Троицын день я невольно спохватился, что весна уже кончается. Истекает месяц май, а я еще не видел ни цветов, ни ярких красок пестрой, празднующей ‘Красную Горку’ Руси, не слыхал песен. Совсем не заметил, когда наступила и как прошла весна… И сам Троицын день я заметил только потому, что мимо нашего лагеря солдаты целым взводом пронесли зеленые березки для украшения маленькой израненной снарядами церковки.
В ней накануне было освящение, а в Троицын день — первая обедня после изгнания немцев. И непривычно было идти в церковь без колокольного призыва. Колокола еще осенью где-то схоронены в землю, во временной могиле, смолкнув неизвестно на какое время. Как-то грустно и значительно: медные глашатаи молчат и ржавеют в земле и, может быть, навсегда останутся там как обреченные, без вести пропавшие пленники.
В Троицу у нас выдался первый досужий день. Я почувствовал впервые, что устал от полугодовой суетни, от первых ожиданий, переходов, всевозможных неожиданных сюрпризов военного быта, а главное — от неизвестного грядущего, перед которым часто делается жутко, редко — радостно. И это был первый день, когда я выбрал минуту и ушел один в окрестности местечка, где тут же у околицы стоит высокая густая рожь. Ее узкие ‘шнуры’ то тут, то там переплетены колючей проволокой, изрыты окопами, но все же есть места, где, спрятанный до головы, идешь зеленой межою и забываешь о притаившейся где-то тут же смерти.
Рожь чистая, густая и высокая, вся выметала колос. Она разбудила во мне давно затоптанного городом сына земли, пахаря, влюбленного в посевы.
Где теперь хозяева, засевавшие эти полоски?
Осенью здесь были немцы и, когда земля покрывалась первым снегом, они отступили, сожгли все села и деревни и увели всех мужиков с собою в плен.
Ржаные полосы стоят теперь сиротами и, опутанные колючей проволокою, изрытые окопами, навевают грусть…
Мне делается тоскливо, я склоняюсь к колосьям, прислушиваюсь к легкому их шелесту, и —
‘Кажется, шепчут колосья друг другу:
скучно нам слушать осеннюю вьюгу’…
В моих глазницах делается вдруг тепло и влажно…
Теперь мне любопытно самому остановиться на этом психологическом моменте.
Я уже сказал, что почувствовал усталость только тогда, когда наступил момент безделья. Помню также и о страхе. Однажды на Алтае мне, к стыду моему, пришлось улепетывать от медведя (я был без оружия). Когда я бежал, мне было смешно, но когда оказался в полной безопасности, — ощутил весь ужас того, как захрустели бы мои кости в объятиях лесного короля.
Так и теперь: не было ни опасности, ни какого-либо определенного мотива для страдания, не видел я перед собой ничего такого, что вызывало бы обиду или горе. Даже ‘осенней вьюги’ не было… Напротив, — рожь зеленела и чуть-чуть колыхалась под ветерком, нежилась на майском солнышке, а я вспомнил эти злополучные две строчки и… нервы разрядились…
Да, мне было грустно, как одинокой девушке, оттого, что весна, оказывается, прошла…
Когда она благоухала и цвела? Когда справляла свой торжественный концерт?
Помню, на одной из остановок на Двине я видел белый куст черемухи. Потом где-то с полуразрушенного кладбища кивнула мне цветущая сирень… И еще видел: ехали с обозом мимо нас солдаты, и какой-то, должно быть, большой эстет, — конюх украсил гриву своей лошади ветками цветущей яблони. А сам сидел на возу и на пастушеской жалейке наигрывал веселенький мотив…
Тогда мне даже стало завидно и совестно:
‘Простой солдат любуется весной и чувствует ее… А я? Огрубел, стал черствым… Пропах весь лошадиным потом и сыромятной кожей!’
Потом, в апреле, когда надоел гороховый суп и пресловутые снетки, я вспомнил, что ни разу не охотился и даже не видел пролета птиц!
Как же так?
Где вся эта весенняя кутерьма: бесчисленные голоса крылатых стай, свист и шелест крыльев, шумные танцы на берегах озер и рек, ревнивые гонки и драки, тетеревиные тока?!.
Когда все это было? Или здесь этого не было, весна сюда не заглянула, птиц не прислала?..
Да, весна прошла мимо… А нам не до поэзии, не до цветов, и не до песен.
Каждый день проходит через нас не так уж много раненых. Но все же серой вереницей тянутся и тянутся с позиций, как непрерывная и мутная река… А на их место такою же рекой вливаются от туда, из глубин России, новые оторванные от полей и нив. Полей, которые останутся, быть может, вовсе незасеянными, порастут бурьяном, а засеянные осенью будут шептать друг другу:
‘Скучно вам слушать осеннюю вьюгу!’…
И пугает новая забота: будет ли хлеб-то? Уродится ли? А если уродится, — как соберут, кто?.. Господи!?.
