— Зачем ты говоришь мне ‘вы’? Разве мы не близкие друг другу люди?
— Я еще не привыкла.
— Я буду брать за каждое ‘вы’ штраф: поцелуй.
Она на него взглянула и, покраснев, сказала неловко и не сразу:
— Я не боюсь таких штрафов.
Артист рассмеялся и, слегка пожав ее локоть, сказал с сдержанной снисходительностью:
— Боже, какая ты еще девчонка.
— Скажите, какой старик!
— Увы! На пятнадцать лет старше тебя. Ведь тебе девятнадцать?
— Девятнадцать.
— А у меня уж седые волосы.
— Что-то не видно.
— Потому что я блондин. А ты даже и этого не заметила?
— Мне все равно.
— Разве ты меня так любишь?
— Ах, да!
Она посмотрела на него глазами, полными покорной нежности, и казалось, даже птица на ее шляпе дышала любовью к нему. Он рассеянно улыбнулся, потом задумался, но, заметив, что это сразу встревожило ее, сказал:
— Застегни кофточку. Экая ты какая.
— В самом деле… Я впопыхах и забыла.
— Можешь простудиться.
— Я простуды никакой не боюсь, а неприлично. Вот до чего я обрадовалась!
Она стала торопливо застегивать свою бедную старенькую кофточку, которая едва сходилась на ее груди. Кофточка эта казалась еще беднее, также как и весь ее костюм и круглая шляпа с задорной птицей, от соседства с его щегольским пальто и цилиндром. На тридцать рублей, которые она получала в конторе за свой десятичасовой труд, мудрено было одеваться лучше.
Но его знакомые, раскланиваясь с ним при встрече, улыбаясь артисту, с жадным мужским любопытством окидывали ее на ходу одобрительными взглядами.
— Ах, какой день, какой славный день! Разве можно сегодня простудиться! — воскликнула она, улыбаясь и ему, и этому теплому солнечному дню, и своей молодости, и любви. — Совсем весна!
— Положим, до весны еще далеко, но во всем бродит ее предчувствие. В эти дни мне всегда хочется чего-то несбыточного! Воображаю, как противно тебе сидеть целый день в твоей гнусной конторе!
— Да. При этом пришлось еще завесить наполовину окно: прохожие останавливались и делали по моему адресу разные замечания. Иногда прямо рожи!
— To есть как — рожи?
— Да так…
Она рассмеялась.
— Глядят вот такими глазами… усы крутят.
Он тоже улыбнулся, увидев, как она уморительно раскрыла глаза и сделала какое-то мальчишеское движение, показывая, как крутят усы.
— А ты не будь такой прелестью.
— Ну, что там!
— Ты сейчас обедать пойдешь?
Ее даже удивил этот вопрос.
— Что? Обедать! Чтобы я ушла от вас, да еще в такой день! Нет, я все два часа хочу провести с вами.
— Но как же без обеда! Ну, пойдем в какой-нибудь ресторан. Ко мне наконец!
— Нет, теперь лучше в парк пойдем.
— Нельзя же ничего не есть целый день!
— Пустяки… Вечером поем. Да теперь мне и не хочется, — весело говорила она, слегка прижимаясь к нему И снова заглядывая в его гладко выбритое лицо, которое ей так нравилось, что она находила красивыми даже его недостатки: некоторую помятость и припухлость на щеках и под глазами, от которых гусиными лапками расходились морщины.
— В таком случае поспешим в парк, — согласился он.
Они прибавили шагу и пошли вперед бок-о-бок, и эта близость, вместе с воздухом, напитанным солнцем и ароматом теплой земли, возбуждала их и поднимала ясно ощущаемую бодрость.
Навстречу, вероятно, из какого-нибудь приюта, попались девочки в бедных платьицах, синевших из-под неуклюжих черных пальто домашней работы. Они шли попарно: впереди маленькие, в сопровождении надзирательницы, шли по солнечной стороне и казались веселыми и милыми, и самые тени их легко и весело скользили по сухому серому асфальту.
— Ах, хорошо! Хорошо! — повторяла она, чувствуя на своих порозовевших щеках мягкий, весенний ветер, и ноздри ее слегка шевелились, раздражаемые этим щекочущим ветром.
— Точно праздник нынче, и народу на улицах гораздо больше, чем всегда. И все как-то лениво и тихо движутся.
— Да, да, точно муравьи расползаются.
— Вон, посмотрите, старый генерал, — понизив голос, указала она на ковылявшую впереди сухопарую, подтянувшуюся фигуру с палкой в гуттаперчевом наконечнике. — Он, видно, целую зиму сидел и натирал себе ноги разными мазями, а нынче выполз на солнце. Всегда в такой день встретишь старого генерала. Вы заметили?
— Опять ‘вы’! В парке я потребую штраф.
— Ну, ‘ты’. Я уж много раз проштрафилась.
— Тем лучше. Оптом.
— Только не в парке, а у вас нынче…
— Что же ты, сама говоришь, а отворачиваешься от меня. А?
— Мне неловко.
— Чего?
— Что я… я так ужасно люблю вас… — выговорила она дрожащим от волнения голосом, и когда вдруг подняла на него глаза, лицо ее все пылало и на ресницах были слезы. Порывисто выхватив из муфточки платок, она отвернулась.
Он не нашелся ничего ответить, а только опустил свою руку в ее муфту и, поймав вместе с кусочком вылезшей ваты теплые, нежные пальчики, пожал их и почему-то вздохнул. Лицо его стало задумчивым и даже опечаленным. Он знал это и подумал про себя: верно, как у Гамлета перед ‘быть или не быть’.
Она продолжала с покрасневшими от счастья глазами:
— Я вчера не видела вас и так тосковала!
— У меня была репетиция… спектакль.
— Да, да… Я все закрывала глаза, когда не работала, представляла вас, и когда зашел в контору какой-то господин, у которого такое же, как у вас, пальто, я его расцеловать готова была за одно это пальто.
— Ты чудная, милая, очаровательная девушка.
— Так вы меня вправду любите?
— Ну, конечно, люблю… насколько это доступно мне, — произнес он с тенью разочарования.
— Ах, разве я не знаю, что вы не можете любить меня так, как я вас. Никто так не может любить! Я вас люблю вся! Если бы у меня сердце вырвать, я все равно любила бы вас. Оттого, не задумываясь, я и решилась…
Она не договорила и вспыхнула в смущении.
Он слегка тронул ее за локоть.
— И не раскаиваешься?
— О, нет! Это мое счастье.
‘Необыкновенная девушка! — подумал с благодарностью артист. — Другие в этих случаях ревут, упрекают… целые драмы разыгрывают… А эта — прелесть!’
Он пожал ее локоть и, чтобы разрешить паузу, шепнул:
— Зина!
— А?
— Помните?..
Он по-видимому, подражая ей, раскрыл в преувеличенном удивлении глаза, поднял левую бровь, как это делала она в минуты счастья, и, как бы задыхаясь от страсти, выговорил только два слова, много напоминавшие ей:
— Ли… ли… тературные вечера!..
Она ахнула от смущения, отвернулась, но не выдержала и вдруг разразилась звонким хохотом, повторяя:
— Я умоляю… умоляю вас не напоминать об этом. Как глупо… Как глупо!
Но он уже хохотал сам, глядя в ее глаза, где поблескивали не то искорки воспоминаний, не то слезы, выступившие от смеха, смешанного со стыдом.
II.
В парке около моря было еще прохладно и сыро. Аллеи только местами несколько просохли, но кое-где стояли лужи от недавнего снега и на грязи отпечаталось множество следов больших и маленьких ног. Около деревьев земля, покрытая прошлогодней, бессильно топорщившейся, ржавой травой, была плотнее и следы отступали туда, образуя местами временные тропинки.
Здесь предчувствие весны сказывалось еще заметнее. Пахло землею, прелым навозом и еще чем-то грустным и раздражающим: должно быть, почками. Подувал ветерок и особенно важно и многозначительно покачивал голые насторожившиеся ветки деревьев, которые как-то таинственно и страстно тянулись друг к другу.
