться в путь — это они чуют всем существом своим. И это хорошо, потому что жизнь — движение.
Если бы к тому развалу, к которому мы пришли, привели нас здоровые, нормальные условия жизни — положение было бы безнадежно. Это значило бы, что наш организм неизлечимо болен. Но мы знаем, что современный кризис — следствие господства нездоровых социальных условий и ложных, или, вернее, ставших ложными, идей. Освободиться от власти этих двух устаревших тиранов без тяжелого кризиса нельзя. Но болезнь наша не к смерти, а к выздоровлению. После долгой зимы вышли мы на весенний воздух и опьянели, голова закружилась. Может быть, не все вынесут резкий ветер. Может быть, многие из нас погибнут. Но многие и спасутся. Впереди чуть брезжит свет нашего возрождения, потому что никогда так не жаждала душа наша истинного знания полноты жизни, целостного миропонимания, как теперь. Люди поняли, что все вопросы поставлены перед нами вновь, с новой остротой, что все старые ответы — уже не годятся. А некоторые из нас уже знают, где искать ответа.
Наша современная литература отражает нашу жизнь. Она полна всяких возможностей: дурных и хороших. В ней есть писатели талантливые, в ней чувствуется подлинное томление духа.
Будем верить, что при свете религиозного сознания — она выйдет из великого смятения, и тьма не обнимет ее.
Впервые опубликовано: ‘Русская мысль’. 1907. Кн. XII. С. 104-128.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/filosofov/filosofov_vesenniy_veter.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека