Весенние иллюзии, Дмитриева Валентина Иововна, Год: 1894

Время на прочтение: 260 минут(ы)

ВЕСЕННІЯ ИЛЛЮЗІИ

ПОВСТЬ.

I.

Была ранняя весна.
Въ крошечномъ садик, за оградой Владимірской церкви, подъ скупыми лучами блднаго петербургскаго солнца, играли дти. На площадк, усыпанной свжимъ желтымъ пескомъ, посл недавняго дождя было еще сыро, деревья черныя, обнаженныя, тощія, глядли сумрачно и непривтливо, въ воздух по временамъ проносился влажный пронзительный втеръ, но все это нисколько не мшало дтямъ веселиться. Посл долгаго зимняго сиднья въ четырехъ стнахъ все ихъ радовало: и эти голыя деревья, и песокъ, хруствшій подъ ногами, и клочки голубого неба надъ головой. Они прыгали и звонко смялись, и смхъ ихъ, похожій на щебетанье птицъ, сливался съ чириканьемъ воробьевъ, скакавшихъ по оград. Няньки въ ситцевыхъ темныхъ капотахъ и бонны въ шляпкахъ, иныя съ вязаньемъ въ рукахъ, сидли на скамеечкахъ, около нихъ въ плетеныхъ колясочкахъ, подъ кисейными пологами и теплыми одялами, пригртыя солнцемъ и убаюканныя уличнымъ шумомъ, дремали малютки. Иногда, разбуженныя чьимъ-нибудь громкимъ восклицаніемъ, крошки эти просыпались и глядли на небо своими свтлыми глазками, и, должно быть, тамъ чудилось имъ что-нибудь очень пріятное, потому что личики ихъ улыбались, и они снова погружались въ свою сладкую дремоту. А тутъ же рядомъ съ этимъ идиллическимъ уголкомъ, за оградой, уличная жизнь съ ревомъ и грохотомъ катила свои пестрыя волны, заглушая и звонкіе голоса дтей, и чириканье отогрвшихся на солнц воробьевъ.
На одной изъ скамеечекъ, расположенныхъ вокругъ площадки, сгорбившись и опершись руками въ колни, одиноко сидлъ высокій господинъ, одтый по весеннему, въ срое пальто и срую мягкую широкополую шляпу. На видъ ему было уже лтъ 40, на лбу и на щекахъ прошли глубокія морщины, въ темныхъ длинныхъ волосахъ и въ бород, у висковъ особенно, было много сдыхъ волосъ, большіе глаза его глядли устало и равнодушно, и, казалось, въ нихъ давно уже погасъ яркій свтъ молодости. Но когда онъ улыбался, слегка прищуривая глаза,— улыбка чрезвычайно молодила его, придавая лицу выраженіе почти юношеской мягкости и нжности. Сухія непріятныя складки у губъ исчезали, морщины на лбу какъ будто разглаживались, и въ глазахъ появлялся веселый блескъ. Это былъ художникъ, Иванъ Александровичъ Селищевъ.
Селищевъ забрелъ въ садикъ совершенно случайно, выкурить папиросу и отдохнуть, но вотъ уже цлый часъ прошелъ, а онъ все сидитъ, и ему не хочется встать и уйти. Давно уже онъ не чувствовалъ себя такъ легко и молодо. Влажный втеръ пріятно освжалъ его лицо, а веселые возгласы и смхъ играющихъ дтей будили въ его душ давно замолкнувшія и отзвучавшія струны. Онъ съ радостнымъ удивленіемъ оглядывался вокругъ. Эти жалкія, но ждущія весны и готовыя развернуть свои налившіяся почки деревья, это блдное, но улыбающееся по весеннему небо, веселыя, обвянныя свжестью воздуха, дтскія личики, блая стна церкви, освщенная солнцемъ — все это вмст вызвало въ немъ то особое настроеніе, которое всегда предшествовало у него высокому подъему творческаго духа и сопровождалось смутными, неясными, но необычайно тонкими и пріятными ощущеніями. И это знакомое настроеніе, переживаемое имъ каждый разъ передъ тмъ, какъ писать, особенно радовало его теперь потому, что онъ давно уже не испытывалъ ничего подобнаго…
А на площадк было очень шумно и весело. Двочки въ пестрыхъ костюмахъ гоняли обручи, прыгали черезъ веревочку и пекли изъ песку пирожки, угощая ими воображаемыхъ гостей, мальчики боролись между собою и гонялись за двочками, совсмъ крошечные карапузики, которыхъ старшіе не принимали еще въ свои забавы, сосредоточенно возили по кругу тачки съ пескомъ и безпрестанно попадали кому-нибудь подъ ноги. Иногда какого-нибудь изъ этихъ карапузиковъ опрокидывали на землю вмст съ его микроскопической тачкой, и карапузикъ, несмотря на свой серьезный видъ, поднималъ отчаянный ревъ. Няньки приходили въ смятеніе и бросались на площадку, опрокинутаго великана поднимали, встряхивали, утирали ему носъ, и черезъ минуту, глядишь, онъ опять уже, какъ ни въ чемъ не бывало, ползетъ по кругу и важно волочитъ за собою тачку. Селищевъ съ удовольствіемъ любовался этими картинками. Но особенно его заинтересовала одна двочка, лтъ семи, въ ярко-красномъ салопчик съ пелеринкой и въ красной же шляпк, изъ которой ея личико выглядывало точно изъ исполинскаго цвтка. Длинные черные волосы разввались за плечами, черные глазенки такъ и сверкали. Она ни на минуту не оставалась въ поко, безпрестанно затвая все новыя и новыя игры, и словно большая огненная бабочка носилась по садику, увлекая за собою всхъ. Дти едва поспвали за нею и безпрекословно подчинялись всмъ ея затямъ. Очевидно, она была царицей въ своемъ маленькомъ кружк, къ ней такъ и льнули, но больше всхъ влюбленъ въ нее былъ тоненькій, худенькій мальчикъ въ клтчатой курточк и шотландской шапочк. Онъ просто не отходилъ отъ своей царицы, ловилъ каждое ея движеніе и готовъ былъ бжать сломя голову по одному мановенію ея крошечнаго пальчика.
Но вотъ вдругъ игры и бготня разомъ прекратились. Огненная двочка остановилась среди площадки и, окруженная своими подданными, о чемъ-то серьезно съ ними совщалась. ‘Ну, что-то она еще придумаетъ!’ подумалъ Селищевъ, любуясь разгорвшимся личикомъ огненной двочки и улыбаясь своей молодой улыбкой. ‘И какая она прелесть вотъ теперь, когда стоитъ такъ, съ приподнятымъ пальчикомъ’…
Онъ засмотрлся и мысленно набрасывалъ на полотно остановившуюся предъ нимъ группу дтей. Привычный глазъ художника ловилъ вс оттнки и сочетанія красокъ, вс необходимыя детали картины. Блдное голубое небо… и на прозрачномъ фон его легкіе узоры обнаженныхъ втвей… свтлыя и темныя пятна на желтомъ песк дорожки… сбоку ярко-блая стна церкви и воробьи на оград, а на первомъ план, посреди площадки — огненная двочка, окруженная дтьми, ликующая, улыбающаяся, точно слетвшая съ неба и собирающаяся разсказать, какъ тамъ хорошо… И у дтей въ глазахъ — восторгъ предъ нею и напряженное ожиданіе… ‘Весна! ‘Вотъ именно это и есть весна… Это она — горячая, юная, ‘красная’ весна… ‘Господи, неужели наконецъ и ко мн она пришла?’
Легкая дрожь пробжала по спин Селищева, и онъ порывисто схватился за боковой карманъ, гд у него лежала записная книжка. Ему захотлось какъ можно скоре поймать и занести въ книжку мелькнувшую предъ нимъ картинку,— онъ боялся, что этотъ моментъ внезапнаго творческаго порыва исчезнетъ безъ слда, забудется и снова смнится усталостью и скукой… какъ это часто бывало съ нимъ въ послднее время. Но онъ не усплъ достать книжку,— на площадк что-то произошло. Улыбка сбжала съ лица огненной двочки и смнилась выраженіемъ негодованія, смшаннаго съ изумленіемъ,— она указала своимъ товарищамъ на дорожку. Дти оглянулись, оглянулся и Селищевъ.
На дорожк появился весьма странный мальчикъ, лтъ десяти. Онъ былъ одтъ въ рваное пальтишко, изъ прорхъ котораго тамъ и сямъ торчали клочья грязной ваты. На голов у него была безобразная ушастая шапка, безпрестанно сползавшая ему на глаза, а на ногахъ красовались дырявыя калоши, изъ которыхъ выглядывали голые пальцы. Онъ стоялъ довольно развязно, засунувъ руки въ рукава, и повидимому нисколько не смущался своимъ убожествомъ,— напротивъ, видъ у него былъ самый вызывающій, и по лицу его было замтно, что онъ, пожалуй, даже не прочь принять участіе въ общихъ играхъ.
Оправившись отъ нкотораго замшательства, вызваннаго появленіемъ незнакомца, огненная двочка стремительно сорвалась съ мста и, разввая своими пунцовыми крылышками, подбжала къ нему.
— Кто ты такой и зачмъ сюда пришелъ?— спросила она, хмурясь и стараясь казаться очень грозной.
Оборванецъ поглядлъ на нее съ нескрываемымъ удовольствіемъ и улыбнулся.
— Теб говорятъ, зачмъ пришелъ?— повторила двочка еще грозне и даже ножкой топнула.
Мальчуганъ улыбнулся еще шире.
— Я играть съ вами хочу!— отвчалъ онъ и засмялся дико и весело.
Двочка, пораженная дерзостью оборванца, вся вспыхнула и растерянно оглянулась на товарищей, какъ бы спрашивая ихъ,— что теперь длать? Къ ней подошелъ влюбленный въ нее клтчатый шотландецъ.
— Пошелъ отсюда вонъ!— крикнулъ онъ на оборванца тоненькимъ голоскомъ.
Оборванецъ оглядлъ шотландца съ ногъ до головы и презрительно усмхнулся.
— Ишь ты прыткій какой!— сказалъ онъ.— Такъ я тебя и побоялся сейчасъ…
— Теб говорятъ, вонъ!— продолжалъ храбриться клтчатый рыцарь.— Не хотимъ мы съ тобою играть,— убирайся! А не уйдешь, такъ я тебя сейчасъ…
При этой угроз оборванецъ моментально преобразился. Глава его засверкали, ушастая шапка очутилась на затылк, онъ засучилъ рукава, сжалъ кулаки и сталъ въ боевую позу.
— А ну за, ну, попробуй!— задорно воскликнулъ онъ, подступая къ шотландцу.— Попробуй!
Блдное личико шотландца поблднло еще больше, и, смущенный этимъ неожиданнымъ отпоромъ, онъ бросилъ полу-испуганный, полу-вопросительный взглядъ на огненную двочку, какъ бы ища въ ней поддержки. Но плутовка будто и не видала этого умоляющаго взгляда своего обожателя, въ глазахъ ея свтилось любопытство и нетерпніе скоре узнать, чмъ кончится вся эта неожиданная исторія. Бдный шотландецъ закусилъ губы и сдлалъ нершительный шагъ впередъ. Оборванецъ ждалъ… Тогда шотландецъ, видя, что отступать поздно, съ какимъ-то отчаяніемъ бросился на своего врага и замахнулся. Но оборванецъ былъ наготов… Не прошло и мгновенія, какъ шотландецъ валялся на земл, а побдитель, съ торжествующей улыбкой, глядлъ на огненную двочку, и даже его безобразная ушастая шапка приняла молодецкій видъ и, казалось, говорила: ‘ну что, каковы мы-то, а?’
— Ха-ха-ха!— расхохоталась огненная двочка, присдая и хлопая въ ладоши.— Ха-ха-ха, какъ это смшно! Боже мой, какъ это смшно!..
Она неудержимо смялась, вмст съ нею смялась и ея свита, засмялся и оборванецъ, приплясывая и притопывая своими дырявыми калошами, смялась и его ушастая шапка, съхавшая на правое ухо, смялись воробьи на оград, втви деревьевъ, солнечные лучи, зайчиками разбгавшіеся по земл. А несчастный шотландецъ, сконфуженный, едва сдерживая слезы, весь въ пыли и въ песк, поднимался съ земли и тоже силился улыбнуться, хотя ему было вовсе не до смха. Но вдь нельзя же плакать, когда она смется!.. И, потирая ушибленную колнку, бдняжка сквозь слезы улыбнулся.
Не смялся только Селищевъ. У него на колняхъ лежала развернутая записная книжка, и онъ съ разгорвшимися глазами быстро набрасывалъ на бумагу эскизъ разыгравшейся предъ нимъ сценки, отъ которой вяло весеннимъ тепломъ и юной свжестью.
Въ эту минуту на церковной колокольн ударили къ вечерн, и густыя переливчатыя волны звуковъ потекли надъ садикомъ. Бонны и старыя няньки всполошились, поднялись со скамеекъ и начали сзывать своихъ питомцевъ. Слышались протяжные нмецкіе возгласы: ‘Kinderchen, kommen sie her!’ вперемежку съ ворчливыми причитаньями старушекъ-нянекъ: ‘иди, иди, батюшка, нечего прохлажаться-то — нагулялись!’ Колясочки съ дремлющими малютками выкатывались за ограду и исчезали въ толп, безпрерывно текущей мимо церкви, дти прощались между собою, и отставшія бгомъ догоняли своимъ нянекъ, огненную двочку тоже взяла за ручку чопорная сдая дама въ очкахъ и съ ридикюлемъ, поправила ей сбившуюся на бокъ шляпку, пригладила растрепавшіеся волосы и увела. Садикъ опустлъ, и все вокругъ стало сро и блдно, и вмсто веселой группы дтей на площадк явился сторожъ съ сердитымъ, желтымъ лицомъ и съ метлою въ рукахъ,— и вскор взмахи его метлы уничтожили даже слды маленькихъ ножекъ на влажномъ песк площадки. Селищевъ съ печалью и досадой закрылъ записную книжку, машинально сунулъ ее въ карманъ и побрелъ къ выходу. Порывъ его прошелъ, на душ стало опять пусто и скучно, какъ и въ этомъ опуствшемъ садик. Очутившись на улиц, онъ совсмъ потухъ. Лицо его потемнло и приняло обычное утомленное, брюзгливое выраженіе, онъ сгорбился и, шаркая ногами, совсмъ какъ старикъ, пошелъ къ Невскому, держась ближе къ стнамъ и избгая толкотни. Стукъ колесъ, звонки конокъ, суетливая толпа на троттуарахъ, пронзительные крики разносчиковъ и кучеровъ раздражали его, съ отвращеніемъ и скукой онъ шелъ мимо всей этой пестрой сутолоки и думалъ о томъ, какъ все это противно и надоло и какъ хорошо было бы уйти куда-нибудь подальше отсюда. Каждый день, каждый часъ — одно и то же, точно заведенные часы. На минутку блеснетъ что-нибудь яркое, всколыхнетъ усталую душу, разбудитъ дремлющій мозгъ и погаснетъ опять, и на душ станетъ еще темне и холодне, и ничего не хочется, не хочется даже повторенія этой свтлой минуты. Что это? Смерть? Разрушеніе? Преждевременная дряхлость и упадокъ силъ? Вроятно, да. То, что прежде радовало, волновало, вдохновляло — теперь вызываетъ только ощущеніе досады и безпокойства. Воображеніе слабетъ, мысль работаетъ вяло, съ натугой, минуты творческаго забвенія становятся рдки и блдны, не доставляя ни наслажденія, ни восторга, работать, создавать, думать упорно, по цлымъ ночамъ, надъ какой-нибудь подробностью, отъ которой зависитъ жизнь картины — нтъ желанія, нтъ силъ. Да, конечно, это смерть…
Такъ думалъ Селищевъ, и даже эти горькія мысли не вызывали въ немъ бурнаго отчаянія, какъ въ прежніе годы, когда ему приходилось сомнваться въ себ. Лтъ десять тому назадъ Селищевъ не былъ такимъ ‘ходячимъ трупомъ’, какъ онъ называлъ себя теперь. Тогда онъ не жилъ, а горлъ, и жизнь не ползла мимо него скучнымъ обозомъ въ степи, а неслась могучимъ потовомъ, увлекая его въ своемъ теченіи. И, Боже, что это было за время! Какія яркія мечты, какая сверкающая радуга надеждъ и плановъ, какіе высокіе порывы! А между тмъ онъ тогда былъ еще совсмъ неизвстнымъ, хотя и ‘много-общающимъ’ художникомъ. Извстность давалась ему съ трудомъ, картины его выставлялись, но публика ихъ почти не замчала, а художественные критики въ своихъ отчетахъ упоминали о нихъ вскользь и съ весьма умренной похвалой. Но молодой художникъ не падалъ духомъ, онъ чувствовалъ въ себ силы громадныя и былъ увренъ, что добьется славы. Правда, и тогда случались минуты колебаній, тоски, горячихъ слезъ предъ начатою картиной, но он не разслабляли, напротивъ,— посл этихъ тяжелыхъ минутъ еще сильне разгоралась жажда работы, а порывы вдохновенія были особенно бурны и ярки. И какъ работалось тогда! Мастерская у него была маленькая, грязненькая, гд-то на 17-й линіи Васильевскаго Острова, въ ней часто было холодно и сыро, и свтъ скупо проникалъ въ запыленныя окна, выходившія на задній дворъ. Но зато была молодость, населявшая тысячью свтлыхъ призраковъ темные углы, былъ душевный жаръ, была вра въ себя, въ людей, въ жизнь и счастье. Будущее казалось ослпительно-прекраснымъ, и воображеніе рисовало чудныя картины. О нужд, голод и холод не думалось,— вдь все это было временное, не настоящее, не, что должно быть. А на самомъ дл тогда-то только и жилось по настоящему…
Слава пришла къ Селищеву сразу и совершенно неожиданно. Онъ уже начиналъ отчаиваться и уставать въ безплодной борьб съ равнодушіемъ публики. По временамъ ему приходила мысль бросить кисти и краски и ухать куда-нибудь въ глушь, въ провинцію, хоть учителемъ рисованія. Но какъ всегда бывало и раньше, посл мучительныхъ минутъ тоски и унынія въ немъ съ особенной силою вспыхнулъ творческій восторгъ. Онъ давно уже задумалъ написать слпого Бэду, проповдующаго въ пустын, и теперь, подъ вліяніемъ горькихъ мыслей о своихъ неудачахъ, о всеобщемъ равнодушіи въ его таланту, образъ вдохновеннаго слпца, проповдующаго предъ безмолвными камнями, всталъ въ его воображеніи живой и яркій. Селищевъ заслъ за работу, и работалъ долго и мучительно. Задача была тяжелая, почти неосуществимая — изобразить на полотн ту могучую, сверхъестественную силу слова, которая даже камни заставила проснуться и отвтить: ‘аминь!’ Нужно было заставить зрителя ‘почувствовать’ эту силу… нужно было сосредоточить въ лиц Бэды столько энергіи, столько страстнаго вдохновенія, чтобы зритель понялъ идею картины и безсознательно, вмст съ камнями, прошепталъ: ‘аминь!’ А эти камни… пустыня… вдь ее тоже надо одухотворить, надо написать ее такъ, чтобы ясно было, что она ‘прислушивается, что она готова отозваться’ на проповдь слпца. ‘И я заставлю ее заговорить!’ шепталъ Селищевъ въ бреду. ‘Я заставлю васъ всхъ заговорить… Довольно вы молчали, проходя мимо меня,— теперь вы остановитесь и выслушаете… Аминь, аминь!’ И ему чудилась уже безмолвная толпа, въ благоговйномъ восторг стоящая предъ его картиной, и въ его воображеніи эти люди отождествлялись съ камнями пустыни, а Бэда,— это былъ онъ самъ, непризнанный, отвергнутый художникъ.
Но прежде, чмъ заставить заговорить камни, нужно было заставить заговорить картину. И сколько безсонныхъ ночей провелъ Селищевъ предъ нею, сколько мукъ, сомнній, отчаянія пережилъ онъ въ эти безсонныя ночи! Не разъ въ припадк бшенства Селищевъ убгалъ на пустынную набережную Невы, туда, гд на гранитныхъ пьедесталахъ покоятся неподвижные улыбающіеся сфинксы, и, глядя въ темную воду, въ каменныя лица сфинксовъ, освщенныя зарею, думалъ о смерти. Не разъ въ изнеможеніи онъ бросалъ палитру, ломалъ муштабель и, повалившись на постель, плакалъ ядовитыми слезами, не облегчавшими, а отравлявшими душу… Въ эти минуты онъ казался себ такимъ жалкимъ, такимъ безсильнымъ, а его начатая картина представлялась ему смшною и нелпою мазнею. ‘Бросить надо — и уйти’… думалъ Селищевъ — и въ то же время чувствовалъ, что ни за что не броситъ и не уйдетъ. Картина приковала его къ себ и сдлала его своимъ рабомъ. И днемъ, и ночью, и на улиц, въ толп, и дома, въ одиночеств, образъ Бэды стоялъ предъ нимъ какъ живой, онъ видлъ его наяву, онъ всюду носилъ его съ собою,— стоило только, кажется, взять кисть и писать. Но едва онъ принимался за работу, стараясь уловить на полотно чудный призракъ — выходило не то, что ему мерещилось, и краски какъ будто тускнли, и линіи были не т, и все казалось такимъ грубымъ, безжизненнымъ, безобразнымъ,— свтлая мечта улетала, какъ дымъ.
Селищевъ терзался, мастерская была завалена эскизами, а картина не подвигалась ни на шагъ, и блое полотно съ нмымъ укоромъ глядло на измученнаго художника.
…Но вотъ однажды, посл одной особенно мучительной ночи, проведенной у подножія насмшливыхъ сфинксовъ, Селищевъ вернулся домой съ страшно напряженными нервами, съ помутившимся сознаніемъ,— и тутъ, наконецъ, пришла къ нему желанная минута… Онъ смутно представлялъ себ потомъ, какъ все это произошло, онъ помнилъ только, что долго стоялъ предъ полотномъ — и вдругъ мысль его совсмъ просвтлла, и знакомый образъ предсталъ предъ нимъ во всей своей великолпной красот. Онъ схватилъ кисть и торопливо, боясь потерять каждое мгновеніе, боясь, что мечта опять исчезнетъ, принялся за работу. Онъ проработалъ все утро, весь день и часть слдующей ночи, пока усталость не свалила его замертво на постель. А когда онъ проснулся посл долгаго освжающаго сна и взглянулъ на свою картину — онъ ахнулъ и зарыдалъ отъ восторга. Предъ нимъ стоялъ живой Бэда,— тотъ самый величавый Бэда, котораго Селищевъ такъ долго искалъ.
Картина произвела впечатлніе. На выставк предъ нею всегда была большая, но молчаливая толпа, и это молчаніе говорило больше, чмъ нестройный шумъ фальшиво-восторженныхъ восклицаній и безсодержательныхъ похвалъ, подъ которыми часто скрываются невжество и непониманіе. Даже т дилеттанты, которые такъ любятъ при всякомъ удобномъ случа выказать свой художественный вкусъ, и голоса которыхъ всегда такъ громко и авторитетно раздаются въ концертныхъ залахъ и на художественныхъ выставкахъ — и т молчали. Слпой Бэда всхъ подавлялъ и покорялъ своимъ величіемъ и нравственною красотою, разлитою въ чертахъ его вдохновеннаго лица. Зрители молчали, но зато онъ говорилъ… и его слушали. А Селищевъ въ это время стоялъ гд-нибудь въ темномъ уголку и торжествовалъ. Мечта его сбылась,— холодные камни ожили и откликнулись. Имя Селищева было на язык у всхъ, о его картин говорили на улиц, въ гостиныхъ, въ печати, на окнахъ эстампныхъ магазиновъ красовались гравюры и фотографіи съ нея. Селищевъ сразу сталъ знаменитостью. И молодой художникъ въ первое время такъ былъ потрясенъ своимъ громаднымъ успхомъ, что, вернувшись съ выставки домой, не выдержалъ и разрыдался. Онъ былъ счастливъ… но странное дло! ему вдругъ стало страшно жаль и тхъ безсонныхъ ночей, которыя онъ проводилъ на набережной, при смутномъ свт занимающейся зари, и своихъ жгучихъ мукъ, и припадковъ отчаянной тоски. Онъ почувствовалъ, что эти минуты никогда больше не повторятся… и ему захотлось вернутъ ихъ и еще разъ пережить. По привычк онъ взглянулъ въ тотъ уголъ, гд стояла картина, тамъ теперь стоялъ пустой мольбертъ. Голыя стны мастерской глядли непривтливо и печально, на полу валялся неубранный соръ, шаги какъ-то особенно звонко отдаются, во всхъ углахъ холодная и тоскливая пустота… точно отсюда только что вынесли мертвеца. Сердце Селищева сжалось,— онъ поспшно одлся и ушелъ опять на выставку…
Съ тхъ поръ прошло много лтъ. Теперь Селищевъ не проводитъ больше безсонныхъ ночей за своими картинами, не волнуется и не плачетъ, отправляя ихъ на выставку. Предчувствія его сбылись. Бэда далъ ему славу и деньги, но зато отнялъ у него молодость, свжесть чувствъ, вдохновеніе. Громадное нервное напряженіе, пережитое имъ въ то время, когда онъ писалъ Беду, не прошло для него даромъ. Онъ весь истратился, весь вылился въ этой картин, созданной подъ вліяніемъ вспышки оскорбленнаго самолюбія, и угасъ. Онъ продолжалъ писать, и хотя каждая его картина вызывала шумъ и восторженныя похвалы, но ни въ одной изъ нихъ не было той законченности и страшной внутренней силы, которыми поражалъ Бэда. Селищевъ самъ сознавалъ это и съ горечью чувствовалъ, что лучше Бэды онъ уже никогда ничего не напишетъ. Въ немъ развивались недоврчивость и презрніе къ той самой публик, одобренія которой онъ прежде такъ страстно добивался. Онъ сдлался холоденъ, раздражителенъ, и блага жизни, завоеванныя имъ съ такимъ трудомъ, не радовали его. Теперь у него была роскошная, свтлая мастерская, окнами на Неву, былъ обширный кругъ знакомыхъ, были средства и почетъ, но онъ скучалъ и томился. Душевная усталость его росла. Въ начал это угасаніе ужаснуло его, онъ не хотлъ врить, что талантъ его умеръ, и даже наедин съ самимъ собою боялся произнести страшное слово. Онъ попробовалъ встряхнуться, бросался путешествовать, здилъ въ Италію и Дрезденъ поклониться Сикстинской Мадонн, сходился съ женщинами, надясь, что любовь возродитъ его,— но нтъ! Трупъ оставался трупомъ, и посл каждой попытки оживить его наступало еще сильнйшее утомленіе. Селищевъ понялъ, что для него все кончено… но не зналъ онъ, отчего такъ скоро наступилъ конецъ… А вся суть была въ томъ, что онъ больше всего на свт возлюбилъ свое ‘я’ и только для этого ‘я’ жилъ и работалъ. Даже на искусство онъ смотрлъ какъ на средство возвеличенія себя, и поэтому, когда цль его была достигнута, когда вс ему поклонились и признали его — онъ потухъ, и ему не для чего стало жить.
Знакомые Селищева не понимали его. Одни думали, что онъ избалованъ успхами и пресыщенъ, другіе увряли, что художникъ просто рисуется своей разочарованностью. Вообще его не любили,— онъ всхъ отталкивалъ отъ себя своимъ холоднымъ, часто пренебрежительнымъ обращеніемъ и замкнутостью. Веселымъ, оживленнымъ его видали рдко, и въ обществ онъ пользовался репутаціей гордаго, непріятнаго человка. Какъ у прославленнаго художника, у него было много поклонниковъ, но друзей не было — даже среди женщинъ. А между тмъ въ его жизни были романы… но вс они оканчивались какъ-то неудачно, оставляя въ душ посл себя холодъ и взаимное озлобленіе. Женщина можетъ простить любимому человку все — измну, оскорбленіе, равнодушіе, но никогда не проститъ того, что она заблуждалась въ немъ и принимала его не за то, что онъ есть… Селищевскіе романы всегда кончались тмъ, что въ немъ разочаровывались. Холодъ и сумракъ его окаменвшей души гасили самую пламенную любовь, и обманутыя женщины уходили отъ него врагами. И онъ разставался съ ними безъ сожалнія и благодарности.

II.

Пройдя Владимірскую и перебравшись на солнечную сторону Невскаго, Селищевъ остановился въ раздумь, не зная, куда ему теперь идти: везд одинаково скучно… И, облокотившись на желзную ршетку у окна какого-то магазина, онъ разсянно глядлъ на вереницу прохожихъ, тянувшуюся мимо него. Это непрерывное и однообразное движеніе подйствовало на него успокоительно, онъ забылся, и давешняя яркая картинка встала передъ нимъ. Голубое небо, узоры втвей, площадка, озаренная солнцемъ,— и двочка въ огненной шляпк… Смутныя, но сладкія ощущенія поднялись въ его душ, вспомнилось что-то давнишнее, молодое, свтлое. ‘Что это такое?’ — подумалъ Селищевъ, и сердце его затрепетало отъ ожиданія. ‘Весна что-ли дйствуетъ’… и ему пришла на память строчка изъ чьего-то забытаго стихотворенія: ‘а весна, какъ струна, занываетъ въ груди, занываетъ и сердце щекочетъ’… Онъ улыбнулся и надъ этими стихами, и надъ тмъ, что они ему вспомнились. ‘Боже, еслибы ко мн пришла весна! Еслибы еще хоть день, хоть часъ пожить такъ, какъ жилось когда-то… пожить свтлыми грезами молодости, ея радостями, ея жгучею тоской, отъ которой сердце разгорается и въ мозгу тснятся ослпительные образы… Еслибы’…
Яркій свтъ вспыхнулъ въ душ Селищева. Передъ нимъ по прежнему грохотала и неслась пестрая уличная жизнь, но онъ ничего не видлъ и не слышалъ, весь отдавшись своему новому настроенію. Вся черная накипь послднихъ лтъ какъ будто спала съ него,— онъ почувствовалъ себя легко, и въ просвтлвшемъ мозгу его вставали впечатлнія молодости. Холодный трупъ на мгновеніе ожилъ и согрлся.
— Иванъ Александровичъ! Здравствуйте!— раздался около него чей-то веселый голосъ.— Селищевъ вздрогнулъ и растерянно оглянулся. Передъ нимъ стоялъ господинъ среднихъ лтъ, плотный, съ крупными чертами лица, рыжеватою бородою и небольшими черными глазами, сидвшими черезъ-чуръ глубоко въ орбитахъ, что придавало взгляду выраженіе особенной внимательности съ оттнкомъ того, что называютъ ‘себ на ум’. На полныхъ щекахъ его, безъ румянца, не было ни одной морщинки, только около губъ лежали дв глубокія складки, но складки не скорбныя и не брюзгливыя, а скоре насмшливыя: очевидно плотный господинъ часто и охотно улыбался. Онъ и теперь улыбался, поглядывая на Селищева своими внимательными, острыми глазками и стоя передъ нимъ въ смлой поз, съ засунутыми въ карманы руками и съ толстою палкой подъ мышкой. И глядя на его улыбающееся лицо, на непринужденную позу и всю его плотную фигуру, одтую въ хорошее, дорогое пальто, вы сейчасъ же невольно чувствовали, что господинъ этотъ живетъ на свт не даромъ, что онъ любитъ и цнитъ жизнь, не теряя ни одного мгновенія, и что даже прогулка по Невскому для него не просто прогулка, а одна изъ ‘радостей бытія’.
Селищевъ долго смотрлъ на него, не узнавая, наконецъ пришелъ въ себя и съ потускнвшимъ лицомъ протянулъ ему руку.
— А… это вы, Александръ Герасимовичъ! Здравствуйте.
— Я, я, Александръ Герасимовичъ Потесинъ, въ вашимъ услугамъ! Не узнали? А вдь, кажется, не очень рдко встрчаемся… Впрочемъ, съ васъ, художниковъ, спрашивать нечего,— замечтаетесь, такъ родного отца не признаете. А что, можетъ, и вправду вы въ творческомъ фазис находитесь? Въ такомъ случа простите… и я сейчасъ же исчезну, ‘яко дымъ’…
Для Селищева Потесинъ былъ послднимъ человкомъ, съ которымъ онъ сталъ бы говорить о своемъ душевномъ настроеніи, и поэтому Селищевъ поспшилъ перемнить разговоръ.
— Нтъ, нтъ… просто, я гулялъ… солнце въ глаза… да и такъ вообще задумался. Скука одолла…
— Опять скука? Вчная скука! Когда вы перестанете скучать, Иванъ Александровичъ? Не понимаю я васъ, чего вамъ нужно? Одного разв рожна, прости Господи, какъ говорила моя бабушка. Да въ самомъ дл, поглядите-ка вокругъ. Все живетъ, все радуется, даже извозчичьи клячи ликуютъ. Погода-то какая, прелесть!
— Ну, какая тамъ прелесть! Сро, тускло…
— Сро? Тускло?— воскликнулъ Потесинъ съ комическимъ негодованіемъ. Ну, ужъ не знаю, чего вамъ еще нужно посл этого. Впрочемъ, вы, художники, народъ странный: вамъ все подавай, такъ сказать, ‘экстра’… Если небо, такъ ужъ чтобы синее было, какъ на картинахъ Верещагина или по меньшей мр, какъ вывска на портерной, если дерево, такъ ужъ непремнно какой-нибудь дубъ Мамврійскій, если заря, такъ чтобы посл нея цлый день въ глазахъ огненные круги ходили… и все въ этомъ род. Художественныя натуры, что говорить!— и психологія у васъ особенная. А мы люди простые, довольны и малымъ.
Селищевъ молчалъ,— ему не хотлось болтать, и онъ былъ радъ, что Потесинъ находится въ разговорчивомъ настроеніи,— хотя вообще онъ не любилъ Потесинскихъ разговоровъ. Ему не нравились его ‘словечки’, его дурной тонъ, но въ особенности онъ терпть не могъ, когда Потесинъ начиналъ говорить о себ съ оттнкомъ какого-то напускного, неискренняго самоуниженія, что уже совсмъ не шло въ человку, составившему себ довольно громкое имя въ литературномъ мір своими довольно талантливыми публицистическими статьями. И Селищева всегда коробило при этихъ: ‘куда ужъ намъ!’ ‘гд ужъ намъ съ вами тягаться!’ ‘мы люди простые, срые!’ Что-то такое мелочное, мщанское было въ этой манер говорить о себ не то, что думаешь,— а Селищевъ зналъ, что Потесинъ страшно самолюбивъ и чрезвычайно высоко цнитъ свой талантъ.
Они пошли вмст по направленію въ Адмиралтейству. Рядомъ съ плечистымъ, бодро и самоувренно выступавшимъ Потесинымъ Селищевъ казался совсмъ старикомъ. Онъ шелъ, низко опустивъ голову и глядя въ землю, а Потесинъ высоко несъ свою большую голову и весело поглядывалъ по сторонамъ. Противъ Казанскаго собора онъ вдругъ остановился.
— Послушайте, Иванъ Александровичъ, куда же это однако мы съ вами идемъ?
— Да такъ, никуда. По крайней мр, я…
— Ну да, вы, это другое дло. Вы — мечтатель по профессіи. А я, гршный человкъ, къ мечтаніямъ совсмъ не склоненъ, стою за ‘трезвую правду’ и подумываю о томъ, что не дурно было 6ы теперь закусить. Какъ вы на этотъ счетъ полагаете?
— Да что же… я пожалуй…
— Ну вотъ и отлично! Пойдемте въ Палкину,— туда на дняхъ свжихъ устрицъ привезли.
— Пойдемте,— покорно согласился Селищевъ.
— ‘Прі-асхон-но’! какъ говорятъ многоуважаемые герои Глба Успенскаго. Я ныньче все больше этого писателя читаю, потому онъ теперь въ мод и нельзя же отстать отъ вка. Невждой назовутъ, а то еще похуже,— времена строгія!
Они повернули назадъ. Потесинъ совсмъ развеселился и говорилъ безъ умолку, помахивая своей тростью. Онъ всегда становился особенно докъ и остроуменъ, когда рчь заходила о писателяхъ того лагеря, въ которомъ онъ самъ нкогда состоялъ и откуда ушелъ при наступленіи ‘новыхъ вяній’. Теперь онъ работалъ въ журнал другого направленія и при случа жестоко задвалъ своихъ прежнихъ товарищей по перу.
— Ахъ, да, кстати!— воскликнулъ онъ, разсмявшись и поглядывая на Селищева своими высматривающими глазками.— Будете завтра у Аристарховны?
— А что тамъ такое?— разсянно спросилъ Селищевъ.
— Да ничего,— вторникъ, а вы уже забыли? По вторникамъ у нея собираются.
— Не знаю, буду ли. Давно не былъ… неловко, да и не хочется.
— Напрасно, напрасно,— а я совтовалъ бы вамъ пойти.
— Почему?— сказалъ Селищевъ, нетерпливо пожимая плечами.
— У нея теперь весело,— продолжалъ Потесинъ, посмиваясь.— Племянница къ ней пріхала откуда-то изъ Харькова, что-ли,— не знаю право, но, скажу я вамъ, фіалка настоящая,— такъ и благоухаетъ. Вамъ, какъ художнику, непремнно надо ее видть. У насъ въ Петербург такихъ нтъ.
— Что же такое въ ней особенное?
— Да все… Говорю вамъ,— фіалка! Свжесть этакая, невинность, наивность какая-то дтская, и хороша, какъ… какъ, ну не знаю что Да вотъ ступайте — увидите сами. Жаль одно,— на курсы собирается,— а куда ей на курсы? Я давеча глядлъ на нее, и мн все хотлось крикнуть ей: ‘стой’!— помните, Тургеневское? И вдругъ этакая-то прелесть — на курсы! Ну, представьте себ,— юная, чистая, будетъ въ какой-нибудь вонючей препаровочной изучать анатомію, физіологію… равные косматые субъекты начнутъ ее развивать, таскать ей за голенищемъ запрещенныя книжонки, а въ промежуткахъ между рчами Лассаля и ‘Капиталомъ’ Маркса нашептывать о свободной любви… Не обидно ли это?
— Не понимаю, какое вамъ дло,— усмхнулся Селищевъ.
— Просто жаль. Испортятъ ее тамъ, да курсахъ, да и эта дура, Аристарховна, собьетъ ее съ толку своей выдохшейся писаревщиной. Нтъ, ее надо спасти!
— Такъ зачмъ же дло стало? Спасайте!
— Нтъ, ужъ куда намъ!— впадая въ свой обычный тонъ, произнесъ Потесинъ.— Мы для этого не годимся… тутъ нуженъ человкъ съ ‘внутреннимъ огнемъ’… вотъ хоть вы, напримръ…
— Какой у меня огонь!..— проговорилъ Селищевъ съ горечью.
— Вы — художникъ! У васъ тамъ и нервы, и струны, и всякая такая исторія, которая на женщинъ дйствуетъ обаятельно. А у насъ, у ‘трезвенниковъ’,— только одинъ языкъ, да и тотъ часто вмсто ‘трезвой правды’ скверныя слова говоритъ. Женщины скверныхъ словъ не любятъ и боятся. Нтъ, будь на вашемъ мст, я бы эту Галю или Ганю,— позабылъ, какъ ее зовутъ,— ни за что не отдалъ бы въ лапы нашимъ ‘лучшимъ людямъ’, какъ они себя величаютъ въ своихъ романахъ и повстяхъ. Кстати, она уже очевидно объ васъ наслышана и благоговетъ передъ вами…
Селищевъ поморщился.
— Ну ужъ это… не люблю я этихъ благоговній и поклоненій… Ужъ очень это смшно…
— Экъ вы избалованы-то!— произнесъ Потесинъ съ усмшкой.— Но вы не воображайте, что она объ васъ говорила какія-нибудь ‘хвалебныя словеса’. Нтъ, она молчала,— она все больше молчитъ и слушаетъ,— но еслибы вы видли, какъ у нея загорлись глазки, когда кто-то произнесъ вашу фамилію… Э, да что! Эгоистище вы страшный и до того очерствли, что васъ никакая Галя не пройметъ.
Слова эти больно кольнули Селищева, потому что Потесинъ, можетъ быть, безъ умысла затронулъ самое больное мсто въ его душ, и сказалъ ему такъ грубо и рзко то, о чемъ Селищевъ даже наедин съ самимъ собою боялся думать. Ему стало досадно и непріятно: непріятно особенно потому, что онъ не любилъ и не уважалъ Потесина. А между тмъ изъ всхъ многочисленныхъ знакомыхъ Селищева именно только одинъ Потесинъ позволялъ себ касаться его душевныхъ ранъ и часто попадать весьма мтко. ‘Какое грубое животное!’ — подумалъ Селищевъ почти со злостью. ‘И какое право иметъ онъ думать, что я очерствлъ?’ ‘Но вдь это правда’…— возразилъ онъ сейчасъ же самому себ, и имъ овладлъ ужасъ при мысли, что даже посторонніе начинаютъ замчать въ немъ признаки его умственнаго и нравственнаго разложенія. Эта мысль до того была мучительна, что онъ даже остановился. Потесинъ поглядлъ на него съ изумленіемъ.
— Что же это вы, батенька? Удирать, что-ли, собрались? Или позабыли, что мы къ Палкину идемъ?
— Ахъ, да!…— произнесъ Селищевъ съ болзненной гримасой.— Ну, пойдемте… все равно!
Потесинъ расхохотался.
— Неужели это на васъ такъ подйствовалъ мой разсказъ о Гал, что вы даже и объ устрицахъ забыли?— воскликнулъ онъ, зорко присматриваясь къ Селищеву.— Экій вы удивительный народъ — художники, до чего въ васъ впечатлительность-то развита! Пари держу, что вамъ ужъ что-нибудь такое мерещится… какія-нибудь линіи, контуры, краски… Не живете вы, господа, а мечтаете,— скучная это исторія! И вся ваша слава, ей Богу, не стоить одного хорошаго обда. Къ чорту славу, и да здравствуетъ здоровый желудокъ!.. Идемте!
И, подхвативъ Селищева подъ-руку, Потесинъ весело увлекъ его впередъ.

III.

