Весенние обещания, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1903
Время на прочтение: 19 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: In Folio: электронная библиотека
—————————————————————-
Кузнец Василий Васильевич Меркулов был строгий человек, и когда по
праздникам он напивался пьян, то не пел песен, не смеялся и не играл на
гармонии, как другие, а сидел в углу трактира и молча грозил черным
обожженным пальцем. Грозил он и трактирщику за стойкой, и посетителям, и
слуге, подававшему водку и жареную рыбу, приходил домой и там продолжал
грозить пустой хате, так как уже давно жил один. В споры и брань с ним не
вступали, так как от смешной угрозы он легко переходил к жестокой и
кровавой драке, при своих пятидесяти годах был очень силен, и узловатый
черный кулак его падал на головы, как молот. И с виду он был еще очень
крепок — худощав, но жилист и высок ростом, и ходил гордо: грудь выпирал
вперед, а ноги ставил прямо, не сгибая колен, точно вымерял улицу циркулем.
Жил он, как и все в Стрелецкой слободе, не хорошо и не плохо, и никто
не думал о нем и не замечал его жизни, так как у всякого была своя трудная
и часто мучительная жизнь, о которой нужно было ежеминутно думать и
заботиться. Новых людей мало приходило в слободу, заброшенную на край
города, и все обитатели ее привыкли друг к другу и не замечали, что время
идет, и не видели, как растет молодое и старится старое. Время от времени
кто-нибудь умирал, его хоронили и день-два тревожно переговаривались об его
неожиданной смерти, а потом все становилось так, словно никто и не умирал,
и казалось, будто покойник продолжает еще существовать среди живых, или же
что здесь совсем нет живых, а только покойники. Жили на Стрелецкой
впроголодь, но принимали это покорно и за существование боролись равнодушно
и вяло,- как больные, у которых нет аппетита, вяло и равнодушно
переругиваются из-за лишней тарелки невкусного больничного супа.
Хата и кузница Меркулова стояли на краю слободы, там, где начинался
берег реки Пересыханки. Берег был изрыт ямами, в которых брали глину и
песок, река была мелкая, и летом через нее ездили вброд на тряских,
пахнущих дегтем, телегах мужики из соседней деревни. Кузница Меркулова
помещалась в землянке, и на землянку похожа была и хата, у которой кривые
окна с радужными от старости стеклами дошли до самой земли. Около землянки
стояли черные, закопченные столбы для ковки лошадей, и они были старые,
бессильно погнувшиеся, а их глубокие продольные трещины походили на
глубокие старческие морщины, проведенные долгой и суровой жизнью. Один
столб уже два года качался. Меркулов, проходя мимо него пьяный, сурово
грозил ему пальцем, но больше ничего не делал, чтобы укрепить его.
Пять месяцев в году Стрелецкая слобода лежала под снегом, и вся жизнь
тогда уходила в черные маленькие хаты и судорожно билась там, придушенная
грязью, темнотой и бедностью. Сверху все было девственно бело, глухо и
безжизненно, а под низкими потолками хат с утра плакали дети, отравленные
гнилым воздухом, ругались взрослые и колотились друг о друга, бессильные
выбиться из тисков жизни. И всем было больно. Так же нехорошо и темно было
в занесенной хате Меркулова, и все в ней было кривое, черное, грязное той
безнадежной грязью, которая въелась в дерево и вещи и стала частью их. Один
угол покосился, и окно в нем стояло как-то нелепо, боком, а потолок был
черный от копоти, и вместо всяких украшений на стене были наклеены цветные
этикеты от бутылок: ‘Наливка киевская вишневая’. Работы зимой было мало, и
тяжелым сном проходила одинокая жизнь Меркулова среди кривых стен под
черным низким потолком. Он спал, сколько мог, а когда сна не было, лежал и
с суровым недоумением и вопросом вглядывался в свою жизнь. Бледными тенями
проходило прошлое, и было оно простое и странное до ужаса, и не верилось
тому, что в нем заключена вся жизнь его, а другой жизни нет и никогда не
будет. Была жена и умерла от холеры, и лица ее не может вспомнить Меркулов,
как будто никогда не существовала она в действительности, а только
приснилась. Были и дети: один сын долго хворал, измучил всех и умер, другой
пошел в солдаты и пропал без вести. Осталась одна дочь, Марья, она была
замужем за пьяницей, сапожником на Стрелецкой, и часто прибегала к
Меркулову жаловаться, что муж бьет ее: была она некрасивая и злая, тонкие
губы ее дрожали от горя и злости, а один глаз, заплывший синяком, смотрел в
узенькую щель, как чужой, печальный и ехидный глаз. Она кричала на всю
улицу и бранила мужа, потом начинала бранить отца и называла его пьяницей,
а соседские бабы и ребята заглядывали в окна и двери и смеялись. И это была
вся его жизнь, а другой нет и никогда не будет.
И он лежал под черным потолком и думал, а на дворе тихо и покорно
угасал короткий зимний день. В хате становилось темно, и Меркулов выходил
на улицу: безлюдная и глухая, словно вымершая, она тихо лежала под снегом и
была точно отражением безжизненного тусклого неба. И между ней и этим
однотонно-серым и угрюмым небом быстро нарастала осторожная молчаливая
тьма. На колокольне Михаила Архангела благовестили к вечерне, и казалось,
что с каждым протяжным ударом на землю спадает мрак. Когда колокол без
отзвука умолкал, на всей земле уже стояла покойная немая ночь. Мимо
Меркулова, по направлению к реке, проехал на розвальнях мужик. На минуту
мелькнула лошаденка, потряхивавшая головой, мужик’ с поднятым воротом,
привалившийся к передку саней,- и все расплылось в глухой тьме, и топота
копыт не слышно’ было, и думалось, что там, куда поехал мужик, так же все
скучно, голо и бедно, как и в хате Меркулова, и стоит такая же крепкая
зимняя ночь. Вложив руки в карманы штанов, опершись на одну ногу и отставив
другую, Меркулов с угрюмым вопросом смотрел на небо, искал на нем просвета
и не находил. Был он высок и черен и в своей неподвижности напоминал один
из черных столбов кузницы, до самой сердцевины изъеденных временем и
жизнью.
Если случались деньги, Меркулов одевался и уходил в город, в трактир
‘Шелковку’. Там он впивал в себя яркий свет ламп и такой же яркий и пестрый
гул трактира, слушал, как играет орган, и сперва довольно улыбался,
открывая пустые впадины на месте передних зубов, когда-то выбитых лошадью.
Но скоро он напивался, так как был на водку слаб, начинал хмуриться и
беспокойно двигать бровями и, поймав на себе чей-нибудь взгляд,
многозначительно и мрачно грозил обожженным черным пальцем. Орган,
торопливо захлебываясь и шипя, вызванивал трескучую польку, Меркулову
казалось, что он не играет, а плюется разбитыми, скачущими звуками
ненужного веселья, и от этого становилось обидно, грустно и беспокойно. Он
грозил блестящим трубам и непреклонно бормотал:
— Не позволю, чтобы так играть. По какому праву? Нет у тебя права,
чтобы так играть. Не позволю.
Когда в одиннадцать часов трактир запирали, Меркулов, покачиваясь и
опираясь руками на заборы, долго и трудно шел домой и перед своей хатой
останавливался в тяжелом недоумении и гневе.
— Моя хата,- говорил он, удивленно поднимая брови и пытаясь выше
поднять отяжелевшие веки.- Не позволю, чтобы так криво стояла.
Потом, мотая головой на ослабевшей шее, блуждая взорами по
окружающему, отыскивал на небе то место, куда смотрел вечером, тяжело
поднимал руку и грозил согнутым пальцем, не в силах от хмеля распрямить
его.
— Не позволю, чтобы так все. По какому праву?
И засыпал он с угрюмо сведенными бровями и готовым для угрозы пальцем,
но хмельной сон убивал волю, и начинались тяжелые мучения старого тела.
Водка жгла внутренности и железными когтями рвала старое, натрудившееся
сердце. Меркулов хрипел и задыхался, и в хате было темно, шуршали по стенам
невидимые тараканы, и дух людей, живших здесь, страдавших и умерших, делал
тьму живой и жутко беспокойной.