Старые, побуревшие сосны нахохлились и беспорядочно топорщились ветвями. Странная птица, немного поменьше голубя, с серым, покрытым крапинками брюшком, высвистывала что-то однообразное, но удивительно милое. А под деревом, на котором она пела, сидел студент в расстегнутой шинели, в сдвинутой на затылок фуражке и читал книгу. Кое-где на аллеях виднелись фигуры — одинокие и парочки. Садовник, с огромными ножницами в одной руке и кривым ножом в другой, шутливо замахивался на большого рыжеусого городового и оба смеялись.
Артисту вдруг сделалось грустно и захотелось счастья, несбывшегося и неоправданного. И ему показалось, что это счастье здесь, около него. Он торопливо взглянул на девушку, как на что-то новое для него, внезапно просиявшее весенним светом. Она, слегка склонившись вперед, внимательно глядя себе под ноги, шла через грязь, поддерживая правой рукой юбку, из-под которой по щиколотку выступала довольно длинная, но тонкая и изящная нога.
Руки ее были без перчаток и правая слегка запачкана чернилами. Тонкая нога в старенькой калоше и особенно эта белая рука со следами чернил на пальце показались ему до того трогательны, что он далее остановился и у него невольно сорвалось тихое и удивленное восклицание:
— Да неужели!
Переступая через грязь и не видя его рядом, она сразу обернулась на это восклицание всей своей фигурой и верно поймала в его лице особенное выражение, потому что глаза ее засветились восторгом и она тихо, наивно и вместе с тем с страстной нежностью сказала, любуясь им:
— Ты сейчас такой чудный!
— Ты меня любишь?
— Ах, да! Возьми мою руку.
Он взял ее руку, ту самую, на которой виднелись следы чернил, и быстро поцеловал.
— Холодные пальцы… Правда? — спросила девушка.
— Правда.
Я чувствую так всегда… холодею вся, когда ты касаешься меня. Вся кровь так и хлынет в сердце. Ах, я, кажется, только теперь и узнала, что у меня сердце есть…
Он слушал эти простые, наивные признания, в которых не было ничего нового, и с удивлением думал, что, несмотря на то, что все слова любви для него затерты и опустошены, из ее губ они вылетают посвежевшими и в них есть что-то весеннее, как в первом дожде.
— Куда бы нам забраться с тобой, чтобы нас не было видно? — обратился он к девушке. — Я хочу получить штраф.
Она засмеялась, и верхняя губка ее, поднимаясь, обнажала влажные белые зубы. Он взял ее под руку и они пошли в сторону, за заколоченное здание летнего ресторана, на большой террасе которого были свалены скамейки и столы.
Но куда они ни поворачивали, всюду попадались им люди, а местами было так грязно, что трудно было пройти. Грязь прилипала к калошам и их тяжело было тащить на ногах. Но они не замечали этого.
— У меня точно крыло с правой стороны, — сказал он, глядя на свою спутницу.
— Какой ты ласковый сегодня. Отчего?
— Ах, если бы ты знала, какой огромный вопрос решал я сейчас про себя, — внушительно заговорил он и снова взял ее руку. — Здесь никого нет. Поцелуй меня.
Она быстро отвернула вуаль, наклонилась к нему и коснулась своими губами его губ. И в этом прикосновении было что-то молодое и чистое. И когда она снова встретила его взгляд, в ее глазах засветилась надежда, которая взволновала ее. Она глубоко вобрала в себя воздух, выпрямилась и взглянула в небо.
Солнечные лучи ударили ей прямо в лицо. Она сощурилась на минуту и вдруг ее ресницы задрожали над глазами, влажные и стрельчатые, как звездные лучи.
— У тебя слезы? — спросил он.
— Да. Конторская темнота испортила мне глаза, — оправдывалась она, стыдясь признаться, что эти слезы от счастья.
Ее ответ несколько разочаровал артиста, в этот молодой весенний день ему хотелось чего-то особенного, нежного до слез.