Какие уж тут песни и цветы?
А весна-то и прошла!.. Целая весна прошла, не бросив в душу ни одного цветка… Как это обидно…
И хочется мне, страшно хочется рассказать вам о весне на моей родине!.. Я понимаю, господа, что вы вправе обвинить меня в пристрастии: уж больно часто я ‘навязываю’ вам красоты моей родины. И все-таки я буду уверять вас: нет привольнее, ароматичнее и чище гладких степей прииртышских или барабинских, или бельагачских, или минусинских!.. Нет раздольнее рек Оби и Енисея, нет прозрачнее горных озер Колыванских, нет выше и причудливее гор Алтайских… И нет глубже и голубее сибирского неба, нет ярче звезд, задумчиво и вечно вглядывающихся в глубины бирюзового Байкала!.. О, как люблю я мою родину именно здесь, вдали от нее, в стране унылой и обезображенной тяжелыми железными шагами войны!.. И теперь, как никогда, почувствовал я, как дорога для каждого его родина, его родная деревенька, его родная церковка, убогая, некрашеная, но высоко простирающая к небу свой крест и каждый праздник посылающая в окрестные трудовые поля свои призывы, чтобы каждый пришел к ней и принес свой огонек труда и мирной радости и отдыха…
Итак, мне хочется рассказать вам о весне на моей родине…
Вы помните, быть может, стихи Омулевского, который едет на перекладных от Томска до Иркутска (тогда еще не было железной дороги), и обе тысячи верст только и видит:
‘И направо цветы, и налево цветы,
Настоящий запущенный сад!’.
Для человека, не бывавшего в девственной стороне, пожалуй, непонятно это редкое зрелище: направо и налево уходит степь, где не видно ни жилья, ни человека, ни гор, ни леса. Одна только степь, на которой изредка, далеко заметной точкою, стоит старинный курган или недавняя киргизская могила… Молодые ковыли смешались со старой прошлогодней и позапрошлогодней травой, и тон степи — зелено-серый, смешанный, трава густая, можно запутаться ногами и упасть… И направо, и налево — алые Марьины коренья, синие душистые Кукушкины слезки, колокольчики голубые, гвоздики, кашки всех сортов, розовые жерновцы, круглолицые, как маленькие дети в чепчиках, розы шиповника, синие султанки, горошек, мальвы, огоньки и всякие бесчисленных сортов цветы кивают вам, кивают из травы… Приедете на станцию усталый и голодный, закроете глаза, а перед вами снова — ковыли, Марьины коренья, кукушкины слезки, огоньки… И так долго, долго после длинного пути степная ширь с цветами гонится за вами и чарует вас своей чистотой и неоглядными просторами…
В лесу — картины новые… В горах — того новей… И на лугах, и в степях, и в лесу — все разные цветы и каждую неделю — новые… В мае цветет жимолость, жасмин, акация желтая, багульник, крыжовник, калина… И день, и ночь звенит там музыка непуганой природы: важно и серьезно трубит коростель, с ним перекликается перепелка:
— Пять телят! Пять телят!
А он ей:
— Тпрусь! Тпрусь! — гонит в приданое…
Иволги качаются на ветках, по бережкам ручьев синицы бегают, атласно-крылые ласточки стелются по придорожным травам… Жаворонки захлебываются от счастья над своими гнездами… Соловьи чаруют, окрашенную пурпуром зари, вечернюю прохладу… И все это из соседнего леска подчеркивает, закрепляет в сердце и в душе вечной грустью, вдумчивая жалоба кукушки.
И это кукование, — Господи мой Боже! — всегда, бывало, манит взгляд к небу, синему, глубокому, в котором почти всегда, как белые льдины в океане, плывут и громоздятся друг над другом облака с опаловыми краями, с острыми, как Алтайские горы, вершинами.
Присмотришься, и из такой вершины отольется профиль мудрого Мелхиседека или напудренный и кучерявый лев, или корабль с натянутыми парусами, либо Сам Господь-Саваоф, смотрящий далеко за грань земли, за пределы света белого…
И ничего этого я не вижу в эту весну, как не вижу и самой весны. Две постоянные ноты слышу и день, и ночь.
Одна — ехидная, рычащая, и грозная, встряхивающая землю под нашей палаткой и посылающая смерть… Другая — непрерывно-брюзгливая, мелкая, гнилая, — это лягушачий концерт в болотах… И часто кажется, что между этими двумя звуками идет борьба. Кажется, что вот ударит это грозное в последний раз по болоту и уничтожит ‘жабью жизнь’… Нет, как ни грохочет там и здесь, болото по-прежнему невозмутимо брюзжит и брюзжит… Никакая гроза его не прекратит, не переспорит, проклятое!..
И в нем увязла и остановилась жизнь, и мимо идет весна, мимо — песни и цветы, мимо — яркие звезды и небо чистое, не заплеванное чадом железных лягуш… Все — мимо!..