Татьяна Аристарховна Зміевская, или просто ‘Аристарховна’, какъ называли ее между собою ея многочисленные знакомые, жила на Пушкинской улиц, въ большомъ дом, какъ разъ напротивъ памятника. Въ описываемое время ей было уже лтъ за пятьдесятъ, и сама она съ гордостью называла себя ‘женщиной шестидесятыхъ годовъ’, потому что молодость ея совпадала съ этою многознаменательною для русскаго общества эпохой. Ей было лтъ 25, когда она, оставивъ своего мужа, въ первый разъ пріхала въ Петербургъ искать ‘честнаго и полезнаго’ дла, во, какъ у большинства людей того времени, у нея много было хорошихъ намреній, но совершенно не было умнья осуществить ихъ на практик. Пылкая, увлекающаяся, доврчивая, она хваталась за все,— устроивала швейныя мастерскія и переплетныя на артельныхъ началахъ, переводила и издавала хорошія книжки, затвала публичныя лекціи, и, разумется, ничего изъ этого не выходило, потому что не было ни опытности, ни выдержки. Предпріятія ея лопались одно за другимъ, какъ мыльные пузыри. Но Татьяна Аристарховна не падала духомъ, похоронивъ одно дло, она немедленно принималась за другое, фантазировала, кипятилась, разгоралась — и опять прогорала. Въ голов ея постоянно крутился цлый вихрь плановъ и проектовъ, можетъ быть, оттого-то она и переносила такъ легко свои неудачи. У нея была счастливая натура ребенка, который, ушибившись, сейчасъ же тянется къ игрушк и, забавляясь ея блестящей позолотой, забываетъ и свою боль, и слезы.
Въ самый разгаръ ея петербургской дятельности у Татьяны Аристарховны умеръ мужъ, и смерть его сильно огорчила и поразила ее. Онъ былъ почти вдвое старше ея, и она никогда не любила его. Выдали ее замужъ совсмъ двочкой, онъ былъ уже человкъ пожившій, больной, часто брюзжалъ и любилъ выпить, а ей хотлось жить, и она скучала съ нимъ. Единственнымъ развлеченіемъ ея были книги и журналы, и Татьяна Аристарховна часто по цлымъ ночамъ засиживалась надъ чтеніемъ… Въ эти-то минуты и созрлъ у нея планъ уйти отъ мужа, она вдругъ почти возненавидла и свою тихую усадьбу, и сытую, лнивую жизнь, и мужа съ его туфлями, халатомъ и трубкой. Объявляя мужу о своемъ ршеніи ухать, Татьяна Аристарховна ожидала бури и приготовилась въ борьб… Но въ удивленію ея мужъ только какъ-то по-дтски испугался, потомъ заплакалъ, выронилъ трубку на полъ и махнулъ рукой. Въ Петербург Татьяна Аристарховна совершенно позабыла о муж, хотя онъ и напоминалъ ей о себ, присылая ей аккуратно каждый мсяцъ деньги и письма съ просьбой писать. Но она не торопилась отвчать на эти письма, и часто проходили мсяцы прежде, чмъ она посылала ему коротенькую записочку съ увдомленіемъ, что ‘деньги получены’.— Теперь, когда его уже не было на свт, все это ей вспомнилось, и она почувствовала себя виновной предъ больнымъ, одинокимъ старикомъ, который по своему ее любилъ и до самой смерти ждалъ отъ нея всточки, сидя на одномъ и томъ же мст, у окна, мимо котораго бжала большая почтовая дорога. Но всточки не было, и онъ такъ и умеръ на кресл, съ лицомъ, обращеннымъ на большую дорогу. Татьян Аристарховн показывали и это кресло съ продавленнымъ сидньемъ, и окно, около котораго оно стояло, и засаленныя карты, на которыхъ онъ гадалъ, раскладывая свои безконечные пасьянсы, и даже отпечатокъ графина съ водкой на подоконник. ‘Выпьютъ рюмочку, да карточки и разложатъ, разложатъ карточки, да въ окошко и поглядятъ’, разсказывала дряхлая старушка-ключница, ходившая за покойнымъ бариномъ. ‘Ну, скажутъ, Дороеевна, ныньче отъ барыни безпремнно письмецо будетъ’… И опять рюмочку выпьютъ. А какъ подойдете дло въ вечеру — ‘эхъ, скажутъ, Дороеевна, убери ты отъ меня эти карты проклятыя, врутъ он все! нтъ намъ письмеца,— видно, куковать кукушк до лта, а намъ съ тобой до вка’… И опять рюмочку… Такъ съ эстимъ и померли’.
Татьяна Аристарховна съ горькимъ чувствомъ слушала разговоръ старухи и плакала. Въ дом было тихо и пусто, изъ оконъ виднлись растрепанныя крыши убогихъ избъ, грязныя сгорбленныя бабы съ коромыслами на плечахъ тяжело шлепали по осеннимъ лужамъ, срая, печальная, деревенская жизнь медленно копошилась вокругъ. И въ первый разъ Татьян Аристарховн пришла въ голову мысль, что вся ея петербургская жизнь была мыльнымъ пузыремъ, и что она искала ‘хорошаго, честнаго дла’ не тамъ, гд нужно…
Но въ деревн Татьяна Аристарховна все-таки не осталась. Ее тянуло въ Петербургъ, она привыкла уже къ шуму и возбуждающему разнообразію впечатлній петербургской жизни, и деревня ее пугала. Ей нужны были книги, общество, разговоры, а здсь она видла только растрепанныя крыши, измученныя лица и молчаливые поклоны. Въ Петербург ей все было понятно, и она чувствовала себя легко и свободно,— деревня ее удручала, и ей казалось здсь, что она передъ кмъ-то и за что-то виновата. Татьяна Аристарховна ршила ликвидировать свои дла, усадьбу продала, землю отдала крестьянамъ и съ облегченнымъ сердцемъ возвратилась въ Петербургъ.
Теперь Татьяна Аристарховна и постарла, и посдла, но несмотря на это въ характер ея сохранилось много свжести и почти юношеской отзывчивости. Пережитый ею Storm- und Drang-Periode наложилъ на нее неизгладимый отпечатокъ, и она до сихъ поръ вспоминаетъ о томъ времени съ восторгомъ, съ благоговніемъ и слезами. Многихъ тогдашнихъ дятелей она знала лично и любила о нихъ разсказывать, но въ особенности преклонялась она передъ Писаревымъ и потихоньку признавалась, что была даже ‘неравнодушна’ къ нему. Сочиненія его лежали у нея всегда на письменномъ стол, а въ завтной шкатулочк хранилась, какъ святыня, записочка, писанная его рукою. Все это, можетъ быть, было смшно, но трогательно и во всякомъ случа симпатично. Правда, среди усталыхъ, раэдраженныхъ, недоврчивыхъ или черезъ-чуръ практическихъ, дтей восьмидесятыхъ годовъ, Татьяна Аристарховна съ своими увлеченіями и порывами представляла нкоторый анахронизмъ, и поэтому ее многіе не понимали и по скверной русской привычк смялись надъ нею за-глаза. Но Татьяна Аристарховна не подозрвала этого. Проживъ полвка, она такъ же мало знала людей, какъ и въ дни своей юности, и склонна была видть въ нихъ боле хорошее, чмъ дурное. Притомъ же она до сихъ поръ никакъ не могла приспособиться къ новымъ временамъ и, благодаря этому, часто попадала въ смшныя и неловкія положенія. Въ ея время люди были цльне, направленія опредленне, и даже при первомъ знакомств съ человкомъ сразу можно было сказать, съ кмъ имешь дло — съ своимъ или съ чужимъ. Теперь и люди, и нравы стали другіе,— все спуталось, обезцвтилось и расплылось на общемъ блдномъ и неясномъ фон. Никто ни за кого не могъ ручаться, никто не былъ застрахованъ отъ какого-нибудь страннаго и неожиданнаго недоразумнія. Случалось, что сегодня ты бесдуешь съ человкомъ о самыхъ высокихъ предметахъ и открываешь ему свою душу, а на завтра, оказывается, собесдникъ въ какихъ-нибудь ‘Помояхъ’ на тебя пасквиль сочинилъ. Во избжаніе такихъ пріятныхъ сюрпризовъ приходилось или сидть въ своей нор, или, скрпя сердце, идти въ толпу съ закрытыми глазами. Татьяна Аристарховна не способна была спрятаться въ нору, она любила жить ‘на міру’ и не боялась грязи, потому что часто ея совсмъ не замчала. Въ дом ея постоянно толпился народъ всевозможныхъ профессій, партій и оттнковъ, и всхъ Татьяна Аристарховна принимала съ одинаковымъ радушіемъ. Т, которые мало знали ее, возмущались этимъ и называли Татьяну Аристарховну ‘оппортюнисткой’, но, познакомившись съ нею поближе, прощали вс ея слабости, обезоруженные добродушіемъ ея и какимъ-то чисто-младенческимъ невденіемъ жизни.
Такова была эта ‘Аристарховна’, къ которой Потесинъ такъ усердно приглашалъ Селищева, встртившись съ нимъ на Невскомъ проспект.

——

Уже стемнло, и въ столовой Татьяны Аристарховны, надъ чайнымъ столомъ, ярко горла большая висячая лампа. На одномъ конц стола во всю мочь киплъ самоваръ, за которымъ сидло какое-то худенькое, маленькое существо съ кроткимъ, сморщеннымъ личикомъ и тоненькой косичкой, аккуратно свернутой на затылк. Это была одна изъ провинціальныхъ знакомыхъ Татьяны Аристарховны, пріхавшая въ Петербургъ искать занятій и пока пріютившаяся у нея (Татьяна Аристарховна вчно кого-нибудь пристроивала, и въ квартир ея постоянно кто-нибудь ‘временно’ проживалъ). Въ углу, у окна, выходившаго на улицу и раствореннаго настежъ, облокотившись на подоконникъ, стояла молодая двушка и глядла внизъ, видна была только ея длинная свтлорусая коса, свалившаяся на плечо, да блая рука, на которую она склонила голову. Сама Татьяна Аристарховна, въ какой-то красной фланелевой кофточк оригинальнаго фасона, съ подстриженными полу-сдыми волосами, ходила взадъ и впередъ по комнат и курила папиросу (курила она всегда только при близкихъ знакомыхъ, а отъ другихъ почему-то скрывала эту слабость). Гости еще не собирались — было рано — и въ квартир царила тишина,— только самоваръ шумлъ на стол, да съ улицы, въ растворенное окно, вмст съ струею свжаго вечерняго воздуха врывался глухой грохотъ.
— Ганя!— сказала Татьяна Аристарховна, обращаясь въ двушк и вздрагивая плечами:— будетъ теб торчать у окна,— свжо, простудишься!
— Ахъ, нтъ, тетя,— отозвалась Ганя, не оборачиваясь.— Тепло ныньче, я совсмъ не озябла.
— Да чего смотрть-то тамъ? Успешь еще, наглядишься.
— Нтъ, тетя,— еще немножко! Хорошо очень…
Татьяна Аристарховна подошла въ окну и заглянула внизъ.
Прямо передъ окномъ неясно рисовался стройный силуэтъ памятника, полу-освщенный мерцающимъ отблескомъ фонарей, направо и налво, словно золотыя цпочки, тянулись ряды огней, мостовая гремла подъ копытами лошадей и колесами экипажей, и по стнамъ домовъ безпрестанно проносились ихъ громадныя, уродливыя тни. Въ нижнихъ этажахъ рзко очерчивались яркоосвщенные четырехъ-угольники оконъ, и за стеклами, при блеск газа, виднлись горы фруктовъ, разноцвтныя пирамиды бутылокъ, пурпуровые куски мяса на мраморныхъ подоконникахъ, овощи, зелень, хрустальная посуда, сверкающая милліонами красныхъ и голубыхъ искръ. А тамъ, вдали, надъ Невскимъ проспектомъ дрожало голубое сіяніе электричества, и оттуда доносился непрерывный гулъ и грохотъ,— точно тамъ безъ устали работала какая-то гигантская машина съ тысячью колесъ.
— Нашла чмъ восхищаться!— сказала Татьяна Аристарховна, усмхаясь.— Ну что тутъ хорошаго? Тснота, шумъ, вонь,— у васъ на хутор, я думаю, теперь въ тысячу разъ лучше. Цвтетъ все, соловьи поютъ,— не правда ли?
Двушка помолчала, не отрываясь отъ окна.
— Скучно очень, тихо…— сказала она наконецъ.
— А теб шума хочется?
— Не шума…— возразила Ганя нершительно.
— Ну, а чего же?
— Людей… жизни…
Татьяна Аристарховна засмялась и ласково погладила Ганю по голов. Ей вспомнилось, какъ она, вотъ такая же юная, свжая, когда-то пріхала въ первый разъ въ Петербургъ, и также ей хотлось жить, также манили ее и люди, и этотъ таинственный громадный городъ, гремвшій тамъ внизу, и смутныя, но розовыя мечты. Она вздохнула.
— Ребенокъ ты, Ганя! Не понимаешь еще ты ничего, мечтаешь. Жизнь не пряникъ.
— Я знаю, что не пряникъ.
— Ничего ты не знаешь. Вотъ мы съ Юліей Павловной знаемъ,— не правда ли?— обратилась она въ особ за самоваромъ.
Та отвчала ей блдною улыбкой. По правд сказать, она даже и не слышала, о чемъ говорили, потому что въ это время озабоченно думала,— удастся ли ей какъ-нибудь пристроиться въ Петербург, или нтъ? И ей было не до разговоровъ.
— Впрочемъ, зачмъ же это я тебя огорчаю?— продолжала Татьяна Аристарховна.— Мечтай, наслаждайся, сдлай милость,— это вдь я просто отъ зависти ворчу, а сама бы хоть сейчасъ готова съ тобой помняться. Хочешь?
Плечи Гани задрожали отъ сдержаннаго смха.
— Что теб смшно? Ахъ, ты, плутовка! Но, однако, все-таки затвори окно, а то какъ разъ схватишь какой-нибудь плевритъ или бронхитъ,— Петербургъ съ новичками шутить не любитъ.
Ганя съ сожалніемъ закрыла окно, но не ушла отъ него и продолжала смотрть на улицу.
Въ передней послышался громкій звонокъ. Татьяна Аристарховна поспшно затушила папиросу и, помахавъ въ воздух платкомъ, чтобы разогнать дымъ, услась за столъ.
Въ столовую вошли Потесинъ и Селищевъ. Потесинъ имлъ свой всегдашній улыбающійся видъ здороваго и довольнаго жизнью человка, художникъ былъ сумраченъ и невеселъ. Ему вовсе не хотлось сегодня быть у Зміевской, но Потесинъ ворвался къ нему на квартиру, наговорилъ, по обыкновенію, чуть не съ три короба, и почти насильно потащилъ на Пушкинскую.
— Ну-съ, здравствуйте, добрйшая Татьяна Аристарховна!— развязно воскликнулъ Потесинъ, раскланиваясь съ дамами.— На улиц-то благодать какая, вы представить себ не можете. Даже тополемъ пахнетъ!
— Ну, ужъ это вы воображаете,— возразила Татьяна Аристарховна и обратилась къ Селищеву.— Наконецъ-то вы, Иванъ Александровичъ! Совсмъ пропали,— сто лтъ я васъ не видала. Что это съ вами? Пишете?
— Нтъ,— холодно отвчалъ Селищевъ, въ душ проклиная и Потесина, вытащившаго его ‘на люди’, и свою безхарактерность, и болтливость хозяйки.
— Въ такомъ случа это непростительно забывать своихъ старыхъ знакомыхъ. Это моя племянница, Агасья Михайловна,— прибавила она, подводя Селищева къ Ган.
Двушка неловко протянула Селищеву руку, и онъ, мелькомъ взглянувъ на ея круглое, смущенное лицо, съ потупленными глазами, подумалъ: ‘Совсмъ не хороша… и чего Потесинъ восхищался? Полтавская булка какая-то’… Потесинъ, между тмъ, уже расположился за самоваромъ и, принимая изъ рукъ Юліи Павловны дымящійся стаканъ, говорилъ:
— Ну ужъ и денекъ сегодня выдался,— съ утра дома не былъ! Прямо изъ редакціи похалъ на выставку въ Академію — разъ! Оттуда къ Ивану Александровичу — два, и съ нимъ уже сюда — три. И кажется мы къ вамъ даже раньше вашего завсегдатая — Оршникова. Гд онъ? Вдь онъ у васъ почти и днюетъ, и ночуетъ.
— Вчно вы преувеличиваете! Разскажите лучше о выставк.
— А вы еще не были?
— Нтъ,— вотъ завтра съ Ганей собираемся. Есть что-нибудь хорошее?
Потесинъ бросилъ быстрый взглядъ на Селищева,— ему не хотлось высказывать своего мннія о выставк при художник, и онъ ожидалъ, что Сеіищевъ заговоритъ. Но художникъ молчалъ, глядя въ свой стаканъ съ чаемъ, и Потесинъ произнесъ:
— Да нтъ,— хорошаго, т.-е. такого, предъ чмъ бы остановился, я не видлъ. Все блдно и сро, и манной кашкой отзывается. Сюжетцы больше этакіе невинные, дтскіе,— какая-нибудь ‘Двочка у ручья’, ‘Гуси на водопо’ или что-нибудь въ этомъ род. А если и попадется среди этихъ ‘двочекъ’ и ‘гусей’ что-нибудь посерьезне, то недодланное, размазанное, и смотрть даже жалко. Видишь, что художникъ задался-то написать вещь крупную, да силенокъ не хватило. Пыжился, пыжился — и лопнулъ. Точно вотъ ребенокъ, который собирается кого-нибудь напугать и длаетъ страшное лицо, а самъ, того и гляди, струситъ, сконфузится и первый спрячется и разревется.
При послднихъ словахъ Потесина Татьяна Аристарховна встала съ мста и принялась взадъ и впередъ ходить по комнат, что у нея было всегда признакомъ душевнаго волненія. Когда Потесинъ кончилъ, она остановилась и съ жаромъ воскликнула.
— Вотъ терпть не могу я въ васъ, Александръ Герасимовичъ, этой манеры вчно ругаться и осуждать все! Постоянно вы ворчите,— да и не вы одни, а вс теперь ворчатъ. То дурно, это не хорошо… Кучу словъ наговорите, а толку нтъ,— одни общія мста. Сро, шаблонно, талантовъ нтъ — только и слышишь отъ васъ отъ всхъ. Все это уже надоло, и все это оттого, что вамъ самимъ сказать нечего. И какъ это нтъ талантовъ? Есть они, да вы ихъ не хотите знать! Вы только браниться мастера, а таланту не брань нужна, а поддержка…
— То-есть хвалить прикажете?— спросилъ Потесинъ, хладнокровно прихлебывая чай и видимо потшаясь вспышкой хозяйки.
— Зачмъ хвалить,— я этого не говорю, а поощрять, указывать молодому таланту путь, ободрять…
— Гладить его по головк, конфетку показать,— перебилъ Потесинъ.
— Но не бранить, не смяться надъ нимъ, какъ вы это длаете!— не слушая его, продолжала Татьяна Аристарховна.
— Вашъ Писаревъ тоже ругался, да еще какъ!
— Что вы мн о Писарев говорите,— Писаревъ былъ противъ направленія, а не противъ талантовъ,— таланты онъ признавалъ…
— Потому что они въ его время были. А теперь гд они, ваши молодые таланты? Укажите ихъ,— я посмотрю.
— Да вотъ вамъ талантъ!— воскликнула разгоряченная Татьяна Аристарховна, указывая на Селищева.
Потесинъ поглядлъ на Селищева и разсмялся.
— Увлеклись, почтеннйшая Татьяна Аристарховна! Во-первыхъ, какой же онъ ‘молодой’ талантъ, когда у него вонъ борода сдая, а во-вторыхъ, за что же его поощрять и конфетками кормить, когда онъ теперь и не пишетъ ничего.
Но Татьяна Аристарховна и сама видла, что ‘увлеклась’,— съ ней это часто бывало въ спорахъ,— и, значительно понизивъ тонъ, сказала:
— А вотъ вы, писатели-публицисты, должны это узнать, отчего онъ не пишетъ, да разъяснить…
— Да приговаривать: ‘писать, писать, писать’!— смшливо подхватилъ Потесинъ.
— А въ самомъ дл, отчего вы не пишете, Иванъ Александровичъ?— обратилась хозяйка къ Селищеву.
Этотъ вопросъ, который въ послднее время часто предлагался художнику его знакомыми, всегда раздражалъ его, и онъ уже собрался отвтить на него рзкостью, но поднялъ глаза и остановился. Изъ полу-освщеннаго угла комнаты на него глядли такіе яркіе черные глаза, и такое страстное ожиданіе, такой дтскій восторгъ свтились въ нихъ, что Селищевъ вздрогнулъ, и злыя слова, готовыя сорваться, замерли у него на язык.
— Отчего я не пишу, Татьяна Аристарховна?— сказалъ онъ медленно, потирая лобъ рукою и улыбаясь печальною улыбкой.— Отчего я не пишу, хотите вы знать? Усталъ…
И, вымолвивъ это, онъ снова взглянулъ на Ганю, точно она спрашивала его, и снова встртилъ ея свтлый, восторженный взглядъ.
— Устали?!— воскликнула Татьяна Аристарховна, всплескивая рувами.— Вы устали? Иванъ Александровичъ, да отчего это? Вы такъ молоды еще и уже устали,— Боже мой, отчего же?
‘Оттого, что истратился, потухъ, жить нечмъ’,— хотлъ-было сказать Селищевъ, но сейчасъ же почувствовалъ, что при Ган ни за что не скажетъ этой жестокой правды. Глаза его блеснули, онъ выпрямился и заговорилъ, повидимому, ни къ кому не обращаясь, но на самомъ дл обращаясь только къ одной Ган.
— Да оттого, что скучно и темно жить. Какъ бы ни былъ геніаленъ художникъ, дйствительность иметъ надъ нимъ огромную власть, его творческія силы живутъ и питаются ею. Если жизнь хороша и свтла — и созданія художника полны блеска и красоты, если кругомъ мракъ и холодъ,— и на нихъ лежитъ тяжелый, мрачный колоритъ. Отчего произведенія древнихъ грековъ поражаютъ васъ своей идеальной красотой? Оттого, что жизнь ихъ была вчнымъ праздникомъ и впечатлнія ихъ были ярки и разнообразны. Однообразіе притупляетъ и утомляетъ. А что же можетъ быть однообразне и скучне нашей современной дйствительности? Все такъ мелко, ничтожно, придавленно, на всемъ лежитъ однообразный срый тонъ,— вотъ мы и мажемъ сренькія картиночки… Но вдь скучно же это наконецъ,— до того скучно, что не хочется работать, думать, не хочется даже жить!..— со страстью докончилъ онъ.
— Ахъ, вы правы, Иванъ Александровичъ!— со вздохомъ проговорила Татьяна Аристарховна.— Мелочи насъ зали и все опошлили,— мы не живемъ, а такъ себ, копошимся и понемножку разлагаемся…
— Ну, пошло!— сморщившись проворчалъ Потесинъ, отмахиваясь.— Затянули старую псню! Надоло мн это вковчное нытье, подъ которымъ русскій человкъ прячетъ свое безсиліе и дрянность! Самъ во всемъ кругомъ виноватъ, а на другихъ сваливаетъ. Среда зала! Начальство строгое! Времена срыя! А какія тамъ срыя, когда онъ самъ никуда не годится, и внутри у него одна чертовщина! Нтъ-съ, батенька, если у васъ есть и здсь, и здсь,— Потесинъ ткнулъ себя сначала въ голову, потомъ въ грудь,— наплевать вамъ на времена и на среду! Не они васъ подчинятъ, а вы ихъ подчините, и вамъ ршительно все равно, свтло ли около васъ или темно, ангелы передъ вами или свиныя рыла. Всякое время иметъ своего генія. Вотъ вы, Иванъ Александровичъ, сказали сейчасъ, что художникъ въ своихъ произведеніяхъ отражаетъ дйствительность. Согласенъ, но вдь можно отражать — и отражать. Да возьмите хоть Гоголя! Его время было, охъ, какое скверное, да и самъ онъ былъ поэтомъ свиныхъ рылъ par excellence,— ну, и что же, разв не великъ онъ былъ?
— Однако, вы знаете, какъ онъ кончилъ?— съ жаромъ возразила Татьяна Аристарховна.
— Ну ужъ это дло темное, отчего онъ такъ кончилъ, а все-таки онъ былъ не сренькій и картиночки рисовалъ не манной кашкой. А средніе вка? Ужъ на что, кажется, мрачне и глуше,— не до поэзіи было, когда тебя каждую минуту могли на костеръ взвалить,— а между тмъ въ это время Данте написалъ свою Божественную Комедію, а Петрарка подъ лязгъ цпей и трескъ костровъ преспокойно себ воспвалъ прекрасную Лауру.
— Ваше сравненіе никуда не годится, Александръ Герасимовичъ,— сказалъ Селищевъ.— Средніе вка совсмъ не похожи на наше время, костры и цпи гораздо лучше пошлости и однообразія.
— Ну, нтъ-съ, извините! Можетъ, оно съ поэтической точки зрнія и лучше, красиве, пожалуй, а все-таки я очень радъ, что это время прошло, и ни за что не промнялъ бы его на наше сренькое. Скажите на милость,— очень пріятно быть изжареннымъ, какъ каплунъ!
— Ну, васъ-то бы наврное на костр не сожгли!— не утерпла Татьяна Аристарховна.
— Наврное, наврное, добрйшая Татьяна Аристарховна! Помилуйте, вдь не дуракъ же я, чтобы жариться, да еще красоту въ этомъ находить! Это ужъ я предоставляю вашему сренькому человчку,— онъ, пожалуй, и въ оплеух способенъ красоту видть, а я не согласенъ! Мы люди простые и жить хотимъ попроще,— давайте намъ хорошенькую закусочку, добраго винца, веселенькую опереточку, а костровъ намъ не надо… Впрочемъ, вы не думайте, Иванъ Александровичъ, что это я на вашъ счетъ говорю. Во-первыхъ, вы вовсе не ‘сренькій человчекъ’, это разъ, а во-вторыхъ, я увренъ, что вы все это сейчасъ не серьезно говорили, а просто въ припадк благороднаго великодушія и въ защиту своихъ бездарныхъ собратій по кисти.
— Напрасно вы такъ думаете,— сухо сказалъ Селищевъ, котораго начинало возмущать шутовство Потесина.— Я никого не защищаю, я говорилъ о себ, отвчая на вопросъ Татьяны Аристарховны.
— Вы вчно помшаете, Александръ Герасимовичъ!— воскликнула Татьяна Аристарховна съ досадой на то, что только-что было завязавшійся ‘задушевный’ разговоръ разстроился.— У васъ всегда такая манера — все обращать въ шутку, терпть не могу я васъ за это! Ничего для васъ святого нтъ на свт.
— Нтъ, есть,— возразилъ Потесинъ, посмиваясь.
— Что же такое, напримръ?
— Ага, заинтересовались? А я вотъ возьму, да и не скажу.
— И не надо, я и такъ знаю, что вамъ сказать нечего.
— Ну, это еще вопросъ, милйшая Татьяна Аристарховна, если на мн никакого ярлычка не приклеено, это еще не значитъ, что у меня и за душой нтъ ничего. Мы съ вами разнымъ богамъ молимся,— вотъ въ чемъ дло-то! Suum cuique! А чьи боги лучше,— это вдь трудно сказать.
Разговоръ началъ принимать непріятный характеръ,— это у Татьяны Аристарховны съ Потесинымъ часто случалось. Она не долюбливала Потесина, и его подшучиванья ее раздражали, а Потесину нравилось ее поддразнивать, и поэтому они постоянно переходили на личности, при чемъ Татьяна Аристарховна, при своей несдержанности и вспыльчивости, иногда заходила очень далеко. Такъ было и на этотъ разъ.
— Не трогайте моихъ боговъ, пожалуйста, Александръ Герасимовичъ!— воскликнула она, уже начиная сердиться.— Я не знаю, какимъ богамъ вы молитесь, но думаю, что между вашими и моими богами нтъ ничего общаго, я лучше намъ съ вами объ этомъ не говоритъ.
— Что же, я согласенъ,— сказалъ Потесинъ съ притворной кротостью.— Общаго между нами нтъ, это правда. Вонъ вы Писареву поклоняетесь и, говорятъ, передъ его портретомъ каждый вечеръ иміамъ воскуряете, ну, а я больше Жюдикъ предпочитаю, особенно въ ‘Прекрасной Елен’. Славная женщина и въ своемъ род весьма замчательная!
Татьяна Аристарховна вспыхнула и готова была уже наговорить Потесину рзкостей, но сдержалась и, махнувъ рукой, подошла къ Селищеву, который разсянно прислушивался къ ихъ разговору и, повидимому, думалъ совершенно о другомъ.
— Простите, Иванъ Александровичъ, мы васъ перебили,— начала она.— Вы знаете, что я всегда люблю васъ слушать,— продолжайте, пожалуйста, о чемъ давеча начали.
— Да о чемъ же? Опять о себ? Скучно это и очень ужъ не интересно.
— Ну, не скромничайте, Иванъ Александровичъ, а то и подумаю, что вы кокетничаете. У васъ, у знаменитостей, скромность — своего рода кокетство. Не правда ли?
— Какое тамъ кокетство!— проговорилъ Селищевъ и вдругъ съ неожиданнымъ для самого себя порывомъ воскликнулъ:— Ахъ, Татьяна Аристарховна, не только говорятъ, даже думать о себ не хочется,— такая пустота и на душ, и на сердц. Хоть бы буря какая-нибудь разразилась надъ тобою, или громадное горе, или счастье необыкновенное, любовь, смерть, драма, что-нибудь, только не это безсмысленное и пустое существованіе… И еслибы…
Онъ остановился, не договоривъ… ‘Зачмъ это я?’ — подумалъ онъ, и ему стало досадно на себя. Потесинъ глядлъ на него и, казалось, насмшливо улыбался, эта улыбка взорвала Селищева. Онъ сдлалъ сухое и надменное лицо и посл минутнаго молчанія холодно сказалъ:
— Впрочемъ, не стоитъ объ этомъ говорить. Пустяки.
Татьяна Аристарховна только-что собралась ему возразить, но въ эту минуту въ передней раздался звонокъ, затмъ шумъ, голоса, и въ комнату не вошелъ, а ворвался небольшого роста человчекъ съ огромной головой, обросшей густыми курчавыми волосами, и съ необыкновенною живостью движеній и жестовъ, придававшею ему сходство съ исполинскимъ волчкомъ, только-что спущеннымъ на полъ. За эту живость знакомые прозвали его ‘perpetuum mobile’, и Викторъ Сергевичъ Оршниковъ,— такъ звали его,— вполн оправдывалъ данное ему прозвище. Разговаривая, онъ ни минуты не могъ посидть спокойно, безпрестанно вскакивалъ, подпрыгивалъ, вертлся, бгалъ по комнат, размахивалъ руками, такъ что у собесдниковъ его кружилась голова. Точно такой же непосда онъ былъ и по характеру. Его огромная курчавая голова была постоянно набита всевозможными, боле или мене неосуществимыми проектами, и онъ вчно носился съ какою-нибудь ‘идеей’, поражавшей всхъ своею грандіозностью, но при проведеніи въ жизнь обыкновенно оказывавшейся никуда негодной. Не разъ случалось Виктору Сергевичу и непріятности получать изъ-за этихъ ‘идей’. Такъ, еще будучи въ университет, онъ вздумалъ устроить ‘Всемірный союзъ студенчества’, и хотя ‘союзъ’ не состоялся, но Оршниковъ долженъ былъ проститься съ университетомъ, да еще кром того на нкоторое время совершенно лишился свободы дйствій. Въ эту несчастную для него пору и произошло его первое знакомство съ Зміевской. Татьяна Аристарховна услыхала о немъ отъ знакомыхъ и по своему обычаю сейчасъ же приняла участіе въ бдномъ студент, здила, хлопотала, просила и добилась, наконецъ, того, что его сначала отдали ей на поруки, а потомъ освободили и совсмъ. Но Оршниковъ не угомонился, и въ голов его созрвала новая ‘идея’. Его и прежде еще, до университетской исторіи, очень интересовала судьба всхъ трудящихся женщинъ столицы,— гувернантокъ, швей, боннъ и другихъ, пылкій, впечатлительный, отзывчивый, онъ часто задумывался надъ горькою долей этихъ несчастныхъ труженицъ, и его поражала ихъ полнйшая безпомощность и необезпеченность въ борьб за кусокъ хлба. Каждую изъ нихъ эксплуатировали до тхъ поръ, пока она была нужна, а потомъ, когда дти подростали или платье было сшито, давали такъ-называемый ‘разсчетъ’ и выпроваживали на улицу, часто безъ копйки денегъ. И вотъ тутъ-то, безъ мста, безъ средствъ, безъ всякой поддержки, бдняжки гибли, какъ мухи… На глазахъ Оршникова, жившаго по меблированнымъ комнатамъ, въ которыхъ обыкновенно ютится разный трудовой народъ, произошло не мало подобныхъ драмъ. И часто въ это время у него мелькала мысль,— отчего бы всмъ этимъ женщинамъ не сплотиться вмст и не устроить своей собственной кассы, своей справочной конторы и т. д. Но серьезно разработать эту ‘идею’ ему было некогда,— онъ былъ занятъ ‘союзомъ’. Теперь, когда ‘союзъ’ лопнулъ, Оршниковъ, не выносившій бездйствія, вернулся къ занимавшему его нкогда вопросу и по своему обыкновенію немедленно принялся дйствовать или, какъ выражались его знакомые, ‘пороть горячку’. Прежде всего онъ посвятилъ въ свои планы Татьяну Аристарховну, которая отнеслась къ нимъ не только съ сочувствіемъ, но даже съ энтузіазмомъ, воскликнувъ: ‘представьте, вдь это моя мысль!’ затмъ они оба забгали и засуетились. На скорую руку былъ составленъ проектъ устава будущаго ‘Общества работницъ’, у Татьяны Аристарховны отыскались дв знакомыя портнихи и одна гувернантка безъ мста, которыхъ она сейчасъ же завербовала себ въ помощницы и послала пропагандировать ‘идею’ среди прачекъ, швей и боннъ, одна высопоставленная дама, извстная филантропка, очень заинтересовалась и общала ‘оказать содйствіе’, наконецъ, на одномъ изъ журъ-фиксовъ Татьяны Аристарховны былъ сдланъ сборъ пожертвованій для общества, и такимъ образомъ составился фундаментъ будущей кассы. Оршниковъ ликовалъ, и каждый вечеръ они съ Татьяной Аристарховной предавались самымъ великолпнйшимъ мечтамъ о своемъ обществ и заране строили для членовъ его аллюминіевые дворцы. Восторгъ ихъ и надежды еще боле увеличивались, когда дв знакомыя швеи и гувернантка безъ мста объявили, что везд ‘очень сочувствуютъ’, и что въ одномъ дом на Выборгской есть такія, которыя согласны даже ‘хоть сейчасъ’. Посл этого пріятнаго извстія было ршено устроить предварительное собраніе будущихъ участницъ и прочесть проектъ устава, для собранія Татьяна Аристарховна предложила свою квартиру и извстила объ этомъ высокопоставленную даму,— будущую патронессу общества.
Въ назначенный день и часъ квартира Зміевской стала наполняться. Первыми пришли швеи, которыя привели съ собою двухъ молоденькихъ блошвеекъ съ испуганными глазами и робкими улыбками и одну зеленолицую, совершенно умирающую портниху ‘дтскихъ нарядовъ’, которая все время не переставала кашлять какимъ-то страннымъ внутреннимъ кашлемъ и сама, повидимому, мучилась тмъ, что кашляетъ и всмъ мшаетъ. Потомъ явились дв довольно развязныя и бойкія особы съ подстриженными чолками на лбу, вздернутыми носиками и въ пестрыхъ, дешевыхъ, незатйливо-сшитыхъ платьяхъ. Гувернантки явились посл всхъ, ихъ было три: одна изъ нихъ, уже извстная намъ гувернантка безъ мста, другая — пожилая нмка, необыкновенно чисто и аккуратно одтая, и, наконецъ, третья — высокая, блдная, молодая особа въ золотомъ пенснэ, придававшемъ ей надменно-пренебрежительный видъ, и въ длинныхъ черныхъ перчаткахъ, которыхъ она такъ и не снимала во весь вечеръ.
Когда вс были въ сбор, явился Оршниковъ и, осмотрвъ собравшихся, остался недоволенъ. Ему показалось, что ‘сочувствующихъ’ уже черезъ-чуръ мало… но онъ вспомнилъ о Рочдэльскихъ піонерахъ и утшился. Ршено было приступить къ чтенію устава, но высокопоставленная особа что-то замшкалась, а безъ нея неловко было начинать. Оршниковъ въ волненіи ходилъ взадъ и впередъ по кабинету Татьяны Аристарховны, въ гостиной тоже царило смущеніе и скрытое недовольство. Швеи жались особнякомъ въ уголокъ и робко перешептывались, портниха все кашляла, бойкія особы въ чолкахъ старались вести себя развязно и хихикали о чемъ-то между собою, но у нихъ ничего не выходило и притомъ ихъ смущалъ черезъ-чуръ внимательный и нсколько изумленный взглядъ золотого пенснэ, которое, очевидно, было нсколько озадачено этимъ страннымъ сборищемъ. Но изумленіе его еще боле увеличилось, когда въ гостиную съ виноватыми улыбками нершительно вошли кухарка и горничная Татьяны Аристарховны, приглашенныя на собраніе тоже въ качеств будущихъ членовъ общества. Об он помстились у двери и ни за что не хотли садиться, такъ что Татьяна Аристарховна принуждена была сначала внушить имъ понятіе о равноправности, а потомъ, когда это не подйствовало, просто-на-просто прикрикнула на нихъ, и он услись. Это еще боле усилило всеобщее недоумніе и неловкость, молодыя особы сдержанно фыркали, лицо барышни въ перчаткахъ изобразило крайнее недовольство и презрніе, удрученная своимъ необыкновеннымъ положеніемъ, кухарка тяжело вздыхала, и только пожилая нмка оставалась совершенно невозмутимой и, вынувъ изъ ридикюля какое-то длинное вязанье, углубилась въ работу.
А ‘особы’ все не было. Оршниковъ началъ уже терять терпніе и поговаривалъ о томъ, что и безъ нея можно обойтись, но въ эту минуту раздался звоновъ, и горничная, съ облегченнымъ сердцемъ, провожаемая завистливыми взглядами удрученной кухарки, бросилась въ переднюю встрчать гостью. Она впорхнула въ гостиную вся въ черномъ кружев, обвянная какими-то необычайно тонкими и нжными ароматами, и такъ ласково всмъ улыбнулась, съ такою милою простотою извинилась, что собраніе было очаровано, и даже недовольное лицо особы въ черныхъ перчаткахъ разгладилось.
Началось чтеніе Устава. Въ начал, когда рчь шла о цли Общества, все шло хорошо, и на всхъ лицахъ выражалось сочувствіе, но когда Оршниковъ дошелъ до 10-го параграфа, въ которомъ говорилось, что членами Общества могутъ быть вс трудящіяся женщины безъ различія профессіи, въ уголку гувернантокъ произошло какое-то движеніе и послышался шопотъ, сначала сдержанный, а затмъ въ концу чтенія перешедшій уже въ открытый ропотъ. И когда Оршниковъ смолкъ и вопросительнымъ взглядомъ обвелъ собраніе, въ него, какъ раскаленные гвозди, вонзились пылающіе глаза особы въ черныхъ перчаткахъ.
— Послушайте,— заговорила она, подходя и нервно теребя свои перчатки.— Это невозможно… это просто оскорбленіе… Я никакъ не ожидала…
— Да въ чемъ дло?— спросилъ оробвшій Оршниковъ.
— Какъ въ чемъ дло? Вы предлагаете такую возмутительную вещь… вы порядочную воспитанную женщину ставите рядомъ Богъ знаетъ съ кмъ… съ какими-то кухарками, прачками… Недостаетъ еще, чтобы вы…
— Но позвольте…— начала-было Татьяна Аристарховна, тоже растерявшаяся и даже разобиженная, но расходившаяся учительница музыки, не слушая ее, поправила свалившееся съ носа пенснэ и величественно вышла изъ комнаты, захлопнувъ за собою дверь такъ, что даже лампы на столахъ задребезжали.
— Ишь ты, фря какая!— пустила ей вдогонку одна изъ бойкихъ двицъ, и несмотря на то, что подруга усиленно дергала ее за платье, напоминая о приличіи, добавила обиженно:— Сама-то тоже небось хвосты по панелямъ треплетъ, а туда же…
Ея выходка прошла незамченной, потому что едва за учительницей затворилась дверь, въ гостиной поднялся шумъ и говоръ. Татьяна Аристарховна осыпала упреками гувернантку безъ мста за то, что она привела какую-то сумасшедшую, гувернантка оправдывалась и увряла, что это вовсе не она виновата, а ея знакомая, Оршниковъ, обезкураженный и смущенный, бесдовалъ съ высокопоставленной дамой, которая снисходительно его выслушивала и улыбалась, находя въ душ, что все это ужасно забавно, нмка сложила свое вязанье и, очевидно ничего не понимая, круглыми глазами смотрла на всхъ, наконецъ, въ довершенію всего, съ больной портнихой сдлалась истерика, и ее почти безъ чувствъ увели оскорбленныя подруги, всю дорогу роптавшія на то, что даромъ потеряли время, да еще наслушались брани ни за что, ни про что.
Такъ кончилось первое собраніе ‘Общества трудящихся женщинъ’, а второго собранія и совсмъ не было, потому что на него явились только кухарка и горничная Татьяны Аристарховны, да аккуратная, добросовстная нмка, которая въ своей нмецкой наивности думала, что если нтъ ничего предосудительнаго въ томъ, чтобы записываться вмст съ горничными и кухарками въ справочныхъ бюро, то отчего же не участвовать съ ними также и въ обществ, имющемъ цлью взаимную помощь.
Посл этой неудачи Оршниковъ на нкоторое время пріунылъ и ухалъ въ Болгарію, на войну. Но возвратившись оттуда возбужденный, наэлектризованный ‘заграницей’, онъ снова принялся за свою лихорадочную дятельность. Это былъ какой-то вихрь… одна ‘идея’ смняла другую, одна неудача слдовала за другою. Дло было въ томъ, что у Виктора Сергевича не хватало практической мудрости, житейской смётки, а главное,— онъ совершенно не зналъ людей и не умлъ создавать для своего дла необходимую обстановку, пользуясь всми благопріятными случаями. Житейскія мелочи удручали его, онъ въ нихъ терялся, запутывался, и вся масса энергіи, затраченная имъ, пропадала даромъ. Въ начал это и удивляло, и огорчало Оршникова, а въ знакомыхъ его вызывало къ нему сочувствіе, но потомъ онъ привыкъ къ неудачамъ, а друзья перестали интересоваться его ‘идеями’, заране зная, что ничего изъ нихъ не выйдетъ. Онъ очутился въ одиночеств… только Татьяна Аристарховна, у которой въ характер было много общаго съ Оршниковымъ, оставалась его неизмнною союзницей и помощницей во всхъ предпріятіяхъ. Въ то время, къ которому относится нашъ разсказъ, Оршниковъ носился съ новой мыслью издавать газету. Онъ находилъ, что современная пресса только развращаетъ, а не воспитываетъ толпу, что она даетъ только факты, не обобщая ихъ, и до того задушена рублемъ, что готова даже разыгрывать изъ себя клоуна. Газета Оршникова должна быть не такова: цль ея не угощать публику фактами и анекдотами, а предъявлять ей широкія обобщенія, будить общественное сознаніе, воскресить забытые идеалы и вопросы общественной этики и общественныхъ обязанностей. И какъ всегда бывало прежде, въ голов Оршникова все это рисовалось отчетливо, вс детали были тщательно обдуманы, вс разговоры съ нужными лицами заране прорепетированы, и Оршникову даже весьма ясно представлялся первый нумеръ ‘его’ газеты съ руководящею статьей, написанной имъ самимъ (даже статья была готова и лежала въ стол). Но,— мы должны прибавить, тоже по обыкновенію — для того, чтобы пустить въ ходъ всю эту сложную машину, существовавшую пока только въ воображеніи Оршникова, не хватало самаго главнаго — денегъ. Это неудобство Викторъ Сергевичъ, впрочемъ, предвидлъ и для устраненія его ршилъ, что газета будетъ издаваться на артельныхъ началахъ, но онъ совершенно позабылъ, что тотъ ‘честный элементъ’, который онъ хотлъ привлечь въ участію въ газет, и который такимъ образомъ долженъ былъ явиться и издателемъ и сотрудникомъ ея, въ рдкихъ случаяхъ иметъ капиталы. Оршникову указывали на это, но онъ только возмущался и осыпалъ скептиковъ упреками въ меркантильности и зачерствлости. ‘Вы, господа, судите по себ!— кричалъ онъ.— Это у васъ на первомъ план рубль, но, я увренъ, найдутся люди безкорыстные, которые отдадутъ и себя, и свои послдніе гроши на мою газету! На что намъ милліоны? Намъ нужны свтлыя идеи, сильные умы, честные люди, а дивидендовъ намъ не надо. Такія силы нужне для газеты, вспомните Некрасовскій ‘Современникъ’… ‘Ну, то былъ Современникъ’… возражали ему,— ‘да и Некрасовъ хорошо платилъ своимъ сотрудникамъ, а вы своихъ хотите голодомъ морить’… Но Оршникова эти доводы мало смущали, и въ полной увренности, что идеи важне желудка, и что газету можно начать безъ капитала, онъ принялся хлопотать. Въ чемъ заключались эти хлопоты и каковы были ихъ результаты — онъ пока держалъ въ тайн, только немногіе были посвящены въ его дла, и въ томъ числ Татьяна Аристарховна. Поэтому, вбжавъ въ комнату и наскоро со всми поздоровавшись, онъ отвелъ хозяйку въ сторону, и между ними завязался оживленный разговоръ.
Вмст съ нимъ вошли еще двое. Одинъ былъ прогорвшій издатель, Васильковъ, толстенькій, веселый, съ одутловатымъ отъ частыхъ выпивокъ лицомъ, синими жилками на щекахъ и хохолкомъ на лбу, придававшимъ ему птушиный видъ. Другого ввали Пыхтевымъ, это былъ еще молодой человкъ, худощавый, болзненный, съ безпокойнымъ взглядомъ и какими-то непріятными подергиваніями въ лиц. Казалось, что онъ постоянно думаетъ о томъ, какое впечатлніе производитъ онъ на окружающихъ, и при этомъ боится, что впечатлніе это для него невыгодное. И дйствительно, Пыхтевъ былъ страшно самолюбивъ и болзненно чувствителенъ во всему, что касалось его личности.— Въ ранней юности онъ писалъ стихи и, какъ говорятъ, подавалъ большія надежды, избалованный похвалами учителей и товарищей, онъ привыкъ много о себ думать и съ самыми блестящими надеждами отправился въ Петербургъ. Но здсь его стихотворенія были оцнены по достоинству, и посл долгихъ скитаній по редакціямъ, всевозможныхъ разочарованій и униженій Пыхтеву пришлось ограничиться скромной ролью постояннаго репортера въ одной жалкой уличной газетк да изрдка печатать свои стихи въ дешевыхъ иллюстрированныхъ изданіяхъ. Вс эти неудачи и сознаніе собственнаго ничтожества озлобили его, и онъ страстно возненавидлъ всхъ талантливыхъ писателей, художниковъ, поэтовъ. Ихъ слава, ихъ успхи, каждое новое ихъ произведеніе вызывало въ немъ острую боль и мучительное клокотаніе желчи. Съ мелочною придирчивостью онъ старался отыскать въ нихъ какіе-нибудь недостатки, осмять ихъ, пустить въ ходъ какую-нибудь злую сплетню объ автор. Личная жизнь каждаго выдающагося писателя была извстна ему, какъ свои пять пальцевъ, и онъ съ злораднымъ торжествомъ разсказывалъ, что такой-то плохо живетъ съ своей женой, что этотъ скупъ и копитъ деньги, а тотъ никогда не платить своихъ долговъ и каждый вечеръ напивается, какъ сапожникъ. Въ эти минуты на него было отвратительно смотрть: глаза его блестли нехорошимъ, злымъ блескомъ, узкія плечи содрогались отъ смха, онъ захлебывался отъ восторга. Нкоторыя изъ его грязныхъ исторій иногда появлялись и въ печати съ прозрачными псевдонимами и двусмысленными намеками. Однимъ словомъ, Пыхтевъ принадлежалъ къ той литературной плесени, которая густо поросла на современной журналистик и литератур и, глубоко пустивъ въ нихъ свои тонкіе, цпкіе корни, заражаетъ ихъ гнилью и ядомъ.
Пыхтева не любили и остерегались, но онъ всюду умлъ какъ-то пролзть, и хотя не разъ ему приходилось выслушивать отъ хозяевъ тонкіе намеки на то, что его присутствіе нежелательно, онъ длалъ видъ, что ничего не замчаетъ, и продолжалъ свои посщенія, какъ ни въ чемъ не бывало. Но обиду онъ глубоко затаивалъ и при первомъ удобномъ случа жестоко мстилъ. Къ Татьян Аристарховн его ввелъ Потесинъ, который почему-то одинъ изъ всхъ относился къ нему снисходительно и даже любилъ бесдовать съ нимъ, хохоча надъ его злыми и нердко остроумными выходками. Пыхтевъ его забавлялъ своей злостью и своими сплетнями, и такъ какъ самъ Потесинъ былъ склоненъ къ насмшк и отрицанію, то Пыхтевскія издвательства надъ лучшими людьми доставляли ему удовольствіе. Ничтожество и безобразіе, плюющія въ лицо красот и величію, Калибанъ, бьющій по щекамъ Аріэля,— это жестокое зрлище человческой несправедливости вызываетъ въ нкоторыхъ людяхъ не грусть и негодованіе, а смхъ, подъ которымъ часто скрывается злобное торжество. Кто униженъ самъ и по своей вол, тому униженія другого доставляютъ нчто въ род нравственнаго удовлетворенія, и человкъ, въ жизни котораго есть пятно, тщательно ищетъ такихъ же пятенъ у другихъ для того, чтобы сказать: ‘не я одинъ, вс такіе’!.. У Потесина было на душ пятно, и вотъ почему, можетъ быть, онъ любилъ слушать пасквили Пыхтева, и чмъ чище, чмъ выше было лицо, котораго касался пасквиль, тмъ громче хохоталъ Потесинъ.

IV.

Войдя въ столовую, Васильковъ и Пыхтевъ наскоро со всми раскланялись и устремились къ чайному столу. Васильковъ сейчасъ же жадно ухватился за бутылку съ коньякомъ и съ улыбкой пьяницы сталъ наливать вино въ стаканъ съ чаемъ, а Пыхтевъ подслъ къ Потесину. У него, вроятно, была какая-нибудь интересная новость изъ литературнаго міра, потому что Потесинъ прислушивался къ его словамъ съ удовольствіемъ и посмивался себ въ бороду, а Пыхтевъ былъ чрезвычайно оживленъ и веселъ. Между ними завязался длинный разговоръ, послышались извстныя фамиліи, назывались заглавія журналовъ, и атмосфера наполнилась одуряющимъ, злымъ ядомъ литературной сплетни.
Селищевъ воспользовался тмъ, что о немъ позабыли, и подошелъ въ Ган. Онъ не могъ забыть ея взгляда, и теперь его потянуло взглянуть на нее ближе, услышать звукъ ея голоса.
— Вы въ первый разъ въ Петербург?— спросилъ онъ, присаживаясь около нея на подоконникъ.
Ганя вся вздрогнула, и яркій румянецъ вспыхнулъ на ея щекахъ.
— Въ первый разъ,— проговорила она въ смущеніи.
И дтскій звукъ ея голоса, и ея дтское смущеніе поправились Селищеву. Онъ ласково и внимательно глядлъ на нее и думалъ: ‘Дикарка… и совсмъ еще ребенокъ’…
— Въ первый разъ!— повторилъ онъ медленно.— Я вамъ завидую…
— Вотъ странно: тетя мн тоже говоритъ!— съ удивленіемъ сказала Ганя и, ваглянувъ за Селищева, улыбнулась — такъ ей было смшно, что ей завидуютъ.
И улыбка ея, съ ямочками на щекахъ, понравилась Селищеву. Теперь онъ могъ хорошо разглядть Ганю, потому что она глядла прямо на него. Черты лица ея еще не утратили дтской округлости, за которую онъ давеча назвалъ ее про себя ‘полтавской пышкой’, щеки ея были черезъ-чуръ пухлы, подбородокъ слишкомъ малъ и тоже съ ямочкой. Но зато глаза, брови, губы и прямой тонкій носъ съ розовыми ноздрями были замчательно хороши. Оригинально было также, что при совершенно свтломъ цвт волосъ цвтъ лица у нея не былъ молочно-блымъ, какъ у всхъ блондинокъ, а золотисто-смуглымъ, словно отъ легкаго загара. Но особенно поражало въ ея лиц выраженіе страстнаго ожиданія и какой-то радостной тревоги, казалось, она всмъ существомъ своимъ жадно рвалась на встрчу жизни и горла нетерпніемъ скоре-скоре взять отъ нея вс радости и вс печали, которыя отмчены на ея долю. И Селищеву, глядя на нее, вспомнилась почему-то вчерашняя сценка въ садик у Владимірской церкви… огненная двочка и ея разсыпчатый смхъ… весенній блескъ солнца… дрожащія, сочныя втви деревъ. Сердце въ немъ дрогнуло, и т же, что и вчера, неясныя, но острыя и пріятныя ощущенія — ощущенія весны — поднялись въ его душ.
— Вы удивляетесь?— сказалъ онъ, отвчая на улыбку Гани улыбкой и волнуясь.— А между тмъ вдь ничего нтъ удивительнаго въ этомъ. И я, и ваша тетя… да и вс здсь,— прибавилъ онъ, бросивъ взглядъ въ сторону чайнаго стола, за которымъ шла оживленная бесда: — мы уже пережили и перечувствовали все то, что вамъ еще только предстоитъ пережить. И подумайте только, сколько новыхъ и захватывающихъ впечатлній и ощущеній, сколько восторговъ и наслажденій ожидаетъ васъ впереди! Не счастливица ли вы, и какъ же вамъ не завидовать? Не правда ли?
— Да,— нершительно проговорила Ганя и, густо красня, прибавила:— Но… вдь не одни же наслажденія… въ жизни такъ много горя…
— Когда начинаешь жить, о гор мало думаешь,— возразилъ Селицевъ.— И не только не думаешь, но даже не понимаешь, что такое горе. Я увренъ, что и вы не отвтите на этотъ вопросъ вотъ теперь, когда мы съ вами говоримъ,— смясь, прибавилъ онъ. Ганя дйствительно ничего не могла отвтить на этотъ вопросъ, но, по ея мннію, вовсе не потому, что она не знала, что такое горе. Усмшка Селищева ее сконфузила. ‘Какія глупости, должно быть, я говорю!’ — подумала она про себя.
— Ну, вотъ видите, вы молчите,— продолжалъ Селищевъ.— Предоставьте намъ, отжившимъ, размышлять о горечи жизни,— живите, радуйтесь, пока для васъ солнце свтитъ ярко и цвтутъ ландыши, а мы… Однако, какой странный разговоръ мы съ вами затяли для перваго знакомства,— не правда ли? И не находите ли вы, что я довольно скучный собесдникъ? Неужели нтъ? Ну, въ такомъ случа я становлюсь смлымъ и предлагаю вамъ свою особу, въ качеств чичероне въ вашихъ экскурсіяхъ по Петербургу. Я слышалъ, вы съ тетушкой собираетесь завтра на выставку въ Академію?
— Да, тетя говорила.
— Ну, вотъ, начнемъ съ Академіи. А потомъ Эрмитажъ, потомъ… если угодно, моя мастерская къ вашимъ услугамъ… вы согласны?
— О, Боже мой… я такъ рада!..— сказала Ганя, вся пылая отъ восторга. Ея возбужденное состояніе сообщилось и Селищеву.
— Но вы пожалуйста не благодарите меня за это,— сказалъ онъ, смясь коротенькимъ нервнымъ смхомъ и любуясь взволнованнымъ лицомъ Гани.— Я эгоистъ и, предлагая вамъ свои услуги, имю цль. Мн хочется помолодть около васъ… и, глядя на васъ, я буду жить вашими впечатлніями и вспоминать свое далекое прошлое. Вдь и я когда-то былъ такъ же молодъ, какъ и вы!
Ганя не успла ничего отвтить на странныя слова Селищева. Въ столовую входили новые гости, и Татьяна Аристарховна позвала ее знакомить съ ними.
— Ну, Ганя, вотъ теб, наконецъ, Николай Николаевичъ Хотынцевъ. Представьте, Николай Николаевичъ, ныньче цлый день твердила, придете вы или нтъ? Ужасная поклонница вашихъ произведеній! Едва спрыгнула съ позда, сейчасъ,— ‘а что, увижу я Хотынцева?’
— Тетя!..— воскликнула переконфуженная и растерявшаяся Ганя.
— Что ‘тетя’? Въ другой разъ не надодай. Серафима Александровна, рекомендую вамъ мою хохлушку. Присматривайте за ней, потому что она неравнодушна къ вашему мужу. Представьте себ, не успла соскочить съ позда, и… Иванъ Александровичъ, а вы знакомы?
Подошелъ Селищевъ и, крпко пожавъ протянутую ему руку, съ интересомъ художника взглянулъ на молодого писателя. До сихъ поръ ему ни разу не приходилось съ нимъ встрчаться, потому что Хотынцевъ жилъ довольно замкнуто и почти нигд не бывалъ. Но произведенія его, странныя, глубокія и проникнутыя горькою ироніей, онъ читалъ и, особенно въ послднее время, въ минуты тяжелаго настроенія, часто думалъ объ автор. Ему казалось, что такъ писать, какъ писалъ Хотынцевъ, могъ только человкъ много страдавшій, и это страданіе, разлитое на страницахъ его книги, вызывало въ Селищев и сочувствіе, и благодарность… сочувствіе, потому что онъ самъ страдалъ, благодарность — потому что это страданіе было понято и опоэтизировано. И теперь онъ внимательно вглядывался въ этого ‘поэта страданія’.
Хотынцеву на видъ было лтъ тридцать. Онъ былъ довольно высокаго роста, худощавый, съ впалой грудью и медленными движеніями. Густые темнорусые волоса, зачесанные назадъ, открывали большой блый лобъ, особенно поразившій Селищева своею мраморною чистотой и ясностью. При взгляд на этотъ лобъ Селищеву почему-то вспомнилось безбрежное тихое море при закат солнца. Большіе темные глаза смотрли устало и печально, печаль залегла и въ складкахъ около бровей и рта. ‘Такъ вотъ ты какой, поэтъ страданія!’ — подумалъ Селищевъ и еще разъ внимательно взглянулъ на писателя, запоминая его черты. И опять ему представилось море въ часъ заката,— задумчивое, безграничное и какъ будто тоскующее…
Жена Хотынцева, Серафима Александровна, была совсмъ другого типа. Высокая, стройная, сильная, она, повидимому, отличалась желзнымъ здоровьемъ и крпкими нервами. Живые срые глаза смотрли прямо и твердо, черты лица были яркія, опредленныя, ротъ маленькій, энергичный, густыя черныя брови и широкій лобъ. Совсмъ черные подстриженные волосы густою волнистой гривой разсыпались по плечамъ. Руки у нея были небольшія, но жесткія и загрублыя: видно, что ей приходилось много работать. Пожатіе ея было такъ же крпко и энергично, какъ и она сама. Одта была Хотынцева очень скромно,— въ черное поношенное платье безъ оборокъ и блый воротничокъ, узенькой полоской выглядывавшій изъ-за ворота платья. Селищевъ взглянулъ на нее мелькомъ, и она ему не понравилась, а ея пристальный, твердый взглядъ даже смутилъ его. Онъ молча раскланялся съ ней и отошелъ.
Между тмъ у чайнаго стола происходила непріятная и неловкая сцена. Когда Татьяна Аристарховна подвела Хотынцева къ Потесину, оживленный разговоръ между нимъ и Пыхтевымъ вдругъ оборвался, и Потесинъ весь измнился въ лиц. На мгновеніе наступило довольно зловщее молчаніе… Хотынцевъ холодно и гордо, съ легкимъ подергиваньемъ губъ смотрлъ на Потесина, Потесинъ, судорожно улыбаясь, барабанилъ пальцами по столу.
— Ну, что же, знакомьтесь, господа!— повторила. Татьяна Аристарховна, въ простот души ничего не замтившая.— Хотынцевъ… Потесинъ… Васильковъ…
— Мы уже знакомы,— выговорилъ наконецъ Хотынцевъ, не сводя глазъ съ Потесина.
— Да, не безпокойтесь, Татьяна Аристарховна, мы знакомы!— подхватилъ Потесинъ, какъ будто обрадовавшись, что Хотынцевъ наконецъ заговорилъ.— И не только знакомы, а даже, можно сказать, когда-то подъ однимъ ‘стягомъ’ служили…
И онъ, все такъ же судорожно улыбаясь, съ напускною развязностью привсталъ и протянулъ руку Хотынцеву.
Хотынцевъ замтно вздрогнулъ, поблднлъ и, круто повернувшись къ Потесину спиной, отошелъ отъ стола. Потесинъ такъ и остался стоять съ протянутой рукой… Въ эту минуту онъ былъ и смшонъ, и жалокъ.
— Что это такое, господа? Что случилось? я не понимаю…— проговорила растерявшаяся Татьяна Аристарховна, почувствовавъ, что она сдлала какую-то страшную неловкость, и въ недоумніи глядя на Потесина.
— Ничего-съ, почтеннйшая Татьяна Аристарховна,— сказалъ Потесинъ, весь блдный, и съ злою улыбкой добавилъ:— Это, видите ли, какъ говорятъ французы,— qui se couche avec le chien, se l&egrave,ve avec les puces…
Пыхтевъ хихикнулъ. Онъ все время съ злобной радостью наблюдалъ за сценой, разыгравшейся передъ нимъ, и заране представлялъ себ, какъ онъ завтра, обдая въ ресторан, будетъ разсказывать о ней своимъ пріятелямъ и какъ они вс будутъ хохотать и апплодировать ему. Татьяна Аристарховна вдругъ все поняла и бросилась въ гостиную за Хотынцевымъ.
Онъ стоялъ въ глубин комнаты, у окна, и горячо говорилъ съ женой, которая, повидимому, его успокоивала. Волненіе его еще не улеглось, онъ былъ блденъ и теперь казался совсмъ больнымъ. Глаза его лихорадочно горли, складки около губъ стали еще глубже. Увидвъ Татьяну Аристарховну, онъ быстро подошелъ въ ней.
— Простите меня, Татьяна Аристарховна,— сказалъ онъ, протягивая ей свою горячую, сухую руку.— Я, кажется, скандалъ у васъ устроилъ… но я, право, не могъ…
— Голубчикъ, Николай Николаевичъ!— перебила его Татьяна Аристарховна, вся красная и взволнованная.— Вы меня простите… я совсмъ позабыла, что вдь вы съ Потесинымъ… И какъ это я, старая дура?.. Боже ты мой, совсмъ чутье потеряла… Ради Бога, вы, Николай Николаевичъ, не подумайте…
Она вдругъ опустилась на стулъ и заплакала. Хотынцевъ растерянно взглянулъ на жену.
— Полноте, Татьяна Аристарховна!— сказала Серафима Александровна ласково.— Пустяки все это, и, ей Богу, волноваться не стоитъ. Я вотъ сейчасъ и Кол это говорила. А вы оба точно виноватыми себя чувствуете передъ кмъ-то…
И отведя Татьяну Аристарховну въ сторону, она прибавила, понизивъ голосъ:
— Право, успокойтесь, Татьяна Аристарховна… Вы на Колю вниманія не обращайте, онъ въ послднее время очень боленъ и раздражителенъ…
— Нтъ, мн вдь что обидно!— перебила ее Зміевская, утирая слезы.— Обидно то, что вы подумаете обо мн: ‘.вотъ ренегатка!’ И, конечно, имете право думать, потому что вс эти Потесины и Пыхтевы… и вообще я ужасно безхарактерная, и это мн очень вредитъ въ общественномъ мнніи… но я не могу…
Она готова была опять залиться слезами, но Хотынцева поспшила ее успокоить, напомнивъ ей о гостяхъ, которые все прибывали.
— Мы ничего не подумаемъ о васъ дурного, Татьяна Аристарховна. И вообще мы поговоримъ объ этомъ посл, а теперь… Смотрите, вонъ къ вамъ еще кто-то… и Дятловъ, кажется. Да, онъ, вонъ они теперь съ Колей разговариваютъ. Я очень рада за Колю,— онъ немножко оживится съ Дятловымъ. А вонъ и ваша племянница идетъ… Какая она славная, свжая и совсмъ еще, видно, юнецъ. Мн хочется съ ней поговорить…
— Да, Ганя славная двочка,— сказала Татьяна Аристарховна, уже успокоенная.— Вся изъ порывовъ… боюсь я за нее… А все-таки скажите мн еще разъ, Серафима Александровна, что вы не сердитесь на меня за мою безтактность. Не сердитесь? Ну, вотъ и спасибо, голубчикъ… Я слаба, я безхарактерна, но я не ренегатка, это вы помните!— добавила она, вся пылая. Люди Шестидесятыхъ годовъ никогда не были ренегатами!
На глазахъ ея опять блеснули слезы, но, къ счастью, въ эту минуту ее кто-то громко позвалъ изъ столовой, и она торопливо пошла на зовъ, на ходу утирая глаза. Серафима Александровна подошла къ Ган, которая стояла въ тни высокой араукаріи, у столика, заваленнаго книгами.
— Что это съ тетей?— спросила двушка испуганно.
— Ничего, пустяки. Мой мужъ не кланяется съ Потесинымъ,— ну, вышла между ними неловкая сцена, которая очень взволновала вашу тетушку. Она очень впечатлительная, Татьяна Аристарховна,— съ улыбкой сказала Хотынцева.
Эта улыбка нсколько кольнула Ганю, и Серафима Александровна сейчасъ же подмтила это.
— Знаете что, не будемте говорить объ этомъ,— такъ надоли вс эти дрязги!— продолжала она.— Сядемте лучше вотъ здсь, въ уголку, чтобы намъ никто не мшалъ, вотъ такъ! Дайте мн поглядть на васъ…
Она усадила Ганю противъ себя и внимательно всматривалась ей въ лицо своими глубокими глазами. А Ганя въ это время думала: ‘непремнно разспрошу тетю завтра обо всемъ… и что это такое тамъ вышло?’
— Вы не сердитесь, что я на васъ такъ безцеремонно смотрю?— говорила между тмъ Серафима Александровна.— А знаете почему? Потому что отъ васъ зеленью пахнетъ, травой, цвтами… Вдь вы изъ деревни пріхали?
— Съ хутора. Я тамъ цлый годъ жила посл гимназіи.
— Съ хутора? Ну, разскажите же, какъ тамъ у васъ. Все цвтетъ? Распускается?
— Да, когда я узжала, уже вишни и дули цвли.
— И черемуха?
— А черемуха уже и отцвла…
Глаза Серафимы Александровны блеснули, и она нсколько минутъ молчала. Потомъ улыбнулась и продолжала не то съ грустью, не то съ ироніей.
— Вамъ, я думаю, смшно, что я такія глупости спрашиваю. Вы, наврное, когда хали сюда, думали, что мы вс здсь ужасно умные и ученые, и вдругъ на первыхъ же порахъ разговоръ — о чемъ же? О черемух…
Ганя немножко покраснла. Она, правда, это думала.
— Ну, вотъ видите! А еслибы вы просидли въ Питер столько, сколько я сижу, да еслибы цлый годъ вы видли передъ собою только грязную стну,— ну, вамъ бы это неудивительно было, что я про черемуху… Это самые любимые цвты мои… и какъ давно я ихъ не видла…
Она задумалась, не сводя глазъ съ Гани.
— Отчего же вы не дете въ деревню?— спросила Гани несмло.
— Отчего? Оттого, что Питеръ насъ сълъ и запуталъ, какъ паукъ муху. Кто разъ попалъ въ эту паутину, тому уже трудно выбраться изъ нея… разв только смерть или начальство помогутъ. А по своей вол рдкіе выпутываются. Скажите, зачмъ вы сюда пріхали?— спросила она вдругъ неожиданно и рзко, почти сердито.
На этотъ разъ Ганя покраснла уже не немножко и растерянно взглянула на Хотынцеву. Но сейчасъ же краска снова сбжала съ ея щекъ, и лицо Гани освтилось тмъ же выраженіемъ, которое такъ поразило давеча Селищева — выраженіемъ радостнаго ожиданія и дтскаго восторга.
— Зачмъ?— вымолвила она восторженно и такъ стиснула свои руки, что пальцы хруснули.— Вдь я ничего не знаю,— мн такъ много надо учиться, а гд же учиться, какъ не здсь? У васъ тамъ только да и сонъ, а здсь…— она немножко затруднилась и докончила нершительно:— здсь жизнь…
— И тоже да и сонъ!— смясь, проговорила Серафима Александровна.— Разница только въ томъ, что у васъ и дятъ, и спятъ мирно, и во сн, можетъ быть, хорошіе сны видятъ, а у насъ, чтобы добыть себ ду, надо прежде налгать съ три короба, кого-нибудь разссорить, кого-нибудь предать, кому-нибудь ножку подставить, а если вы всего этого не продлаете, то рискуете совсмъ безъ куска остаться. Оттого здсь вс, кто почестне, и сидятъ въ загон, по уголкамъ жмутся, а человконенавистники и предатели торжествуютъ. Впрочемъ, зачмъ я это вамъ говорю?— перебила она сама себя, подмтивъ на лиц Гани волненіе и испугъ.— Вонъ вы уже и поблднли… Ахъ, какой еще вы ребенокъ! Сколько вамъ лтъ?
— Восемнадцать.
— Вотъ видите, я на десять лтъ старше васъ. Для меня время иллюзій прошло, а вы еще живете ими. Ну и живите,— зачмъ васъ пугать преждевременно? ‘Выростешь, Саша, узнаешь’… Только еще одно словечко въ заключеніе,— не увлекайтесь слишкомъ здшнимъ блескомъ и громкими словами. Блескъ этотъ обманчивъ,— подъ нимъ часто скрывается зловонная трясина, а слова — слова просто размнная монета, которая завтра въ однхъ рукахъ, посл-завтра въ другихъ, и цнность которой зависитъ отъ биржевого курса… Ну, да полно объ этомъ… вы и безъ того, вроятно, думаете, что я злая.
— Нтъ… я не думаю этого.
— А что же вы думаете? Ну, скажите пожалуйста,— вы наврное правду скажете. У васъ на лиц написано, что вы никогда не лгали и не умете еще лгать. Ну?
— Мн кажется… вы несчастливы…— сказала Ганя и смутилась.
— Правда… Спасибо, голубчикъ, за правду. Несчастлива я и все-таки злая,— не очень, а немножко злая. Вы, однако, наблюдательны… только жизни еще совсмъ не знаете. Но, конечно, узнаете… узнаете…— повторила она съ грустью и дотронулась до Ганиной руки своей маленькой жесткой рукою. Знаете что? Приходите ко мн какъ-нибудь,— часто я васъ не прошу, потому что у меня вамъ будетъ скучно, а такъ, изрдка, когда вамъ надостъ петербургская сутолока. Придете?
— Непремнно приду, и даже наврное очень скоро!— съ жаромъ сказала Ганя.
— Приходите. Коля будетъ очень радъ. Онъ очень любитъ молодежь, но теперь у насъ рдко собираются по разнымъ причинамъ, да и сами мы рдко гд показываемся. Вотъ выбрались сегодня, и то неудачно. Теперь, боюсь, посл этой встрчи Коля расхворается.
И она съ нескрываемымъ безпокойствомъ взглянула на мужа, который оживленно бесдовалъ въ уголку съ маленькимъ подвижнымъ старичкомъ, обросшимъ необычайно густыми сдыми волосами. Это былъ Дятловъ, бывшій сотрудникъ журнала, гд они когда-то работали вмст съ Хотынцевымъ, теперь онъ, посл закрытія журнала, оставался не у длъ и почти совсмъ бросилъ писать. Съ Татьяной Аристарховной они были давнишніе знакомые и друзья, и хотя Дятловъ часто журилъ свою пріятельницу за ея смшанное общество, но изрдка появлялся у нея на ‘журфиксахъ’ и все время просиживалъ обыкновенно въ уголку, молча наблюдая и про себя чему-то горько усмхаясь.
Ганя тоже взглянула на Хотынцева, и теперь ей особенно бросились въ глаза его худоба и блдность.
— Разв Николай Николаевичъ нездоровъ?— спросила она.
— Да, онъ безпокоитъ меня въ послднее время,— отвчала Хотынцева, и ея яркіе глаза потемнли.— Ухать бы ему слдовало отсюда хоть на время…
— Отчего же не ухать?
— Отчего?— усмхнулась Серафима Александровна.— Жизнь такъ сложилась скверно… не хватаетъ какихъ-нибудь двухсотъ-трехсотъ рублей, чтобы отдохнуть въ деревн и хоть мсяца два-три не брать въ руки пера. Прежде, когда былъ живъ нашъ журналъ, это можно было, а теперь нельзя. Коля работаетъ въ одной газет, и бросить эту работу ему невозможно, потому что надо же чмъ-нибудь жить. У насъ семья… двое дтей. Но все это бы ничего!— съ внезапной энергіей и сверкающимъ взоромъ продолжала она.— Я здоровая и сильная, я все могу вынести на своихъ плечахъ, но бда въ томъ, что онъ не хочетъ! Онъ отказывается отъ отдыха и не хочетъ бросить работы. Вотъ что меня мучаетъ…

V.

Въ столовой, около чайнаго стола, становилось все тсне и шумне. Пріхалъ музыкальный критикъ, Ермолаевъ, съ женой, появились какія-то пожилыя мрачныя дамы въ черныхъ платьяхъ, съ болзненными, истеричными лицами, съ раздраженными голосами, подвязанными зубами и тоскливо-безпокойными взглядами. Это были по большей части переводчицы, мелкія писательницы, корректорши,— несчастныя, вковчныя труженицы, изъ числа покровительствуемыхъ Татьяной Аристарховной. Вс он медленно убивали свое здоровье и свою жизнь въ душныхъ типографіяхъ, конторахъ и редакціяхъ, изъ-за грошеваго куска хлба. Тяжелый, неблагодарный трудъ, одиночество и лишенія изсушили ихъ сердца, одеревенили душу, никогда не испытавъ собственнаго счастья, он не сочувствовали чужому, и поэтому были мелочны, завистливы и иногда даже злы. Вся горечь жизни, доставшаяся имъ на долю, скопилась въ ихъ сердцахъ, и при случа он обильно изливали ее на головы своихъ ближнихъ. Если счастливые, какъ говорятъ, вс эгоисты, то несчастные по большей части несправедливы. Но кто же броситъ въ нихъ камнемъ за это?
Вмст съ этими несчастными дамами, которыя въ ихъ кружк были извстны подъ общимъ именемъ ‘Минервъ’, пріхали неизмнные завсегдатаи всхъ петербургскихъ журфиксовъ, клубныхъ вечеровъ и опереточныхъ представленій,— фельетонистъ Крынкинъ и толстый докторъ, фамилію котораго никто хорошенько не зналъ и котораго вс называли ‘D-r Dick’. Трудно было понять, что связывало тснйшими узами дружбы этихъ двухъ людей, ршительно ни въ чемъ не похожихъ другъ на друга. Крынкинъ былъ юркій, живой и веселый, докторъ — толстый, неповоротливый и въ трезвомъ вид весьма молчаливый. Крынкинъ любилъ общество, шумные разговоры, улицу, толпу, докторъ предпочиталъ уединеніе и тихую бесду съ другомъ главъ на глазъ, наконецъ, въ характер Крынкина преобладала насмшливость съ примсью нкотораго цинизма, а ‘D-r Dick’ былъ склоненъ къ сантиментальности и нердко, сидя въ трактир, плакалъ подъ звуки органа и сокрушался о своей неудавшейся жизни. При этомъ еще нужно прибавить, что онъ считалъ себя почему-то замчательнымъ гипнотизеромъ, и хотя до сихъ поръ вс его гипнотическіе опыты кончались тмъ, что онъ усыплялъ самого себя, но все-таки это не мшало ему уврять, что еслибы онъ жилъ въ Париж, а не въ ‘подломъ’ Петербург, и еслибы его зналъ Шарко, то… и т. д.
Несмотря, однако, на различіе характеровъ, вкусовъ и наклонностей, друзья были неразлучны, и, по выраженію Крынкина, куда направлялась иголка, туда и нитка тянулась, хотя докторъ былъ боле похожъ на евангельскаго верблюда, чмъ на нитку. Разсказывали, что они даже фельетоны вмст пишутъ. Но это было неправда, такъ какъ изъ достоврныхъ источниковъ было извстно, что докторъ, по окончаніи курса, въ руки не бралъ пера, исключая разв тхъ случаевъ, когда нужно было выписать изъ аптеки хлоралъ-гидрата для успокоенія собственныхъ нервовъ посл выпивки. Фельетоны же свои Крынкинъ писалъ самъ, хотя дйствительно въ такомъ количеств, что въ публик невольно возникалъ вопросъ: неужели одинъ человкъ въ состояніи написать такую груду бумаги? Изумительно было также то, что онъ писалъ ршительно во всхъ газетахъ и журналахъ, исключая двухъ-трехъ, наиболе солидныхъ,— и притомъ непремнно въ дух этихъ газетъ и журналовъ. Если, напримръ, журналъ или газета были съ либеральнымъ направленіемъ,— Крынкинъ подпускалъ что-нибудь приторно-сладкое изъ жизни студентовъ и курсистокъ, съ многоточіями, восклицательными знаками, гражданскими рчами и цитатами изъ Писарева, выхваченными наудалую. А на этомъ пестромъ фон, задернутый таинственнымъ туманомъ, непремнно рисовался нкто… откуда-то вернувшійся… о чемъ-то тоскующій… на что-то намекающій и въ конц концовъ окончательно исчезающій въ поток восклицательныхъ знаковъ и точекъ, точекъ, точекъ… Для журнала съ оттнкомъ народническимъ изготовлялся по извстнымъ уже рецептамъ несчастный мужичокъ… на сцену появлялась грозная баба, какая-нибудь Акулина… шли разговоры о податяхъ, о земельк, и въ заключеніе сыпались яростныя ругательства по адресу ‘паршивой’ интеллигенціи, разорвавшей свои связи съ народомъ, а ‘непаршивая’ интеллигенція приглашалась немедленно бросить свои книжки, отрясти прахъ отъ ногъ своихъ и на всхъ парахъ бжать въ деревню… ‘Да, господа, въ деревню, пахать, косить, возить навозъ,— вотъ что должно спасти насъ отъ застоя, отъ нравственной гибели, отъ умственнаго оскуднія, отъ физическаго вырожденія, отъ…’ и т. д., и т. д. ‘Въ деревню, господа, въ деревню,— и чортъ побери эту проклятую цивилизацію!..’
Но куда двались и приторно-сладкія повствованія о добродтельныхъ курсисткахъ, и грубоватый паосъ закоренлаго народника, когда Крынкину приходилось имть дло съ журналами направленія легкомысленнаго, вся цль которыхъ состояла въ томъ, чтобы за возможно дешевую цну напичкать своего читателя до тошноты самыми одуряющими романами. Крынкинъ тутъ совершенно преображался. Вмсто студенческихъ каморокъ описывались роскошные будуары, залитые таинственнымъ розовымъ блескомъ, на мягкихъ кушеткахъ возлежали, утопая въ ‘ароматныхъ’ кружевахъ, прелестныя дамы, въ потаенную дверь входили сумрачныя фигуры, сначала слышался шопотъ, поцлуи… потомъ ‘адскій хохотъ’… Сумрачныя фигуры исчезали безслдно, а на кушетк, все такъ же утопая въ аромат, лежала дама, но… ‘въ груди ея дымился обагренный кровью кинжалъ’… И т. д.
Крынкинъ, Крынкинъ, Крынкинъ… Крынкинъ въ ‘Созерцател’, Крынкинъ въ ‘Народник’, Крынкинъ въ ‘Арлекин’… Крынкинъ — романистъ, фельетонистъ, новеллистъ… Всюду и везд Крынкинъ и Крынкинъ… И эта фамиліи, наконецъ, до того намозолила глаза читающей публик, что она ‘признала’ Крынкина, пожаловавъ ему титулъ ‘извстнаго’ писателя. Теперь въ редакціонныхъ анонсахъ объявляли не просто ‘Крынкинъ’, а съ прибавленіемъ: ‘нашъ извстный’… Сочиненія его, вмст съ знаменитыми олеографіями ‘Нивы’, обошли всю Россію и проникли въ самые захолустные уголки, волнуя и потрясая сердца засидвшихся поповенъ… И даже свирпые критики, которые прежде только изумлялись необычайной плодовитости Крынкина, да иронизировали надъ его ‘приспособляемостью’ къ разнымъ цвтамъ, теперь должны были сознаться, что въ немъ дйствительно ‘что-то есть’. Такимъ образомъ, Крынкинъ всхъ допекъ, всхъ побдилъ и собственнымъ примромъ еще разъ доказалъ справедливость пословицы, что ‘всякому овощу свое время’…

——

— Знаете, господа, новость?— сказалъ Крынкинъ, входя и со всми здороваясь.
— Что такое? Что такое?— посыпались вопросы.— Нева прошла? Дождь идетъ? Патти пріхала? Новый журналъ издается?
При послднемъ вопрос Оршниковъ взглянулъ на Крынкина съ безпокойствомъ и подумалъ: ‘а ужъ, въ самомъ дл, не пронюхалъ ли?’
— Нтъ, ни то, ни другое, ни третье. Издатель ‘Арлекина’ застрлился…
— Не можетъ быть!— послышались восклицанія, а Оршниковъ съ облегченіемъ вздохнулъ. Въ настоящее время судьба его будущей ‘честной’ газеты была для него дороже десяти издателей всевозможныхъ ‘Арлекиновъ’, ‘Паяцовъ’ и пр.
— Серьезно!— подтвердилъ Крынкинъ.— Мы только-что оттуда, вотъ спросите Dr Dick’а.
— Врно. Пулю въ високъ!— форменно, лаконично сказалъ докторъ и протискался поближе къ столу, гд все еще шиплъ и клокоталъ безконечный самоваръ.
Крынкина обступили съ разспросами. Пыхтевъ такъ и прильнулъ къ нему. Съ одной стороны онъ сгаралъ отъ нетерпнія угнать, какъ все это произошло, чтобы раньше другихъ отрапортовать въ своей газетк, а съ другой… ужасно лестно ему било потереться около ‘знаменитости’. Ршительно, ему сегодня везло. Столько знаменитостей сразу… Потесинъ, Крынкинъ, Селищевъ, Хотынцевъ… Потомъ скандалъ между Потесинымъ и Хотынцевымъ… наконецъ, сенсаціонное извстіе о самоубійств издателя ‘Арлекина’. Онъ захлебывался отъ радостнаго волненія и даже позабылъ пожалть о самоубійц, который частенько выручалъ его въ трудныя минуты выдачей ‘авансиковъ’.
Крынкинъ, впрочемъ, самъ почти ничего не зналъ. Онъ зашелъ въ редакцію совершенно случайно и наткнулся на мертвое тло, полицію и протоколъ. О причин самоубійства догадаться не трудно: дла журнала въ послднее время были сильно запутаны. Сначала все шло прекрасно, одни объявленія давали огромныя деньги, но покойный любилъ пожуировать, и его послдняя связь поглощала массу денегъ…
— Вотъ, Васильковъ, покупай журналъ-то!— говорилъ Крынкинъ.
— Ну ужъ, куда намъ!— улыбаясь, отвчалъ Васильковъ.
— Что такое ‘куда намъ’? Хорошее дло сдлаешь. ‘Арлекинъ’ шелъ бойко, въ провинціи его любятъ. А ты его еще порасширь, французскаго романчика подпусти побольше, да картиночекъ на пикантные сюжеты… эта часть, впрочемъ, и у покойника хорошо была поставлена. Погляди, какія деньги загребать будешь!
— Ну, еще прогоришь, пожалуй… и тоже пулю въ лобъ!— засмялся Васильковъ.
— Зачмъ? Дуракъ будешь, если съ такимъ журналомъ прогоришь. Теперь время такое: съ ‘Арлекиномъ’ не прогоришь.
— То-есть, вы хотите сдлать изъ литературы трактиръ и балаганъ?— вмшался вдругъ Оршниковъ, который давно уже прислушивался въ разговору Крынкина съ Васильковымъ и весь, очевидно, киплъ и клокоталъ внутренно.
— А что же такое! Да, балаганъ, если хотите,— добродушно посмиваясь, сказалъ Крынкинъ, а Пыхтевъ сочувственно и восторженно ему подхихикнулъ.
— То-есть, иначе говоря, вы превращаете литературу въ проституцію?
— И съ этимъ согласенъ. Пусть будетъ такъ.
— Но вдь это развратъ! Это хуже разврата, это преступленіе, разстлніе души!— Совсмъ уже сорвавшись съ цпи, заклокоталъ Оршниковъ.
— Нтъ, это историческая необходимость. Я, знаете, думаю, что не литература создаетъ общество, а общество литературу. Нашла на публику такая полоса, что въ балаганъ ей захотлось,— и литература превращается въ балаганъ. Въ храмъ ее потянуло — ну и въ литератур воцаряется торжественность и благопристойность. Это законъ, его же не прейдеши.
— Тэнъ говоритъ…— началъ-было Пыхтевъ, но Оршниковъ не далъ ему договорить.
— Какой тамъ Тэнъ!— закричалъ онъ совершенно диво.— Къ чорту Тена! вретъ Тэнъ и никакого такого закона нтъ! Не признаю! Отвергаю! Литература должна стоять во глав и указывать путь въ идеаламъ. Не пойдетъ толпа въ грязный кабакъ, если ей укажутъ дорогу къ свтлому храму, и честная литература сдлаетъ это…
— Можетъ быть, со временемъ. А пока все-таки толпа идетъ въ балаганъ, и ей нужны шуты, а не проповдники. Шуты торжествуютъ, а проповдники остаются въ одиночеств.
— И вы думаете, что ни одинъ честный голосъ… честный журналъ или газета ничего теперь не сдлаютъ и даже не будутъ услышаны?
— Думаю. И совтую вамъ снять свои проповдническія ризы и облачиться въ мантію шута и колпакъ съ бубенчиками. Поглядите, сколько народу побжитъ!
Эти послднія слова задли Оршникова за самое больное мсто и вывели его изъ себя,— споръ разгорлся еще пуще. Но силы были далеко не ровныя, какъ вс черезъ-чуръ вспыльчивые и подвижные люди, Оршниковъ совсмъ не умлъ спорить, притомъ онъ относился къ длу совершенно серьезно и въ своемъ увлеченіи не замчалъ, что Крынкинъ просто потшается надъ нимъ. Въ сущности же Крынкину было ршительно все равно, какое направленіе доминируетъ въ литератур, ему съ его талантомъ ‘приспособляемости’ при всякихъ направленіяхъ было хорошо.
Пока они спорили, общество распалось на отдльныя группы и разговоры разбились. Сначала поговорили о самоубійств издателя ‘Арлекина’, потомъ опять перешли къ академической выставк, побранили въ сотый разъ и художниковъ, и сренькое время, и холодную весну, и Петербургъ, съ которымъ все-таки никто изъ нихъ ни за что не могъ разстаться. Селищевъ слушалъ-слушалъ вс эти до тошноты знакомые разговоры, каждый день повторявшіеся въ каждомъ уголк Петербурга, съ небольшими варіаціями, и ему, наконецъ, стало душно. Онъ потихоньку выбрался изъ столовой и направился въ гостиную.
Здсь было прохладно, тихо и свтло. Стнныя лампы ярко горли, красиво освщая пышную зелень латаній и фикусовъ, въ отворенную форточку вмст съ свжимъ ночнымъ втромъ доносились смутные уличные звуки. Селищевъ остановился на порог и оглядлся. Хотынцевъ съ старичкомъ Дятловымъ все продолжали свою оживленную бесду, Серафима Александровна съ Ганей сидли подъ араукаріей, и об разомъ оглянулись на Селищева, когда онъ вошелъ. Но Селищевъ видлъ только одну Ганю, и при вид ея свжаго юнаго личика на душ у него посвтлло.
— Не помшаю я вамъ?— спросилъ онъ, подходя.
— О, нтъ!— за себя и за Ганю отвчала Серафима Александровна.— Мы уже все переговорили и, кажется, хорошо ознакомились другъ съ другомъ. А вы? Убжали оттуда?
— Да. У васъ тутъ такъ славно, вы выбрали себ хорошій уголокъ. А тамъ…— онъ нервно пожалъ плечами и замолчалъ, глядя на склоненную голову Гани, на ея блый лобъ, красиво оттненный тонкими бровями, на пышныя пряди блокурыхъ волосъ, которые при свт лампъ отливали серебромъ.
— А тамъ что?— спросила Серафима Александровна и пристально взглянула на художника своими серьезными внимательными глазами.
Селищевъ почувствовалъ на себ этотъ взглядъ, и снова смутился. ‘Какъ она смотритъ!— подумалъ онъ непріязненно.— Точно въ душу заглядываетъ. У нея лицо Медеи, черезъ-чуръ много энергіи и смлости. Она хороша, но я не желалъ бы имть ее ни женой, ни любовницей’…
— Что тамъ, спрашиваете вы?— отвчалъ онъ, овладвая собой.— Да все одно и то же, знакомое. Сплетни, слухи, новости, и ничего больше. Ни одной серьезной мысли, ни одного живого слова. Если вы скажете что-нибудь, отъ чего не пахнетъ послднимъ нумеромъ газеты, на васъ поглядятъ какъ на сумасшедшаго и не станутъ слушать. Люди разучились и боятся думать.
— Однако, въ васъ много ироніи,— сказала Серафима Александровна.
— Нтъ, иронія не въ моей натур. То, что вы называете ироніей, просто острый припадокъ злости противъ петербургской мелочности и бездушія…
‘Ого!— подумала Серафима Александровна, и еще внимательне взглянула на художника.— А ты… у тебя у самого-то есть ли душа?’
— Вотъ сейчасъ тамъ,— продолжалъ между тмъ Селищевъ: — приходитъ Крынкинъ,— вы его знаете,— и разсказываетъ, что издатель ‘Арлекина’ застрлился… Что съ вами?— съ безпокойствомъ обратился онъ къ Ган, которая вдругъ вся поблднла, вздрогнула и съ испугомъ взглянула на Селищева.
Серафима Александровна ласково взяла руку Гани и крпко ее пожала.
— Петербургскія впечатлнія дйствуютъ? Да?— спросила она, грустно улыбаясь.
— Нтъ, такъ,— отвчала Ганя, красня и стыдясь, что обратила на себя вниманіе.— Просто, меня какъ-то испугало это слово: ‘застрлился’. Отчего это онъ?
— Жить стало нечмъ, разорился,— разсянно проговорилъ Селищевъ, слдя, какъ блдность сбгала со щекъ Гани, смняясь нжными золотисто-рововыми тонами.— Но… знаете что? Оставимте эти пошлыя дрязги,— давайте, лучше поговоримъ о томъ, куда мы завтра съ вами. Въ Эрмитажъ? Въ Академію? Или ко мн…
— Что, вы хотите теперь показывать Петербургъ съ казовой стороны?— сказала Серафима Александровна насмшливо.
Но Селищевъ на этотъ разъ не замтилъ ея ироніи. Въ немъ заговорилъ художникъ, и онъ, не скрывая боле своего восхищенія, любовался Ганей, соображая въ то же время, какими красками передать на полотн этотъ тонкій загаръ щекъ и серебристый блескъ волосъ.
— Да,.— отвчалъ онъ на вопросъ Хотынцевой, радостно оживляясь.— Хочу тряхнуть стариной и немножко подновить свои впечатлнія. Ахъ, это такое наслажденіе — пережить еще разъ рядомъ съ вами свои прежніе восторги и увлеченія… Я покажу вамъ свою любимую Мадонну. Вы видли когда-нибудь Мурильо? Нтъ? Тмъ лучше. Мурильо немножко темноватъ, онъ не поразитъ васъ роскошью формъ и блескомъ красокъ, но зато созданія его проникнуты глубокой мыслью. Мурильо — психологъ… Вотъ вы увидите его чудную Мадонну,— эту полу-двушву, полу-ребенка, на лиц котораго отравилась вся его душа, потрясенная величіемъ грядущаго счастья и грядущаго страданія. Въ этомъ полу-дтсвомъ личик, въ этихъ невинныхъ глазахъ, поднятыхъ къ небу, и божественный восторгъ, и покорность, и благоговніе передъ великою тайной, готовой совершиться… Да вотъ вы сами увидите ее и полюбите такъ же, какъ и я!
Оживившійся и помолодвшій Селищевъ былъ неузнаваемъ. Въ глазахъ его вспыхивали огоньки, вялость движеній исчезла, улыбка не сходила съ губъ. Давно уже и ни съ кмъ онъ не говорилъ такъ много и охотно о живописи, о любимыхъ своихъ мастерахъ и картинахъ. Все это, казавшееся такъ недавно старымъ и ненужнымъ хламомъ, пріобрло теперь въ его глазахъ интересъ и смыслъ… онъ вновь переживалъ забытыя впечатлнія далекой юности. Серафима Александровна зорко наблюдала за Селищевымъ, и отъ ея внимательныхъ глазъ не укрылись — ни его внезапное оживленіе, ни явное восхищеніе его передъ Ганей. Она поняла все и думала, глядя на художника: ‘Лжешь ты, голубчикъ, и самъ, можетъ быть, не сознаешь этого, а все-таки лжешь… Не Мурильо и не Мадонна заставляютъ сейчасъ блестть твои глава и покрываютъ румянцемъ твои щеки, а вотъ эта юная свженькая двушка съ своей серебряной косой и восторженнымъ взглядомъ. Бдная, бдная Ганя!..’
Такъ думала Серафима Александровна, и въ то же время досадовала на себя за свою привычку вчно заглядывать въ чужую душу, рыться въ самыхъ тайныхъ закоулкахъ ея и отыскивать, тамъ все темное и больное. Это ясновидніе по временамъ доводило ее до тоски и отвращенія къ людямъ, въ такія минуты всякое общество становилось для нея невыносимымъ, и она спшила уйти отъ людей.
Ея мысли были прерваны Хотынцевымъ, который съ блднымъ и усталымъ лицомъ подошелъ къ ней.
— Пойдемъ, Сима,— сказалъ онъ, кашляя. Дятловъ уходитъ, пора и намъ.
Ганя встала ихъ провожать. Когда они были уже въ передней, изъ столовой выбжала Татьяна Аристарховна, раскраснвшаяся, взволнованная какимъ-то жаркимъ споромъ, отголоски котораго, вмст съ клубами табачнаго дыма, доносились до Хотынцевыхъ.
— Вы уже уходите? Такъ рано?— воскликнула она.— Неужели нельзя остаться?
— Нтъ, нельзя, Татьяна Аристарховна! Вдь тамъ у насъ ребятишки,— сказала Хотынцева.
— Ахъ, какъ жаль! И наврное вамъ было скучно у меня, а тутъ еще эта ужасная исторія. Но вдь вы на меня не сердитесь? Да? Ахъ, жаль, жаль, что уходите! Тамъ у насъ преинтересный споръ: Крынкинъ и Оршниковъ… Этотъ Оршниковъ просто прелесть! Онъ всхъ тамъ разбилъ, этихъ современныхъ… Такъ неужели вы такъ-таки и уходите?
— Нельзя, Татьяна Аристарховна. Въ другой разъ какъ-нибудь. Прощайте.
— Ну, такъ подождите немного. Я сейчасъ…
Татьяна Аристарховна исчезла.
— Такъ придете къ намъ?— обратилась къ Ган Хотынцева.— Я буду ждать,— мн интересно знать, что изъ васъ сдлаетъ Питеръ. Да нтъ! Не скоро придете!
— Отчего?
— Будете утопать въ восторгахъ предъ Мурильо и прочими. А у меня вдь скучно и самая отчаянная проза — кострюли, корыта, дти, горшки…
— Все-таки я приду.
— Ну, увидимъ. А вы не разсердитесь, я вамъ одно словечко скажу? Вонъ вы уже краснете,— нтъ, лучше не стану.
— Нтъ, говорите. А то я мучиться стану.
— Ну, хорошо. Только откровенность за откровенность,— нравится вамъ этотъ художникъ?
— Не знаю… Да…
— А мн нтъ. Жить-то ему, видно, еще хочется, а жить нечмъ — все потухло. Вотъ онъ теперь около васъ ищетъ вдохновенія,— очевидно, на него ваша молодость дйствуетъ. Берегитесь вы его!.. Ну, вотъ вамъ и словечко.
Появилась Татьяна Аристарховна съ огромнымъ пакетомъ, изъ котораго выглядывали апельсины и еще какія-то лакомства. Оказалось, что все это приготовлено ‘для дтишекъ’, и Хотынцевы, чтобы не огорчить добрую старушку, принуждены были взять пакетъ.
— Славная она барыня, эта Татьяна Аристарховна!— сказалъ Хотынцевъ, спускаясь съ лстницы.— А все-таки я теперь къ ней больше не пойду.
Серафима Александровна ничего не отвчала. Она думала объ оставленныхъ дома дтишкахъ, о нездоровь мужа и о разныхъ непріятныхъ хозяйственныхъ мелочахъ. Потомъ ей почему-то вспомнилась цвтущая черемуха, вспомнилось недавнее свтлое прошлое… юное личико Гани мелькнуло передъ ней. И вдругъ ей стало невыносимо жаль и себя, и эту Ганю, и мужа, и всхъ, кого обманула и обманываетъ жизнь.

VI.

По уход Хотынцевыхъ часть общества перешла въ гостиную, потому что въ столовой накрывали ужинъ.
— Жупеломъ пахнетъ!— провозгласилъ Потесинъ, появляясь на порог и длая видъ, что онъ нюхаетъ воздухъ.
Вс поняли остроту и засмялись, громче всхъ захихикалъ Пыхтевъ. Онъ предчувствовалъ, что сейчасъ начнутъ говорить о Хотынцев, и съ нетерпніемъ ждалъ этого, чтобы въ свою очередь разсказать о немъ какую-нибудь гадость.
— Однако, онъ очень измнился съ тхъ поръ, какъ я его въ послдній разъ видла,— начала одна изъ Минервъ.— Гд это было? Да, на литературномъ вечер. Онъ ужасно похудлъ и смотритъ совсмъ больнымъ.
— Какъ и подобаетъ ‘поэту страданія’!— подхватилъ Потесинъ, усмхаясь.— Ныньче вдь ‘страдать’ обязательно, и ‘страдальцы’ — самый модный типъ, ‘personnage rgnant’. Какъ ты тамъ страдаешь и отчего страдаешь — можетъ быть, отъ разстройства желудка — pardon, mesdames!— но чтобы ‘печать страданія’ лежала на твоемъ лиц непремнно. Иначе на тебя будутъ глядть съ презрніемъ.
Вс опять засмялись.
— Серьезно!— продолжалъ Потесинъ.— Бда тому, кто не страдаетъ безсонницей и иметъ хорошій аппетитъ! ‘Какъ? У него румянецъ? Онъ можетъ сть, когда человчество страдаетъ? Онъ даже смется? Подлый!’ Вотъ вамъ и все.
— Ну, вы преувеличиваете!— возразилъ кто-то.
— Нисколько. Я вамъ могу указать факты. Нсколько лтъ тому назадъ былъ у меня одинъ знакомый, прекрасный парень, но чудакъ ужаснйшій. Такъ, я вамъ скажу, это просто мученикъ былъ, жертва! Вертлся онъ тутъ среди молодежи, по кружкамъ,— книжки равныя, рчи, ну и, конечно, на первомъ план ‘человчество’ и ‘страданіе’ — все какъ слдуетъ. Вижу, проникся онъ этимъ до глубины души и начинаетъ ‘страдать’, но тутъ-то и вышелъ курьёзъ. Нужно вамъ сказать, что при всей своей наклонности къ ‘страданію’ бдняга былъ одаренъ отъ природы сложеніемъ Фальстафа. Что тутъ подлаешь? Начнетъ рчь говорить на сходк — не слушаютъ: ‘ишь разълся, а туда же еще лзетъ! и можешь ли ты говорить о страданіи человчества, когда у тебя рыло отъ жиру лоснится?’… Понимаете ли вы эту драму? И до того довели, наконецъ, его, что посадилъ онъ себя на діэту доктора Таннера, и каждый день бгалъ въ ближайшій лабазъ на десятичныхъ всахъ вшаться. Прибжитъ, бывало, сіяетъ. ‘Что такое?’ — ‘Слава Богу, еще полфунта спустилъ!*
— Ну, Хотынцевымъ по невол приходится сидть на Таннеровской діэт,— сказала опять одна изъ Минервъ.— Говорятъ, они страшно бдствуютъ.
— Да, мн разсказывалъ кто-то о нихъ,— подтвердила другая Минерва.— Говорятъ, живутъ чуть не въ подвал, жена сама стряпаетъ, стираетъ, моетъ полы…
— И проповдуетъ законъ Мальтуса!— ввернулъ Пыхтевъ, хихикая.
— Я знаю, что ему предлагали сотрудничать въ ‘Созерцател’ по двсти рублей листъ. Онъ отказался.
— Почему?
— Потому что такъ одинъ господинъ работаетъ.
— Удивительно! Къ чему такая нетерпимость? И изъ-за такихъ пустяковъ губить свой талантъ,— эти копечные разсчеты и дрязги дйствуютъ убійственно…
— Что такое? Имть убжденія — по вашему пустяки?— вмшался неожиданно явившійся откуда-то Оршниковъ,— красный, взъерошенный и возбужденный.
Минерва сконфузилась. Ей вспомнилось, какъ она, года два тому назадъ, въ разговор съ этимъ же самымъ Оршниковымъ, горячо утверждала, что лучше умереть съ голоду, чмъ работать ли какого-нибудь литературнаго Разуваева, а теперь… теперь она сама сотрудничала въ грязненькой уличной газетк, издаваемой какимъ-то темнымъ субъектомъ съ двусмысленнымъ прошлымъ.
— Я вовсе не говорю объ убжденіяхъ,— сказала она, красня.— Я только высказываю мысль, что бдность и постоянная тревога изъ-за копйки, изъ-за того, какъ прожить завтрашній день, ужасно опошляютъ человка…
— А сдлки съ совстью не опошляютъ?
— Но согласитесь сами, что писателю нужна извстная обстановка… Кому пойдетъ на умъ работа, когда кругомъ пищать голодныя дти, а жена требуетъ денегъ на дрова или хлбъ.
— А по вашему крупныя произведенія создаются только въ палатахъ и дворцахъ? Нтъ, голубушка вы моя, вся суть въ томъ, есть ли въ вашей душ feu sacr, да умете ли вы любить и страдать…
— Ужъ страдать-то непремнно!— вставилъ Потесинъ насмшливо.
— Да-съ, страдать!— повторилъ Оршниковъ, мало-по-малу приходя въ изступленіе.— Это слово великое, и если вы вмстили его въ себ, если вс слезы, вс вопли, стоны, печали и радости міра нашли отголосокъ въ вашей душ — такъ на что вамъ дворцы и всякая роскошь? Гд бы вы ни были,— въ лачуг, въ тундрахъ, въ тюрьм,— ваше сокровище, вашъ неугасимый feu sacr везд будетъ съ вами…
Ни душная тюрьма, ни стны башни,
Ни мдныя преграды, ни оковы
Не могутъ укротить порывовъ духа…
— Откуда кто онъ? Не знаешь?— спросилъ Пыхтевъ Василькова, поспшно вынимая карандашъ и записную книжку, чтобы записать скоре цитату и при удобномъ случа пустить ее въ ходъ въ одномъ изъ своихъ фельетоновъ.
— Мм… не знаю. Да чортъ съ нимъ, пойдемъ лучше въ столовую,— тамъ ужъ гремятъ что-то, врно закуска… Смерть выпить хочется… Не пойдешь? Ну, ладно, я одинъ…
— Да что, голубушка вы моя, все это трюизмы, и вы хороша это знаете, а просто говорите такъ ради самооправданія!— продолжалъ Оршниковъ громить несчастную Минерву, сидвшую какъ на иголкахъ.— Все это я понимаю, но зачмъ же съ больной головы на здоровую-то сваливать? Ну, ладно, ну, заставила нужда войти въ сдлки съ совстью, такъ и смирись, и молчи, и никто въ тебя за это камнемъ не броситъ. А вотъ нтъ же, сдлалъ самъ гадость, продалъ своего Бога за тридцать сребренниковъ, да еще хорохорится. И самъ вдь сознаетъ въ душ, что гадость это, а поглядишь на него — герой, да и только! Какъ же не герой, помилуйте! Во-первыхъ, никакихъ предразсудковъ: на родного брата пасквиль напишетъ, и не поморщится… это ли не геройство? Затмъ, продавая своего Бога, вы думаете, онъ подлость длаетъ? Ничуть: это, видите ли, съ его стороны жертва, вдь ‘въ экономіи природы ничто не пропадаетъ даромъ’, и почемъ знать, можетъ быть со временемъ его оправдаютъ и оцнятъ благодарные потомки. Наконецъ, терпимость у него самая широкая, и онъ съ одинаковымъ олимпійскимъ спокойствіемъ взираетъ и на гонимыхъ, и на гонителей, ‘къ добру и злу постыдно равнодушный…’.
— А это откуда? Не знаете?— прошепталъ Пыхтевъ, наклоняясь къ одной изъ Минервъ и выхватывая изъ кармана записную книжку.
— Ахъ, отстаньте вы!.. Изъ Лермонтова, кажется…
Потесинъ, давно уже не слушавшій или только длавшій видъ, что не слушаетъ Оршникова, наконецъ довольно громко звнулъ, и отошелъ къ столику съ альбомами.
— Ба! Да вы еще здсь, Иванъ Александровичъ?— воскликнулъ онъ, увидвъ въ тни араукаріи Селищева.— А вдь я думалъ, что вы давно уже улизнули… И откровенно говоря, скучновато здсь и совсмъ не забавно. Этотъ идіотъ, Оршниковъ, положительно забывается, и такую чушь несетъ — хоть святыхъ выноси!..
— А я думаю, что онъ правъ,— сказалъ Селищевъ.
— Правъ?— воскликнулъ Потесинъ и насторожился.
— Да… вотъ относительно ‘священнаго огня’, и что великія произведенія создаются не въ дворцахъ… ‘Любить и страдать — вотъ въ чемъ суть’… Ахъ, какая это глубокая правда!
— Да, вы вотъ о чемъ!— проговорилъ Потесинъ и вдругъ, пораженный чмъ-то въ звук голоса Селищева, зорко взглянулъ на художника.— Батенька! Да что это съ вами? А?
— А что такое?— вымолвилъ Селищевъ, не сердясь, какъ обыкновенно бывало съ нимъ, когда рчь коснулась его настроенія, а напротивъ, улыбаясь.
— Да вы точно живой воды хватили,— право. И отъ васъ фіалками пахнетъ. Такъ что я не на шутку начинаю подозрвать…
Къ нимъ подошелъ Васильковъ, улыбающійся, красненькій. Онъ уже усплъ выпить и закусывалъ кускомъ сыра.
— Господа, что же вы время-то здсь теряете?— сказалъ онъ, усиленно моргая, что означало у него первую степень восторга. Тамъ уже подали… сыръ хорошъ… и икра есть…
— А ты уже, кажется, того?— усмхнулся Потесинъ.
— Не того… а выпилъ дйствительно. Отчего же не выпить?
— Это ныньче уже въ который разъ? Ахъ ты, Гаргантуа! Ну, куда теб ‘Арлекина’ издавать? Вдь ты его въ мсяцъ съшь.
— Съмъ.
— Ну, а тогда что? Застрлишься тоже?
Василькову эта мысль показалась до того забавной, что онъ расхохотался, поперхнулся и закашлялся.
— Эхъ, ты, Горе-богатырь!— махнулъ на него рукой Потесинъ.— Ну, а этотъ опять завелъ свою шарманку…— добавилъ онъ уже на порог столовой, длая гримасу.
Послднія слова относились къ Оршникову, который, стоя за длиннымъ столомъ и размахивая вилкой, горячо доказывалъ что-то сидвшему напротивъ Крынкину. Споръ, очевидно, интересовалъ всхъ, потому что даже ‘D-r Dick’ пересталъ сть и уставилъ свои сонные глаза на Оршникова. Татьяна Аристарховна, взволнованная, расхаживала взадъ и впередъ по комнат,— она не ужинала и даже никогда не сидла за столомъ, предоставляя Юліи Павловн распоряжаться за нее и угощать гостей,— и блестящими глазами смотрла то на Оршникова, то на раскраснвшуюся Ганю.
— Вы не понимаете Хотынцева, если утверждаете, что въ его произведеніяхъ больше злобы, чмъ любви!— говорилъ Оршниковъ.— Неужели этотъ вопль обиды за человка и это страстное негодованіе противъ всего низкаго, подлаго и темнаго въ его натур — по вашему только злоба и ничего больше? Въ такомъ случа я не понимаю, что же по вашему значитъ любовь? И какъ она должна выражаться?
— Я не могу вамъ этого сказать,— возразилъ Крынкинъ.— Каждый, конечно, выражаетъ ее по своему. Но писатель, который съ какимъ-то болзненнымъ сладострастіемъ разработываетъ только темныя стороны человка, и каждой строчкой только и длаетъ, что ставитъ этого человка къ позорному столбу — врядъ ли этотъ писатель повиненъ въ любви въ человчеству!
— А что же по вашему онъ долженъ длать? Гладить по головк? ‘Паинька’ приговаривать? За несуществующія добродтели лаврами награждать?
— Нтъ, лавры зачмъ, но ты покажи намъ всего человка, найди въ немъ искру божью…
— Ахъ, ‘искра божья’ До чего уже этой несчастной ‘искрой’ злоупотребляютъ ныньче, до чего ее загадили и опошлили! ‘Искра божья’! Какой-нибудь казнокрадъ, развратникъ, подлецъ до самаго дна своей душонки, ободралъ милліоны людей, погубилъ тысячи жизней и наконецъ самъ попался, потому что запустилъ лапу къ какому-нибудь другому хищнику посильне и покрупне,— ахъ, какъ его жаль! Вдь онъ жертва обстоятельствъ! Его среда зала! Онъ продуктъ историческихъ условій и, бдняжка, ни въ чемъ не виноватъ! Вотъ посмотрите, какъ онъ сидитъ за желзною ршеткой, въ сромъ халат, несчастный! И онъ ужасно мучается угрызеніями совсти! Какъ ему тяжело! Ну, тамъ онъ погубилъ кого-то, содралъ шкуру, ну, что же такое? Онъ уже все искупилъ… онъ раскаялся и даже расплакался на груди у своего тюремщика… и потомъ у него уже нтъ ни бархатной мебели, ни француженки, ни шампанскаго… и ахъ! охъ!.. и тысяча восклицательныхъ знаковъ… и многоточіе… и читатель вынимаетъ изъ кармана носовой платокъ и, прикладывая въ глазамъ, восклицаетъ: ‘а вдь въ самомъ дл, Богъ съ нимъ! Пусть его оправдаютъ,— вдь мертвыхъ не воротишь, а вдь, по правд сказать, француженки и шампанское — вещь соблазнительная, чортъ возьми’!
— Ну ужъ это вы утрируете!— сказалъ Крынкинъ, смясь и угадывая, что Оршниковъ пародируетъ его собственную манеру.
— Да это еще что!— продолжалъ Оршниковъ.— Недавно одинъ знакомый — не скажу, кто, за него стыдно,— пресерьезно доказывалъ мн, что Іуда-предатель вовсе уже не такъ виноватъ, какъ это принято думать, и что еслибы его судили, то онъ, мой знакомый, произнесъ бы такую защитительную рчь, что Іуду не только бы оправдали, но прямо на рукахъ бы вынесли изъ залы. Вотъ вдь до чего можно дойти съ этой ‘искрой божіей’. ‘Tout comprendre — c’est tout pardonner’ — формула хорошая, но не во вс времена и не ко всякому случаю удобопримнимая. Есть вещи, которыхъ ни понять, ни простить невозможно… И опять повторяю,— безъ негодованія нтъ любви! Кто любитъ человка, тотъ ненавидитъ его пороки, и чмъ сильне любовь, тмъ сильне негодованіе. ‘Хотынцевъ озлобленъ! Хотныцевъ — человконенавистникъ’! Господи ты, Боже мой! Да человкъ кровью истекаетъ отъ любви къ людямъ, изстрадался весь, измучился, обезумлъ отъ стыда, отъ жалости, отъ тоски за всю эту подлость, мерзость,— а вы говорите: ‘человконенавистникъ’! Да укажите мн еще кого-нибудь другого, кто бы умлъ такъ любить…
И, задавъ этотъ вопросъ, Оршниковъ вскочилъ съ мста, сдлалъ кругъ около стола и, успокоивъ себя такимъ образомъ, опятъ слъ за столъ.
Потесинъ, котораго давно уже раздражалъ и Оршниковъ, и имя Хотынцева, безпрестанно имъ упоминаемое, и давешній непріятный случай, еще не забытый,— наконецъ не вытерплъ.
— Относительно любви, страданій и прочаго мы не будемъ спорить,— сказалъ онъ.— Пусть у г. Хотынцева все это есть и даже съ избыткомъ. Я скажу больше — черезъ-чуръ много страданія!..
— ‘Чмъ больше скорбь, тмъ выше человкъ’!— вставилъ Оршниковъ.
— Прекрасно, но если вамъ каждый день будутъ пригодносить одно и то же кушанье, облитое соусомъ скорби и негодованія, то, я думаю, въ конц концовъ оно вамъ опротиветъ до чертиковъ. Вдь не одни же болячки и уродства существуютъ на свт, а вашъ Хотынцевъ только ихъ намъ и показываетъ, да и не просто показываетъ, а съ крикомъ, съ плачемъ, бія себя въ грудь и раздирая на себ ризы. Это даже и не изящно.
— Когда человку больно, онъ кричитъ. И ему вовсе не до того, изящно ли онъ кричитъ или не изящно.
— Да мн-то какое дло? И пусть себ кричитъ, только зачмъ же я то буду съ нимъ вмст кричать, когда мн не хочется и когда у меня ничего не болитъ?
— Вотъ въ этомъ-то и суть, что вы его боли не чувствуете и не понимаете. По этому случаю мн вспоминается одинъ анекдотъ. Когда я былъ въ Болгаріи, въ послднею войну, при мн принесли разъ на перевязочный пунктъ солдата съ пулей въ ног. Хлороформировать было некогда, да и нечмъ,— докторъ принялся ковырять рану немедленно. Раненый, конечно, при этомъ стоналъ и кричалъ, а стоявшій тутъ фельдшеръ, толстый и краснощекій человкъ, приговаривалъ укоризненно: ‘экой ты чудакъ, братецъ, чего ты орешь, только барина безпокоишь!’
— Что же, и вполн резонно! Не кричать же ему было вмст съ солдатомъ,— вдь все равно отъ этого раненому не было бы легче. Вашъ фельдшеръ поступилъ какъ вполн нормальный человкъ, и его осуждать нельзя. Точно также, я полагаю, правъ и тотъ, который видитъ въ мір не одн гнойныя язвы и слышитъ не одни вопли отчаянія, а способенъ наслаждаться и запахомъ цвтущей розы, и пніемъ соловья. По моему, это нормально, а по вашему, пожалуй, преступленіе.
— Да-съ, преступленіе!— закричалъ Оршниковъ, снова закипая и вскакивая.— Если человкъ намренно отворачивается отъ своего страдающаго ближняго и старается среди благоуханія розъ и пнія соловьевъ забыть его вопли и корчи,— это преступленіе! И это совсмъ не нормально, какъ вы увряете,— это дурной признакъ, это болзнь! Вы больны равнодушіемъ, у васъ anestesis communis души, вы одряхлли сердцемъ, очерствли, засохли! Господа, да гд же ваша молодость, гд идеалы? Неужели ихъ и не было никогда? Неужели вы никогда не молились, не рыдали и не рвались отдать жизнь ‘за други своя’? Кто-то сказалъ: ‘жизнь безъ идеала — или преступленіе, или безуміе’,— какъ же вы живете? И вамъ не стыдно, не больно? Несчастные, жалкіе, больные люди!..
Отъ волненія онъ даже задохнулся. Вс молчали, иные сидли, понурившись. Блдный призракъ молодости съ ея полузабытыми врованіями и порывами всталъ передъ ними и съ упрекомъ заглядывалъ въ душу. Потесинъ чувствовалъ себя непріятно, слова Оршникова хлестали его по лицу, и въ душ его разгоралась злость. Но онъ не хотлъ сдаваться.
— Хорошо-съ,— сказалъ онъ съ усмшкой.— Мы, по вашему, больны равнодушіемъ и тамъ еще чмъ-то, а будьте справедливы, вы ругали насъ,— не забудьте ужъ и себя.
— Мы больны стыдомъ за свое безсиліе и за ваше равнодушіе. Не думайте, чтобы я себя оправдывалъ и возвеличивалъ. Нтъ, насъ тоже нечмъ будетъ помянуть на скрижаляхъ русской исторіи. Изъ тьмы вышли и во тьму возвратимся. Я скажу еще больше,— мы хуже васъ. Вы окаменли и погрузились въ ощущенія своего ‘я’,— больше ничего вамъ не нужно. А мы вдь все сознаемъ, что кругомъ-то длается,— вотъ вдь въ чемъ подлость, мы видимъ, какъ люди за идею погибаютъ, и мучаемся ихними мученіями, а все-таки сидимъ, плачемъ и ничего не длаемъ. Разв это не обидно и не стыдно?
— Я не нахожу,— насмшливо возразилъ Потесинъ.— По моему, такъ положеніе мухи, сидвшей на спин вола въ то время, какъ онъ пахалъ — положеніе весьма удобное. Во-первыхъ, хлопотъ никакихъ,— посиживай себ, а во-вторыхъ, все-таки авось въ исторію попадешь, потому что можешь сказать: ‘мы пахали’. Они мучились (т.-е. волъ), но вдь и ‘мы мучились’! Они страдали ‘за идею’, а мы то? Знаетъ только грудь, да подоплека!
— Ахъ, все это фразы!— воскликнулъ Оршниковъ, отмахиваясь, и продолжалъ задумчиво:— Да, обидно… И знаете, когда я думаю обо всемъ этомъ, мн вспоминается одно мстечко изъ ‘Слова о полку Игорев’, и едва-ли не самое лучшее. Помните, Татьяна Аристарховна? Когда кончился бой Игорева войска съ полчищами половецкими и наступила ночь,— встала надъ землею Два-Обида съ лебедиными крыльями, и плакала, и стонала надъ погибшими русачами, а вмст съ нею ‘ничеть трава жалощами и древо съ тугою земл преклонилось’… Не то же ли самое и теперь? Налетли на Русь темныя силы, придавили, притоптали все доброе, честное, и опять Два-Обида носится надъ Русью, и плачетъ, и горюетъ, и плещется своими лебедиными крылами. Эхъ, ты, Господи, да вдь кончится же это когда-нибудь?— заключилъ Оршниковъ и, вскочивъ, опять обжалъ кругомъ стола.
Въ это время Васильковъ, Крынкинъ и ‘D-r Dick’, которые о чемъ-то переговаривались между собою вполголоса, вдругъ грянули какую-то псню съ припвомъ:
Gummiarabicum!
Gammielasticum!
Вышло очень нестройно, дико, а главное, совершенно неожиданно, и пріунывшее общество оживилось. Поднялся смхъ, говоръ, нкоторые стали подтягивать, другіе выходили изъ-за стола и расправляли члены точно посл сильной усталости. Только Минервы, какъ боле впечатлительныя особы, окружили Оршникова и продолжали съ нимъ толковать о Хотынцев и о Дв-Обид, рыдающей надъ Русью. А хоръ все тянулъ: ‘Gummiarabicum, Gummielasticum’, потомъ попробовали спть ‘Gaudeamus’, но у Василькова вмсто ‘pereat tristitia’ все почему-то выходило ‘pereat justitia’ — и бросили, къ тому же какъ разъ въ это время пришли снизу и просили пть потише, это заставило всхъ взглянуть на часы, и къ всеобщему изумленію оказалось, что уже три часа. Вс заспшили уходить.
— И чего сидли, спрашивается?— ворчалъ Потесинъ, довольно грузно спускаясь съ лстницы.— Вс эти Хотынцевы, эти Двы-Обиды, этотъ Головастикъ-Оршниковъ съ своими стихами — просто мн весь вечеръ отравили. Бэдламъ какой-то, ей Богу!
— Я не нахожу,— возразилъ Селищевъ разсянно.— Было довольно интересно. Хотынцевъ очень симпатиченъ, а Оршниковъ — болтунъ, но неглупый.
— Ну, вы, батенька, теперь плохой судья,— у васъ тамъ фіалки, фіалки… А я, чортъ побери, не переношу этого жанра. Мутитъ меня. Факиры какіе-то, расковыряютъ себ все нутро — и наслаждаются. А кому это нужно, спрашивается? Ха! Герои! Страдальцы! Да почемъ я знаю, отчего онъ страдаетъ,— можетъ, у него просто геморрой разыгрался, а онъ на человчество сваливаетъ. У Вольтера есть на этотъ счетъ… Да куда же вы?
— Я домой.
— Этакую рань? Да что вы! Впрочемъ, фіалки, фіалки… Ну, Богъ съ вами, идите,— я вдь все это чувствую… ‘Стой!’ — не правда ли? А? Ну, ладно, ладно, молчу… Счастливцы вы, художники,— у васъ все линіи, формы, краски, а мы? Одно сквернословіе! Не спорьте,— публицистъ есть сквернословъ par excellence. Онъ долженъ быть лютъ какъ меделянскій песъ и краснорчивъ какъ Цицеронъ. Иначе онъ погибъ! Но я ихъ сокрушу! Я покажу имъ Дву-Обиду! Недоноски этакіе! Васильковъ, это ты, чучело? И Пыхтевъ здсь? Ну, идемте! Два-Обида,— ха!
Селищевъ вздохнулъ свободно, когда шумная компанія удалилась, и онъ остался одинъ среди ночной свжести и сумрака. Онъ не любилъ подвыпившихъ людей, запахъ водки былъ ему непріятенъ. А кром того ему хотлось наконецъ остаться одному и еще разъ пережить въ душ новыя и пріятныя ощущенія этого вечера. ‘Завтра’,— подумалъ онъ и усмхнулся.— ‘Какъ это смшно и весело,— мн есть чего ждать на завтра. Давно этого не было! Неужели опять молодость и… Какое небо славное, особенно тамъ, гд оно переходитъ въ нжные зеленые тоны. Не поймаешь этого на полотно. И какое освщеніе странное,— ни день, ни ночь, ни вечеръ, ни утро… Такъ бываетъ, когда глядишь въ зеленоватое стекло и все вокругъ принимаетъ какой-то призрачный колоритъ. И это только въ Петербург… Нтъ, иногда и въ Петербург славно бываетъ!’
А весна, какъ струна, занываетъ въ груди,
Завываетъ и сердце щекочетъ…

VII.

На другой день Ганя проснулась очень рано,— она привыкла дома вставать съ зарею и, открывъ глаза, какъ это часто бываетъ въ незнакомомъ мст, съ недоумніемъ оглядлась вокругъ. Но сейчасъ же она вспомнила, что вдь это тетина комната, а тамъ, за окнами, Петербургъ, и радостно улыбнулась. Сонъ ея прошелъ окончательно, она тихонько приподнялась на своемъ диванчик и прислушалась. Въ дом царила тишина, должно быть было еще очень рано, и Татьяна Аристарховна мирно посвистывала носомъ. Но за окнами уже слышался гулъ и гд-то пронзительно кричали: ‘редиска молодая! огурчики зелены!’ ‘Я въ Петербург!’ подумала Ганя, и ей стало весело, какъ бывало въ дтств, по праздникамъ, когда проснешься и сейчасъ же вспомнишь, что сегодня не учиться, а цлый день длать, что вздумается. Она быстро вскочила, подбжала къ окну и отдернула занавсъ. Длая толпа свтлыхъ зайчиковъ ворвалась въ окно и забгала по стнамъ и потолку, день былъ прекрасный. На улиц уже начиналось движеніе, ломовые цлой вереницей съ грохотомъ тянулись по Кузнечному переулку, дворники мели троттуары, и ихъ голоса звонко раздавались въ утреннемъ воздух, торговцы и торговки съ лотками на головахъ, съ коромыслами, на которыхъ болтались огромные жестяные кувшины, наполненные молокомъ, какъ трудолюбивые муравьи, сновали взадъ и впередъ. А надъ всмъ этимъ безмолвно и неподвижно возвышался Пушкинъ, и солнечные лучи золотили его бронзовый затылокъ. Какъ хорошо! И какъ все это не похоже на то, что было тамъ, на хутор. Ганя мысленно перенеслась домой. Папа уже всталъ теперь и сидитъ на балкончик, пьетъ чай. На немъ его обычный пестрый халатъ и ермолка вязаная, съ кисточкой. Милый папочка и милый халатъ, и ермолка, которую вязала еще покойная мама,— тоже такая милая и смшная! Передъ балкономъ, по обыкновенію, бродятъ куры и индюшки, любимый папинъ ‘индыкъ’, котораго почему-то зовутъ ‘Людовикомъ XIV’, вроятно за его величественный видъ,— наврное забрался на самый балконъ, а папа бросаетъ ему хлбные шарики, а старая Христя ворчитъ и гоняется за индюкомъ съ хворостиной… Все по прежнему, только ея нтъ на обычномъ мст, за самоваромъ. Папа одинъ… и наврное скучаетъ, бдный!.. Тутъ Ган вспомнилось, какъ онъ ее провожалъ и какъ притворялся веселымъ, и какъ на глазахъ у него что-то блестло, а онъ усиленно затягивался папиросой и уврялъ, что табакъ-анаемскій крпокъ, чортъ его побери! Вспомнила это Ганя, и на глазахъ у нея навернулись слезы… Но сейчасъ же нахлынули другія воспоминанія, и слезы высохли. Она въ Петербург… Какъ жадно мечталось ей когда-то объ этомъ чудномъ город, который представлялся ей въ вид огромной аудиторіи, гд можно все, все узнать! И Ганя дрожала отъ восторга при мысли, что когда-нибудь и она займетъ свое скромное мстечко въ этой аудиторіи. Ей на яву снились высокія свтлыя залы, наполненныя народомъ, а въ ушахъ звучали чьи-то рчи, пока неясныя, смутныя, но много общавшія, манившія… Куда? Ганя еще не знала, но чувствовала, что къ чему-то очень хорошему, на широкій, свтлый путь…
Предъ Ганей вдругъ промелькнула одна сцена изъ недавняго прошлаго. Уже въ послднемъ класс гимназіи, во время экзаменовъ, она полюбила уходить вечеромъ га городъ, на кладбище, иногда одна, а чаще всего съ любимою подругой и непремнно съ Некрасовымъ подъ-мышкой. Здсь он или садились гд-нибудь на могил, прислонившись въ кресту, поросшему мохомъ, или блуждали по высокой трав, разсянно обрывая голубые колокольчики и розовую душицу. И при этомъ безъ умолку говорили, декламировали Некрасова, клялись въ вчной дружб, а главное, мечтали о будущемъ, которое начиналось для нихъ вмст съ окончаніемъ курса. Мечты были, конечно, самыя юныя и самыя свтлыя… всхъ любить, быть честными, хорошими, и непремнно положить жизнь’ — за кого? это имъ было еще неизвстно, но положить непремнно. И вотъ однажды, въ одну изъ такихъ хорошихъ, мечтательныхъ минутъ, которыя никогда не забываются и при воспоминаніи о которыхъ даже въ самую глухую пору жизни на душ свтлетъ, Ганя раскрыла Некрасова и прочла: ‘отъ ликующихъ, праздно-болтающихъ’… И тутъ вдругъ съ ними обими что-то сдлалось. Об он остановились, взглянули другъ на друга, охваченныя какимъ-то новымъ для нихъ и страшно огромнымъ чувствомъ, и… заплакали. Ихъ поразили слова ‘великое дло любви’, и он въ первый разъ ясно поняли, какое это, правда, великое и страшное дло и какой огромный долгъ лежитъ на каждомъ человк передъ всмъ человчествомъ. Долго он плакали, испуганныя и обрадованныя, и потомъ долго говорили, горячо и безпорядочно повряя другъ другу свои мысли и чувства. И такъ въ эту минуту любили он и весь міръ, и другъ друга, и Некрасова, такъ хорошо было имъ, что хотлось даже умереть… Но, конечно, он не умерли, а счастливыя, возбужденныя, хотя и съ заплаканными глазами, вернулись домой.
— А знаешь, Ганя,— сказала подруга, когда он прощались у калитки.— Вдь это все Некрасовъ… Безъ него мы ничего бы не знали и не поняли, что надо длать и какъ жить.
— Да,— задумчиво проговорила Ганя и вдругъ вся вспыхнула.— Знаешь что?— продолжала она взволнованно.— Когда я буду въ Петербург, я первымъ долгомъ пойду къ нему на могилу и поклонюсь ему, да?
— Поклонись и отъ меня!— восторженно подхватила подруга, и он разстались.
Вотъ, наконецъ, Ганя и въ Петербург, и непремнно пойдетъ къ Некрасову поклониться ему за себя, и за подругу, которая хоть и осталась тамъ, въ глуши, но не закисла и не опошлилась, а работаетъ, открыла воскресную школу и возится съ самымъ бднымъ рабочимъ людомъ. Надо ей написать обо всемъ, она теперь ждетъ не дождется письма, но это уже потомъ, посл Некрасова и посл того, какъ Ганя побываетъ въ Академіи, и въ Эрмитаж, и въ Публичной Библіотек, и везд, везд… Тутъ Ганей овладло нетерпніе и радостное безпокойство. Какъ жаль, что время идетъ такъ себ, даромъ, и какая досада, что тетя спитъ! А будить нельзя, вчера поздно легли. Ганя оглянулась — Татьяна Аристарховна все такъ же тихонько всхрапывала, и ея маленькое личико, утонувшее въ подушк, имло самый безмятежный видъ. Ганя со вздохомъ опустила занавску и вернулась къ себ на постель. Тишина, стоявшая въ квартир и представлявшая такой рзкій контрастъ съ уличнымъ шумомъ, успокоительно подйствовала на ея возбужденные нервы, и Ганя, пригрвшись подъ одяломъ, задумалась. Ей вспомнился вчерашній вечеръ, который произвелъ на нее какое-то смутное и смшанное впечатлніе, она была и довольна имъ, потому что увидла много новыхъ и интересныхъ лицъ, и въ то же время въ общемъ характер его было что-то такое, чего она не понимала и что ей не нравилось. Не понравился ей Потесинъ, не понравились нкоторые разговоры, не понравилась насмшливая улыбка Хотынцевой, когда она говорила о Татьян Аристарховн. Во всемъ этомъ было много непріятнаго… Но зато сама Хотынцева ей понравилась, понравился и ея мужъ, и Селищевъ тоже. При мысли о Селищев Ганя почему-то густо покраснла и даже натянула на голову одяло, хотя никто и не могъ ее увидть. Ей вспомнилось вдругъ, какъ Хотынцева на прощань предостерегала ее отъ Селищева и сказала, что на него дйствуетъ ея молодость. Что это значитъ? Правда, что Селищевъ вчера былъ очень въ ней внимателенъ и даже предложилъ осмотрть свою мастерскую, но что же изъ этого? Ровно, ровно ничего… Нтъ, онъ славный, этотъ Иванъ Александровичъ (Ганя выговорила про себя его имя и опять покраснла), славный, симпатичный, только какой-то невеселый и какъ будто больной. Вроятно, у него на душ лежитъ какое-нибудь тяжелое горе… какъ онъ вчера сказалъ: ‘хоть бы драма какая-нибудь, хоть бы горе, или страданіе, или радость’… У Гани даже сердце дрогнуло, когда онъ сказалъ это. А Хотынцевъ? Онъ тоже больной и какой грустный,— больно на него смотрть. А какъ пишетъ!.. не даромъ он съ подругой рыдали надъ его романомъ ‘Сильные міра’. Онъ какъ будто и смется надъ всмъ, но въ то же время чувствуется, что онъ самъ мучается оттого, что люди такъ смшны и несчастны, и ему страшно хочется, чтобы они были хороши и счастливы. И когда дочитаешь до конца, то какъ-то все вдругъ ясно станетъ, и сразу поймешь, и отчего несчастны люди, и какъ сдлать, чтобы они были счастливы. Жаль, что онъ такой больной и даже какъ будто суровый. Да они вс здсь, должно быть, больные и разочарованные. Всмъ недовольны, все бранятъ, особенно этотъ противный Потесинъ!— и что смшно, завидуютъ ей, Ган! Вс точно сговорились,— и тетя, и Селищевъ, и Хотынцева,— весь вечеръ конфузили Ганю ея молодостью. Молодость, молодость… что такое молодость? Какъ весна,— пролетитъ, и ничего не останется… А вдь, кстати, теперь весна, на хутор хорошо. ‘Какъ молокомъ облитые стоятъ сады вишневые… Идетъ-гудетъ зеленый шумъ, зеленый шумъ, весенній шумъ’…
Тутъ мысли Гани стали путаться… и вдругъ обступили ее деревья, обсыпанныя цвтами, и зеленая трава зашумла кругомъ, и ландыши пахли, и кукушка гд-то закуковала… И вотъ будто она уже на хутор, въ отцовскомъ саду, стоитъ подъ вишней, а внизу все цвты, да такіе красивые, душистые,— она такихъ и не видла никогда прежде. И кто-то говоритъ ей: ‘рвите, да рвите же скоре, а то облетятъ и разсыплются, какъ молодость’… Она глядитъ,— это Селищевъ, только Селищевъ веселый и совсмъ не такой, какой былъ вчера, а совсмъ другой, молодой и счастливый. ‘Какъ онъ сюда попалъ?’ думаетъ Ганя, но думать некогда, надо рвать цвты. А Селищевъ улыбается ей и тоже рветъ, и цвты будто поютъ, и ей такъ жутко и такъ весело, и все тсне около нея становится, и все громче, громче поютъ цвты…
— Ганя, Ганя, вставай! Проспала Академію, соня! Ахъ ты, лнтяйка этакая!
Ганя проснулась и вскочила, протирая глаза. Надъ нею стояла Татьяна Аристарховна, уже совсмъ одтая, съ папиросой въ зубахъ, и громко смялась.
— Боже, она до того доспалась, что ничего не понимаетъ! А еще, безстыдница, вчера увряла, что рано встанетъ. ‘Я всегда, тетя, рано встаю!’ Что? Вотъ теб и рано! И выставку проспали!
— Неужели проспали, тетя?— въ испуг воскликнула Ганя, торопливо одваясь.— Который же часъ?
— Успокойся, только 11, и ничего мы не проспали. А все-таки стыдно такъ долго спать. Ну, сказывай, что во сн видла. Знаешь вдь,— ‘на новомъ мст приснись женихъ невст’… Кто же теб снился?
Ганя вспомнила свой сонъ и покраснла.
— Ахъ, тетя, все глупости такія!
— Не увертывайся, говори! Чтобы у меня никакихъ секретовъ не было, слышишь?
— Да что же, тетя, я не помню… Разное снилось. Деревья, ландыши, цвты. И цвты будто поютъ. Потомъ Селищева видла…
— Что? Селищева?— Татьяна Аристарховна засмялась.— У тебя, душенька, губка-то не дура. Только нтъ, Ганя, онъ для тебя черезъ-чуръ старъ,— не годами старъ, а душой. Онъ, я думаю, и любить-то разучился. Постой, я сама теб заплету косу… Какая прелесть, точно ленъ!
Татьяна Аристарховна распустила Ганины волосы и, пропуская сквозь нихъ гребень, любовалась ихъ серебристымъ отливомъ.
— Вотъ и Хотынцева мн вчера то же говорила,— сказала Ганя, задумчиво глядя въ зеркало.
— Что? О волосахъ или о Селищев? Да, о Селищев… Она права. Хотынцева — очень умная женщина, и я ее уважаю. Она немножко суховата и горда, но это оттого, что имъ вообще плохо живется теперь.
— Плохо?
— Очень, очень плохо, Ганичка!— вздохнула Татьяна Арнеіарховна. Писать кое-гд и съ кмъ-нибудь онъ не хочетъ, а порядочныхъ журналовъ у насъ теперь такъ мало. Да и цензура его очень тснитъ… Не прежнія времена, Ганичка, когда было ‘Русское Слово’, былъ Писаревъ…
И старушка, не переставая заплетать косу, бросила грустный взглядъ въ уголъ, гд надъ письменнымъ столомъ, въ черной рам съ золотомъ, вислъ портретъ молодого человка съ огромнымъ лбомъ и твердымъ, настойчивымъ взглядомъ свтлыхъ главъ.
— Тетя, а что же это у нихъ вчера съ Потесинымъ вышло?— спросила Ганя.
— Ахъ, это очень непріятная исторія, голубчикъ! Видишь ли, они раньше оба были сотрудниками въ одномъ журнал, и Потесинъ писалъ очень либерально. А потомъ, когда этому журналу сдлали второе предостереженіе и стало извстно, что вотъ-вотъ его прекратятъ совсмъ, Потесинъ взялъ да и ушелъ въ другой журналъ, да и не только ушелъ, а написалъ ужасно гадкую статью совсмъ въ другомъ дух и бранилъ своихъ прежнихъ сотрудниковъ. Съ тхъ поръ они враги, конечно, но я вчера,— Богъ знаетъ, что со мной сдлалось,— совсмъ позабыла объ этомъ.
— Тетя, да вдь это же подло!— воскликнула Ганя съ негодованіемъ.
— Со стороны Потесина? Еще бы, Ганя! Мы вс тогда ужасно были возмущены…
— А теперь? Теперь зачмъ ты его принимаешь у себя, тетя?
Татьяна Аристарховна смутилась, заволновалась и заходила по комнат.
— Ахъ, Ганя, ты мое больное мсто затронула! Я сама иногда мучаюсь отъ этого ужасно. Ты не понимаешь… Это, конечно, слабость, безхарактерность, но что подлаешь,— не могу я какъ-то его выгнать,— не въ моей натур это. Тогда, посл этого, одно время я избгала встрчаться съ нимъ, но представь его нахальство,— въ одинъ изъ вторниковъ является какъ ни въ чемъ не бывало, цлуетъ ручки,— ну не хватило духу выгнать, что ты тутъ сдлаешь! И сама чувствую, что нехорошо это, а не могу… жалкій онъ такой, противный… Да нтъ, Ганя, ты этого не поймешь, тутъ цлая психологія…
Ганя молчала. Она очень любила и уважала тетку, но на душ ея все-таки тихонько ложился какой-то горькій и непріятный осадокъ.

VIII.

Наскоро напившись чаю,— Ганя пила даже стоя и въ шляп,— Зміевскія отправились на извозчик въ Академію. День былъ чудный, яркій, и Невскій, залитый солнечнымъ блескомъ, имлъ особенно праздничный и нарядный видъ. Пестрый потокъ безостановочно и шумно лился по солнечной сторон, мелькали дамскія весеннія шляпы, цилиндры, блыя фуражки военныхъ. Окна магазиновъ сіяли и искрились, мостовая грохотала, слышались безпрерывные, торопливые звонки конки и оглушительный ревъ бородатыхъ кучеровъ. Ганя была оглушена, ослплена и совершенно позабыла о горькомъ осадк посл давешняго разговора съ теткой. Теперь ей было не до того, и она жадно ко всему присматривалась, мысленно отмчая, куда ей надо будетъ пойти и что осмотрть. Вотъ Аничковскій мостъ съ его взвившимися на дыбы конями и извилистая линія Фонтанки, загроможденной баржами, вотъ Казанскій соборъ съ его античною колоннадой, а вонъ вдали, въ солнечномъ туман, вырисовался и стройный шпицъ Адмиралтейства. Свернули налво, мимо темной громады Исакія, будто придавленной тяжелою золотою шапкой. Темныя фигуры святыхъ величаво глядятъ съ высоты, холодомъ ветъ отъ гранитныхъ стнъ, ступеней и колоннъ. ‘И сюда надо сходить’… думаетъ Ганя, но едва успла бросить взглядъ на соборъ — глядь, уже и Сенатская площадь, и Петровскій садъ, сквозь оголенныя втви котораго рисуется энергичный силуэтъ Петра, а тамъ засверкала и сама великолпная Нева съ тяжелою аркой Николаевскаго моста надъ нею…
— Ахъ, какъ хорошо, тетя!— не вытерпла Ганя, вся шалая отъ восторга.
— Да, хорошо, Ганичка. Только мн уже все это приглядлось,— вдь двадцать пять лтъ смотрю. Однако, ты ужасно вертишься,— смотри, совсмъ меня съ дрожекъ столкнула.
Но Ганя не слушала,— она вся ушла въ глаза и не знала, куда ей смотрть. Это что? А это что? А вотъ, наконецъ, и Академія съ величественною фигурою Минервы на купол… и колоссальныя фигуры сфинксовъ неподвижно лежатъ на сырихъ гранитныхъ пьедесталахъ. Минерва Ган не понравилась — черезъ-чуръ тяжела и посажена такъ некрасиво, но сфинксы привели ее въ восторгъ.
— Тетя, пойдемъ, посмотримъ!— умоляла она, когда извозчикъ высадилъ ихъ у подъзда академіи.
— Да успешь еще, неугомонная!
— Нтъ, тетя, пожалуйста! Хоть разочекъ взглянуть.
Он перешли къ сфинксамъ. Ганя съ любопытствомъ вглядывалась въ ихъ каменныя лица съ страннымъ разрзомъ главъ и таинственною улыбкой, застывшей на каменныхъ губахъ. Странныя мысли волновали Ганю,— ей хотлось спросить сфинксовъ,— что видли они? Вотъ такъ же вдь они смотрли нкогда на песчаныя пустыни Египта, а теперь такъ же смотрятъ на холодную Неву и дворцы, и Богъ знаетъ, на что еще будутъ смотрть черезъ тысячу лтъ. И вдругъ какой-то мистическій ужасъ передъ невдомымъ прошедшимъ, гд ея не было, и невдомымъ будущимъ, гд ея не будетъ, охватилъ Ганю, и ей почудилось, что сфинксы усмхаются… Татьяна Аристарховна насилу оттащила ее отъ нихъ.
— Да пойдемъ же, Ганя! И что теб понравились эти идолы? не понимаю.
— Странные они, тетя!— въ раздумь проговорила Ганя, слдуя за теткой.— Не знаю, но меня почему-то такъ и тянетъ на нихъ смотрть. Они точно и смются надъ тобой, и грозятъ…
Но Татьян Аристарховн было не до сфинксовъ: он вошли въ подъздъ и сразу попали въ страшную сутолоку. Народу было множество, одни раздвались, другіе уже одвались и уходили. Нужно было отыскать сторожа, отдать ему платье, получить нумеровъ. Но, несмотря на эту толкотню, Ганя все еще не могла отдлаться отъ впечатлнія, произведеннаго на нее сфинксами, она машинально раздлась, машинально оправила волосы и послдовала за теткой, которая уже своими мелкими, торопливыми шажками взбиралась по лстниц.
Наверху, облокотясь на перила и тревожно всматриваясь въ лица входящихъ, стоялъ Селищевъ. Онъ ждалъ. Расцвтающая красота Гани произвела на него впечатлніе, и онъ не спалъ всю ночь, блуждая по улицамъ. Только когда взошло солнце, онъ вернулся домой, но спать все-таки не могъ, а слъ передъ натянутымъ полотномъ и просидлъ такъ до десяти часовъ. Въ мозгу его роились тысячи неясныхъ образовъ, и онъ ощущалъ давно уже неиспытанный имъ приливъ силъ. Съ нему точно опять возвратилась молодость, съ ея страстными мечтами и порывами, съ ея тоской и радостью, съ ея громадными желаніями и сомнніями. И онъ былъ радъ, безумно радъ этому возврату молодыхъ силъ и желаній, онъ жадно прислушивался къ тому, что звучало у него въ душ, и жадно ждалъ минуты, когда эти неясные звуки сольются въ одинъ опредленный могучій аккордъ, и кисть его свободно и легко бросить на полотно т первыя краски, въ которыхъ потомъ воплотится его мечта.
Когда пробило десять часовъ, Селищевъ очнулся и съ радостнымъ удивленіемъ взглянулъ на стоявшее передъ нимъ полотно. Теперь это полотно не раздражало его, какъ недавно, онъ бережно набросилъ на него покрывало и сталъ торопливо одваться. И на улиц, по дорог въ Академію, онъ все думалъ о Ган и о своей будущей картин. Голова его кружилась и отъ безсонной ночи, и отъ свжаго воздуха, онъ чувствовалъ себя точно съ похмелья, но похмелье это было пріятное, и онъ былъ радъ, что такъ чувствуется. ‘Все это отлично, все это хорошо,— думалъ онъ радостно:— пусть кружится голова, пусть болитъ даже,— и боль, и тревога, и тоска все это лучше того, что было. И даже эти глупые стихи,— и они хороши… Потому хороши, что говорятъ о весн, а весна — это молодость, это счастье, это любовь, это та вчерашняя двочка въ красной шапочк. Ахъ, какая милая двочка!— еслибы я встртилъ ее, то расцловалъ бы. Съ нея, съ нея все началось’… ‘А весна, какъ струна, занываетъ въ груди’…
Онъ почти бгомъ вошелъ въ Академію, наскоро раздлся и бросился въ залы. Но Зміевскихъ не было. Селищевымъ овладло почти отчаяніе. Ему казалось, что они разойдутся, не встртятся, что, можетъ быть, Татьяна Аристарховна позабыла, что собиралась сегодня, и онъ бсился на себя и на нихъ. Какъ все это глупо вышло,— разв не могъ онъ захать за ними? Гораздо лучше было бы. И какъ надоли эти глупые стихи: ‘а весна, какъ струна’…
Онъ вышелъ на лстницу, облокотился на перила и сталъ ждать. И вотъ, когда ему показалось, что прошло уже нсколько часовъ — прошло всего нсколько минутъ — на лстниц появилась сначала коротенькая фигурка Татьяны Аристарховны, а за нею и она, въ простомъ синенькомъ платьиц, въ легонькой весенней шляпк, съ своею серебристою косою и съ своими широко открывши глазами, радостно и жадно устремленными впередъ.
— Здравствуйте,— что это, какъ вы долго? Ужъ я васъ ждалъ, ждалъ!..— взволнованнымъ голосомъ вымолвилъ Селищевъ, крпко сжимая Ганину руку и съ ласковымъ упрекомъ заглядывая ей въ лицо. Ганя взглянула на него, вспомнила свой утренній сонъ и вспыхнула. Сонъ оказывался въ руку… Селищевъ сегодня былъ совсмъ молодой, такой, какъ во сн… или это ей онъ только показался вчера такимъ старымъ? И Ган стало смшно и ужасно весело.
— Уфъ, устала!— выговорила, наконецъ, запыхавшаяся Татьяна Аристарховна, взбираясь на послднюю ступеньку. Почему опоздали, вы спрашиваете? А вотъ все она виновата! Хотла рано встать — проспала, потомъ потащила меня сфинксовъ смотрть,— все ей сразу хочется.
Человкъ, переживающій что-нибудь важное въ своей жизни, всегда немножко суевренъ и склоненъ придавать особый таинственный смыслъ всякимъ мелочамъ и случайностямъ. Селищеву также, въ томъ возбужденномъ состояніи, въ какомъ онъ находился со вчерашняго вечера, показалось многознаменательнымъ, что Ганю, у самаго порога въ Академію, тянуло къ сфинксамъ.
— Какъ это странно!— проговорилъ онъ вслухъ.— Знаете, эти сфинксы играли въ моей жизни большую роль. Около нихъ я много пережилъ и перечувствовалъ… около нихъ я выстрадалъ своего Бэду…— Странный тонъ и странный взглядъ Селищева смутили Ганю. Его волненіе сообщилось и ей.
— Ну, господа, вотъ что, — сказала Татьяна Аристарховна, когда они вошли въ конференцъ-залу.— Вы себ идите, побгайте, а я здсь посижу, отдохну. А потомъ вы вернетесь за мной.
— Позволите руку вамъ?— обратился Селищевъ въ Ган.
— Нтъ, благодарю… я одна…— промолвила Ганя, все боле и боле смущаясь.
Залы были полны народу. Къ нкоторымъ картинамъ невозможно было пробраться.
— Ну, кажется, намъ съ вами сегодня въ самомъ дл придется только ‘побгать’!— смясь, сказалъ Селищевъ.— Ничего не увидимъ, смотрите, сколько публики.
Ганя не отвчала. Она совершенно растерялась въ этой чужой толп, рядомъ съ этимъ тоже чужимъ, но производившимъ на нее странное впечатлніе человкомъ. Она и довряла ему, и боялась его, еще никогда, ни съ однимъ мужчиной ей не приходилось быть такъ близко.
— Да дайте же руку, Агаья Михайловна! Васъ совсмъ затолкаютъ здсь,— сказалъ Селищевъ, когда ихъ стснили у какого-то огромнаго полотна.
Ганя испуганно схватилась за руку Селеищева. Теперь они были еще ближе другъ къ другу и совершенно одни. Нигд не чувствуешь себя такимъ одинокимъ, какъ въ незнакомой толп.
— Ну, скажите же, какое впечатлніе произвели на васъ сфинксы?
— Право, не знаю… Глядя на нихъ, мн вдругъ какъ-то стало страшно жить.
— Жить страшно? Почему же?
— Это трудно объяснить. Передъ этими чудовищами чувствуешь себя такимъ жалкимъ, ничтожнымъ… Думается,— зачмъ же жить? Вдь, все равно, и ты исчезнешь, и все исчезнетъ…
— Не правда ли, обидно какъ-то становится,— эти каменные истуканы, никому не нужные и безсмысленные будутъ существовать, а тебя съ твоимъ мозгомъ, съ твоими нервами, мечтами, идеалами, любовью и ненавистью — не будетъ. Я тоже думалъ объ этомъ… Но знаете, къ вамъ такія мысли не идутъ. Зачмъ вамъ объ этомъ думать? Вы — сама жизнь, сама радость, на васъ свтло смотрть, отъ васъ весной пахнетъ. Ваше будущее — прекрасное будущее, если вы такъ начинаете. Знаете ли вы, что вы многихъ сдлаете счастливыми? А разв для этого не стоитъ жить?
Ганя вся пылала и не знала, что отвчать. Она забыла, что вокругъ нея множество незнакомыхъ людей, что она въ Академіи, на выставк, она не видла ни картинъ, никого, ей было душно и хорошо, и страшно. А Селищевъ глядлъ сбоку на ея разгорвшуюся щеку, по которой вилась серебристая прядка волосъ, и ему вспомнилось:
…И солнца отливы
У ней на кудряхъ золотистыхъ,
И зрющей сливы
Румянецъ на щечкахъ пушистыхъ…
— Иванъ Александровичъ? Вы здсь?— воскликнулъ кто-то около нихъ.
Селищевъ обернулся и увидлъ всю вчерашнюю компанію — Крынкина, Пыхтева, Василькова и ‘D-r Dick’а’,— не было только Потесина. Вс они были красные, возбужденные и полупьяные, Васильковъ какъ-то безсмысленно улыбался, но Крынкинъ, какъ всегда, сохранялъ джентльменскій видъ, хотя отъ него и сильно пахло виномъ.
‘Чтобы чортъ васъ побралъ!’ — думалъ Селищевъ со злостью. ‘Такъ кабакомъ и запахло’…
— А мы, знаете, всю ночь напролетъ…— продолжалъ Крынкинъ весело, но взглянулъ на Ганю и спохватился.— Да… ну и потомъ прямо сюда. Только, представьте себ, ходимъ, ходимъ и ршительно ничего не понимаемъ,— гд суть? Вотъ эта пьяная образина,— указалъ онъ на Василькова,— тамъ отыскалъ онъ какую-то Мадонну, да что онъ понимаетъ? ‘Мадонна’, говоритъ,— а посмотрли въ каталог,— оказывается ‘пастушка’.
Они вс захохотали. Очевидно, посл безсонной ночи и выпитаго вина, они теперь находились въ томъ особомъ туманномъ и смшливомъ настроеніи, которое переживается человкомъ въ період вытрезвленія.
— Ну, вотъ и отлично, что вы намъ встртились! Вотъ вы намъ самую суть-то и покажете!
— Нтъ, ужъ извините, господа, я не могу,— сказалъ Селлцевъ вжливо, но сухо.
— Какъ не можете? Вы-то?— захриплъ Васильковъ.— Творецъ? Селищевъ?
Онъ говорилъ такъ громко, что на нихъ стали оглядываться. Кто-то прошепталъ: ‘Селищевъ’. ‘Селищевъ!’ пронеслось по зал, и около нихъ стснился народъ. Какой-то баринъ вслухъ сказалъ: ‘гд Селищевъ?’ а нсколько разряженныхъ барынь уставились на него съ лорнетами. Селищевъ готовъ былъ провалиться сквозь землю отъ досады и злости.
— Уйдемте отсюда скоре!— шепнулъ онъ Ган, и они стали протискиваться сквозь толпу. За ними въ припрыжку послдовалъ Пыхтевъ въ надежд подслушать какія-нибудь замчанія Селищева о картинахъ и выдать ихъ потомъ за свои собственныя. Но это ему не удалось, потому что Селищевъ не только не длалъ никакихъ замчаній, но даже не останавливался ни передъ одной картиной, и Пыхтевъ, разочарованный, вернулся въ своей компаніи, которая стояла все на одномъ мст и о чемъ-то совщалась.
— Ушелъ!— объявилъ Пыхтевъ, егозя передъ Крынкинымъ.
— Ушелъ? Ну вотъ видишь,— обратился Крынкинъ къ ‘D-r Dick’у’. Ну и мы пойдемъ. Какого чорта намъ тутъ длать? Ужъ если само свтило удалилось, мы-то чего будемъ? Ну, идемъ же!
— Подожди!— съ упрямствомъ сильно выпившаго человка говорилъ ‘D-r Dick’.— Мы еще не все досмотрли… я хочу досмотрть…
— Да будетъ теб,— вотъ тоска какая! демъ, нечего смотрть,— все пересмотрли.
— А ‘Вакханка-то’?
— Какая тамъ еще Вакханка!
— А вотъ, No 431. Вакханку мы не видали.
— Да ну ее въ чорту!— прохриплъ съ досадой Васильковъ.— Пойдемте лучше въ ‘Золотой Якорь’.
— Нтъ, постой, нельзя. А можетъ, въ ней-то и есть самая суть?..
Пришлось возвращаться опять въ залы и отыскивать Вакханку.
— Простите, что я такъ скоропостижно увелъ васъ съ выставки,— говорилъ между тмъ Селищевъ уже на улиц.— Но, ей Богу, просто невозможно было иначе.
— Да что случилось? Отчего вы убжали?— спросила Татьяна Аристарховна.
— Да вотъ отъ Крынкинской компаніи. Поставили въ самое комическое положеніе,— вс подъ хмелькомъ, остановились посреди залы и ну восклицать: ‘Вы, Селищевъ! Вы, свтило!’ Конечно, всеобщее вниманіе, лорнеты, восклицанія…
— Вотъ что значитъ быть знаменитостью!— смялась Татьяна Аристарховна.— Ганя, хорошо, что мы съ тобой не знаменитости. А ты что нахохлилась? Завидно, что-ли, стало?
— Нтъ, я такъ, тетя.
— Нтъ, не такъ. Меня не обманешь,— ужъ я вижу, бродитъ что-то въ головк новенькое. Иванъ Александровичъ, а вы куда же? Къ намъ, обдать!
— Если позволите.
— Боже мой, очень рады! Вы такъ давно не были у меня запросто. демте!

IX.

Выходя отъ Татьяны Аристарховны подъ вліяніемъ нсколькихъ рюмокъ выпитой водки, Потесинъ былъ въ сильно возбужденномъ состояніи, и воспоминаніе о непріятной сцен между нимъ и Хотынцевымъ на время сгладилось, вытсненное другими впечатлніями. Онъ громко хохоталъ надъ выходками Оршникова, котораго называлъ ‘Рудинымъ наизнанку’, издвался надъ Татьяной Аристарховной и грозилъ камня на камн не оставить отъ всей ихъ ‘гнилой’ писаревщины, которую они видаютъ за свои ‘убжденія’. Но когда свжій ночной втерокъ обвялъ его разгоряченную виномъ голову, Потесинъ очнулся, и дкое, саднящее чувство поднялось въ его душ. Онъ вспомнилъ все,— и горящій негодованіемъ взглядъ Хотынцева, и свою протянутую руку, оставшуюся висть въ воздух, и недоумвающія лица присутствующихъ… Обида и злость схватили его и горячею краской облили его щеки. Онъ понялъ, что разыгралъ жалкую, позорную роль, и это сознаніе до того было нестерпимо, до того мучительно, что онъ чуть не задохся и принужденъ былъ остановиться.
— Что это съ вами?— спросилъ шедшій съ нимъ рядомъ Пыхтевъ.
— Ничего,— грубо сказалъ Потесинъ.— Я съ вами не поду. Прощайте, господа!— крикнулъ онъ Крынкину и другимъ, шедшимъ впереди, и, свъ на перваго попавшагося извозчика, приказалъ хать домой.
Какъ вс люди съ огромнымъ, но мелочнымъ самолюбіемъ, Потесинъ былъ особенно чувствителенъ не къ самому факту оскорбленія, а боле всего къ вншней обстановк его. И теперь его терзалъ не столько внутренній смыслъ нанесенной ему Хотынцевымъ обиды,— какое ему дло до того, что думаетъ о немъ этотъ мальчишка!— а главнымъ образомъ публичность ея. Эта протянутая рука, безпомощно повисшая въ воздух, положительно перевертывала въ немъ душу, и онъ даже стоналъ отъ стыда и злобы при воспоминаніи о своемъ позор. Конечно, завтра весь Петербургъ будетъ знать о томъ, что Хотынцевъ не подалъ руки Потесину, а этотъ сплетникъ Пыхтевъ наврное съ разными комментаріями и со своимъ злобнымъ хихиканьемъ будетъ разсказывать, а можетъ быть даже и представлять въ лицахъ все происшедшее у Аристарховны… Этотъ бестія Пыхтевъ уметъ разсказывать! Онъ замчательно наблюдателенъ и обладаетъ способностью схватывать самыя тонкія, самыя типическія черточки въ характер человка.
Тутъ Потесинъ опять представилъ себ, какъ, вроятно, онъ былъ смшонъ и жалокъ съ своей протянутой рукой, и громко выругался. Никогда еще не переживалъ онъ ничего подобнаго и теперь чувствовалъ смертельную неистовую ненависть въ Хотынцеву, который сдлалъ его публично смшнымъ и жалкимъ. А между тмъ по натур своей онъ былъ человкъ не злой и вообще къ сильнымъ чувствамъ неспособный. Характеръ у него былъ довольно ровный и покладистый, такъ что люди, ненавидвшіе его за насмшливыя, полныя яда статьи, превосходно сходились съ нимъ при ближайшемъ знакомств. Онъ любилъ все сладкое въ жизни, любилъ комфортъ и находилъ, что изъ-за принциповъ не стоитъ портить себ крови и раастроивать аппетитъ. Поэтому въ своихъ личныхъ отношеніяхъ съ людьми онъ являлся ‘ добрымъ малымъ’ и избгалъ всякихъ непріятныхъ столкновеній, если только это зависло отъ него, но въ то же время онъ не выносилъ ничего, что касалось его самолюбія. Огромное, болзненное самолюбіе было его locus minoris resistentiae… Еще въ ранней молодости, находясь въ старшихъ классахъ гимназіи, Потесинъ былъ одержимъ страстною жаждою выдлиться изъ толпы, сдлаться замтнымъ. Аппетиты къ сладкому житью въ то время еще дремали въ немъ, подавленные юношескими порывами къ слав, и, подчиняясь тогдашнимъ вліяніямъ, онъ увлекался ролью Шпильгагеновскаго Лео. Онъ изучалъ политическую экономію, организовалъ чтенія, рефераты, группировалъ кружки и прослылъ среди товарищей за коновода и будущаго дятеля. Начальство поглядывало на него довольно косо, но тмъ не мене Потесинъ какъ-то ухитрился кончить курсъ, да еще съ золотой медалью, которой въ душ онъ былъ страшно радъ, хотя длалъ видъ, что презираетъ ‘вс эти балаболки’. Въ университетъ онъ похалъ въ полной увренности, что и тамъ будетъ играть выдающуюся роль, но на первыхъ же порахъ его ожидало разочарованіе. Перезнакомившись съ товарищами и со всей университетскою обстановкой, онъ убдился, что есть люди и умне, и сильне, а главное, убжденне его, и что здсь на однихъ рефератахъ далеко не удешь. Понадобились не только слова, но и дла, а на дло-то Потесина и не хватило, да и знанія его, по поврк, шли не дале гимназическихъ тетрадокъ. Это обнаружилось на первой же товарищеской сходк, на которой Потесинъ съ апломбомъ попробовалъ говорить. Но съ первыхъ же словъ его встртили свистками, смхомъ и криками: ‘долой!’ Пристыженный, злой, оскорбленный сошелъ Потесинъ въ толпу и больше уже не пробовалъ ни разу говорить на сходкахъ, а тмъ боле — вліять на товарищей, онъ понялъ, что для этого у него нтъ ни искренности, ни силы убжденія, а главное, нтъ той смлости, почти дерзости, которая готова на все и которая тмъ-то и увлекательна, что ничего не боится и ни передъ чмъ не остановится, даже передъ погибелью.
Посл этой первой неудачи Потесинъ задумалъ издавать студенческій журналъ я сначала обратилъ на себя вниманіе своими статьями, которыя отличались бойкимъ, острымъ, хотя нсколько сухимъ языкомъ и особымъ дко-пессимистическимъ отношеніемъ къ явленіямъ общественной жизни. Молодежь, недовольная проявленіями наступавшей реакціи, пришла въ восторгъ, о Потесин заговорили. Ободренный успхомъ, Потесинъ еще ‘поддалъ жару’, и его ядовитыя филиппики противъ современнаго порядка вещей заходили по рукамъ въ десяткахъ рукописныхъ экземпляровъ. Одна изъ такихъ засаленныхъ, истрепанныхъ, ‘зачитанныхъ’ тетрадочекъ попала въ руки издателю-редактору извстнаго въ то время своимъ передовымъ направленіемъ и очень любимаго публикой журнала. Прочитавъ тетрадку, редакторъ задумался… а дня черезъ два Потесинъ получилъ предложеніе сотрудничать въ журнал и получилъ авансомъ довольно крупную сумму денегъ въ счетъ будущаго гонорара. Мечты Потесина сбылись, самолюбіе его было удовлетворено. У него были и деньги, и слава, имя его получило извстность, статьями его зачитывались. Правда, онъ нигд не высказывалъ своего profession de foi, но этого отъ него пока и не требовали, читатель вполн удовлетворялся злой и остроумной критикой общественныхъ и административныхъ неурядицъ. Но сверху все гуще и грозне наплывала реакціонная муть, и отсутствіе опредленности въ Потесинскихъ статьяхъ стало замчаться. Послышались недовольные голоса, что Потесинъ тухнетъ, блднетъ, повторяется, что насмшка его черезъ-чуръ поверхностна, одностороння, кто-то пустилъ даже о немъ фразу, что онъ ‘пвецъ безъ словъ, длецъ безъ дла’, и эта фраза облетла вс литературные кружки. Потесину все это было извстно, и въ его душ начинала закипать злость противъ вчерашнихъ своихъ друзей и союзниковъ.
Въ это время онъ познакомился съ Хотынцевымъ. Потесину до сихъ поръ памятенъ этотъ день, когда молоденькій робкій студентъ съ яркимъ румянцемъ на щекахъ и взволнованнымъ лицомъ вошелъ въ редакцію съ своей первой повстью въ рукахъ. Потесинъ, въ качеств почтеннаго и многоуважаемаго члена редакціи, обошелся съ юношей снисходительно и, отпустивъ его съ шаблонными словами ‘навдаться недльки черезъ дв’, лниво сталъ просматривать рукопись. На первой страниц онъ насмшливо улыбнулся, на второй задумался, а на третьей услся поудобне, закурилъ сигару и не вставалъ съ мста до тхъ поръ, пока не прочелъ всего. Повсть поразила его свжестью и искренностью чувства и глубиной мысли, большой, яркій, хотя еще и не окрпшій талантъ сверкалъ въ каждой строчк произведенія. Молодой авторъ тоже относился отрицательно ко многимъ явленіямъ русской жизни, тоже смялся и негодовалъ, но у него при этомъ было то, чего именно и недоставало Потесину — была огромная сила убжденія и была горячая любовь къ человку. О немъ нельзя было сказать, что онъ ‘пвецъ безъ словъ’ — въ томъ, что онъ плъ, и слова, и мотивъ были опредленны до рзкости. Потесину даже страшно стало… и тутъ впервые въ его душ шевельнулось что-то нехорошее противъ Хотынцева. Онъ попытался-было ‘исправить’ повсть,— сгладить кое-какія ‘шероховатости’, выбросить кое-какія, черезъ-чуръ рзкія страницы,— т.-е. отнять отъ нея именно ея яркость и силу, но, къ счастью, редакторъ воспротивился этому и повсть была напечатана цликомъ. Ее сразу замтили и оцнили, Потесинъ потускнлъ еще больше. Его грызла зависть, но, встрчаясь съ Хотынцевымъ въ редакціи, онъ былъ съ нимъ любезенъ и милъ такъ, какъ онъ умлъ это, когда хотлъ. Но теоретическихъ разговоровъ онъ съ нимъ избгалъ, чувствуя, что здсь еще рельефне выкажется его безпринципность и нравственная шаткость. Что тамъ ни говори, а человкъ все-таки лучше всего знаетъ самого себя, и Потесинъ, какъ человкъ умный, хорошо сознавалъ, чего ему недостаетъ, и тщательно пряталъ отъ всхъ свои недостатки.
Между тмъ надъ журналомъ собирались тучи, редактору все чаще и чаще приходилось здить куда слдуетъ для непріятныхъ объясненій, наконецъ получилось и первое предостереженіе. Въ редакціи поднялся переполохъ, вс почувствовали, что журналъ виситъ на волоск, но ни редакторъ, ни сотрудники не хотли ни на іоту отступать отъ принятаго направленія. Тутъ выступилъ Потесинъ, и ни на кого не глядя,— ему еще тогда было немножко совстно,— высказалъ, что, по его мннію, надо смягчить тонъ, что не стоитъ губить журнала изъ-за пустяковъ, что если хочешь добиться чего-нибудь — надо дйствовать не дубьемъ, не на проломъ, а гд ползкомъ, гд тишкомъ… Онъ говорилъ въ этомъ дух много и долго и самъ чувствовалъ, что говоритъ дрянно, неискренно, трусливо, и отъ этого сознанія еще боле путался и мямлилъ. ‘Чего я виляю?— мелькала у него мысль. Выругать ихъ хорошенько, сказать, что они дураки, идіоты, губятъ себя изъ-за какой-то мечты, объявить имъ, что я не хочу идти съ ними и проламывать себ башку о каменную стну’… Но онъ ничего этого не сказалъ и не выругался,— опять у него не хватило смлости, и онъ договорилъ свою лживую рчь до конца.
Выслушавъ его, вс возмутились, и между Потесинымъ и редакторомъ вышла серьезная размолвка. Но особенно возмущенъ былъ Хотынцевъ, и Потесинъ даже теперь не можетъ забыть, какъ онъ взглянулъ на него своими засверкавшими глазами и, задыхаясь отъ негодованія, сказалъ, что побда никогда не остается за трусами.
Посл этой сцены у Потесина съ редакторомъ установились довольно холодныя отношенія, съ нимъ едва говорили, едва кланялись, и часто Потесинъ, входя въ редакціонную комнату, замчалъ, что оживленный разговоръ въ его присутствіи прекращался. Потесинъ понялъ, что фонды его здсь упали и что надо уходить. Но даже и уйти онъ не съумлъ открыто, честно, а поступилъ измннически, изъ-за угла. Числясь еще сотрудникомъ своего журнала и даже сдавъ въ редакцію новую работу, онъ написалъ статью, въ которой предалъ осмянію все то, чему прежде служилъ, и отослалъ ее въ журналъ совершенно противоположнаго направленія. Статья была написана зло и остроумно, вс крайности, вс слабыя стороны радикальной партіи были мтко схвачены и съ явнымъ злорадствомъ преувеличены до каррикатурности, ее приняли и напечатали немедленно, почти поспшно. Появленіе имени Потесина во враждебномъ журнал вызвало цлую бурю среди прежнихъ его сотрудниковъ. Редакторъ, состарвшійся на журнальномъ дл и всю жизнь остававшійся врнымъ своимъ принципамъ, былъ глубоко оскорбленъ и обиженъ,— обиженъ не насмшкой и глумленіемъ надъ его идеалами, не грязными инсинуаціями, направленными противъ его личности,— нтъ: ему обидно было за человка, за своего бывшаго товарища, котораго онъ уважалъ и съ которымъ работалъ рядомъ.
Но скорбь скоро смнилась гнвомъ. Статья Потесина, уже набранная, была уничтожена, а рукопись вмст съ короткимъ письмомъ, содержавшая отказъ отъ его сотрудничества, была отослана автору. На Потесина это произвело мало впечатлнія: онъ прочиталъ письмо, улыбнулся и закурилъ письмомъ сигару. На душ у него было легко и ясно: онъ почти радъ былъ, что легко раздлался съ опасными людьми. А мене чмъ черезъ годъ журналъ былъ запрещенъ навсегда, редакторъ вскор умеръ, а сотрудники разсялись по лицу земли русской. Нкоторые надолго должны были покинуть Петербургъ, въ томъ числ и Хотынцевъ. Ему пришлось отправиться въ одинъ изъ захолустныхъ городковъ вологодской губерніи, гд онъ и прожилъ около пяти лтъ.
Бываютъ ренегаты-мученики, ренегаты ликующіе и ренегаты-мотыльки. Ренегаты-мученики всю жизнь терзаются стыдомъ за совершенную ими измну, и хотя стараются какъ-нибудь оправдать себя, но въ душ сознаютъ, что ни оправдать, ни простить ихъ нельзя,— поэтому они робки, недоврчивы и озлоблены. Ренегаты ликующіе, напротивъ, дерзки, самоувренны и довольны собой,— они смло несутъ всюду свой мдный лобъ, и не только не оправдываются, но даже гордятся своей измной, какъ необычайно героическимъ подвигомъ. Наконецъ, ренегаты-мотыльки,— эти не оправдываются и не гордятся, а просто перелетаютъ себ съ цвтка на цвтокъ, смотря по тому, какой изъ нихъ лучше пахнетъ, и везд чувствуютъ себя одинаково хорошо, такъ какъ не сознаютъ за собою никакихъ обязанностей. Потесинъ принадлежалъ къ числу послднихъ. Переходъ его въ другую вру совершился ясно и безболзненно, безъ всякой нравственной ломки и припадковъ угрызенія совсти. Онъ стряхнулъ съ себя все прежнее, какъ змя стряхиваетъ шкуру, и теперь въ новой шкур и подъ новымъ знаменемъ даже какъ будто посвжлъ и помолодлъ, а перо его пріобрло новый блескъ и дкость. Происходило это отъ того, что Потесинъ по природ своей былъ разрушитель и отрицатель, и вся сила его таланта заключалась въ насмшк. Поэтому, когда тамъ, подъ старымъ знаменемъ, отъ него требовалась насмшка и отрицаніе — онъ писалъ легко, свободно, ярко, смло, когда же понадобилось охранять и отстаивать отъ враждебныхъ вяній идеалы и принципы — онъ потускнлъ, расплылся и отъ каждой строчки его несло фальшью. Освободившись отъ всякихъ принциповъ и идеаловъ, висвшихъ, какъ тяжелыя горы, на его плечахъ, онъ почувствовалъ себя снова въ своей сфер, а примсь личнаго озлобленія противъ старыхъ товарищей придала еще боле остроты его статьямъ. Имя Потесина опять ярко заблестло, и хотя къ этому имени теперь очень часто прибавлялись нехорошіе эпитеты, но Потесинъ не смущался. Положеніе его было навсегда упрочено, журналъ имъ дорожилъ, а жизнь, которую онъ такъ любилъ, текла широко, сытно и привольно. Больше ему ничего не нужно было.
И вдругъ эта встрча съ Хотынцевымъ, котораго онъ не встрчалъ лтъ восемь, взбудоражила ему вс нервы. У него даже голова разболлась, и придя къ себ домой, на Литейную, онъ ни за что ни про что выругалъ болваномъ швейцара, чуть не оторвалъ звонка въ квартир и, выпивъ графинъ воды, заперся у себя въ кабинет. Спать ему совсмъ не хотлось, хотя было уже около четырехъ часовъ, стиснувъ руки, онъ почти бгомъ ходилъ по комнат, и самыя злобныя мысли кипли у него въ мозгу. Ему хотлось унизить, осмять, втоптать въ грязь своего оскорбителя, и ядовитыя фразы сами собой складывались въ его голов. Онъ вспоминалъ вс его промахи и недостатки, придумывалъ унизительные эпитеты, и его трясло какъ въ лихорадк, и отъ злости, и отъ налетвшаго на него творческаго порыва. Наконецъ онъ схватилъ листъ бумаги, слъ къ столу, и перо быстро забгало.
Онъ сидлъ такъ цлое утро и цлый день, вставая только для того, чтобы выпить воды, и чуть не бгомъ возвращаясь опять къ столу. Онъ боялся потерять каждую секунду, боялся упустить какую-нибудь особенно мткую мысль, и страшно торопился. Къ вечеру статья была готова. Она называлась: ‘Мыльные пузыри, одержимые міровой скорбью’, и представляла изъ себя нчто ужасное. Потесинъ превзошелъ самого себя. Онъ разобралъ по ниточк вс произведенія Хотынцева, и его героевъ выставилъ къ позорному столбу. Онъ рвалъ на клочки свое старое знамя, топталъ его ногами и плевалъ въ него. Это было страшное отреченіе отъ прошлаго, въ своемъ отвратительномъ цинизм не лишенное нкотораго величія. Нужно было имть силу воли и присутствіе духа, чтобы такъ откровенно обнаружить передъ всми свое нравственное безобразіе. И Потесина только оскорбленное самолюбіе заставило дойти до такой крайности.
Написавъ послднее слово, Потесинъ съ облегченіемъ вздохнулъ, приказалъ поввать посыльнаго, и отослалъ статью въ редакцію, не перечитывая ее. Когда посыльный ушелъ, у него на душ стало еще легче. Онъ всталъ, потянулся и нсколько разъ прошелся по комнат, съ улыбкой вспоминая то или другое удачное выраженіе, злую фразу, мткое сравненіе. Иногда ему въ голову приходила какая-нибудь новая оригинальная и остроумная мысль, и онъ сожаллъ, что отослалъ рукопись. ‘Эхъ, жаль! Ну, да ладно, въ корректур можно будетъ прибавить. Воображаю, какъ теперь на меня накинутся, какой гвалтъ поднимутъ вс эти красные, розовые, оранжевые’…
‘Однако!’ — подумалъ онъ, и вспомнилъ, что еще не умывался, не лъ и не гулялъ сегодня. Онъ позвалъ слугу, умылся, одлся, выпилъ стаканъ горячаго кофе съ коньякомъ и пошелъ на Невскій. Погода и сегодня была великолпная, Потесинъ совсмъ пришелъ въ себя и, весело насвистывая изъ ‘Евгенія Онгина’ псенку Триве, направился къ Палкину обдать. На углу Владимірской онъ встртился съ Крынкинымъ, Васильковымъ и D-r Dick’омъ.
— Что это у васъ такой побдоносный видъ ныньче?— воскликнулъ Крынкинъ, останавливаясь.— Кого вы убили?
— Комара,— улыбаясь, отвчалъ Потесинъ.— А вы куда?
— Къ Палкину, ‘литки’ пить. Вотъ этотъ мастодонтъ ‘Арлекина’ купилъ,— празднуемъ. Подемте и вы съ нами, выпьемъ за процвтаніе отечественной литературы!
— Съ удовольствіемъ!— согласился Потесинъ, и тяжелая рзныя двери широко распахнулись передъ ними.

X.

Прошло около недли.
Погода за это время успла совершенно измниться: на улицахъ было сро и грязно, шелъ мелкій упорный дождь, дулъ пронзительный втеръ, по Нев шелъ ладожскій ледъ. Въ мастерской Селищева также было холодно, хотя и топился каминъ. Его мастерская тремя огромными окнами выходила на Неву, это, была большая высокая комната, но до того заставленная, загроможденная мебелью, полотнами, бронзой, драпировками, что казалась тсной. По средин, нсколько вкось къ окнамъ, стоялъ мольбертъ съ полотномъ, задернутымъ блымъ покрываломъ, передъ нимъ помщался трехногій высокій табуретъ и низенькій столикъ въ помпейскомъ вкус, на которомъ лежали кисти, ящикъ съ красками и палитра. По стнамъ висли этюды, эскизы, гравюры, между прочимъ и великолпная французская гравюра Бэды. Между двумя огромными художественными вазами изъ майолика блло въ тни роскошныхъ Макартовскихъ букетовъ мраморная статуэтка Мефистофеля — копія Антокольскаго. Насмшливый бсъ, какъ живой, сидлъ въ своей задумчивой поз, и казалось, что вотъ-вотъ онъ зашевелится, вздохнетъ и въ тишин раздастся его шипящій смхъ. Лампа съ большимъ зеркальнымъ рефлекторомъ была уже зажжена, и яркій снопъ свта падалъ на мольбертъ, оставляя углы комнаты въ тни. Но несмотря на это яркое освщеніе и художественную обстановку мастерской, она имла какой-то мрачный характеръ. Тяжелыя драпировки на окнахъ, ниспадавшія съ золоченыхъ копій причудливыми складками, были черезъ-чуръ темны и густы, казалось, что он никогда не пропускаютъ сюда солнечныхъ лучей. По угламъ таинственно бродили странныя, фантастическія тни, мольбертъ въ своемъ бломъ покрывал казался призракомъ, а нестерпимо-яркій конусъ свта рядомъ съ этими погруженными въ сумракъ углами и среди гнетущаго безмолвія производилъ почти жуткое впечатлніе. А въ окна бился дождь и втеръ грохоталъ по крыш.
Но у камина, за драпировкой на толстыхъ толковыхъ снурахъ съ кистями, было уютно и тепло. Это былъ совсмъ особый уголокъ, похожій на будуаръ женщины. Передъ каминомъ стояла широкая оттоманка, на которой было удобно и сидть, и лежать, круглый столикъ былъ заваленъ альбомами, эстампами, книгами, нсколько мягкихъ креселъ были тсно сдвинуты вокругъ него, точно здсь еще недавно шла дружеская бесда. Подъ ногами лежалъ пушистый темный коверъ. Въ этомъ уголк, совершенно отдльномъ отъ мастерской, Селищевъ любилъ отдыхать отъ работы, читалъ, писалъ письма, принималъ знакомыхъ, завтракалъ, обдалъ, иногда даже спалъ.
Было уже шесть часовъ вечера. Селищевъ сидлъ у огня и хмуро глядлъ, какъ золотыя змйки перебгали и извивались между толстыми полньями дровъ. Онъ былъ недоволенъ и сердитъ, онъ ждалъ въ себ сегодня Зміевскихъ, но вотъ уже шесть часовъ, а ихъ нтъ, и вроятно не будетъ, потому что он общались пріхать въ три часа. Побоялись дождя и холода… какая досада! А онъ былъ такъ хорошо настроенъ сегодня, такъ волновался, такъ ждалъ этого дня и этого свиданія. Но это уже всегда такъ бываетъ — самыя жгучія и жадныя желанія никогда не исполняются.
Селищевъ закрылъ глава и задумался. Какъ измнилась его жизнь съ того памятнаго вечера, когда онъ увидлъ Ганю! Давно ли онъ бродилъ холоднымъ и равнодушнымъ ‘трупомъ’ и съ отвращеньемъ просыпался каждый день, зная, что и сегодня будетъ то же, что вчера, а вчера былъ все одинъ и тотъ же холодъ и мракъ. А теперь… Вся эта недля прошла для него какъ въ чаду. Онъ проводилъ безсонныя ночи, или на улиц, или здсь, на оттоманк, а утромъ, едва начиналась обычная петербургская жизнь, бжалъ въ Академію или въ Эрмитажъ, или даже въ Пушкинскій скверъ, гд садился на скамеечку, противъ ихъ подъзда, и ждалъ, когда он выйдутъ. И какъ мучительно-сладко было ждать, волноваться, дрожать, какъ въ лихорадк, отъ страха, что не придутъ, и какой восторгъ зато овладвалъ душой, когда, наконецъ, двери отворялись и на порог показывалась ея стройная фигурка, съ этой оригинальной серебристой косой и этимъ южнымъ загаромъ на щекахъ, какого не увидишь ни у кого здсь въ Петербург. И затмъ начинался день, полный самыхъ захватывающихъ ощущеній. Какое наслажденіе было знакомить ее съ своими любимыми картинами и разъяснять ей ихъ красоты, слдить, какъ ея глаза загораются восторгомъ, и самому вмст съ нею переживать вновь уже давно пережитое и полузабытое. Да, этихъ минутъ ничто замнить не можетъ… любовь длаетъ человка равнымъ богамъ. Иногда Татьяна Аристарховна, которая неизмнно и всюду сопровождала Ганю, уставала и садилась гд-нибудь отдыхать,— они оставались одни. Тогда Селищевъ бралъ ея руку и уводилъ ее куда-нибудь въ полутемный и прохладный уголокъ, чаще всего въ свою любимую испанскую галерею, гд была Мадонна съ полумсяцемъ. Здсь они садились на бархатный диванчикъ, подальше отъ постителей, и говорили, говорили… Т.-е. больше говорилъ Селищевъ, а Ганя слушала, и въ ея темныхъ расширенныхъ глазахъ загорались какіе-то тревожные огоньки. Рчь художника была безпорядочна, онъ перескакивалъ съ предмета на предметъ,— то разсказывалъ ей о себ, путаясь въ психологическихъ тонкостяхъ творческаго процесса, то вспоминалъ біографіи знаменитыхъ мастеровъ и мистическія средневковыя легенды, связанныя съ ихъ именами. Однажды, разсказывая о Рафаэл и его подруг, Форварин, которую великій художникъ обезсмертилъ своимъ геніемъ, Селищевъ воскликнулъ: ‘Да, Агаья Михайловна, любовь сильне смерти, любовь побждаетъ все — сомнніе, тоску, злобу, даже самого сатану!’ — и съ этими словами онъ схватилъ ея руку и крпко сжалъ. Ганя сначала вспыхнула, потомъ поблднла и пошатнулась,— испуганный и сконфуженный Селищевъ едва усплъ ее поддержать. Но она сейчасъ же пришла въ себя и, необыкновенно серьезно взглянувъ на художника, тихонько отвела его руку. ‘Что съ вами, Агаья Михайловна?— спросилъ Селищевъ.— Простите меня… я, кажется, былъ дерзокъ съ вами и причинилъ вамъ боль’… ‘Нтъ,— сказала Ганя, все тми же страшно серьезными глазами глядя на Селищева.— Меня поразили ваши слова, что любовь сильне смерти… вдь это значитъ, что можно жизнь отдать за то, что любишь, и это даже вовсе не подвигъ, потому что если только по настоящему любишь, то умирать будетъ и не больно, и не страшно’…— ‘И вы бы умерли за любимаго человка?’ — спросилъ Селищевъ.— ‘Я не знаю,— отвчала Ганя,— но я вотъ что подумала, когда вы сказали, что любовь все побждаетъ. Я подумала, какая сила любви должна быть въ человк, если онъ все отдаетъ за то, что любитъ. И мн стало какъ-то страшно при этой мысли… даже голова закружилась. Это со мною бываетъ’,— прибавила она, и вдругъ застыдилась, и серьезность ея смнилась прежнимъ дтскимъ, немножко недоумвающимъ и немножко сконфуженнымъ выраженіемъ.
Послднихъ словъ ея Селищевъ не понялъ, но почувствовалъ нчто въ род досады и разочарованія, что не его горячій порывъ взволновалъ Ганю, а какая-то отвлеченная мысль. ‘Ребенокъ… ребенокъ!— подумалъ онъ.— Мечтаетъ о подвигахъ, о самопожертвованіи… дитя!’ И онъ какъ-то вдругъ опустился, замолкъ и весь вечеръ былъ задумчивъ и печаленъ. На него повяло прежнимъ холодомъ, онъ подумалъ, что слишкомъ старъ, утомленъ, что его нельзя полюбить… Но на другой день, встртившись съ нею, онъ позабылъ вчерашнія сомннія и снова весь отдался своему чувству. Онъ не противился ему, напротивъ, онъ съ восторгомъ слдилъ, какъ оно все больше и больше разгорается въ его охладвшей душ и понемногу захватываетъ его всего, вытсняя все больное, мрачное, накопившееся за прежніе годы. Онъ любитъ… значитъ, онъ еще живъ и для него еще существуетъ и солнце, и блескъ, и краски, и красота, и женщина… Собственно для Селищева женщина не была культомъ, но онъ любилъ ее за т чувства, которыя она заставляла переживать. Въ ней самой и въ любви въ ней было что-то таинственное, опьяняющее, заставляющее и мыслить, и ощущать ярче и сильне. Поэтому, хотя Селищевъ по натур вовсе не былъ донъ-Жуаномъ и чувственнымъ человкомъ, но онъ имлъ много романовъ. Любовь всегда на время согрвала и даже вдохновляла его,— вс его картины посл Бэды были написаны имъ, когда онъ любилъ,— только въ Бэду онъ былъ влюбленъ безраздльно. Но кончалась картина — кончалась и любовь. Наступалъ холодъ, мракъ, потомъ скука, почти отвращенье, и женщины уходили отъ него съ ненавистью, съ проклятіями, понявъ, что онъ любилъ не ихъ самихъ, а свои собственныя ощущенія. При этомъ не обходилось безъ драмъ… и до сихъ поръ Селищева по временамъ тревожитъ одна мрачная тнь…
Но прочь тни!.. теперь, за бархатной драпировкой, въ тепл камина, при фантастическихъ переливахъ догорающаго огня — не до нихъ. Все это прошло, исчезло, новая любовь, новыя ощущенія волнуютъ душу. И на этотъ разъ надолго… можетъ быть, навсегда. Селищеву кажется, что онъ раньше никогда не переживалъ ничего подобнаго, да и Ганя такъ непохожа на тхъ, прежнихъ… Т были по большей части уже нсколько изломанныя, пожившія или искавшія въ любви уже знакомыхъ наслажденій, или увлеченныя его славой, громкимъ именемъ, но и т, и другія одинаково не удовлетворенныя жизнью. Ганя не такова. Это чистая, цльная, непосредственная натура. Она еще не знаетъ жизни, ни ея добра и зла, ни ея терніевъ и розъ, но она уже полна тревожныхъ ожиданій и сладкаго предчувствія. Рядомъ съ нею самъ начинаешь волноваться и чего-то ждать… И какое наслажденіе, должно быть, видть, какъ эти широко открытые дтскіе глаза загорятся страстью, а грудь затрепещетъ отъ любви!.. Полюбить ли она… и кого полюбитъ? Отчего бы ему не быть этимъ счастливцемъ? Какъ бы устроилъ онъ тогда свою жизнь… Ухали бы вмст въ Италію, тамъ, рядомъ съ нею, все уже пережитое пережилось бы вновь, но наврное ярче, полне. Сколько новыхъ впечатлній, обновляющихъ воображеніе! Отчего бы? Неужели онъ обреченъ на вчное отчужденіе и одиночество?
Въ мастерской раздался мелодическій звонъ часовъ,— Селищевъ очнулся и прислушался. Уже шесть… а дождь все хлещетъ и втеръ реветъ. Не придутъ. ‘Ганя, Ганя’… прошепталъ Селищевъ, и по тлу его пробжала нервная дрожь, заставившая его потянуться. Онъ поправилъ въ камин, улегся поудобне и опять задумался. Образъ Гани не выходилъ у него изъ головы. Онъ мысленно уже набрасывалъ на полотно ея черты и придумывалъ, какъ ее одть. Она мерещилась ему вся въ бломъ, какъ невста, съ цвтами въ рукахъ. Цвты тоже блые, нжные… ландыши. И непремнно на темномъ фон, въ рембрандтовскомъ освщеніи. Такъ должно быть… разв не явилась она ему, какъ свтлое видніе, на мрачномъ фон его жизни?
Селищевъ вдругъ весь вздрогнулъ, всталъ съ дивана и схватился за голову руками. Сначала его бросило въ холодъ… потомъ кровь прилила къ голов,— сердце сильно забилось и замерло. Онъ чуть не задохнулся отъ восторга: онъ нашелъ наконецъ свою картину…

XI.