Началось это на третьей неделе великого поста, началось неожиданно и
оттого особенно радостно. Утром Стрелецкая слобода проснулась в дымчатом,
пахнущем гарью тумане, мягком и теплом, а когда туман рассеялся, воздух
стал ясный и светлый, и ни на чем не было теней. И словно от земли, от крыш
и домов отпало что-то железное, что давило и сковывало, и все начало
пахнуть: снег, навоз и дома. У бондаря Гусева пекли хлеб, и по всей улице
стоял домовитый приятный запах теплого хлеба. Как полированные, блестели по
дороге широкие следы деревянных полозьев с крапинками золотистого
лошадиного навоза, кричали выползавшие из хат ребята, и со звонким лаем
носились собаки за тяжелым вороньем, грузно приседавшим над черными пятнами
старых помоев. И дышалось легко и вольно.
Так в нерешимости несколько дней стояла Стрелецкая, а потом солнце
взошло на чистом и глубоком небе, и снег начал плавиться с удивительной
быстротой, как на огне. Во всех углублениях сбиралась пахучая снежная вода,
и бабы перестали ходить на реку: в садах и огородах они выкапывали глубокие
ямки, и на дне их, среди рыхлых снежных стенок, собиралась вода, прозрачная
и холодная, как в ключах. Все меньше становилось снега и все больше воды,
тепло и радостно светило солнце, и в лучах его блестел и сверкал тающий
нежный покров. Блистала белым огнем каждая капелька воды, и если стать
против солнца, то казалось, что вся земля зажглась в одном ослепительном
сиянии, и больно было отвыкшим от света глазам. А в голубом небе было
спокойно и торжественно ясно, и, когда Меркулов из-под руки смотрел на
него, лицо его, еще пылающее жаром раскаленного горна, становилось
трепетно-напряженным, и в редких усах безуспешно пряталась стыдливая
улыбка. Он долго стоял на своих негнущихся ногах, смотрел и слушал и всем
телом своим чувствовал то глубокое и таинственное, что происходило в
природе. Не мертвый, как зимой, а живой был весенний воздух, каждая частица
его была пропитана солнечным светом, каждая частица его жила и двигалась, и
казалось Меркулову, что по старому, обожженному лицу его осторожно и
ласково бегают крохотные детские пальчики, шевелят тонкие волоски на бороде
и в резвом порыве веселья отделяют на голове прядь волос и раскачивают ее.
Он приглаживал волосы шершавой рукой, а прядь опять поднималась, и в
сединах ее сверкало солнце.
И все, что было вокруг: далекое спокойное небо, ослепительное дрожание
водяных капель на земле, просторная сияющая даль реки и поля, живой и
ласковый воздух — все было полно весенних неясных обещаний. И Меркулов
верил им, как верят весне все люди, молодые и старые, счастливые и
несчастные. Пятидесятую весну встречал он, а была она нова и радостна, как
первая весна его жизни. Весь великий пост Меркулов много работал, и новое
чувство покорности и тихого ожидания не оставляло его. Он покорно принимал
тяжелую работу, покорно принимал грязь, тесноту и мучительность своей жизни
и в черную хату свою с кривыми углами входил, как в чужую, в которой
недолго остается побыть ему. И как что-то новое, доселе невиданное, изучал
он черные прокопченные потолки, паутину на углах, покатые полы с
прогнившими половицами, изучал с серьезным и глубоким равнодушием
постороннего человека. Все с тем же чувством кроткой покорности и смутного
сознания, что нужно выполнить какой-то долг, Меркулов весь пост не пил
водки, не бранился и питался только черным хлебом и водой. И в воскресенье
не шел в трактир, как обычно, а с сосредоточенным и торжественным лицом
сидел около своего дома на лавочке или журавлиным шагом прохаживался по
Стрелецкой и смотрел, как играют ребята.
А детей было много на Стрелецкой, и нельзя было понять, куда прячутся
они зимой, такие живые, громкие и неудержимые. Как мухи на солнце, они
бегали, ползали, кружились, и каждый в своей живой подвижности походил на
троих, а смех их был как неумолчное жужжание. И тут же вертелись собаки,
расхаживали озабоченные куры, и на привалинке грелись белые тощие кошки, и
все это жило шумной, беспокойной и веселой жизнью. На солнечной стороне под
забором уже слегка зеленела трава, и по ней, без призора, катался крохотный
круглый мальчишка, едва начавший ходить. Его уже испугала собака, потом
воробей, он долго и громко плакал, но прилетело откуда-то белое и легонькое
перышко и село поблизости, шевелясь и собираясь с силами для нового полета.