— Та-ак… — разочарованно протянул он как будто про себя и замолчал.
Она опустила вуаль и поправила ее движением губ, отчего кончик ее носа чуть-чуть вздрогнул, беспокойно взглянула в его лицо, вдруг ставшее натянуто-холодным хотела что-то спросить, но запнулась, покраснела и все лицо ее выразило недоумение и тревогу.
— Отчего ты вдруг стал такой? — спросила она, но это был уже не тот вопрос.
— Так… день такой нынче… И в природе то же делается. Вот уже солнце скрылось за серыми облаками и стало холоднее.
— Хочешь я развеселю тебя?
— Развесели, — с деланной небрежностью ответил он.
Она сразу изменила тон и начала с вопроса:
— Я говорила тебе, что старший бухгалтер влюбился в меня?
— О, да! говорила, — насмешливо отозвался он.
— Ну… Вот вчера он вызвался проводить меня.
— И что же?
— Дорогою он все говорил о своем одиночестве… Ах, как я смеялась в это время.
— Да-а?
— Да. Потом он стал говорить, что чувствует склонность к семейной жизни и желал бы соединиться ‘узами брака’… Так и сказал: ‘Узами брака с достойной особой’.
— Н-ну-с?..
— Я все подавала ему реплики. Это так забавно, — услышать признание от такого сухаря, как он. И он продолжал все так монотонно, обстоятельно. Мне это наконец надоело и я, чтобы ускорить его предложение, слегка прижала его руку к себе, и вдруг… он остановился и стал целовать то одну руку, то другую, то ладонями вверх, то ладонями вниз. Мне стало так смешно, что я не выдержала и бросилась в калитку, вся дрожа от смеха.
— Та-ак… — снова протянул он и поднялся со скамейки, не говоря больше ни слова и даже не глядя на нее.
— Куда же вы? — озадаченная этой неожиданностью, спросила она.
— Вам, вероятно, пора в контору.
Она растерянно взглянула на черные часики.
— Нет, у нас еще целый час. Да что с вами?
Она схватила его за руку и хотела заставить сесть.
— Ничего… Там идут.
Отпустила руку и смотрела на него во все глаза, потом медленно поднялась вслед за ним.
— Что такое? — почти строго спросила она.
Артист вынул из серебряного портсигара, подарка публики, папиросу. Защелкнул его, постучал папиросой как раз о то место, где вилась его золотая монограмма, затем, не спеша, закурил и начал говорить, растягивая слова и следя за голубоватой струйкой дыма, расплывавшегося в воздухе.
— Видите ли… Если бы вы подозревали, о каком важном вопросе… обстоятельстве… я хотел говорить с вами… вы бы не стали мне рассказывать этой истории…
— Да что же я такое рассказала? Кажется, ничего особенного…
— Да, вероятно, для вашего старшего бухгалтера тут нет ничего особенного, но для нас, артистов, людей с нервной чувствительной организацией, это — особенное.
— Я ничего не понимаю! — с отчаянием выговорила она, разводя руками.
— Тем хуже для тебя… Видишь ли… — Он посмотрел на свои свежие светло-коричневые перчатки и, строже надвинув на лоб цилиндр, по которому с правой стороны скользили серебристые змейки света, продолжал: — я несколько обманулся в своих ожиданиях.
Он сосредоточенно поглядел на желтый измятый листик, который, как живой, бежал через аллею, поддуваемый ветром, прямо к его ногам.
— Может быть, это тем лучше для меня. Мне показалось… — наступая на листик и слегка вдавливая его в землю, тянул он. — Мне показалось, что ты любишь меня той любовью, которой мне недоставало.
Она молча шла за ним, побледнев и не спуская с него вопросительных глаз.
— Мне показалось, что ты способна подарить мне то лучезарное счастье, которое грезилось мне когда-то в юности… Видишь ли… мне уже наскучили все эти связи с женщинами, от которых в конце концов оставался какой-то ядовитый осадок… Я менял эти связи — ты знаешь как…
— Да… да… Ты говорил уже мне об этом. Но к чему все это?.. Разве я такая, как они?