Въ дверь давно уже кто-то сдержанно, но упорно стучался.
— Кто тамъ? Кто тамъ? Кто тамъ?— свирпо спрашивалъ Селищевъ, ничего не понимая.
— Васъ спрашиваютъ дамы. Отказывать?
— А… нтъ, постой… Да нтъ же, конечно, нтъ! Приглашай сюда, давай огня больше, чаю…
Онъ побжалъ отворять дверь, но руки у него тряслись. Онъ былъ еще какъ во сн и дйствовалъ автоматически. Наконецъ дверь отворилась.
— Что, не ждали такъ поздно?— заговорила Татьяна Аристарховна еще въ передней.— Мы стучались, стучались… вы вроятно работали? Да?
— Нтъ,— отвчалъ Селищевъ, приходя въ себя и чувствуя почти досаду, что он пріхали и помшали.— Нтъ, я не работалъ, но… Агаья Михайловна, входите же!
Нтъ, онъ уже не чувствовалъ больше досады. Передъ нимъ опять была его картина, но картина живая, яркая, гораздо ярче, чмъ та, которая явилась ему давеча въ красноватомъ отблеск тлющихъ углей. Ганя была въ своемъ всегдашнемъ темномъ плать съ узенькимъ блымъ воротничкомъ, но Селищеву каждый разъ казалось, что она именно въ эту минуту одта особенно къ лицу. И теперь онъ не могъ отвести отъ нея глазъ, подвигая ей кресло поближе въ огню.
— Такъ вотъ вы гд работаете!— говорила Татьяна Аристарховна, оглядываясь.— Славный уголокъ!
— Да, я люблю его. Съ нимъ у меня связано много-много воспоминаній.
— Хорошихъ?
— Всякихъ. Были и сомннія, и тоска, были и свтлыя минуты. Но… кажется, больше первыхъ. Здсь я пережилъ смерть своего лучшаго друга и товарища,— знаете, Б.? Онъ умеръ въ Ментон, въ злйшей чахотк, но вдохновеніе не измнило ему до самой послдней минуты, и онъ не переставалъ писать. Я получилъ потомъ цлую тетрадку его стихотвореній, написанныхъ во время болзни, и на послдней страниц, какъ я узналъ посл, за нсколько часовъ до смерти, онъ вписалъ свое послднее стихотвореніе: ‘Люблю я смерть’. Помните? ‘Люблю я смерть, то сонъ души больной’…— продекламировалъ Селищевъ.
— Да,— вздохнула Татьяна Аристарховна.— Очень талантливый былъ человкъ.
— Не только талантливый, душа у него была замчательная. Я такихъ людей посл не встрчалъ. Смерть его была для меня страшной потерей,— безъ него я осиротлъ, остался совсмъ одинъ. Въ каждомъ человк есть потребность кому-нибудь открывать свою душу,— я могъ это длать только передъ нимъ. А вы не знаете, какое это мученіе, какой ужасъ быть вчно наедин съ самимъ собою. По временамъ просто кричать отъ боли хочется.
— Я понимаю это. Но неужели никого, кром Б., у васъ нтъ?
— Никого.
— Вы самолюбивый человкъ, оттого и скрытны.
— Совсмъ нтъ. Самолюбивый человкъ не откроетъ своей души изъ страха насмшки, издвательства, презрнія, я скрытенъ изъ страха, что меня не поймутъ, и что я опять буду одинъ. Да, это тяжелая вещь — одиночество… Впрочемъ, въ послднее время, не знаю, весна, что-ли, на меня такъ подйствовала, я началъ немного оживать. Даже къ работ потянуло.
— Слава Богу! Уже пишете что-нибудь?
— Думаю. Вотъ посмотрите.
Онъ повелъ ихъ въ мастерскую, гд уже были зажжены, кром лампы, канделябры на высокихъ постаментахъ изъ темнаго мрамора. Селищевъ сдернулъ съ мольберта покрывало и открылъ совершенно чистое полотно. Татьяна Аристарховна засмялась.
— Ну, это немного! Если кто и видитъ здсь картину, то вроятно только вы одни.
— И я ее не видлъ до сегодняшняго вечера.
— А теперь увидали?
— Да,— сказалъ Селищевъ и взглянулъ на Ганю. Она, сложивъ руки, стояла передъ полотномъ и не могла отвести отъ него глазъ. Ею овладло странное торжественное настроеніе, какъ, бывало, въ дтств, во время обдни, когда задергивалась шолковая завса и тамъ, въ алтар, происходило что-то таинственное, непостижимое, заставлявшее всхъ замолкать и въ благоговйномъ трепет опускаться на колни. Маленькая Ганя тоже падала на колни, и ей казалось, что тамъ, за этой завсой, самъ Богъ… и ей становилось и жутко, и сладко, и слезы навертывались отчего-то, и она жмурила глаза отъ страха, что вотъ-вотъ завса отдернется и оттуда польется яркій свтъ и она ослпнетъ. Теперь, передъ этимъ блымъ полотномъ, она испытывала нчто подобное, и это полотно и все вокругъ было полно тайны, и ей было жутко и хотлось понять, что это за сила, которая дастъ жизнь бездушной тряпк и заставитъ множество людей думать и говорить объ этой тряпк.
У Татьяны Аристарховны между тмъ блестли глаза. Она въ первый разъ была въ мастерской прославленнаго художника, и ей хотлось все узнать, все выспросить и набраться какъ можно больше впечатлній.
— А хотлось бы мн знать, какъ вы пишете… т.-е. нтъ, не то, какъ вы пишете, потому что это, вроятно, скучная, утомительная работа. Я хотла бы знать, какъ создается у васъ картина, какъ впервые зарождается мысль, образъ… ну, я не знаю, какъ это сказать, чтобы вы поняли.
— Я понимаю васъ — вы хотите сказать, откуда берутся у насъ т образы, которые мы потомъ воплощаемъ на полотн? Это трудно разсказать… Впрочемъ, если хотите, я попробую.
Онъ прошелся по мастерской, разсянно отодвигая попадавшіеся по дорог столики, табуреты, гипсовая модели, и остановился у ногъ улыбающагося Мефистофеля. Онъ былъ взволнованъ, глаза его горли, блдныя щеки поблднли еще больше.
— Видите ли,— началъ онъ:— это является внезапно… Т.-е., нтъ, не то я говорю, не внезапно. Идея картины родится въ вашемъ мозгу прежде, чмъ самая картина, т.-е. т образы и краски, въ которыхъ вы потомъ воплощаете эту идею. Мысль, содержаніе ея вамъ уже ясны, но вы еще не знаете ни формъ, ни красокъ — въ мозгу вашемъ хаосъ. Смутно мелькаютъ какія-то тни, контуры, группы, ваша идея не даетъ вамъ покоя, вы волнуетесь, мучитесь, безпокоитесь и всюду ищете формы для нея. Это очень тяжелый періодъ, иногда хочется не думать, забыть, бросить, но нтъ,— ваша идея преслдуетъ васъ, вы постоянно носите ее съ собою, она не покидаетъ васъ даже и во снж Каждое мгновеніе вы прислушиваетесь къ тому, что въ васъ происходитъ, и въ то же время вы жадно присматриваетесь ко всему окружающему и ловите каждое, даже самое ничтожное впечатлніе. ‘А можетъ быть, это мн пригодится’? Все, все,— розовое облачко на неб, обрывокъ мелодіи, подслушанный гд-нибудь мимоходомъ, мимолетная встрча — все это врзывается въ вашъ мозгъ съ особенной яркостью и отчетливостью. Воображеніе напряжено до крайности… и иногда кажется, что вотъ-вотъ вы нашли наконецъ то, что вамъ нужно,— кажется, только схватить и… Вы бжите къ полотну, беретесь за кисть, но нтъ,— все потускнло, все пропало и руки безсильно опускаются.
Онъ помолчалъ, какъ бы припоминая, потомъ продолжалъ, все боле и боле разгорячаясь.
— Да… Это очень тяжело и мучительно, но въ то же время и страшно хорошо. Понимаете ли вы это, что въ страданіи бываетъ наслажденіе? Нтъ? А я вамъ скажу, что да, бываетъ. И именно состояніе творчества даетъ вамъ испытывать такое сложное ощущеніе. И больно, и хорошо. И плакать отъ отчаянія хочется, и смяться отъ восторга. Ну вотъ, и въ такомъ-то настроеніи, когда нервы натянуты, какъ струны, а мозгъ возбужденъ почти до безумія,— и вдругъ какой-нибудь сильный толчокъ, словно ударъ электрической искры,— сильное горе, сильная радость, разговоръ, поразившій васъ, встрча необыкновенная, въ необыкновенной обстановк,— и предъ вами разомъ встаетъ вся картина… и вы загораетесь, какъ порохъ отъ искры… Да нтъ, это невозможно передать словами,— я путаюсь и говорю не то. Вы наврное не поняли.
— Нтъ, нтъ, хорошо, я понимаю!— поспшно сказала Татьяна Аристарховна.— Она была въ восторг и безпрестанно взглядывала на Ганю, желая хоть при помощи мимики подлиться съ нею впечатлніями, но Ганя ей не отвчала. Она отошла въ уголокъ, гд стояла средневковая арматура, и, казалось, была углублена въ разсматриваніе заржавленныхъ колецъ рыцарскаго одянія.
— Впрочемъ, я приведу вамъ какой-нибудь примръ,— началъ опять Селищевъ.— Вотъ тогда у васъ,— помните,— шелъ разговоръ о сренькихъ временахъ, о томъ, какъ тяжело и уныло теперь живется. Помните, вс мы жаловались, вздыхали, бранились, проклинали этотъ удушливый мракъ, нависшій надъ нами. И со стороны наврное казалось, что намъ всмъ ршительно нечмъ жить. Но вдь это неправда, вдь еслибы намъ нечмъ жить было, такъ каждый изъ насъ давно бы покончилъ съ своимъ постылымъ существованіемъ. Нтъ, мы живемъ и живемъ не по привычк, какъ сказалъ тогда кто-то, а потому, что надемся. Мы надемся, что мракъ не вченъ,— посл него наступитъ свтъ, какъ посл ночи — день, посл грозы — солнце, посл зимы — весна. У каждаго изъ насъ, даже самаго разбитаго, есть въ душ маленькій уголокъ, въ которомъ потихоньку свтится этотъ живой огонекъ надежды. Онъ-то и спасаетъ насъ отъ крайностей отчаянія. Мало ли что,— ну плохо, скучно, мрачно теперь, а можетъ быть я не всегда будетъ такъ мрачно? Вдь и солнце еще не погасло, и дтскій смхъ слышится кругомъ, и молодость расцвтаетъ пышно и красиво,— такъ неужели же и погибать? Нтъ, подождемъ! Придетъ весна.
— Браво, браво!— не вытерпла Татьяна Аристарховна.— Какъ это хорошо вы сказали! Именно, придетъ весна, и вс мы ждемъ ея и не дождемся.
— Да? Вы поняли?— подвинувшись въ ней, сказалъ Селищевъ съ одушевленіемъ.— Поняли вы мою мысль? Ну вотъ, представьте же, что я хочу эту мысль выразить картиной, но такъ выразить, чтобы у самаго измученнаго человка при взгляд на нее просвтлло на душ, и онъ отошелъ бы отъ нея ободренный и обнадеженный. Задача трудная,— какъ ее выполнить, какъ избжать съ одной стороны вычурности, съ другой — пошлой обыденности? Этого не придумаешь, это нужно прочувствовать и перестрадать.— Селищевъ помолчалъ.— Да, для того, чтобы написать эту картину, нужно самому испытать и холодъ безнадежности, и тоску отчаянія. И нужно, чтобы въ твою омертввшую душу вдругъ ворвался свжій и свтлый лучъ и отогрлъ тебя, и далъ теб опять испытать радость жизни. Весна… вдь это и есть радость, жизнь, любовь. Весна — это солнечный лучъ, пробравшійся въ темный гнилой уголъ, это весенній втерокъ, это дтскій звонкій смхъ подъ распускающимися деревьями, это фіалки, отъ которыхъ пахнетъ лсомъ, землей. Весна для всхъ и каждаго! Представьте себ темную, мрачную комнату. Въ углахъ свалены кучи книгъ, покрытыхъ пылью, надъ ними клочьями виситъ паутина. За столомъ, сгорбившись, сидитъ человкъ. Передъ нимъ развернутая книга, но онъ не читаетъ ее,— онъ давно уже не читаетъ. Ему скучно, ему все надоло, онъ изврился въ себ, въ людяхъ, въ своемъ труд и своихъ книгахъ, въ цли и смысл жизни. Онъ ничего не хочетъ и ничего не ждетъ, онъ усталъ жить и омертвлъ. Скука, страшная, безумная, отчаянная скука ветъ отъ него и вокругъ него. Около него холодно и хочется умереть… И вдругъ — представьте себ только этотъ моментъ!— вдругъ въ его смрадномъ логовищ настежь отворяется дверь… Солнце,— много солнца! Оно льется водопадомъ, заливаетъ вс углы, топитъ въ своихъ сверкающихъ волнахъ и груды книгъ, и пыль, и паутину, ложится горячими пятнами на сдющую голову угрюмаго человка. Вообразите себ этотъ переполохъ… пауки испуганно прячутся въ свою паутину, сдая крыса, ослпленная солнцемъ, недовольно щурится, среди запыленныхъ фоліантовъ и, кажется, даже мрачныя стны спрашиваютъ съ недоумніемъ: ‘что это такое?’…
Говоря это, Селищевъ подошелъ къ натянутому полотну и, взявъ уголь, торопливо набрасывалъ имъ какіе-то одному ему понятные контуры и пятна.
— Но солнце не одно вошло въ этотъ холодный гробь. Вмст съ нимъ, вся одтая его сверкающими лучами и сама сверкающая, вошла она… Она — молодая, свжая, смющаяся, благоухающая, какъ весна. На ней ослпительное блое платье, серебристые локоны сыплются по плечамъ, на лиц — восторгъ, ожиданіе, жажда ждони. Въ рукахъ у нея букетъ ландышей… на ландышахъ и роса еще не высохла. ‘Весна пришла! Весна пришла!’ И угрюмый человкъ поднялъ свою отяжелвшую голову и смотритъ… на лиц его еще не изгладились слды тоскливыхъ думъ и недоумніе, но яркое солнце уже согрло его… въ глазахъ его и вопросъ, и сдержанная радость — онъ готовъ улыбнуться и протянуть руки прелестному виднію. ‘Неужели это возможно,— и опять солнце, и опять весна, цвты, любовь’-.
— Прелестно, прелестно!— воскликнула Татьяна Аристарховна и въ пылу энтузіазма даже достала изъ кармана портсигаръ и закурила.— Это будетъ прелесть что такое… я уже заране вижу вашу картину. ‘Весна пришла’,— да? Вдь такъ будетъ называться картина?
Селищевъ мутнымъ взглядомъ посмотрлъ на нее — и очнулся. Легкая краска выступила на его щекахъ,— онъ бросилъ уголь и потеръ лобъ рукою.
— Однако, я увлекся…— проговорилъ онъ смущенно.— И совсмъ забылъ, что… Простите пожалуйста,— все это бредъ, бредъ, бредъ!
— Не врю,— возразила Татьяна Аристарховна, бгая маленькими шажками по мастерской и то задвая за мебель, то по привычк разгоняя дымъ рукою.— Какой это бредъ! Это вдохновеніе… творчество!
— А что такое творчество, какъ не бредъ?— съ устаюй улыбкой проговорилъ Селищевъ.— Кто это ршитъ и гд между ними граница? Но довольно объ этомъ, я чувствую, что надолъ вамъ и что вообще я плохой хозяинъ. Даже забылъ угостить васъ чаемъ,— пойдемте туда, къ камину…
— Нтъ, постойте!— перебила его Татьяна Аристарховна.— Я никакъ не могу примириться съ мыслью, что все это, о чемъ вы сейчасъ говорили, такъ и останется ‘бредомъ’. Бредъ исчезаетъ безслдно, а это… эта идея ваша не должна и не можетъ исчезнуть. И вамъ будетъ стыдно, если вы бросите ее,— они такъ хороша, такъ свтла, что вс пауки, вс крысы попрячутся въ свои норы, когда она ударить имъ въ глаза. Ганя, что же ты молчишь? Не права ли я?
— Я не знаю,— проговорила Ганя.— Но мн хотлось бы знать, оживетъ ли этотъ человкъ отъ того, что къ нему ‘прешла весна’…
Селищевъ быстро взглянулъ на нее и весь вздрогнулъ. Необыкновенно радостное, молодое, счастливое чувство поднялось въ его душ и на мгновеніе отуманило голову. ‘Неужели?’ — подумалъ онъ, теряясь. Его выручила Татьяна Аристарховна.
— Вотъ она о чемъ думаетъ, плутовка!— разсмялась она.— Голубчикъ, картина не романъ, продолженія не будетъ. Да и Богъ съ нимъ,— оживетъ онъ или нтъ. Главное въ томъ, чтобы мы-то, мы-то ожили, глядя на эту картину. Намъ-то нужно встряхнуться и прибодряться, а то вдь мы, правда, одряхлли, засохли, и пауки давно на нашихъ головахъ паутину вьютъ. Надо же намъ вспомнить, что на неб солнышко свтитъ! А ты романа захотла,— о молодость,— вотъ что значить жизнь-то еще не искалчила!
Но Селищевъ ее уже не слушалъ. Весь просвтлвшій, возбужденный, онъ показывалъ Ган гравюры и эскизы своего Бэды и говорилъ безъ умолку, самъ плохо сознавая что. Онъ былъ точно въ лихорадк, да и Ганя была неспокойна. А на нихъ съ высоты своего пьедестала иронически улыбался коварный Мефистофель.
Осмотрвъ мастерскую, вспомнили, наконецъ, и о ча, который давно уже былъ приготовленъ за драпировкой. Перешли туда, Ганя сла за самоваръ. Она была блдна и молчала, избгая смотрть на Селищева, ей каждый разъ, когда она встрчала его взглядъ, становилось жутко и странно, какъ тогда, въ Академіи, въ толп. Нтъ, теперь даже еще больше, потому что она начинала сознавать, отчего и этотъ страхъ, и эта тревога, отъ которой такъ кружится иногда голова и сжимается сердце. И ей хотлось и уйти скоре отсюда, чтобы остаться одной и все обдумать, и въ то же время жаль было уйти.
А Татьяна Аристарховна говорила безъ умолку, возбужденная и необыкновенно-проведеннымъ вечеромъ, и художественной обстановкой, и теплотой камина. Вс эти ковры, мягкіе причудливые диваны, фантастическія складки тяжелыхъ драпировокъ, а главное то, что тамъ за драпировкой стоитъ таинственное, исчерченное полотно, которое, можетъ быть, превратится въ чудную картину,— все это опьяняло ее и располагало къ интимности и изліяніямъ. Она допрашивала Селищева, что онъ чувствуетъ, когда пишетъ, потомъ когда картина уже кончена и т. д. И она долго бы еще проговорила, еслибы часы не прозвонили разъ… два…
— Боже ты мой! Уже два!— всполошилась Татьяна Аристарховна.— Это безсовстно такъ засиживаться въ гостяхъ. Что за о насъ подумаете, Иванъ Александровичъ,— пришли въ первый разъ и такъ засли, что не выживешь!
— Я подумаю, что хорошо, еслибы это было почаще,— съ счастливой улыбкой сказалъ Селищевъ, помогая Татьян Аристарховн завязывать платокъ.
— Ну, прощаю вамъ вашъ комплиментъ за все то, что вы заставили меня сегодня пережить. Вдь только подумать, что мы сегодня присутствовали, такъ сказать, при рожденіи картины! Я этого никогда не забуду, а ты, Ганя?
Да, Ганя тоже, вроятно, никогда не забудетъ этого вечера, но она этого не сказала. Только когда Селищевъ на прощанье крпко сжималъ ея руку, она подняла на него глаза, и въ ея взгляд художникъ прочелъ нчто большее, чмъ простая благодарность.

——

Нева стонала и плакала, ударяясь о гранитъ, втеръ рвался и визжалъ, тучи, какъ бшеныя, неслись по небу и мелкій холодный дождь сыпался надъ городомъ. Татьяна Аристарховна куталась въ пледъ и ворчала, проклиная петербургскій климатъ, Ганя не говорила ни слова. Ей все мерещилась темная, угрюмая комната, и отворенная дверь, и солнце, освтившее посдвшую голову затворника… и она думала, что эта комната — мастерская Селищева, посдвшій затворникъ — онъ самъ, а лучъ солнца, букетъ ландышей и эта двушка въ бломъ — она, Ганя… И сердце ея ныло и замирало, замирало…
Подъзжая въ Николаевскому мосту, Ганя вдругъ вспомнила что-то и, обернувшись, пристально посмотрла въ сумракъ. Такъ, надъ бушующею Невою, таинственно темнли загадочные силуэты сфинксовъ.
— Что это ты смотришь?— спросила Татьяна Аристарховна.
— Такъ…— проговорила Ганя, но порывъ втра отнесъ ея слова въ сторону, и Татьяна Аристарховна оставила ее въ поко, занявшись укутываньемъ.
А Селищевъ, проводивъ ихъ до подъзда, вернулся въ мастерскую и, взявшись обими руками за голову, долго стоялъ передъ полотномъ, на которомъ чернли безпорядочные штрихи и точи. Счастливая улыбка бродила все еще на его губахъ… и мало-по-малу изъ этого безформеннаго хаоса черточекъ и грязныхъ пятенъ сталъ складываться яркій и прекрасный образъ. Въ ушахъ зашумло, голова загорлась,— Селищевъ подвинулъ табуретъ, взялъ палитру и поспшно размшалъ краски. А губы шептали помимо воли:
И, можетъ быть, на мой закатъ печальный
Блеснетъ любовь улыбкою прощальной…

XII.

Хотынцевы жили на Пескахъ, недалеко отъ Таврическаго сада, въ большомъ дом, биткомъ набитомъ разнымъ небогатымъ людомъ. Квартиру они занимали въ пятомъ этаж, небольшую и дешевую, съ дровами, въ ней было всего три комнаты. Въ одной обдали, пили чай, принимали гостей, въ другой помщались дти и Серафима Александровна, а третья, самая маленькая, узкая и длинная, похожая на гробъ, служила Николаю Николаевичу и кабинетомъ, и спальней. Она была темна и неудобна, что очень мучило Серафиму Александровну, и одно время она колебалась — не отдать ли мужу дтскую, но Николай Николаевичъ разсердился, раскричался и остался въ своемъ ‘гробу’, какъ онъ говорилъ, увряя, что ему тамъ отлично работается.
Было около двухъ часовъ дня, Серафима Александровна оставалась одна дома. Николай Николаевичъ ушелъ въ редакцію, старшаго сынишку, Колю, она отпустила гулять съ двочкой-няней, и теперь, накормивъ младшаго и уложивъ его спать, она собиралась приняться за разныя домашнія дла. Нужно было затопить печь и приготовить что-нибудь къ обду, потомъ перестирать дтское блье, котораго собралось очень много. Отдавать постоянно прачк было дорого, не по средствамъ, да и зачмъ, когда у Серафимы Александровны находились для этого и силы, и время.
Серафима Александровна вошла въ крошечную полутемную кухню и развела плиту. Она была озабочена, и глубокія складки перерзывали ея блый лобъ. Хотя Серафима Александровна не любила очень предаваться хандр, находя, что это ‘разслабляетъ’, но въ послднее время на душ у нея было неспокойно, и она никакъ не могла отдлаться отъ этого безпокойства. Тревожилъ ее Николай Николаевичъ. Здоровье его съ каждымъ днемъ становится все хуже и хуже, это ясно какъ Божій день. Онъ худетъ не по днямъ, а по часамъ, плохо стъ, мало спить и кашляетъ по ночамъ. Серафим Александровн даже холодно стало, когда она вспомнила этотъ ужасный кашель, и сердце ея защемило. А лечиться и не на что, да и не хочетъ онъ. Нервный сталъ и раздражается на каждомъ шагу, изъ-за каждой мелочи, такъ что Серафима Александровна уже потихоньку отъ него написала вчера одному знакомому медику, недавно кончившему, чтобы онъ какъ-нибудь ‘случайно’ зашелъ и выслушалъ мужа. Конечно, можетъ быть, это и пустяки, какъ увряетъ самъ Николай Николаевичъ,— обыкновенная петербургская весенняя простуда, но вдь можетъ быть и серьезное.
Серафима Александровна налила воды въ котелъ и стала разбирать блье, какъ вдругъ въ передней раздался робкій, незнакомый звонокъ. Серафима Александровна съ засученными рукавами вышла въ переднюю и отложила крюкъ.
— Здсь Хотынцевы живутъ?— спросила Ганя, стоя на порог и посл уличнаго блеска ничего не видя передъ собою.
— Агаья Михайловна!— воскликнула Серафима Александровна, всматриваясь.— Вотъ уже не ожидала я васъ! Ну, входите сюда, здсь свтле, раздвайтесь, и простите, что я передъ вами такой кухаркой. Ну что? Какъ вы? Все еще очарованы Петербургомъ! Да? Вижу, по лицу вижу — сіяете и цвтете!..
Она помогла Ган снять кофточку и шляпку, и стояла передъ ней, улыбаясь. Свжесть и ясность Гани дйствовали на нее какъ-то успокоительно.
— Вы работаете? Я вамъ помшала?— спросила Ганя.— А можетъ быть, я вамъ помогу въ чемъ-нибудь?
— Нтъ, нтъ, не надо, да и нечего. Обдъ варится, а блье подождетъ. А вамъ я очень рада, и хочу на васъ смотрть. Что это въ васъ такое есть, отчего на душ легче становится? Не могу опредлить, а есть… и вотъ какъ было грустно передъ вами, а вы пришли, и ничего, и кажется, что жить можно и нужно, и даже вдь радуешься чему-то.
— Отчего вамъ было грустно?
— Ахъ, не спрашивайте! Старть, должно быть, начинаю,— съ усмшкой сказала Хотынцева.— Но вы не подумайте, что я ужъ такая размазня,— нтъ, я киснуть не люблю. И чего киснуть? Я здорова, сильна,— она взглянула на свои крпкія, мускулистыя руки, загрубвшія отъ работы:— у меня есть хорошая семья, дти… но такъ, по временамъ что-то темно на душ становится.
Она на минуту задумалась, потомъ встряхнула головой и, отбросивъ назадъ свои густые волосы, улыбнулась.
— Ну да что объ этомъ говорить! Давайте лучше объ васъ, у васъ вроятно интересне. Разсказывайте, гд были, что видли, что на свт длается?
Ганя разсказала, что была на выставк въ Академіи, ходила нсколько разъ въ Эрмитажъ, была въ мастерской Селищева. Онъ пишетъ новую картину… Упомянувъ о Селищев, Ганя вспыхнула, смутилась и опустила глава передъ испытующимъ пристальнымъ взглядомъ Хотынцевой.
Серафима Александровна замтила ея смущеніе и усмхнулась.
— Писать началъ?— переспросила она.— Ужъ это не вы ли его вдохновили?
Послышался новый звонокъ, и Серафима Александровна пошла отворять. Ганя вздохнула свободне,— пристальные взгляды Хотынцевой, казалось ей, все видли въ ея душ, и она рада была, что разговоръ о Селищев прервался.
— А, Талыгинъ!— говорила Серафима Александровна въ передней.— Вотъ сколько у насъ ныньче гостей! Ну идите, я васъ познакомлю.
Въ столовую вошелъ высокій, плечистый молодой человкъ съ густыми, длинными, блокурыми волосами, расчесанными по-мужицки, на об стороны, и съ такою же блокурой бородкой, скудно покрывавшей щеки. Лицо у него было самое простое, мужицкое, добродушное и нсколько даже наивное, но взглядъ небольшихъ карихъ глазъ, которые онъ любилъ нсколько прищуривать, былъ ршителенъ и твердъ. И дйствительно, упрямъ Талыгинъ былъ страшно, и если ужъ ршилъ что-нибудь, то никакія силы не могли его остановить. А на ршенія онъ былъ чрезвычайно скоръ, и слово у него никогда съ дломъ не расходилось, благодаря подвижности и экспансивности его натуры. О его выходкахъ и поступкахъ среди знакомыхъ, которые за его огромную фигуру и богатырскую силу звали Талыгина ‘Ильей-Муромцемъ’, ходили цлыя легенды, нердко даже и прикрашенныя. Такъ однажды на пожар Талыгинъ вступилъ въ пререканія съ полиціймейстеромъ, который, по его мннію, длалъ нелпыя распоряженія, заставилъ пожарныхъ дйствовать по своему и отсидлъ за это въ части недли дв, да поплатился бы и больше, еслибы за него не похлопоталъ профессоръ химіи, который очень любилъ Талыгина. Въ другой разъ онъ безцеремонно отодралъ за уши какого-то франта, пристававшаго на улиц въ двушк, и отдлался отъ этой исторіи легко только потому, что двушка оказалась гувернанткой какого-то важнаго генерала. Наконецъ разсказывали еще, что Талыгинъ однажды посл того, какъ одинъ изъ студентовъ университета отравился отъ голода, пошелъ къ одному извстному петербургскому богачу, вызвалъ его и произнесъ передъ нимъ громовую рчь, въ которой укорялъ его за безсмысленную роскошь, рисовалъ въ самыхъ яркихъ краскахъ вс ужасы голода и нищеты, а въ заключеніе, взявъ оторопвшаго банкира за руку, подвелъ его къ окну и, указавъ на улицу, воскликнулъ: ‘вы хотите, чтобы эта улица облилась кровью и задрожала отъ криковъ разъяренныхъ нищихъ,— ну такъ вы скоро этого дождетесь!’ И съ этими словами ушелъ. Впрочемъ самъ Талыгинъ какъ-то смутно передавалъ содержаніе своей бесды съ богачемъ, а говорилъ только, что, должно быть, ‘здорово’ выходило, потому что богачъ былъ весь блдный и даже дрожалъ. Когда же товарищи спрашивали его, зачмъ онъ это сдлалъ, Талыгинъ отвчалъ: ‘а пусть себ хоть одна скотина не поспитъ ночь въ то время, какъ люди съ голоду помираютъ!’ Разсказывали еще, что будто бы вскор посл визита Талыгина къ банкиру, въ комитетъ для помощи бднымъ студентамъ была прислана отъ неизвстнаго лица тысяча рублей, и увряли, что это непремнно отъ банкира. Но это ужъ, можетъ быть, и присочинили, а можетъ быть, деньги и были присланы, да только совсмъ другимъ лицомъ.
Въ дополненіе къ характеристик Талыгина нужно еще прибавить, что онъ страшно любилъ дтей и женское общество. Товарищи и знакомые мужчины относились къ Талыгину хорошо — но если у него не было враговъ между ними, то не было также и друзей. Напротивъ, съ женщинами у него замчательно быстро завязывались самыя дружескія отношенія. Онъ любилъ этотъ особый женскій мірокъ съ его тайнами, особыми интересами, порывами и даже мелочами. И женщины льнули къ Талыгину, повряли ему свои интимныя дла, давали разныя деликатныя порученія, такъ что часто Талыгину приходилось попадать, благодаря этому посредничеству, въ очень непріятныя исторіи. Его знакомыя курсистки часто говорили, что безъ Талыгина имъ хоть умирать,— онъ и работу достанетъ, когда нужно, онъ и совтъ дастъ, онъ и заступится, если обидятъ. Да не только курсистки — квартирныя хозяйки, у которыхъ случалось жить Талыгину, были въ восторг отъ своего жильца. Не успетъ онъ поселиться на новой квартир — глядь, ужъ у него въ комнат сидитъ хозяйка, пьетъ чай и раскрываетъ свою жизнь, а на колняхъ взгромоздился хозяйскій ребенокъ и настойчиво требуетъ, чтобы ‘дядя’ сдлалъ ему птушка изъ газетной бумаги.
Учился Талыгинъ на естественномъ факультет и особенно усердно занимался химіей,— даже открылъ какой-то паральдегидъ или что-то въ этомъ род. Профессоръ химіи возлагалъ на него большія надежды, но часто сокрушался, что Талыгина рано или поздно сгубитъ ‘бабизмъ’ — такъ профессоръ окрестагь вс его увлеченія и въ особенности его возню съ женщинами, о которой зналъ весь университетъ. Онъ пророчилъ ему даже, что онъ ни за что не кончитъ курса, и не разъ говаривалъ ему на занятіяхъ въ лабораторіи: ‘Эхъ, батенька, какой бы химикь-то изъ васъ вышелъ, еслибы не бабизмъ этотъ проклятый! Ну, что вамъ за охота тратить время на вздоръ? Вдь это бабамъ да съумасшедшимъ простительно врить въ сказки и предаваться утопіямъ, потому у нихъ логика особенная, дурацкая, т.-е. я-молъ такъ хочу, слдовательно, такъ и должно быть. Ну, а намъ съ вами это стыдно, мы точныя науки изучали и знаемъ, что даже кристаллъ по извстнымъ законамъ образуется, а не то что плюнулъ — и готово дло. Бросьте-ка вы всю эту музыку,— заране вамъ предсказываю, что изъ всей вашей суеты выйдетъ одна муть, а осадка никогда не получится!’ Но Талыгинъ каждый разъ при этихъ увщаніяхъ длалъ какое-то деревянное лицо и со словами: ‘человкъ не кристаллъ, ваше превосходительство’, уходилъ изъ лабораторіи. И, несмотря на зловщія предсказанія профессора, онъ благополучно дошелъ до выпускного экзамена и теперь работалъ надъ кандидатской диссертаціей, не забывая также и ‘бабизма’.
Войдя, Талыгинъ осторожно поставилъ на столъ что-то громоздкое, завернутое въ красный ситцевый платокъ, посмотрлъ на свои огромныя, покрытыя какими-то бурыми пятнами и рубцами отъ обжоговъ, руки и только тогда уже поздоровался съ Ганей.
— Откуда вы?— спросила Серафима Александровна.
— Да изъ лабораторіи. Только вотъ въ Щукинъ дворъ заходилъ.
— А это у васъ что за увелъ?
— А это я Кол чижика купилъ,— серьезно сказалъ Талыгинъ и сталъ развязывать платокъ. Вс его движенія были необычайно медленны и осторожны, можетъ быть, отъ привычки работать съ опасными веществами, а можетъ быть и оттого, что онъ боялся давать просторъ своему огромному тлу и каждую минуту долженъ былъ наблюдать за собой,— какъ бы не задть чего-нибудь, не опрокинуть и не разломать.— Смотрите-ка, ишь какой!— продолжалъ онъ, развязавъ узелъ съ клткой, въ которой дйствительно весело попрыгивалъ чижикъ.— Такъ и скачетъ, а ужъ, вотъ подождите, еще пть начнетъ! Фю-ю, фю-ю-ить!— засвисталъ онъ, поддразнивая чижика, и его широкое лицо освтилось совсмъ дтскою улыбкой.
— Ребенокъ вы, Талыгинъ!— сказала Серафима Александровна, полу-смясь, полу-печально.— Ну къ чему этотъ чижикъ? Зачмъ онъ Кол? Коля самъ на чижика похожъ и въ этой вонючей клтк!— съ горечью добавила она, обводя вокругъ себя рукою.
— Ну, ну!— примирительно заговорилъ Талыгинъ и ползъ въ карманъ.— Ну, чего вы въ драматизмъ-то ударяетесь? Стоитъ изъ-за чижика… А я вамъ тоже гостинчика принесъ!
И, вытащивъ изъ кармана свертокъ съ апельсинами, онъ подалъ его Хотынцевой.
— Ну вотъ! Вчно съ подарками! И что это у васъ за манера такая,— точно салопница!
— Ну что-жъ, пусть салопница, чего же сердиться-то?
— Да какъ же на васъ не сердиться? Гостинцы носитъ,— вдь это смшно.
— Роешь дороги подарки,
Все пряники да баранки!
заплъ Талыгинъ и разсмялся.
— Эхъ, голубушка, Серафима Александровна! Кому же мн подарки носить, какъ не вамъ! Вдь вы для меня больше, чмъ мать родная,— вы меня и приголубите, и побраните, и изъ бды выручите, вы для меня все на свт,— такъ о комъ же мн еще думать-то, какъ не о васъ, а?
И Талыгинъ, съ просіявшимъ лицомъ, съ нжною лаской, тихонько дотронулся до руки Хотынцевой.
— Ну, ну, безъ нжностей!— остановила его Серафима Александровна и, отойдя въ окну, стала глядть на улицу.
— Земляки вдь мы,— словно оправдывая свой порывъ, обратился Талыгинъ въ Ган.— Оба вологодскіе кержаки, обоимъ наши сосны одну колыбельную псенку напвали, потому и духъ въ насъ одинъ. Ну, а что Николай Николаевичъ?— перебилъ онъ самъ себя и снова подошелъ къ Серафим Александровн.
— Плохо. Все кашляетъ, ночи не спитъ.
— Такъ чего же вы смотрите? Узжайте скоре отсюда, да заставьте его бросить на время всю эту свою литературу. Чортъ съ ней!
Серафима Александровна усмхнулась.
— Чудной вы, право. Какъ все это легко сказать,— узжайте! бросьте! Во-первыхъ — куда ухать, на какія средства? Разв вы не знаете, какъ у насъ теперь плохо? А потомъ, вы думаете, онъ броситъ работу? Ни за что! онъ безъ нея жить не можетъ.
— Ну, хорошо, ну, пусть себ пишетъ, если безъ этого жить не можетъ. Ну, а ухать-то все-таки можно. Денегъ я хоть сейчасъ достану,— хотите?
— Онъ не возьметъ денегъ. Ему уже предлагали — онъ отказался. Говоритъ,— пока здоровъ, не хочу жить на счетъ общественной благотворительности.
— Да вдь еслибы здоровъ! А то вдь нтъ. Вотъ вы и растолкуйте ему это.
— Попробуемъ. Я Колокольцеву писала,— посмотримъ, что онъ скажетъ.
— А ужъ какъ бы мы съ вами здорово въ деревн зажили!— воскликнулъ Талыгинъ, вставая и подходя къ Серафим Александровн.— Огородъ разведемъ, цвтовъ насадимъ, мы съ Николаемъ Николаичемъ за соху примемся, вы коровъ доить будете, а Коля…
— А диссертація?
— А чортъ съ ней, съ диссертаціей! Успется.
— Э, ну васъ, Талыгинъ!— смясь, сказала Серафима Александровна и ласково погладила Талыгина по голов.— Все это ‘бабизмъ’,— пойду лучше въ кухню, чай, вдь, сть скоро захотите.
Она ушла, Талыгинъ хотлъ-было идти за нею, но раздумалъ и подслъ къ Ган.
— Нтъ, въ самомъ дл,— началъ онъ самымъ дружелюбнымъ тономъ и глядя на Ганю такъ, какъ будто они сто лтъ были знакомы.— Ну какой же это ‘бабизмъ’? Вдь человкъ убиваетъ себя, ей Богу, заживо вколачиваетъ въ гробъ,— разв же это не видно? Положительно, нтъ живого мстечка,— до чего ни дотронешься, все болитъ. Ну и она… она, конечно, храбрится теперь, ну а что, ежели онъ….— Талыгинъ оглянулся и понизилъ голосъ:— умретъ, такъ вдь это будетъ ужасъ!
— Неужели Николай Николаевичъ такъ опасно боленъ?— тоже шопотомъ и съ защемившимъ сердцемъ спросила Ганя.
— А вы разв не видали его давно? Таетъ какъ свча, на глазахъ таетъ. Ему бы надо на время перестать работать, ухать изъ Питера, ничего не читать,— ну, тогда онъ поправится. А будетъ сидть въ этой ям,— придется намъ его хоронить, вотъ увидите.
У Талыгина какъ-то странно затряслась бородка, и онъ всталъ, хотлъ-было пройтись по комнат, но задлъ за столъ, потомъ за стулъ и опять слъ.
— Такъ разв нельзя какъ-нибудь это устроить? Вы бы сказали ему, посовтовали…
— А я не говорю, что-ли? И ей, и ему надодаю каждый разъ. Такъ нтъ,— говоритъ, что онъ совсмъ здоровъ, а просто у него ‘нервы’ (какіе тамъ еще къ чорту ‘нервы’!), что рано еще ему отдыхать, когда онъ и такъ мало сдлалъ, что теперь то и нужно писать изо всхъ силъ — и тому подобная ерунда. Ну что ему на это скажешь? Вдь чувствуешь, что онъ правъ, а когда сознаешь, что человкъ правъ, такъ вдь и спорить съ нимъ не хочется, хотя бы и ради его пользы, потому что всякую убдительность теряешь. Правда это, что нуженъ онъ намъ страшно и каждое словечко его для насъ дорого,— языкъ не поворачивается сказать: ‘перестань, замолчи, отдохни!’ И въ то же время знаешь, что отдохнуть необходимо, а иначе…
— Мамочка, мамочка, Илья-Муромецъ пришелъ?— послышался въ передней дтскій голосъ.
Лицо Талыгина мгновенно просіяло, и онъ со всхъ ногъ бросился въ переднюю. Поднялся смхъ, возня, слышались радостныя восклицанія, и черезъ минуту Талыгинъ торжественно показывалъ Кол чижика. Они съ серьезными лицами обсуждали вопросъ: какъ и чмъ кормить чижика, куда поставить клтку и выпускать его изъ клтки или не выпускать. Коля былъ худенькій, блдный мальчикъ съ черезъ-чуръ серьезнымъ и задумчивымъ лицомъ, очень похожій на отца, только большіе срые глава были у него материнскіе.
Въ самый разгаръ интересной бесды о чижик пришелъ Хотынцевъ съ большой связкой газетъ въ рукахъ и прямо, не раздваясь, прошелъ въ свой ‘гробъ’. Ган показалось, что онъ еще больше похудлъ и измнился съ тхъ поръ, какъ она его видла, щеки его были блдны, подъ глазами лежали синіе круги, шелъ онъ сгорбившись и утомленно шаркалъ на ходу ногами. Ганя замтила и его старенькое, вылинявшее и сильно потертое на швахъ пальто, и сердце ея еще боле защемило.
— Фу, усталъ!— сказалъ Хотынцевъ, раздвшись и входя въ столовую.— Такая лстница проклятая…— Онъ закашлялся и долго кашлялъ, держась за спинку стула. Въ комнат вс притихли, Талыгинъ искоса смотрлъ на Хотынцева и всею своей фигурой выражалъ сильнйшее порицаніе.
— Да… ужасная лстница…— продолжалъ Николай Николаевичъ, откашлявшись и переводя дыханіе.— 78 ступенекъ! Настоящій Монбланъ,— даже въ глазахъ позеленетъ, пока доберешься.
— А вы бы ходили больше,— угрюмо сказалъ Талыгинъ.
— Да какъ же не ходить-то?— Хотынцевъ взглянулъ на Талыгина и засмялся.— Ну, я по вашему лицу вижу, что вы сейчасъ какую-нибудь нотацію начнете. У васъ такой многозначительный видъ, будто у Цицерона, собирающагося разгромить Каталину. Нате-ка вотъ лучше, прочтите.
Онъ вынулъ изъ кармана нумеръ газеты и бросилъ его Талыгину.
— Карандашомъ отмчено… Полюбуйтесь-ка! Часъ отъ часу не легче!
— Ну что жъ такое?— сказалъ Талыгинъ, прочитавъ газету и длая видъ, что онъ нисколько не пораженъ.— Эка важность! Подлецы такъ и подлецы,— давно извстно. Не плакать же изъ-за этого.
Блдныя щеки Хотынцева вспыхнули, и онъ быстро вскочилъ съ мста.
— Привыкли?— заговорилъ онъ рзкимъ звенящимъ голосомъ, комкая газету въ рукахъ.— Одеревенли? Такъ чего же вамъ еще нужно? Чтобы прямо въ лицо плевали? Не понимаю я этого деревяннаго равнодушія! Не понимаю молодежи! Ну Потесинъ и tutti quanti — т понятны, но вы, вы, молодежь… кто же вы посл этого? Куклы? Тряпки? Говорящія обезьяны?
Губы у Талыгина задрожали,— онъ уже готовился что-то возразить, но въ дверяхъ появилась Серафима Александровна со скатертью въ рукахъ и, ворко взглянувъ на мужа, весело сказала:
— Что это? Споръ, кажется? Ну, успокойтесь, спорить вамъ не удастся, по крайней мр, сейчасъ. Супъ мира у меня готовъ и бифштексъ согласія тоже разсчитываетъ на ваше благосклонное вниманіе. Талыгинъ,— столъ!
Талыгинъ бросился раздвигать столъ, и помогая Серафим Александровн накрывать и собирать посуду, шепнулъ мимоходомъ:
— Ну, умница вы, Серафима Александровна! Не войдите вы съ своимъ супомъ мира въ эту минуту,— вдь я бы съ Николаемъ Николаевичемъ поругался. Совсмъ свою роль позабылъ и непремнно бы разругался въ дребезги. А вы выручили!
— Я давно знала, что вы глупенькій,— сказала Серафима Александровна.
Между тмъ Хотынцевъ уже успокоился и подошелъ къ Ган.
— Ну что, не сердится на меня ваша тетушка за мою грубую выходку?— спросилъ онъ ее.— Мн очень жаль было обидть ее, но что длать,— иначе поступить я не могъ. Я немножко нетерпимъ, это правда, но я такъ разсуждаю: сдлай одну уступку, за ней логически должны послдовать другія. Поэтому я ршилъ лучше не длать никакихъ. А Потесина я, кром того, ненавижу,— добавилъ онъ, и глаза его сверкнули.
— Мн онъ тоже не нравится,— сказала Ганя, красня оттого, что говоритъ съ Хотынцевнмъ и что ей приходится высказывать одинаковое съ нимъ мнніе. Онъ, должно быть, фальшивый…
— Да,— задумчиво проговорилъ Хотынцевъ, скоре отвчая на свою собственную мысль, а не на слова Гани:— А вдь было время, когда я его уважалъ и даже любилъ. Странно это, не правда ли? Можетъ быть, оттого теперь его и ненавижу тагъ. Знаете, нтъ ничего горче, когда тебя обманетъ человкъ, котораго ты любилъ! Ахъ, какая это горечь и злость!
— Обдать, обдать, господа!— шумно хлопая въ ладоши, приглашала Серафима Александровна.