И он старался накрыть его маленькой грязной рукой и задумчиво бормотал:
— Голубосек. Миленький. Подозди.
Но перышко поднялось и улетело, и он опять вспомнил страшного
вертлявого воробья и заплакал. Подошла девочка немного побольше, чем он, в
больших материнских башмаках, наклонилась, опершись ладонями на колени, и
спросила:
— Мишка! Ты что плачешь?
— Кусается.
— Собака кусается?
— Собака кусается, и птичка кусается.
Девочка подумала и презрительно ответила:
— Дурак!
И опять Мишка остался один, ему хотелось есть, и дом был страшно
далек, и не было возле близких людей,- все это было так ужасно, что он
поднялся, всхлипнул и, опустившись на четвереньки, пополз куда Глаза
глядят. Меркулов поднял его и понес, Мишка сразу успокоился и, покачиваясь
на руках, сверху вниз, серьезно и самодовольно смотрел на страшную и теперь
веселую улицу и ни разу до самого дома не взглянул на незнакомого человека,
спасшего его.
На страстной неделе Меркулов говел. Во все дни недели он
неукоснительно посещал каждую церковную службу, простаивал ее с начала до
конца, покупал тоненькие восковые свечи, гнувшиеся в его грубых руках, и
чувство покорности и трепетного ожидания росло в его душе. Ранним утром,
когда тени от домов лежали еще через всю улицу, он шел в церковь, хрустя
тонким ночным ледком, и по мере того, как он подвигался вперед мимо сонных
домов, вокруг него вырастали такие же темные фигуры людей, ежившихся от
утреннего холодка. Как и Меркулов, они несли в церковь грехи и горе своей
жизни, и много их было, и были они бедно и грязно одеты, с темными и
грубыми лицами. Они шли быстро и молча, словно боялись пролить хоть каплю
из глубокого ковша своей темной жизни, и Меркулов, оглушенный нестройным
топотом их ног, охваченный лихорадкой массового неудержимого стремления,
шагал все крупнее своими негнущимися журавлиными ногами. И чем ближе к
церкви, тем быстрее и беспокойнее становились шаги идущего. Искоса
поглядывая, не обгоняет ли кто его, Меркулов шумно входил в притвор,
пугался глухого эха своих шагов по каменному звонкому полу и робко открывал
тяжелую бесшумную дверь.
И за дверью встречали его холодная, торжественная тишина, подавленные
вздохи и утроенное эхом гнусавое и непонятное чтение дьячка, прерываемое
непонятными и долгими паузами. Смущаясь скрипом своих шагов, Меркулов
становился на место, посреди церкви, крестился, когда все крестились, падал
на колени, когда все падали, и в общности молитвенных движений черпал
спокойную силу и уверенность.
В пятницу перед исповедью Меркулов просил прощения у дочери своей,
Марьи Васильевны, и у мужа ее, пьяницы Тараски. Не говевший Тараска
торопливо дошивал сапоги, сосредоточенно шипя дратвой, но к тестю отнесся
внимательно и на его низкий поклон ответил поклоном и покаянными словами:
— Что ж, папаша! Все мы, конечно, свиньи. Что там…
Марья Васильевна поджала тонкие губы и со взглядом в сторону неохотно
ответила кланявшемуся отцу:
— Бог простит. Простите и нас, если в чем виноваты.
Злая она была и несчастная, и не прощать ей хотелось, а проклинать.
Горько и обидно было ей смотреть на отца: что он так благообразен, умыт и
причесан, а ей некогда лица сполоснуть, что он полон каким-то неизвестным
ей и приятным чувством и завтра его будут поздравлять, что он просит у нее
прощения, а сам считает ее ниже себя и даже ниже пьяницы Тараски. И совсем
сердито она крикнула на отца:
— Ну, иди, иди! Видишь, люди работают.
Ночью Меркулов не спал и несколько раз выходил на улицу. На всей
Стрелецкой не было ни одного огонька, и звезд было мало на весеннем