Она даже сама испугалась этого вопроса, заданного так просто. В самом деле, чем же она отличалась от них? Тем, что с такой беззаветностью принесла ему свою любовь? Может быть и о ней он будет вспоминать с такой же презрительной холодностью.
Он продолжал:
— Я хотел бы видеть любовь Корделии, Дездемоны… Ибсеновской женщины, чуткой, как Эолова арфа… А ты…
— Господи! А что же я такое сделала?
— Ничего, — с небрежным равнодушием отозвался он и на минуту остановился, снимая левой ногой листок, прилипший к калоше на правой.
Тогда она беспомощно пожала плечами и взглянула на него внимательно и зорко.
Они прошли мимо студента, который все еще продолжал читать книгу, положенную на колени. Птицы над ним уже не было.
Оба молчали, пока не подошли к забору над обрывом, падающим прямо в порт.
Внизу стояли красные каменные пакгаузы с железными крышами. Перед ними стучали по мостовой биндюги. Дальше возвышалась эстакада с тяжело и медленно подвигавшимся по ней поездом, локомотив отрывисто, точно пробуя голос, посвистывал и попыхивал белым паром.
За эстакадой шло море, тусклое под серым небом, теряющееся в тумане и в дыму от пароходных труб, которыми пестрел порт. Множество мачт рябили каким-то высоким частоколом. Кое-где на мачтах просушивались мокрые паруса. От мола, оканчивающегося белой башней маяка, шел пароход. Местами в порту белел сгрудившийся, еще не успевший стаять лед, около которого вода была совсем зеленая. Белые чайки взмывали над портом и блестели так же, как белые льдины на воде.
В порту чувствовалась жизнь и оттуда доносился шум, стук и лязг железа.
Так они молча простояли несколько минут.
Искоса посмотрев на свою спутницу, артист заметил, что она, плотно сжав губы и побледнев, в оцепенении, смотрит куда-то в пространство ушедшими в себя глазами. Видимо она страдала и ему доставляло некоторое удовольствие чувствовать ее страдание.
— Ну-с, пора, — обратился он к ней и сделал движение идти.
Она повернулась и пошла также, не глядя на него.
Так они молча вышли из парка и направились обратно по улицам.
На улицах было уже меньше движения.
— Я провожу вас, — сказал артист.
Она ничего не ответила. Птица на ее шляпе омертвела.
Стало совсем прохладно, сыро, туманно и неприветливо. Даже солнечная сторона улицы, на которой за час перед тем было сухо, теперь стала мокрой, и так же попарно шли девочки в свой серый нездоровый приют. Все они казались скучными, некрасивыми, бледными, а сопровождающая их надзирательница — старой и злой.
В одном из переулков на пути стоял катафалк, а около него — черные факельщики с опухшими лицами и красными носами.
— Кого-то хоронят, — не выдержал он молчания. — Погасла искорка жизни. И я сегодня похоронил в своем сердце маленькую светлую искорку.
Он хотел этой элегией вызвать у ней мольбы, быть может — слезы любви и покорности. Но она или не слышала или не обратила внимания на них и продолжала путь с тем же ушедшим в себя взглядом. Лицо ее казалось теперь еще красивее и интереснее, чем раньше.
Артиста начинало ее молчание беспокоить и, когда они подходили к дверям ее конторы, он опять обратился к ней на ‘ты’.
— Послушай, дитя мое.
Она подняла на него глаза, и в глазах этих было что-то злое и непримиримое.
— Я боюсь, что ты не так поняла меня. Не так истолковала мои слова.
Он хотел взять ее руку, но она резко отняла:
— Нет, уж довольно.
— Что — довольно?
— Прощайте… Ничего.
— Но нам надо объясниться.
— Нечего объясняться. Мне все ясно. Нет, нет, не делайте такого огорченного лица. Я вас не стану упрекать и не стану каяться, что так поздно все поняла. Мне стыдно, мне больно… Мне тяжело. Видеть вас я больше не хочу. Не хочу!
И не успел он опомниться, как она скользнула в дверь и захлопнула ее за собою.