XIII.

За обдомъ вс какъ будто повеселли. Николай Николаевичъ тоже оживился и говорилъ безъ умолку, но Серафиму Александровну это не радовало, и она съ безпокойствомъ глядла на мужа. Она хорошо знала, что это оживленіе больное, что за нимъ послдуетъ еще сильнйшій упадокъ силъ и приступъ мрачной хандры. Ей знакомъ былъ этотъ яркій блескъ глазъ, эти розовыя пятна на щекахъ — они не предвщали ничего хорошаго. Но она старалась скрыть свою тревогу и съ веселымъ видомъ принимала участіе въ разговор.
Николай Николаевичъ разсказывалъ о прекращеніи своего журнала и вообще о томъ смутномъ времени, которое переживали вс они, сотрудники.
— Знаете, это было похоже на то, какъ бы у васъ умеръ самый близкій, самый дорогой для васъ человкъ,— говорилъ онъ, обращаясь въ Ган.— Мы вс были оглушены, растеряны, убиты. Я какъ сейчасъ помню это ужасное сентябрьское утро, когда мы вс собрались въ редакціи. Мы вс молчали… мы боялись говорить, потому что знали — стоитъ сказать слово — и разрыдаешься. Нашъ редакторъ былъ блденъ какъ смерть — милый, благородный человкъ!— но бодрился и обратился-было къ намъ со словами: ‘ну, господа’… Но тутъ же губы у него затряслись и онъ поспшно началъ что-то искать на стол. И вдругъ гд-то въ уголку послышалось мучительное, отчаянное рыданіе,— я помню, мн даже холодно стало отъ тоски, отъ какого-то безумнаго, страшнаго ужаса. Мы оглянулись,— это плакалъ одинъ изъ самыхъ старыхъ и самыхъ преданныхъ сотрудниковъ журнала. Его теперь тоже нтъ въ живыхъ,— онъ недолго пережилъ смерть своего любимаго дтища.
Хотынцевъ помолчалъ, взволнованный воспоминаніями.
— Да, это тяжело было. Потомъ, когда мы начали нсколько оправляться, началось другое. Начались зазыванія со стороны разныхъ литературныхъ лавочекъ, начался безцеремонный торгъ, чуть не хватанье за полу. Остыть не дали и какъ вороны на
падаль слетлись. Разсчитывали, что въ суматох, въ смущеніи удастси купить для своихъ лавочекъ нсколько крупныхъ именъ и, конечно, по сходной цн. Куда же дваться-то? Вдь не умирать же съ голоду. Тому старику, который плакалъ,— человку съ большимъ талантомъ, съ громадной силой убжденія, съ капитальными знаніями,— этому столпу журнала одна мелкая фирма предлагала двсти рублей за печатный листъ, и набавляла чуть не по пятаку, когда тотъ отказывался. А до того ли было? Тутъ умереть хотлось… Къ счастью, я скоро лишенъ былъ возможности все это видть — меня увезли изъ Петербурга. Тамъ, въ вологодскихъ лсахъ, я только пришелъ въ себя и сталъ нсколько походить на человка.
— Ну, не очень-то скоро,— сказала Серафима Александровна.— Вы не можете представить себ, Агаья Михайловна, какой онъ былъ тогда ужасный. Просто мертвецъ какой-то,— полнйшее равнодушіе ко всему. Около него холодно было и страшно. Ну, весной немножко отогрлся, сталъ оживать.
— Да, и за это спасибо ей,— произнесъ Николай Николаевичъ и съ порывистой лаской протянулъ руку жен.— Дай мн сюда свою хорошую, сильную руку. Вотъ такъ!— онъ крпко потрясъ руку Серафимы Александровны и продолжалъ, обращаясь опять къ Ган:— Да, это она меня спасла,— безъ нея я бы погибъ. Да и теперь — только она поддерживаетъ во мн бодрость и надежду,— по временамъ такъ тяжело бываетъ жить, что…
— Ну, Коля, довольно объ этомъ!— прервала его Серафима Александровна, указывая глазами на Колю, который, раскрывъ глаза, жадно слушалъ отца.— Давайте лучше апельсины сть, а ты, Коля, ступай съ Талигинымъ самоваръ ставить. Что это? Еще гости?
— Колокольцевъ, здравствуйте!— сказалъ Хотынцевъ, пожимая руку вошедшему.
Молодой врачъ былъ маленькій человчекъ съ эспаньолкой и въ очкахъ, которыя онъ сейчасъ же снялъ и сталъ протирать, говоря:
— Постойте, постойте, безъ очковъ ничего не вижу! А! Ну вотъ, готово. Э, да у васъ сегодня Валтасаровъ пиръ! Ну что, вс здоровы? Младенцы здоровы?
Онъ на ходу пощупалъ голову Коли, въ которомъ подозрвалъ рахитъ, похвалилъ свжій цвтъ лица Гани, отчего она покраснла, какъ макъ, и наконецъ постучалъ по спин Талыгина, что длалъ непремнно каждый разъ при встрч съ нимъ.
— Богатырь! Эва вдь грудища-то! Печка! Ну, а вы, Николай Николаевичъ? Здоровы?— Серафима Александровна сдлала ему таинственный знакъ.
— Ну ужъ вы сейчасъ, пожалуй, выслушивать начнете!— съ улыбкой сказалъ Хотынцевъ.— Экая вдь страсть у этихъ начинающихъ врачей выслушивать и выстукивать каждаго встрчнаго. Да какое тамъ встрчнаго! У насъ, знаете, котъ былъ, Агаья Михайловна, такъ онъ и кота, бывало, въ поко не оставитъ, ощупаетъ и выстукаетъ.
— Ну что же,— невозмутимо отвчалъ Колокольцевъ.— Вдь и нашелъ же я у него въ конц концовъ ожирніе сердца! Но котъ котомъ, а васъ дйствительно выслушалъ бы съ удовольствіемъ.
— Это почему?— спросилъ Хотынцевъ, начиная сердиться.
— Да я по лицу вижу, что у васъ бронхитъ. Вдь кашляете, да? Ну вотъ!— Колокольцевъ сдлалъ умиленный видъ и сталъ передъ Хотынцевымъ.— Ну, голубчикъ! Ну, пожалуйста! Ну что вамъ стоитъ, а мн практика. Пойдемте, выслушаю!
— Фу ты, несносный эдакій! Ну пойдемте, что-ли. И зачмъ вы пришли? Нюхъ у васъ, что-ли, какой особенный, право…
Они ушли въ кабинетъ. Серафима Александровна перевела духъ.
— Ну слава Богу!— проговорила она.— Талыгинъ, вы здсь разливайте чай, а я пойду въ дтскую.
Она отослала двочку, Таню, обдать, а сама вынула ребенка изъ колыбельки и сла кормить. Вошла Ганя.
— Господи, и какъ это вы все успваете длать!— сказала она, глядя на малютку, раскинувшагося на колняхъ матери.— И обдъ, и стирка, и дти…
— Да вдь за то же и занятъ цлый день!— возразила Серафима Александровна.— Иной разъ и почитать бываетъ некогда,— вонъ Мюссе лежитъ, до сихъ поръ не прочла. Э, голубушка, жизнь не праздникъ, а самыя скучныя срыя будни! Только въ ранней молодости мечтаешь о розахъ, а какъ поживешь, то и съ шипами помиришься. Да по правд сказать, ничего кром шиповъ-то и нтъ.
Она помолчала, прислушиваясь. Но въ кабинет все было тихо, только изъ кухни доносились веселые голоса Коли и Тани, шипнье воды, бгущей изъ крана, и еще какіе-то странные звуки. Это наврное Талыгинъ раздувалъ сапогомъ самоваръ.
— Впрочемъ,— продолжала Серафима Александровна,— я и въ молодости не отличалась мечтательностью. Я всегда склонна была подмчать только самыя дурныя и темныя стороны жизни, оттого, можетъ быть, я никогда духомъ не падаю. Когда ничмъ не былъ очарованъ, то и разочаровываться не въ чемъ.
Она пристально взглянула на Ганю и усмхнулась.
— А вотъ вы… вы совсмъ не такая. Вы — мечтательница, и поэтому вамъ плохо придется. Вамъ все кажется въ розовомъ туман, и вы на небо смотрите. Охъ, тяжело съ неба на землю спускаться! На земл ангелы не живутъ, а вдь по вашему вс люди ангелы, не правда ли?
— Нтъ, не вс,— возразила Ганя.
— Такъ многіе. А я вамъ скажу, что въ каждомъ, даже самомъ хорошемъ, человк свой дьяволъ сидитъ. Нтъ-нтъ, да и высунетъ либо рога, либо хвостикъ. Этого никогда не надо забывать, когда имешь дло съ людьми.
— Но вдь это ужасно такъ смотрть на жизнь!— проговорила Ганя.
— Почему ужасно?— спросила Серафима Александровна, съ любопытствомъ глядя на двушку.
— Да вчно быть на-сторож… никому не доврять, въ каждомъ видть врага.
— Ну, зачмъ врага! Такъ, маленькаго-маленькаго дьяволёнка!— Серафима Александровна засмялась и ласково погладила Ганю по рук.— Но все-таки вы правы,— такъ жить тяжело. И я вамъ завидую, маленькая идеалистка, ахъ, какъ завидую вашей свжести, непосредственности, вашимъ иллюзіямъ и мечтамъ. Вы за нихъ поплатитесь, он вамъ принесутъ много горя, но зато вдь и радости-то сколько! А я…— она вздохнула и докончила:— Помните ли вы сказку Андерсена о зеркал злого духа? Въ этомъ зеркал отражалось только одно зло міра, и вотъ однажды зеркало это разбилось, и осколокъ его попалъ въ глазъ одному хорошему доброму мальчику. И мальчикъ, любящій, нжный, вдругъ сдлался сухимъ и жесткимъ, потому что онъ все сталъ видть въ дурномъ свт и въ каждомъ человк видлъ только злое и грязное. Помните? Вотъ, должно быть, мн попалъ въ глаза такой же осколокъ.
Ребенокъ насосался и, откинувъ круглую головку, на которой вились рденькіе черные волосики, сладко дремалъ. Серафима Александровна нсколько минутъ смотрла на него молча, и въ глазахъ ея свтилась грусть… Потомъ она встала и осторожно уложила его въ колыбельку.
— Спи, мальчикъ, пока злая фея тоже не броситъ теб въ глаза осколка! Пойдемте, Агаья Михайловна, въ столовую,— вонъ Талыгинъ уже и самоваръ притащилъ!
— Мама, мама! смотри-ка, чижикъ-то хлбъ стъ!— въ восторг кричалъ Коля, прыгая около клтки.— Ахъ, мама, какой онъ смшной!
Серафима Александровна сдлала веселое лицо и подошла къ чижику. Подошли и Ганя, и Талыгинъ, и вс пятеро глядли на маленькую птичку, заботливо ощипывавшую кусочекъ благо хлба, засунутый между прутиками клтки. А въ кабинет было все такъ же тихо…
— Что это, какъ они долго!— проговорила Серафима Александровна вполголоса.
Талыгинъ взглянулъ на нее, и ему вдругъ стало какъ-то душно и тяжко. Онъ безтолково засуетился и, подойдя къ чайному столу, началъ наливать чай.
— Серафима Александровна, а вы чайку?…— предложилъ онъ и самъ сейчасъ же подумалъ: ‘какой тамъ чай,— не до чаю ей теперь, и чего я лзу?’
— Уйдите съ чаемъ… Угощайте вонъ Агаью Михайловну, а я пойду посуду мыть.
Она вышла. Она чувствовала, что волненіе все боле и боле ростетъ въ ней и что ей даже трудно дышать отъ этого. Сердце билось ускоренно, въ виски колотило, руки дрожали. Скоро ли, скоро ли? Ужъ скоре бы узнать все…
Въ кабинет послышались, наконецъ, шаги, голоса, дверь отворилась, и въ столовую вошелъ Колокольцевъ. Онъ имлъ нсколько растерянный видъ, хотя и улыбался.
— Ничего, пустяки!— черезъ-чуръ громко и весело сказалъ онъ, отвчая на вопросительный взглядъ Талыгина.— Бронхитъ… полежать малость надо, а то вдь какъ разъ воспаленіе схватишь! Э, чижикъ-то какой славный! Поетъ? Да, бронхитъ, бронхитъ… Ну, а я пойду, руки вымою. Тамъ что-ли Серафима Александровна-то?
Онъ вошелъ въ кухню и остановился, глядя на Хотынцеву. Оба молчали.
— Ну, голубушка,— началъ, наконецъ, Колокольцевъ тихо и съ тмъ же растеряннымъ видомъ.— Знаете, дла-то плохи… Хроническій-то процессъ само собой — это бы ничего, а главное — никакъ воспаленіе еще начинается. Температура почти 40… Не пускайте вы его никуда, уложите сейчасъ же въ постель, а я завтра профессора привезу. Хорошо?
Серафима Александровна поблднла, пошатнулась и тяжело оперлась на плиту. Да, въ жизни ея не цвли розы и она привыкла ко всему, но призракъ грядущей потери былъ черезъ-чуръ страшенъ… Колокольцевъ поддержалъ ее, самъ чуть не плача.
— Голубушка вы моя, милая!— говорилъ онъ, пожимая ея похолодвшія, какъ ледъ, руки.— Вы не очень волнуйтесь,— зачмъ такъ преувеличивать? Мало ли хвораютъ люди… можетъ, еще ерунда все это. Вотъ профессоръ прідетъ, онъ вамъ скажетъ. А пока унывать нечего…
Но Серафима Александровна уже оправилась и съ спокойнымъ, хотя все еще блднымъ лицомъ пошла изъ кухни.

XIV.

Было уже около девяти часовъ, когда Ганя съ Талыгинымъ — онъ вызвался провожать ее — вышли отъ Хотынцевыхъ. Надъ городомъ уже повисъ прозрачный весенній сумракъ, на блдномъ неб загорались блдныя звзды. Тамъ, въ город, слышался непереставаемый гулъ, но здсь, на Пескахъ, было тихо и пустынно. Только Таврическій садъ таинственно шумлъ, да гд-то въ казармахъ играли ‘зорю’. И Ганя, и Талыгинъ молчали, имъ обоимъ было грустно. Ганя думала о Хотынцевыхъ, о ихъ бдной трудовой жизни, о горькихъ рчахъ Серафимы Александровны, и ей становилось стыдно, что вотъ она сама такъ счастлива, наслаждается жизнью, любуется картинами, и нтъ у нея никакого горя. И опять ей вспомнилось больное лицо Хотынцева, вспомнился блдненькій мальчикъ, восторгающійся чижикомъ, и сердце болло, ныло, и хотлось сдлать что-нибудь такое, отчего бы всмъ-всмъ было хорошо.
Они миновали садъ и вышли на Знаменскую. Прохлада и свжесть сразу смнились теплою удушливою атмосферой города, въ глаза рзко ударилъ яркій свтъ фонарей и лампъ на окнахъ магазиновъ, по сторонамъ потянулись огромные дома, лавки, портерныя, трактиры. Изъ отворенныхъ дверей на улицу валилъ теплый паръ, пахло горячимъ хлбомъ, пивомъ, керосиномъ, за окнами видны были раскраснвшіяся пьяныя лица, тамъ и сямъ слышались пьяныя рчи, визгливые голоса, псни, ругань. По мостовой безостановочно громыхали извозчичьи пролетки, дребезжала и лязгала конка, на троттуарахъ безостановочно шаркали и стучали тысячи ногъ, и какія-то мрачныя тни крались у стнъ домовъ, у ршетокъ садовъ, подальше отъ свта, безмолвно протягивая прохожимъ свои дрожащія руки. И Ган вдругъ все это стало противно, и Петербургъ показался ей уже совсмъ не такимъ красивымъ и великолпнымъ, какъ вчера, третьяго дня, недлю тому назадъ… и вс чудныя впечатлнія, вынесенныя ею изъ Эрмитажа, изъ Академіи, изъ фантастической мастерской Селищева, вдругъ поблднли, стерлись, стали какими-то срыми, скучными и ненужными.
— Скверно, скверно!— сказалъ Талыгинъ громко, и эти слова, точно отвчавшія на Ганины мысли, заставили ее сильно вздрогнуть.
— Что скверно?— спросила она испуганно.
Талыгинъ снялъ шапку и долго ерошилъ свои волосы, что означало у него сильное безпокойство.
— Да, вотъ, что она теперь длать будетъ?— сказалъ онъ, опять нахлобучивая шапку.— Вы слышали, докторъ-то что сказалъ? Этакая гадость!… Вотъ теб и въ деревню ухали!
Ганя молчала, не зная, что сказать. Сердце ея все ныло и отъ жалости, и отъ желанія что-то сдлать. А Талыгинъ продолжалъ:
— Вотъ я сейчасъ шелъ и думалъ,— есть ли какой-нибудь разумный смыслъ въ томъ, что совершается въ мір? Есть ли, напримръ, смыслъ въ томъ, что Хотынцевъ умираетъ? Вы какъ думаете?
— Я не знаю,— проговорила Ганя, нсколько смущенная этимъ вопросомъ.
— Да и я тоже не знаю. Но я думаю, что все это ужаснйшая безсмыслица и вопіющая несправедливость. И struggle for life — несправедливость, и natural selection — несправедливость, и… чмъ дольше думаешь, тмъ больше негодуешь. Да вотъ вы сами подумайте: лучшая и благороднйшая часть человчества — и наимене приспособлена въ борьб за существованіе, значитъ обречена на вымираніе. И наоборотъ — люди съ шакальими сердцами, люди-волки, люди-гіены — эти вооружены превосходно и, конечно, выживутъ. Разв это не подлость?
Онъ остановился и посмотрлъ на Ганю такъ, какъ будто она была виновата во всхъ этихъ міровыхъ несправедливостяхъ и ‘подлостяхъ’.
— Да,— подтвердила Ганя, тоже останавливаясь, потому что онъ все еще стоялъ.
— Ну вотъ видите! А между тмъ говорятъ, что человчество идетъ къ счастію, что въ конц концовъ на земл будетъ рай и блаженство, и то, и сё… Какой же, позвольте васъ спросить, рай, когда останутся одни волки и шакалы и, глядя другъ на друга, будутъ щелкать зубами? Не желалъ бы я быть въ этомъ раю, а вы?
Ганя даже улыбнулась на этотъ вопросъ.
— Вы, кажется, сметесь? Но вдь я серьезно говорю и, подождите, я васъ сейчасъ удивлю. Вотъ мы сейчасъ съ вами согласились, что все въ мір — безсмыслица и гадость. Все хорошее погибаетъ, все гнусное цвтетъ, плодится и множится. Что же, значитъ, остается длать? Уничтожиться или, какъ говорить нашъ профессоръ, ‘вступить въ новую реакцію съ природой’.
— То-есть, умереть?— спросила Ганя, начиная интересоваться и Талыгинымъ, и разговоромъ.
— Ну, конечно.
— Нтъ, это ужъ черезъ-чуръ обидно умирать-то.
— Ну, а что же по вашему длать надо?— усмхаясь, сказалъ Талыгинъ.
Ганя молчала. Опять смутное желаніе дла, какого-нибудь огромнаго и хорошаго дла, поднялось въ ней и вызвало въ душ щемящее ощущеніе тоски и неудовлетворенности.
— Ага, вы молчите!— воскликнулъ Тылагинъ.— И наврное вамъ сейчасъ представляется что-нибудь такое возвышенное… принести себя въ жертву… и такъ дале! Вы, женщина, замчательный народъ въ этомъ отношеніи! Героизма въ васъ пропасть, и ужъ если за беретесь за какое-нибудь дло, то дйствительно себя не жалете. Но… опять-таки, спрашиваю я васъ, что же въ этомъ толку-то? И опять кому же вы дорожку-то расчищаете? Все тмъ же шакаламъ и волкамъ… все для нихъ работаете, для нихъ ваши жертвы! Нтъ, не въ жертв суть и ничего вы своими жертвами не подлаете!
— А чмъ же?— спросила въ свою очередь Ганя и вся вспыхнула, ожидая отвта.
— А, вотъ тутъ-то и весь вопросъ!.. И вы наврное думаете обо мн съ негодованіемъ, что я либо фразеръ, либо пессимистъ. Но нтъ, я ни то, ни другое, а насчетъ пессимизма — даже слова этого терпть не могу. И по моему этотъ пессимизмъ просто выдумали для того, чтобы кое-какіе, изъянцы и проршки въ себ прикрывать. Труситъ человкъ: ‘я пессимистъ’! Длать ничего не хочется или не уметъ: ‘пессимистъ’! Всякую гадость этимъ пессимизмомъ прикрываютъ теперь! У насъ на студенческой квартир кухарка была пьяница, такъ наслушалась она нашихъ разговоровъ и тоже, бывало, напьется и говоритъ: ‘пессимизмъ, баринъ!’ Поняла отлично, въ чемъ суть! Ну-съ, такъ вотъ,— я не пессимистъ. И хотя думаю, что на свт все идетъ изъ рукъ вонъ скверно — все-таки не пессимистъ. Скверно, это правда… но знаете, что сказалъ одинъ нмецъ? ‘Если твоя постель неудобна, возьми и перестели ее’. Отчего бы намъ не перестелить свою постель?
Талыгинъ остановился снова и сдлалъ энергичный жестъ своей богатырской рукой.
— Вдь и вы, и я, и многіе недовольны своей постелью. Вдь и вы, и я, и многіе, сознаемъ, что Хотынцевы нужны для блага міра, а шакалы и волки вредны и нежелательны. Зачмъ же мы вертимся и мучаемся на своей неудобной постели и зачмъ Хотынцевы умираютъ, а шакалы щелкаютъ зубами? Разв это нужно и разумно? Нтъ, мы уже признали, что все это безсмысленно и несправедливо. Такъ въ чемъ же дло? А въ томъ только, возможно ли намъ несправедливое замнить справедливымъ, а безсмысленное — разумнымъ. Вотъ къ чему мы пришли… и какъ вы думаете,— возможно это или нтъ?
— Я думаю, возможно,— сказала Ганя оживленно.
— Я тоже! Вашу руку! А какъ и что — объ этомъ въ другой разъ. Это уже не важно, а важно только узнать человка. Я васъ немножко узналъ и очень доволенъ. Вотъ и Пушкинская. Но все-таки меня страшно мучаетъ вопросъ: что будетъ длать она?
— Серафима Александровна?
— Да. Послушайте, ходите въ ней почаще,— ей теперь люди нужны и особенно такіе, какъ вы, врующіе въ будущее и не разбитые настоящимъ. Она сильна, страшно сильна, но ни во что не вруетъ, ни на что не надется. Это очень тяжело, и жаль, если такая сила окаменетъ и пропадетъ.
— Всегда она такая была?
— Н-нтъ, не всегда… впрочемъ, кое-что было и прежде. Такъ вы общаетесь ходить въ ней? Спасибо, вы хорошій человчекъ. Я какъ давеча взглянулъ на васъ, такъ сейчасъ подумалъ: вотъ кого намъ надо! Ну, прощайте, голубушка, скоро увидимся.
Онъ пошелъ назадъ, къ Невскому, но Ганя все еще стояла на подъзд и провожала его глазами. Ей почти жаль было, что онъ уходитъ,— такъ хотлось бы еще поговорить съ нимъ… И онъ тоже вдругъ обернулся, увидлъ, что она еще не ушла, и крикнулъ ей: ‘такъ возможно, да?’ И засмялся.
— Возможно!— отвчала ему весело Ганя и вошла въ подъздъ.
Поднимаясь по лстниц, она уже совсмъ не чувствовала той гнетущей тоски, какая овладла ею по выход отъ Хотынцевыхъ. ‘Нтъ, стоитъ жить и нужно жить,— думала она, и сердце ея замирало и расширялось, точно она летла съ горы.— Нужно только поменьше думать о себ и… непремнно поговорить съ Талыгинымъ. Пусть онъ скажетъ ей, что надо длать, чтобы ‘несправедливое замнить справедливымъ и безсмысленное — разумнымъ’!— вспомнилась ей фраза Талыгина. И она громко позвонила.
Передняя была ярко освщена, на вшалк висли пальто и дамскіе ватерпруфы, изъ столовой доносился оживленный говоръ. Сегодня былъ день Татьяны Аристарховны, и сама она вышла на звонокъ въ переднюю.
— Хороша, хороша!— воскликнула она съ притворной строгостью.— Ушла и пропала. Гд это вы были, а? Извольте разсказывать!
— Я все время у Хотынцевыхъ была, тетя,— сказала Ганя, входя въ столовую.
Вокругъ чайнаго стола собрались вс обычные гости Татьяны Аристарховны: блдныя, измученныя Минервы, Потесинъ, Крынкинъ съ ‘D-r Dick’омъ’ и Селищевъ. Не было только Пыхтева, Василькова и Оршникова, но было еще рано, и ихъ ждали.
Селищевъ при вход Гани весь встрепенулся, и глаза его загорлись, когда онъ пожималъ ея холодные съ воздуха пальца.
— У Хотынцева были?— протяжно спросилъ Потесинъ.— Ну что, онъ все ‘страдаетъ’?
Ганя взглянула на его веселую, сытую физіономію, и ей вдругъ стало противно все здсь,— и этотъ чайный столъ съ шипящимъ самоваромъ и разными закусками на блоснжной скатерти, и вся эта уютная, комфортабельная обстановка, и гости, и особенно самъ Потесинъ съ своею самодовольною улыбкой и прищуренными глазами. Недоброжелательное чувство противъ тетки шевельнулось въ ней…
— Да, Хотынцевъ очень боленъ!— рзко сказала Ганя, вспыхивая и волнуясь отъ своей смлости и оттого, что на нее вс смотрли.— И боленъ опасно… такъ что я не знаю, что здсь смшного… У него былъ докторъ сегодня,— добавила она, обращаясь къ Татьян Аристарховн.
— Кто боленъ? У кого докторъ?— спросилъ Оршниковъ, появляясь на порог.
— Хотынцевъ, говорятъ, боленъ,— проговорила Татьяна Аристарховна, взволнованная.
— Что вы говорите,— я его сегодня видлъ! Онъ, правда, ужасно худъ, но ничего, глядлъ довольно бодро. Такъ что-нибудь,— простуда! Не дай Богъ, если захвораетъ серьезно!
Оршниковъ, въ противоположность многихъ, склоннымъ все преувеличивать и представлять себ въ мрачномъ свт, напротивъ, не любилъ предаваться унынію и даже въ самыхъ печальныхъ фактахъ отыскивалъ свтлыя стороны для того будто бы, чтобы не очень ‘падать духомъ’. И дйствительно, какъ мы видли, онъ почти никогда и не падалъ.
— Фу ты, Боже мой, какое, подумаешь, событіе!— сказалъ Потесинъ все такъ же насмшливо:— Хотынцевъ боленъ! У Хотынцева прыщъ на носу вскочилъ… Положимъ что, случается иногда, и прыщъ на носу великаго человка ведетъ къ великимъ событіямъ въ исторіи, но excusez da pea! Хотницеву еще далеко до титула ‘великаго’…
— Что васъ это такъ возмущаетъ!— миролюбиво сказалъ Крынкинъ, не любившій никакихъ рзкостей и боявшійся, чтобы опять не вышло какой-нибудь сцены. Ну, великій такъ великій,— вамъ-то что же?
— Меня возмущаетъ не Хотынцевъ,— возразилъ Потесинъ:— а какая-то холопская наклонность русскаго человка непремнно кому-нибудь и чему-нибудь поклоняться. Нтъ великаго человка, такъ онъ его выдумаетъ и начнетъ передъ нимъ бухать лбомъ, точно замоскворцкая купчиха передъ Иверской, а ужъ если и выдумать даже нельзя, такъ онъ хоть сапогъ съ ноги сниметъ, и собственному сапогу будетъ кланяться, а безъ кумира не останется!
‘Ну, ты, я думаю, не отказался бы быть на мст этого сапога!’ — подумалъ Селищевъ, взглядывая на раскраснвшагося и улыбающагося, хотя видимо раздраженнаго Потесина.
— Какъ это гадко! Какъ это возмутительно…— вымолвила вдругъ Ганя прерывающимся голосомъ и стремительно вышла изъ комнаты.
— Вотъ что значитъ барышня въ дурномъ обществ побывала! — сказалъ ей вслдъ Потесинъ.
— Но вы, Александръ Герасимовичъ, дйствительно Богъ знаетъ что говорите!— возразилъ Крынкинъ.
— А что жъ? Правду, одну только самую трезвую правду!
— Ну, какая же это ‘трезвая правда’, и что за слово: трезвая правда? Точно бываетъ какая-то еще ‘нетрезвая’! Но Богъ съ нимъ, съ словомъ,— а то, что вы говорили, не правда, а чистйшая клевета на русскаго человка.
— Нтъ-съ, не клевета!— протяжно проговорилъ Потесинъ.— Русскій человкъ холопъ и идолопоклонникъ по натур, и если хотите, я вамъ докажу это…
— Что такое? Въ чемъ дло?— спросилъ Оршниковъ, окончивъ какое-то таинственное совщаніе въ уголку съ Татьяной Аристарховной и подходя къ столу.
Крынкинъ, улыбаясь и въ душ радуясь, что Оршниковъ избавляетъ его отъ скучной необходимости спорить, сталъ передавать ему слова Потесина. Воспользовавшись этой минутой и зная, что сейчасъ между Оршниковымъ и Потесинымъ разразится словесная война, Селищевъ тихонько всталъ изъ-за стола и прошелъ въ гостиную.
Ганя стояла у окна и смотрла на улицу. Слезы обильно и беззвучно лились по ея лицу и падали на подоконникъ, но она не всхлипывала и не рыдала, а только изрдка глубоко переводила дыханіе.
— Агаья Михайловна!— сказалъ Селищевъ тихо, наклоняясь въ ней.— Что это съ вами?
Ганя сдлала-было быстрое движеніе, чтобы отвернуться, но осталась на мст, и слезы закапали еще сильне.
— Неужели на васъ подйствовала такъ нелпая выходка Потесина?— продолжалъ Селищевъ.— Полноте, не стоитъ изъ-за этого волноваться! Вдь это онъ отъ злости накинулся на Хотницева и на всхъ, кто любитъ этого писателя. У нихъ тамъ какіе-то старинные счеты… но главное, все-таки, самолюбіе, самолюбіе… Потесинъ страшно самолюбивъ, и лавры Хотынцева не даютъ ему спать. Вотъ и все, и Хотынцеву эта выходка, конечно, никакъ не можетъ повредить. Успокойтесь же!
— Да я совсмъ не о томъ, что повредитъ…— прошептала, наконецъ, Ганя, переводя дыханіе.— Но мн горько, что есть такіе люди… и потомъ эти издвательства надъ человкомъ, который…— Ганя замолчала и опять стала глядть на улицу.
— Не плачьте!— ласково повторилъ Селищевъ, слегка дотрогнваясь до Ганиной руки.— Ваши слезы мучительно видть… особенно, когда не знаешь, чмъ помочь.
— Да это пройдетъ…— поспшно сказала Ганя.— Это такъ… просто я немножко разстроилась сегодня. Такъ много впечатлній… и мн ужасно стыдно передъ вами…
— Полноте! Разскажите лучше, что васъ встревожило. Ну, сядемте вотъ здсь,— онъ подвинулъ стулъ въ самый темный уголокъ гостиной:— и разсказывайте. Мн такъ жаль, что ваше первыя впечатлнія въ Петербург омрачены слезами. Мн хотлось бы, чтобы вамъ все улыбалось, чтобы на душ у васъ всегда было покойно и свтло…
— Это нельзя,— отвчала Ганя съ глубокимъ вздохомъ. Она уже не плакала и покорно сидла въ уголку, избгая глядть на Селищева и все еще стыдясь передъ нимъ за свои слезы.— Нельзя всегда быть спокойнымъ и веселымъ… да и нечестно. Стыдно передъ чужимъ горемъ.
— Стыдно тому, кто былъ причиной чужого горя. А ви ни въ чемъ не виноваты ни передъ кмъ,— за что же вамъ мучиться? Это несправедливо.
— Коли мучаешься, значитъ справедливо,— сказала Ганя, а заплаканное лицо ея приняло обычное восторженное и мечтательное выраженіе.— И потомъ, почемъ я знаю, что я ни передъ кмъ не виновата… можетъ быть, и виновата… Помните, у Достоевскаго, кажется, сказано, что ‘вс и за всхъ виноваты’…
— Ну, оставьте этотъ мистическій вздоръ! Такъ Богъ знаетъ до чего можно договориться. Разскажите же лучше, какъ вы провели день, гд были, что видли,— только, чуръ, больше не плакать, а то тетеньк пожалуюсь!— шутливо договорилъ Селищевъ.
Ганя улыбнулась уже совсмъ весело и стала разсказывать Селищеву о Хотынцевыхъ, о ихъ жизни и даже о Талыгинскомъ чижик. Когда она разсказывала о Талыгин и разговор съ нимъ,— лицо Селищева омрачилось, что-то въ род ревности шевельнулось у него въ душ. Ему вспомнились ядовитыя слова Потесина о развивателяхъ, и, глядя на одушевленное лицо Ганя, онъ медленно упивался сладкимъ ядомъ молодости и любви.

XV.

У современнаго русскаго человка въ душ столько накопилось больныхъ мстъ, что онъ не только спорить,— даже просто разговаривать, не раздражаясь, не можетъ. Прежній отвлеченный и спокойный споръ отошелъ въ область преданій, прежде люди мирно и дружелюбно бесдовали о гегелевской тріад, о кантовскомъ ‘Ding an and fr sich’, и, проговоривъ иногда цлую ночь напролетъ, расходились вполн довольные другъ другомъ. Теперь не то, теперь не спорятъ, а бранятся или каются, и достаточно иногда четверти часа, чтобы люди разошлись другъ съ другомъ врагами и навсегда. Жизнь стала такъ страшно сложна и столько требованій предъявлено отъ нея даже простому среднему человку, что заниматься мирнымъ ршеніемъ отвлеченныхъ вопросовъ стало некогда. Прежде человкъ просиживалъ всю свою жизнь въ кабинет, занимаясь изученіемъ какого-нибудь уголка собственной души, и былъ спокоенъ въ полной увренности, что онъ длаетъ дло. Теперь въ кабинетъ уйти трудно, потому что каждую минуту передъ тобой встанетъ грозный вопросъ: ‘а что ты сдлалъ для общества и кто ты такой?’ Вотъ почему современный русскій человкъ всегда взволнованъ, всегда на сторож, и измученъ до того, что до него дотронуться нельзя — сейчасъ закричитъ отъ боли. Онъ сознаетъ, что ему надо много дла длатъ, что отъ него ждутъ этого дла, и хотя не длаетъ пока ничего, но стыдится и мучается, что не длаетъ.
Оршниковъ все еще спорилъ съ Потесинымъ и не только спорилъ, но даже почти разругался. Потесинскій цинизмъ выводилъ его изъ себя, а Потесинъ, зная вс его слабыя струнки, нарочно задвалъ ихъ и задвалъ грубо, злобно. Оршниковъ любилъ людей и врилъ въ нихъ, а Потесинъ рисовалъ предъ нимъ самыя отвратительныя картины человческой неблагодарности, несправедливости, продажности, Оршниковъ по натур былъ поэтъ и эстетикъ (отчего въ глубин души стыдился и страдалъ), а Потесинъ съ умысломъ выбиралъ самыя грубыя выраженія, самыя грязныя краски, на что былъ великій мастеръ. Наконецъ это вывело Оршникова изъ себя, и споръ принялъ довольно острый характеръ, такъ что даже Татьяна Аристарховна, любившая всякіе словесные турниры, немножко струхнула и ршила скоре подавать ужинъ.
Сначала спорящихъ слушали, и Крынкинъ съ своей стороны ввертывалъ то одно, то другое словечко, хотя ничью сторону не держалъ, онъ никогда не держалъ ничью сторону, а всегда умлъ какъ-то оставаться въ сторон,— но потомъ всмъ это надоло. Тутъ пріхалъ музыкальный критикъ, и Крынкинъ принялся ухаживать за его хорошенькой женой, потомъ на минутку захалъ Дятловъ и былъ очень встревоженъ извстіемъ о болзни Хотынцева — это извстіе сообщалось каждому новому гостю и непремнно съ сенсаціоннымъ оттнкомъ: ‘слышали? Хотынцевъ боленъ’!..
— Въ такомъ случа я сейчасъ ду туда. Можетъ быть, нужно что-нибудь,— сказалъ Дятловъ, торопливо со всми прощаясь.
— Куда вы?— шутливо крикнулъ ему вслдъ Крынкинъ.— Все равно, отъ смерти не убжите!
— Да я-то отъ смерти не бгаю, это она отъ меня бгаетъ,— горько усмхнулся Дятловъ, уходя.
Передъ самымъ ужиномъ явились Пыхтевъ съ Васильковымъ, они и прежде были неразлучны, а теперь, когда Васильковъ окончательно ршилъ купить ‘Арлекинъ’, Пыхтевъ уже совсмъ не отставалъ отъ него. Теперь они прямо пріхали изъ Александринки, гд дебютировала какая-то провинціальная актриса и провалилась. Ее освистали, и Пыхтевъ съ своимъ сквернымъ хихиканьемъ разсказывалъ, что она безобразно стара для сцены, что по всему лицу у нея прыщи, глаза косятъ — и никакой фигуры… При этомъ прибавлялось еще что-то на ухо другъ другу, и мужчины громко смялись. Объ игр не было сказано ни слова, такъ по можно было подумать, что актриса дебютировала красотой, и освистали ее именно за то, что у нея не было ‘никакой фигуры’. Васильковъ, впрочемъ, мало принималъ участія въ разговор и, кажется, больше интересовался тмъ, что происходить въ кухн и скоро ли будутъ накрывать на столъ. Къ нему подсла одна изъ Минервъ.
— Слышали, Хотынцевъ опасно боленъ?
— Нтъ-съ,— равнодушно сказалъ Васильковъ.— А разв боленъ? Да мн, пожалуй, все равно если и помретъ, вдь въ ‘Арлекин’ онъ сотрудничать, чай, не станетъ!— заключилъ онъ со смхомъ и насторожился,— ему показалось, что въ кухн застучали посудой.
— А составъ сотрудниковъ останется у васъ прежній?
— А не знаю-съ, тамъ видно будетъ. А что-съ?
— Да вотъ я могла бы, если хотите, кое-что вамъ доставлять…— робко и вся покраснвъ, проговорила Минерва.— Я… вы, можетъ быть, слышали, работала въ ‘Стрлк’… могу каррикатуры рисовать… мелочи… стишки… Тамъ мною довольны были.
— Ладно, посмотримъ,— небрежно отвчалъ Васильковъ, но вдругъ его жирное лицо оживилось, и онъ, захлопавъ тихонько руками, какъ Хлестаковъ, проплъ: ‘несутъ, несутъ!’ Въ столовую съ грудой тарелокъ входила горничная.
Минерва вздохнула и съ гримасой отошла отъ Василькова. ‘Обжора этакій!— пробормотала она про себя.— Только и думаетъ объ д… и какого важнаго барина изъ себя ломаетъ! А давно ли вмст въ греческой кухмистерской обдали… да и то еще заплатить нечмь было. Противный’.
Дв другія Минервы, все время зорко слдившія за дипломатическими похожденіями своей товарки, замтивъ на ея лиц разочарованіе, переглянулись и усмхнулись.
— Ужъ наврное къ Василькову съ услугами подъзжала!— сказала одна.
— Отказалъ, должно быть!— прибавила другая.
— Такъ и надо. Ужасно безсовстная, только и думаетъ о томъ, чтобы работу у кого-нибудь перебить. Вы слышали, мн X. общалъ переводъ достать по десяти рублей листъ. И что же оказывается? Она подъхала къ нему, наговорила съ три короба и взяла переводъ по семи рублей! Каково?
— Да!— проговорила слушательница, а сама подумала: ‘Ну ужъ, матушка, ты-то хороша тоже! Ты не только по семи рублей,— по пяти берешься переводить… да и я-то, еслибы кто-нибудь сейчасъ хоть по три рубля далъ — съ радостью согласилась бы’…
Стратагема Татьяны Аристарховны оказалась весьма удачной, съ появленіемъ ужина споръ между Потесинымъ и Оршниковымъ, грозившій перейти въ перебранку довольно непріятнаго свойства, прекратился. Татьяна Аристарховна посадила Оршникова рядомъ съ собою и старательно угощала его, Потесинъ помстился на другомъ конц стола съ Пыхтевымъ, Васильковымъ и Крынкинымъ, и у нихъ было довольно шумно. Потесинъ былъ возбужденъ споромъ и вообще въ удар, остроты, шуточки, пародіи, иногда весьма двусмысленнаго свойства, такъ и сыпались съ его языка. Пыхтевъ воспользовался этимъ настроеніемъ Потесина и исподтишка сталъ его выспрашивать — какого онъ мннія о томъ или другомъ писател. Потесинъ отвчалъ ему довольно мткими иногда, но черезъ-чуръ злобными характеристиками и авторовъ, и ихъ произведеній, нкоторыя опредленія его были такъ удачны, что вс смялись, и даже Селищевъ, котораго Потесинъ начиналъ злить своими выходками, не могъ удержаться отъ улыбки. Пыхтевъ былъ въ восторг, онъ хихикалъ, вертлся, захлебывался и едва удерживался отъ искушенія вытащить записную книжку и записать особенно хлесткія словечки.
— Прелестно! Восхитительно!— восклицалъ онъ.— Я удивляюсь, Александръ Герасимовичъ, отчего вы не пишете критическихъ статей! У васъ огромный критическій талантъ… такая глубина! такая проницательность!
Наконецъ, онъ, должно быть, надолъ Потесину своими диирамбами, потому что тотъ грубо оборвалъ его.
— Я не знаю, вы то чего радуетесь? Ну, ладно, ну, вс эти господа плохи, да все-таки есть же дураки, которые ихъ читаютъ и хвалятъ. А вотъ васъ, я увренъ, такъ ни одинъ дуракъ не прочтетъ. Чего же вы пляшете, какъ бсъ передъ заутреней?
Бдняга опшилъ, съёжился и скромно спряталъ свой носъ въ стаканъ съ пивомъ.
Только Оршниковъ на вс выходки Потесина не улыбался, но, въ удовольствію Татьяны Аристарховны, молчалъ. Впрочемъ подъ конецъ онъ не выдержалъ и довольно громко сказалъ, обращаясь въ Татьян Аристарховн.
— Знаете что: я сейчасъ такъ золъ, что могу сказать о себ, какъ мольеровскій мизантропъ:
Tous les hommes me sont tel point odieux
Que je serais fch d’tre sage leurs yeux…
— Не безпокойтесь, Викторъ Сергичъ!— крикнулъ ему черезъ столъ Потесинъ, поймавшій его фразу.— Будьте уврены, что люди, которыхъ вы такъ ненавидите, на этотъ разъ окажутся настолько любезными, что не заставятъ васъ сердиться…
Татьяна Аристарховна обмерла, ожидая бури… но Оршниковъ только поглядвъ въ сторону Потесина и молча вышелъ изъ-за стола. Старушка перевела дыханіе, но подумала, что и въ самомъ дл ея журфиксы въ послднее время становятся непріятны и что хорошо бы, еслибы Потесинъ какъ-нибудь самъ догадался и пересталъ бывать у нея.

——

Селищевъ ушелъ сейчасъ же посл ужина (Ганя еще до ужина простилась съ нимъ и ушла въ спальню, ссылаясь на головную боль) и тихо шелъ по Пушкинской. Ночь была теплая, совсмъ весенняя, и ему не хотлось брать извозчика и трястись цлый часъ по мостовой. ‘Лучше дойду пшкомъ’, думалъ онъ. Такъ тихо, славно, нтъ этого безпрерывнаго грохота и мельканія, мшающаго думать. Небо мерцаетъ, фонари уже потушены, какъ нравится мн этотъ полусвтъ, полумракъ, не мрачный и угрожающій, какъ на картинахъ Сальватора Розы, а такой спокойный, ровный, немножко сантиментальный… И на душ какъ-то спокойне, тише становится… вс порывы замираютъ, хочется мечтать, вспоминать’…
Но ни мечтать, ни вспоминать Селищеву не пришлось, сзади послышались торопливые, хотя нсколько неровные шаги, пыхтнье, и рядомъ съ художникомъ выросла плотная фигура Потесина.
— Это вы, Иванъ Александровичъ? Догналъ-таки я васъ! А я, знаете, удралъ оттуда, отъ Аристарховны-то,— надоли они мн вс, какъ горькая рдька!
— Вроятно такъ же, какъ и вы имъ,— сказалъ Селищевъ несовсмъ ласково.
— Вроятно! Это правда!— Потесинъ засмялся.— Насолилъ я имъ таки сегодня, и особенно этому идіоту Оршникову. Слышали, даже въ мизантропію ударился. Я очень доволенъ…
— И что у васъ за страсть, Александръ Герасимовичъ, вчно со всми ссориться и браниться? Откуда въ васъ такая злость? Мн думается, что для васъ тотъ день потерянъ, въ который вы кому-нибудь непріятности не сдлаете.
— Ха-ха-ха! Это вы врно сказали!— засмялся-было Потесинъ, но вдругъ задумался…— А впрочемъ нтъ, это неправда. Вдъ я не злой, совсмъ, ни капельки не злой. И знаете что, мн вотъ сейчасъ даже жаль ихъ всхъ стало… въ особенности эту фіалочку, Ганю… она заплакала, кажется, бдняжка, да?
Заплаканное личико Гани вспомнилось Селищеву, и сердце его вздрогнуло отъ нжности и любви.
— Да, это уже совсмъ грубо вышло,— сказалъ онъ, помолчавъ и стараясь скрыть свое волненіе.
— Разозлили они меня очень. Только и слышишь: ‘Хотынцевъ, Хотынцевъ, Хотынцевъ! Хотынцевъ сказалъ то-то! Хотынцевъ чихнулъ!’ Надоло это мн!— начиная опять раздражаться, крикнулъ Потесинъ.
Селищевъ пожалъ плечами и оглянулся вокругъ, ища извозчика. Въ душ его была цлая поэма, а тутъ эти дрязги, дрязги… Потесинъ замтилъ непріятное впечатлніе, произведенное его словами.
— Ну, ну, не буду!— сказалъ онъ смягченнымъ тономъ.— Вижу, что вы сердитесь и хотите отъ меня бжать. Не буду больше.
— Да нтъ, пора уже домой,— возразилъ Селищевъ.
— Домой? Что вы, батенька! Въ такую ночь? А еще художникъ! Вдь вы посмотрите, ночь-то какая, небо, звзды… ну впрочемъ звздъ-то нтъ, это я совралъ, но все-таки вдь хорошо. Вы подумайте только, что вдь эта ночь уже больше не повторится, никогда, никогда не повторится въ вашей жизни.
‘Вотъ оттого-то я и хочу остаться одинъ’,— подумалъ Селищевъ, но не сказалъ, а Потесинъ продолжалъ какимъ-то несвойственнымъ ему восторженнымъ голосомъ.
— И знаете, въ такую ночь начинаешь особенно жалть о своемъ одиночеств. Никого около тебя нтъ,— ни жены, ни любовницы, ни сестры, ни друга… а хочется говорить, открывать душу… Некому! У меня была одна знакомая барыня и не глупая барыня, хотя, какъ вс женщины, немножко сантиментальная. Такъ она говорила, что человкъ, не имющій друзей — или геній, или безсердечный эгоистъ. А у васъ, Иванъ Александровичъ, у васъ есть друзья?— неожиданно спросилъ онъ.
— Нтъ,— съ досадой сказалъ Селищевъ, недовольный интимнымъ оборотомъ разговора.
Потесинъ засмялся и какъ-то особенно посмотрлъ на художника.
— У меня тоже. Не правда ли, это странно? Кажется, между нами нтъ ничего общаго, а между тмъ ни у васъ, ни у меня нтъ друзей. Кто же мы съ вами? Геніи или эгоисты, по остроумному опредленію моей знакомой?
— Не знаю, никогда не задавался этимъ вопросомъ.
— А это интересно! ‘Познай самого себя’!— сказалъ древній мудрецъ. Но я думаю, лучше мы съ вами отнесемъ свое одиночество на счетъ своей геніальности. Какъ-то оно пріятне, не правда ли? Все-таки эгоизмъ — вещь нехорошая, потому что нтъ человка, который бы не обидлся, когда его назовутъ эгоистомъ. А вдь въ сущности каждый человкъ эгоистъ, не правда ли? Но мы съ вами не эгоисты, конечно, т.-е. если и эгоисты, то самые маленькіе. И замтьте,— ограниченные люди всегда имютъ множество друзей. Вотъ, напримръ, Оршниковъ или Татьяна Аристарховна… да много примровъ!
— Ну, это вы преувеличиваете,— возразилъ Селищзвъ.— У геніальныхъ людей тоже были друзья…
— Поклонники, а не друзья!— перебилъ Потесинъ.— И притомъ, главнымъ образомъ, женщины. А вы разв врите въ дружбу между женщиной и мужчиной?
— Врю,— сказалъ Селищевъ и сказалъ неправду, онъ тоже отрицалъ дружбу женщины и мужчины, но ему не хотлось соглашаться съ Потесинымъ, который становился ему все боле и боле непріятенъ, и на зло ему онъ готовъ былъ утверждать что угодно.
— Неужели?— воскликнулъ Потесинъ въ изумленіи.— Это странно, я думалъ, что вы большой знатокъ женской психологіи… у васъ вдь столько романовъ было…
Селищевъ сдлалъ нетерпливое движеніе.
— Ну, ну, не буду,— усмхаясь себ въ бороду, сказалъ Потесинъ.— Экой вы недотрога! А дружбы между женщиной и мужчиной все-таки быть не можетъ, это я утверждаю. Врною рабой женщина можетъ быть, но другомъ — никогда!
— Это почему же?
— Да потому, что женщина и мужчина никогда не поймутъ другъ друга. Это вчные антагонисты, это платоновскія ‘половинки’, но половинки, обреченныя на вчное разъединеніе.
— Ну ужъ это совсмъ метафизика какая-то!— махнувъ рукой, произнесъ Потесинъ.
— Для васъ, конечно, метафизика. Вы, художники, видите только одн формы и краски, душа для васъ не существуетъ. Вся ваша психологія не идетъ дальше хорошенькой ножки или прелестнаго носика какой-нибудь Венеры Милосской…
Тутъ уже Селищевъ не могъ удержаться отъ улыбки.
— Богъ знаетъ, что вы говорите, Александръ Герасимовичъ. И что съ вами сдлалось, совсмъ это на васъ не похоже. Гд ваша ‘трезвая правда’? Вдь вы въ идеализмъ ударились!
Они вышли на набережную. Здсь было еще свтле, странное сіяніе разливалось надъ Невою, и въ этомъ сіяніи, какъ призракъ, темнлъ силуетъ Петропавловской крпости. А по об стороны сіяющей Невы недвижно и безмолвно тянулась цпь спящихъ дворцовъ и зданій. Послышался унылый перезвонъ курантовъ, и часы пробили четыре.
— Да-съ, идеализмъ, идеализмъ!— повторилъ Потесинъ и видохнулъ.— Нтъ, батенька, это не идеализмъ,— это скука к полное одиночество. Несчастные, несчастные мы съ вами люди..
— Почему несчастные?
— Да вотъ именно потому, что сами никого не любимъ и насъ никто не любитъ. Вы только подумайте, какая нелпость происходитъ: въ кои-то вки захотлось душу отвести — и не съ кмъ. Одинъ, одинъ, какъ перстъ… и вотъ неизвстно для чего идемъ мы съ вами… а что между нами общаго? Ничего. Да не только общаго, а я знаю, что вы меня просто терпть не можете…
— Какъ и вы меня тоже, вроятно?— со смхомъ перебилъ его Селищевъ.
— Не знаю-съ… вамъ со стороны видне,— проворчалъ Потесинъ угрюмо.— Но во всякомъ случа все-таки въ высшей степени нелпо… ночью, вмсто того, чтобы спать себ въ теплой постели, тащиться Богъ знаетъ зачмъ по улицамъ, съ человкомъ, которому до тебя нтъ никакого дла, да еще сантиментальничать Іа Оршниковъ… и это въ сорокъ слишкомъ лтъ! Тьфу ты, чортъ, да что это въ самомъ дл такое? Ночь ли это такая глупая, или я выпилъ лишнее, или съ ума сошелъ — не понимаю…
Призрачная ночь сіяла, сіяла въ своихъ каменныхъ берегахъ Нева, сіяло небо, а они все шли, и ихъ шаги гулко отдавались на той сторон, точно мимо дворцовъ шелъ кто-то невидимый. Вдругъ Потесинъ остановился и громко расхохотался,— и вмст съ нимъ такъ же громко захохотало и эхо. Селищевъ даже вздрогнулъ.
— А вдь и въ самомъ дл безуміе!— сказалъ Потесинъ совсмъ другимъ, обычнымъ своимъ бравирующимъ тономъ.— Что я тутъ несъ — и о женщинахъ, и о дружб, и о душ, точно семинаристъ. Этакая чушь!.. Должно быть у Аристарховны сегодня пиво съ кукельваномъ было. Пустяки все это, Иванъ Александровичъ,— и дружба пустяки, и гармонія душъ — ерунда, никакой гармоніи нтъ, а есть только жизнь,— жизнь пестрая, бурная, шумная, безобразная и прекрасная, въ одно и то же время. Ну, и что же? Ну, и надо, значитъ, жить… жить, изо всхъ силъ жить…
Послднія слова Потесинъ почти прорычалъ и, не сказавъ даже ‘прощайте’, повернулъ назадъ. Селищевъ нсколько минутъ глядлъ ему вслдъ, потомъ усмхнулся и пошелъ дальше, а скоро и совсмъ позабылъ о Потесин.

XVI.

Нсколько дней посл этой ночи Селищевъ не выходилъ изъ своей мастерской. На него, какъ онъ выражался, ‘налетло’, и онъ на время отршился отъ всего,— никого не принималъ, не читалъ газетъ, не распечатывалъ писемъ, вполн отдавшись работ. Его ‘весна пришла’, и онъ жадно ловилъ минуты творческаго забытья. Вся мастерская была завалена эскизами, набросанными и на картон красками, углемъ, карандашомъ, и на полотн, и на клочкахъ бумаги. И съ этихъ клочковъ, разбросанныхъ повсюду, глядло все одно и то же личико,— эта прекрасная ‘Весна’… и художникъ не жаллъ фантазіи и красокъ, чтобы разубрать и разодть ее въ самыя причудливыя одежды. То она улыбалась ему, вся въ бломъ, вся въ цвтахъ, точно невста, то на ней было темное, длинное платье монахини, а глаза свтились экстазомъ молитвы, то, наконецъ, она съ шаловливо-разметанными кудрями, со смхомъ въ каждой жилк загорлаго личика, неслась кому-то на встрчу, и втеръ разввалъ ея одежды, и цвты сыпались на нее съ деревьевъ. Но ни однимъ эскизомъ Селищевъ не быль доволенъ,— до сихъ поръ онъ никакъ не могъ уловить самаго характернаго выраженія Гани,— выраженія тревоги и ожиданія, которое такъ поразило его въ первый разъ, когда онъ ее увидлъ. И онъ писалъ, поправлялъ, искалъ безъ устали.
Въ короткіе промежутки отдыха, когда Селищевъ уходилъ къ себ за драпировку и ложился на кушетку, ему приходило въ голову одться и бжать на Пушкинскую. Иногда это желаніе до того сильно овладвало имъ, что Селищевъ звалъ слугу и приказывалъ подать пальто. Но тутъ же какая-нибудь новая мысль приходила ему въ голову,— онъ бжалъ назадъ, въ мастерскую, и опять принимался за кисть или карандашъ… а тамъ незамтно подходила ночь, зажигались и тухли фонари, гремла и затихала улица, и заря заставала Селищева за работой, блднаго, усталаго, но счастливаго пережитыми ощущеніями. Некогда было идти на Пушкинскую… да и зачмъ?— думалъ, улыбаясь, Селищевъ. Разь она не здсь, не съ нимъ, въ его мастерской, каждый часъ, каждую минуту? Разв онъ не можетъ по своему желавію вызвать ее, упасть предъ нею на колни, молиться на нее, цловать ея руки, говорить съ нею обо всемъ, обо всемъ?.. И образъ живой Гани,— Гани съ Пушкинской,— блднлъ и стушевывался предъ этой призрачной мечтой художника, поселившейся въ его мастерской и по его желанію воплощавшейся въ самыя разнообразныя формы.
Но въ концу недли Селищевъ почувствовалъ, что усталъ. Лихорадка его стала ослабвать, промежутки отдыха становились длинне, кисть работала лниве, и иногда по цлымъ часамъ приходилось стоять предъ полотномъ, не находя той краски, которая была нужна. Селищеву захотлось воздуха, солнца, людей.
Солнце уже садилось, когда онъ вышелъ изъ своей мастерской на набережную. Было ясно, но не ярко, дулъ легкій втеръ, и на Нев съ плескомъ подымались и падали пнистыя волны. Селищевъ чувствовалъ себя легко и весело, какъ всегда посл работы, и ему вспоминалось, какъ, бывало, въ молодости, онъ въ такія минуты бсился, какъ школьникъ, выпущенный ва каникулы, халъ за городъ, бгалъ по знакомымъ или просто устроивалъ въ ‘Золотомъ Якор’ шумную товарищескую пирушку. Ну, а теперь куда?— думалъ онъ при этихъ воспоминаніяхъ, и не могъ удержаться отъ улыбки. Воспоминанія его размолодили, и ему все нравилось,— и уличный шумъ, и плескъ Невы, и острый вечерній холодокъ, пробиравшійся сквозь пальто… Отдыхъ и свобода! Давно уже онъ не испытывалъ ничего подобнаго, и какъ это хорошо — жить и чувствовать, что живешь… Личико Гани мелькнуло передъ нимъ… Къ ней, къ ней, конечно, туда, на Пушкинскую.
Онъ пошелъ скоре, но, не доходя до сфинксовъ, вдругъ остановился изумленный. У подножія одного изъ нихъ, облокотившись на парапетъ и задумчиво глядя внизъ, стояла Ганя. ‘Она здсь… и одна!’ — подумалъ Селищевъ, подходя въ ней.— ‘Какъ это могло случиться… и не брежу ли я?’ — Агаья Михайловна!— сказалъ онъ громко.
Ганя сильно вздрогнула отъ неожиданности и обернулась. Лицо ея облилось румянцемъ, а въ глазахъ выразилась искренняя и нескрываемая радость.
— Здравствуйте,— сказала она просто, протягивая ему руку.
— Вотъ не ожидалъ встртить васъ здсь,— проговорилъ Селящевъ, и самъ думалъ въ эту минуту:— ‘Какъ это странно!.. неужели это для меня?’
— А я часто здсь бываю,— отвчала Ганя съ дтской откровенностью.— Мн такъ нравятся эти сфинксы и видъ отсюда… а потомъ, вообще, здсь какъ-то просторне, чмъ въ город.
Но Селищеву не понравился ни этотъ отвтъ, ни радость, которую обнаруживала Ганя при встрч съ нимъ, что-то непріятное, холодное, даже враждебное, поднялось въ его душ. Ему припомнилось множество вотъ такихъ же ‘случайныхъ’ встрчъ, подъ видомъ прогулки, визита къ знакомымъ и т. д., припомнились разныя уловки, хитрости, выдумки, къ которымъ прибгали нкогда вс влюбленныя въ него барышни и барыни, чтобы увидть его и говорить съ нимъ… и все это показалось ему теперь такимъ старымъ, избитымъ, такимъ пошлымъ и мелкимъ, что всякое удовольствіе видть Ганю исчезло, и онъ совершенно равнодушно взглянулъ на ея милое оживленное лицо.
— Такъ вы часто здсь гуляете?— разсянно спросилъ онъ, и странно улыбнулся.— Жаль, что я не зналъ… я бы чаще выходилъ изъ своей мастерской, чтобы видть васъ.
Это была совсмъ уже пошлость, и Селищевъ чувствовалъ это, но ему было досадно на себя, на Ганю, и онъ не сдерживалъ этой досады. Ганя, впрочемъ, ничего не замтила.
— А вы все время работали?— спросила она все такъ же весело.
— Да, писалъ.
Ту картину?— продолжала Ганя съ засіявшими отъ радости глазами.
‘Что это,— наивность или кокетство?’ — подумалъ Селищевъ и, невольно заглядвшись на Ганю, уже не такъ сухо отвчалъ: — да!
— Какъ я рада! Какъ тетя будетъ рада!— воскликнула Ганя.
Это восклицаніе тронуло и увлекло Селищева, въ немъ была неподдльная искренность и дтскій восторгъ, совсмъ непохожіе на истерическую требовательность тхъ, прежнихъ, воспоминаніе о которыхъ обдавало его холодомъ и скукой. ‘Нтъ, она совсмъ не такая’,— думалъ онъ, поддаваясь снова очарованію молодости и весны.
— Вы рады за меня!— произнесъ онъ, впадая въ задушевный тонъ.— Спасибо вамъ за это, на мою долю такъ рдко выпадаетъ человческое участіе.
— А можетъ быть, вы только не замчаете его?— робко возразила Ганя.
— Ну, нтъ, его нельзя не замтить, если оно выражается такъ, какъ у васъ сейчасъ. По большей части мн приходится имть дло съ похвалой, съ лестью, съ фальшивымъ восторгомъ предъ моими картинами, но не съ теплымъ участіемъ ко мн лично, какъ къ человку. Это грустная участь многихъ художниковъ, писателей, поэтовъ… ихъ часто любятъ и ласкаютъ не за нихъ самихъ, а за ихъ славу, за тотъ маленькій ореолъ, который ихъ окружаетъ.
— Мн кажется, вы преувеличиваете.
— О, нтъ, къ сожалнію… все это я слишкомъ хорошо пережилъ и испыталъ. Люди мелочны и тщеславны,— имъ непремнно нуженъ ярлыкъ, нужна позолота. Будь ты бденъ, не извстенъ, нечиновенъ — и хотя въ груди твоей будетъ золотое сердце, твоя жизнь пройдетъ незамтно для толпы. А между тмъ одно такое сердце для человчества больше значитъ, чмъ десятокъ прославленныхъ картинъ и стиховъ.
— Но все-таки художниковъ и поэтовъ любятъ не только за славу, а за т идеи, которыя они выражаютъ въ своихъ картинахъ и стихахъ. Иногда совсмъ не знаешь писателя, а любишь его… любишь за его книжку, за то, что когда читаешь ее, самъ длаешься лучше.
— Ну, Агаья Михайловна, это бываетъ только въ ранней юности. Юность способна и на безкорыстную дружбу, и на самоотверженную любовь, потому что она не выходила еще на житейское торжище, гд всему свое мсто и своя цна. А потомъ… потомъ начнется тоже самое,— ярлыки, оцнка не по достоинству, а по требованію моды, погоня за тмъ, что блеститъ поярче… Вы думаете, вроятно, что я избалованъ, поэтому такъ и говорю? Нтъ, я золъ, я обозленъ, и именно тмъ, что когда я былъ бденъ и больше всего нуждался въ участіи и любви, меня не замчали, а когда у меня было все — и слава, и деньги,— тутъ на меня со всхъ сторонъ посыпались и рукопожатія, и ухаживанія, я восторги, и… Справедливо ли это?
Ганя не понимала этой внезапной вспышки злости, но ей было жаль Селищева, и она не сказала того, что думала. А она думала, что еще боле несправедливо требовать отъ людей любви и участія, когда самъ ничего еще не сдлалъ для нихъ.
— И вдь все это ложь и ложь!— продолжалъ Селищевъ.— Вамъ привтливо улыбаются, пожимаютъ руку, длаютъ видъ, что ужасно рады васъ видть, а на самомъ дл что? Подъ этими улыбками скрывается полнйшее равнодушіе или, что еще хуже, зависть, въ пожатіяхъ руки вы не чувствуете теплоты, въ радостныхъ восклицаніяхъ не слышится настоящей радости. Ложь и ложь… вотъ что встрчаешь на каждомъ шагу. Тяжело такъ жить… и прожить цлую жизнь… а жизнь-то вдь уходить! Оглянешься назадъ,— тамъ темно, одиноко, холодно, будущее… въ него и глядть даже не хочется. Что же длать?
Сначала Селищевъ немножко рисовался, но потомъ увлекся я говорилъ уже искренно, хотя и много преувеличивалъ. Люди съ большимъ воображеніемъ всегда склонны къ преувеличенію. Онъ забылъ, что самъ оттолкнулъ отъ себя не одно льнувшее къ нему сердце, забылъ т слезы, которыя лились когда-то изъ-за него и за него,— онъ помнилъ только собственныя обиды и разочарованія, и теперь обвинялъ весь свтъ за свое одиночество и несчастія. А несчастіе было въ немъ самомъ…
— Да, тяжело, тяжело, тяжело!— повторилъ Селищевъ съ какимъ-то ожесточеніемъ, и голосъ его вдругъ задрожалъ отъ страшной жалости къ самому себ.— А когда конецъ всему этому?— Богъ знаетъ… Я знаю, что эта картина — моя послдняя… тамъ, дальше, начнется медленное умираніе, угасаніе,— одинокое, отвратительное… охъ! (онъ вздрогнулъ всмъ тломъ отъ охватившаго его ужаса)… И хоть бы гд-нибудь былъ уголокъ, въ которомъ бы помнили немножко обо мн, пожалли бы, вздохнули, а когда я умру,— поплакали бы… не какъ о ‘знаменитомъ художник’ — этихъ слезъ много прольютъ на страницахъ разныхъ газетъ и газетишекъ,— а какъ объ Иван Александрович Селищев, несчастномъ, больномъ, одинокомъ человк, который, можетъ быть, былъ виноватъ въ чемъ-нибудь, но зато вдь и страдалъ много…
— А, можетъ быть, и есть такой уголокъ?— проговорила Ганя, не глядя на Селищева, потому что глава ея были давно полны слезъ.
— Есть?— спросилъ Селищевъ тихо, и передъ глазами его точно туманъ разостлался.— Есть, говорите вы… гд же?— повторилъ онъ еще тише, наклоняясь въ Ган и заглядывая въ ея лицо.
Ганя молчала. Тогда Селищевъ взялъ ея руку, лежавшую на парапет и слегка дрожавшую, и тихо поцловалъ.
Поцловалъ — и опомнился: ‘Что я длаю?’ — подумалъ онъ съ испугомъ, и ему даже холодно стало.— ‘Вдь это почти признаніе въ любви… а люблю ли я ее?’ — Онъ взглянулъ на Ганю,— она стояла все въ той же поз, глядя внизъ на Неву.— ‘Двочка… ребенокъ… что общаго между мной и ею? Нтъ, нтъ, надо проврить, продумать… а все-таки какъ она хороша теперь, въ своемъ волненіи… Поняла ли она?’
Голова его опять закружилась, но онъ сейчасъ же овладлъ собою и, снявъ шляпу, повернулся лицомъ къ втру. Втеръ его освжилъ ‘Фу, какая глупость!— сказалъ онъ про себя — ‘Старая исторія… и каждый разъ одна и та же. Слезы, слеза… отчего такъ жгутъ и волнуютъ эти женскія слезы? Можетъ быть оттого, что въ каждой ихъ слезинк больше любви, чмъ въ тысяч нашихъ клятвъ и увреній’…
Они долго молчали. Мутныя волны приходили, разбивались о гранитъ, и на ихъ мсто приходили новыя,— въ этомъ вчномъ движеніи и плеск было что-то безпокойное и безотрадное. Для чего вся эта бготня, плескъ и брызги? А волны все-таки прибгали снова и съ непостижимымъ упорствомъ разбивали свои груди у подножія сфинксовъ, которые съ насмшкой глядли на ихъ безсмысленную суматоху.
— А что, вдь сыро становится, Агаья Михайловна,— наговорилъ Селищевъ совсмъ уже спокойно.— Смотрите, не простудитесь. Что скажетъ тогда ваша тетушка?
— Я пойду сейчасъ домой.
— Не проводить ли васъ?
— Нтъ, нтъ, благодарю васъ! Я поду на конк…
Они пошли къ Николаевскому мосту и всю дорогу молчали. Ганя все еще никакъ не могла придти въ себя отъ неожиданнаго поцлуя Селищева, а Селищевъ чувствовалъ себя неловко, и ему хотлось бы вернуть все происшедшее назадъ.
— Агаья Михайловна!— сказалъ онъ, когда они уже подходили къ мосту.— Вы простите меня за то, что я увлекся и наговорилъ вамъ много лишняго о себ. И въ сущности виноваты въ этомъ вы,— уже шутливо добавилъ онъ.
— Чмъ?— произнесла Ганя машинально, думая совсмъ о другомъ.
— Своимъ участіемъ ко мн. Мы, художники, народъ впечатлительный и любимъ поговорить о себ и о своихъ чувствахъ. А вы были такъ внимательны во мн, такъ добры, что я забылъ всякую мру и, кажется, вамъ надолъ. Простите же еще разъ.
Онъ говорилъ еще что-то, все въ томъ же шутливо-развязномъ тон, но когда Ганя на прощанье подала ему свою холодную руку и взглянула на него еще невысохшими отъ слезъ глазами — сердце его сладко заныло, и онъ чуть-было не вошелъ за нею въ вагонъ. На мгновеніе ему показались безсмысленны и нелпы вс его тревоги и страхи… захотлось очертя голову отдаться страсти, какъ бывало… но онъ удержался и, еще разъ снявъ шляпу передъ стоявшей на площадк Ганей и машинально проговоривъ ‘до завтра’, пошелъ назадъ по набережной.
Здсь, около сфинксовъ, онъ опять остановился и задумался. Онъ возстановилъ въ своей памяти всю разыгравшуюся здсь сцену, и это припоминаніе доставило ему болзненное удовольствіе. ‘Гана, Ганя’…— прошепталъ онъ, и ему казалось, что онъ еще видитъ ее передъ собою. Да, хорошо любить и быть любимымъ,— но любитъ ли онъ и любятъ ли его? Можетъ быть, съ ея стороны это дтское увлеченіе, дтская вспышка воображенія, а онъ… Боже мой, онъ столько пережилъ, что уже врядъ ли способенъ ‘отдать жизнь за жизнь’, какъ говорятъ поэты. И притомъ зачмъ такъ спшить? Вдь хорошо только ожиданіе любви и счастья, хороши эти тревожные часы, когда ждешь встрчи, волнуешься, боишься, ревнуешь, когда еще не сказано послдняго слова и не знаешь, что тебя ждетъ. А потомъ… потомъ наступаетъ холодъ, скука, разочарованіе… Ахъ, уже это было тысячу разъ и надоло, надоло…
Селищевъ съ гримасой повелъ плечами и звнулъ. Ему стало холодно, и онъ почувствовалъ, что усталъ. Но въ мастерскую ему не хотлось возвращаться сегодня, и онъ ршилъ пойти къ одному знакомому художнику, который любилъ выпить и у котораго всегда водился запасъ хорошаго вина. Все равно, ужъ отдыхать, такъ отдыхать! А потомъ опять на цлую недлю запереться и во что бы то ни стало докончить начатый эскизъ. И, думая о своей картин, Селищевъ пошелъ въ товарищу. Сфинксы, улыбаясь, смотрли ему вслдъ.

XVII.

Вернувшись домой, Ганя узнала, что Татьяна Аристарховна ухала на вечеръ къ одной своей знакомой, оставивъ на письменномъ стол записку, въ которой сообщала Ган адресъ и приглашала ее пріхать туда же. Но Ганя не похала, ее никуда не тянуло, хотлось остаться совсмъ одной… она почти рада была, что тетки нтъ дома. Отказавшись отъ чаю, который ей услужливо предложила Юлія Павловна (она все еще никакъ не могла пристроиться), Ганя взяла первую попавшуюся книгу и ушла въ кабинетъ Татьяны Аристарховны. Здсь она прилегла на кушетку, закрыла, глаза и сейчасъ же перенеслась на берегъ Невы… Чудилось ей, что волны тревожно плещутся внизу и свжій втеръ обвваетъ лицо и холодныя тни сфинксовъ ложатся на гранитъ. И какъ все это случилось? Какъ могла она такъ ясно высказать, что она его любитъ? Боже мой, какъ это стыдно, и все-таки… какъ хорошо! Ну, что же, ну любитъ,— разв это дурно? Да, пожалуй, дурно, потому что она страшно счастлива… стыдно быть такой счастливой. А онъ? Счастливъ ли онъ такъ же, какъ она?
И Ганя припоминала выраженіе его лица, звукъ его голоса потомъ вспомнила его поцлуй и покраснла до того, что ей стало жарко. Она не могла больше лежать на одномъ мст, встала, отворила окно, вдохнула всей грудью свжаго ночного воздуха и подошла къ портрету Писарева, насмшливо смотрвшему на нее со стны. Но она не видла его насмшливой улыбки, сквозь его черты, казалось ей, выступали другія черты… глаза, его глаза улыбались ей съ любовью и лаской, какъ тамъ, на набережной. ‘Живи, живи, мой милый, будь счастливъ, ты не одинъ, ты не забытъ’… прошептала Ганя въ жаркомъ порыв и, быстро оглянувшись по сторонамъ, съ румянцемъ на щекахъ, поцловала свою руку, ту руку, которую цловалъ Селищевъ.
Послышался звонокъ, пріхала Татьяна Аристарховна.
— Ты еще не спишь?— сказала она, входя въ кабинетъ и торопливо закуривая папиросу.— Что же ты не пріхала,— я вдь теб писала тутъ.
— Не хотлось,— разсянно отвчала Ганя, перелистывая книгу.
— Ну и отлично сдлала, откровенно говоря. Ничего не потеряла,— скучища была смертная!— Татьяна Аристарховна съ наслажденіемъ затянулась и прошлась по комнат.— Представь себ, вхожу — въ одной комнат въ винтъ играютъ. ‘Пасъ! Разъ! Шлемъ большой, шлемъ маленькій’… какой-то ‘ренонсъ’,— ужасно весело! Точь-въ-точь у чиновника на именинахъ! Въ другой комнат сидитъ съ Минервами Пыхтевъ и анекдоты изъ жизни императора Павла Петровича разсказываетъ. Ну, совсмъ военный писарь! Мн даже тошно сдлалось. Я — въ третью комнату, нахожу, наконецъ, хозяйку. ‘Что это, говорю, ты у себя такую подлость завела?’ — ‘Что такое?’ — ‘Да эти карты’… Покраснла, съёжилась, оглядывается. ‘Нельзя, говоритъ, это все-таки объединяетъ’… Кого, спрашивается? А тутъ сидитъ какой-то толстый, претолстый, золотая цпь во весь животъ, и говоритъ: ‘Теперь, говоритъ, нельзя не играть, потому что карты помогаютъ забываться’… Каково? Отъ чего забываться? Отъ лни? Отъ глупости? Отъ холопства? Разругалась со всми такъ и ухала!
Разгнванная Татьяна Аристарховна бросила окурокъ въ печку и опять забгала.
— Нтъ, нтъ, скучно жить становится, умирать надо! (Когда старушка была сильно огорчена, она всегда заговаривала о смерти.) ‘Пасъ! Разъ!’ Тьфу! И это писатели, писательницы… Боже мой, Боже мой! Неужели не о чемъ стало думать я говорить? Да, чувствуешь, что и самъ опошляешься, мельчаешь, начинаешь длать уступки… Вотъ онъ не сталъ бы уступать!— неожиданно прибавила она, останавливаясь предъ портретомъ Писарева и утирая выступившія слезы:— Эхъ, Дмитрій Иванычъ, скучно, голубчикъ…
Она отошла и подсла въ Ган.
— Ну, а ты что тутъ длала? Куда ходила?
— Гуляла на набережной,— сказала Ганя, красня.— Селищева видла…
— А! Ну, что онъ? Отчего давно не былъ?
— Говоритъ, что началъ картину.
— Ну и слава Богу! Я очень рада за него. А то совсмъ озъ какимъ-то старикомъ сдлался. Ужъ и времена ныньче,— на всхъ какая-то собачья старость напала! Ты подумай только!— вспомнила она вдругъ и опять заволновалась.— Этотъ идіотъ Пыхтевъ мн говорятъ давеча: ‘Ваши, говоритъ, шестидесятые годы — ерунда! Вы, говоритъ, испортили поступательный ходъ русской исторіи’… Слышишь, Ганя, слова-то какія? ‘Поступательный’!— ‘А Писаревы, говоритъ, ваши, да Добролюбовы, да еще тамъ прочіе — это, говорить, просто были Соловьи-Разбойники, а вовсе не руководители общественнаго сознанія’… Такъ у меня даже въ глазахъ позеленло, какъ онъ это сказалъ… чуть-чуть удержалась, чтобы не побить его.
Ганя не выдержала и разсмялась.
— Тетя, милая, неужели побить хотли?
— Ей-Богу, едва удержалась!— принимая самый воинственный видъ, сказала Татьяна Аристарховна.— А ужъ прогоню непремнно. Боже мой, два часа! какъ поздно! Надо спать. Жаль вечера, даромъ пропалъ. Однхъ глупостей сколько наслушалась. А ты еще читать будешь?
— Нтъ, тетя, я тоже устала, спать хочу.
— Такъ тушить свчку? Ну, покойной ночи, спи, видть теб сто Лилъ, цловать того, кто милъ. А кто теб милъ, Ганя?
— Я не знаю,— солгала Ганя и покраснла впотьмахъ.
— Глупенькая!— Татьяна Аристарховна помолчала, но черезъ минуту не вытерпла.— Соловьи-Разбойники! Даже и не остроумно! И наврное не самъ выдумалъ, а укралъ гд-нибудь… да гд? Конечно, у Потесина. Ну, тотъ хоть уменъ, а вдь Пыхтевъ-то что такое? Двухкопечникъ, стишонки какіе-то глупые кропаетъ по дв копйки за строчку въ кабацкой газетк — и туда же, осмливается говорить о Писарев, о Добролюбов… Самъ двухъ словъ связать не съуметъ,— вообрази, у него есть рима ‘ухо’ и ‘черемуха’! Какъ это теб нравится, а?
Ганя не отвчала, и Татьяна Аристарховна, наконецъ, угомонилась. Скоро съ ея постели послышалось мирное и сладкое похрапыванье, но Ганя долго еще не могла заснуть и только на разсвт забылась тревожнымъ сномъ.
Разбудилъ ее знакомый гулъ и грохотъ улицы, который такъ волновалъ ее въ первые дни ея пребыванія въ Петербург и къ которому теперь она уже привыкла. Открывъ глаза, она сейчасъ же вспомнила все вчерашнее, и радостное волненіе овладло ею. Она почувствовала, что спать больше уже не можетъ, и быстро стала одваться. Голова ея отъ безсонной ночи немножко кружилась, сердце слегка замирало, руки отъ волненія дрожали. Мимоходомъ она заглянула на себя въ зеркало, и ей стало стыдно… такое сіяющее лицо было у нея.
Одвшись, она захватила съ собою книгу и тихонько, черезъ кухню, спустилась внизъ, въ Пушкинскій садикъ. Утро было свжее, ночью, должно быть, морозило, потому что тротуара въ тни были мокры, а съ деревьевъ на землю падали тяжелыя капли. Воробьи весело скакали по распускающимся вткамъ сирени и кружились надъ памятникомъ, который тоже былъ покрытъ влагой и блестлъ. Ганя сла на скамейку, мимо нея шли люди, и она думала о томъ, кто они такіе, какъ живутъ, счастливы ли они, или несчастны. И мысли объ этихъ людяхъ странно переплетались съ мыслями о собственной жизни, о своемъ счасть, о своемъ будущемъ. Вотъ прошла бдная, озабоченная женщина съ корзиной на плечахъ — должно быть, прачка… И Ганя представляетъ себ ея бдную жизнь, ея убогую комнатку гд-нибудь въ подвал, ея блдныхъ дтей… и ей вспоминаются Некрасовскія слова: ‘уведи меня въ станъ погибающихъ за великое дло любви’… А онъ? Думалъ ли онъ когда-нибудь объ этомъ? Какъ бы ей хотлось разспросить его обо всемъ… о томъ, какъ онъ жилъ до встрчи съ нею, что думалъ, о чемъ мечталъ, отчего такъ несчастенъ. Его много обманывали… но зато какъ она будетъ любить его! Онъ придетъ сегодня… общалъ придти,— она ему это скажетъ. Неужели онъ и ей не повритъ? Ган вдругъ стало грустно и страшно, но мимо проплелся горбатый старичокъ, разбитый параличемъ, и она задумалась о другомъ. Ей вспомнился отецъ и взгрустнулось немножко о немъ и такъ захотлось, чтобы онъ былъ здсь теперь. Она немножко забыла о немъ въ послднее время и давно ему не писала… сегодня вечеромъ напишетъ непремнно. Добрый, милый отецъ… какъ онъ радъ будетъ ея счастью. Да, хорошо жить, если есть кого любить и за кого радоваться.
Длинная тнь перескла желтую дорожку и остановилась около Гани. Она вздрогнула и подняла глаза — передъ нею, улыбаясь и протягивая ей руку, стоялъ Талыгинъ. Подъ мышкой у него былъ огромный свертокъ.
— Ранняя вы птица, однако! Куда это такую рань?— спросилъ онъ.
— Я всегда такъ рано встаю, на хутор еще привыкла.
— Это хорошо. У насъ поговорка есть: кто рано встаетъ, тотъ въ царство небесное пойдетъ. Конечно, это наши мужички для утшенія собственнаго выдумали, а все-таки поговорка хорошая. Фу, да и усталъ же я!— съ Васильевскаго Острова пшкомъ притащился, когда разбогатю, непремнно на конк буду здитъ…
Онъ снялъ фуражку и вытеръ рукавомъ свой вспотвшій лобъ, потомъ положилъ свертокъ на скамью и слъ рядомъ съ Ганей.
— А вы что это читаете? Батюшки, Писарева! Вотъ старина какая! что это вамъ вздумалось? Ныньче вдь эти старики не въ мод, молодежь любитъ больше Эмиля Зола почитывать. А вы какъ насчетъ Эмиля Зола?
— Мн Писаревъ больше нравится,— возразила Ганя, нсколько задтая шутливымъ тономъ Талыгина.
Талыгинъ разсмялся, очень довольный, что Ганя разсердилась. Онъ любилъ немножко вышучивать и подзадоривать людей и уврялъ, что это самый лучшій способъ узнавать ихъ характеры и убжденія. И, несмотря на вс эти хитрости, никто такъ часто не ошибался въ людяхъ, какъ онъ, но это не мшало ему въ глубин души считать себя большимъ психологомъ и сердцевдцемъ.
— Ну, ну, вдь я пошутилъ!— сказалъ онъ добродушно.— Читайте себ на здоровье,— славный старичина, этотъ Писаревъ. Помните, онъ сказалъ: ‘иллюзіи разрушаются, факты остаются!’ И вотъ кстати вамъ фактъ: пріхала тутъ одна барыня изъ очень, очень дальнихъ мстъ, ну, устроиться еще не успла, денегъ ни копйки, на улицу не въ чемъ показаться, да еще съ ребенкомъ… Такъ вотъ не найдется ли у васъ чего-нибудь лишняго изъ блья и платья для нея?
— Мое годится?— спросила Ганя живо.
— Вы какъ будто повыше ростомъ будете,— сказалъ Талыгинъ, поглядвъ на Ганю.— А впрочемъ, ничего, годится. Съ міру по нитк, голому рубашка — знаете?
— Такъ пойдемте сейчасъ ко мн, я вамъ отдамъ.
Талыгинъ посмотрлъ сначала на свертокъ, потомъ на солнце и покачалъ головой.
— Нтъ, сейчасъ не могу, некогда. А вы лучше сами сегодня въ ней ступайте, я вамъ адресъ дамъ. Она теперь у меня въ комнат поселилась. Вы съ ней поласкове, а то она совсмъ больная… тамъ, знаете, драмы, драмы… Ну, да что, сами увидите, и вдь вы, женщины, умете это,— подойти и обласкать. Одинъ мой знакомый называетъ васъ ‘хирургами человческой души’. Оно нескладно, а, пожалуй, врно… ну, впрочемъ, все это иллюзіи и ‘бабизмъ’.
— Что это значитъ ‘бабизмъ’?— смясь, спросила Ганя.
Талыгинъ ей объяснилъ, и они оба долго смялись, глядя другъ на друга, какъ два школьника, вспомнившіе знакомое смшное словечко. Имъ было хорошо вмст и не хотлось расходиться, но солнце было уже высоко и роса на деревьяхъ давно просохла.
— Такъ пойдете?— сказалъ Талыгинъ уже серьезно.
— Непремнно.
— Ну, спасибо. Постойте, еще одно — у Хотынцевыхъ были?
— Нтъ, съ тхъ поръ не была,— красня, отвчала Ганя.
— Ай, ай, ай! Вотъ это нехорошо!— укоризненно проговорилъ Талыгинъ.— Ступайте сегодня, она, бдная, сильно горюетъ. На дняхъ былъ тамъ профессоръ, выслушивалъ Николая Николаевича, говоритъ, ничего, можетъ быть, вынесетъ, а все-таки очень плохо ему. А пока ‘ауфъ видерзеенъ’, какъ говорятъ нмцы.
Онъ потрясъ ея руку и пошелъ изъ садика, а Ганя вернулась домой. Ею овладло нетерпніе и безпокойство, хотлось какъ можно скоре пойти и на Васильевскій, исполнить порученіе Талыгина, и въ Хотынцевымъ, предъ которыми она чувствовала себя виноватой. Упреки Талыгина огорчили ее и напомнили, что вдь цлую недлю она только и длала, что думала о Селищев, о себ, о своей любви. Какая она гадкая эгоистка!..
Татьяна Аристарховна уже встала и сидла съ газетой въ рукахъ за утреннимъ чаемъ. Судя по ея лицу, она хорошо выспалась и была въ дух, отъ ея вчерашняго мрачнаго настроенія не было ни слда. По своей экспансивности она неспособна была ни долго сердиться, ни долго хандрить, и ея настроеніе мнялось такъ же часто, какъ и впечатлнія. Юлія Павловна сидла тутъ же съ своимъ испуганнымъ лицомъ и аккуратно свернутою косичкой.
— Кухарка… студентъ… студентъ… студентъ… двадцать три студента!— читала Татьяна Аристарховна, просматривая объявленія.— Нтъ, Юлія Павловна, опять ничего нтъ!
— Нтъ?— какъ эхо повторила Юлія Павловна, и лицо ея приняло еще боле убитое выраженіе.
— Нтъ. Да что вы волнуетесь? Разв надоло вамъ у меня?.. А, Агаья Михайловна, вы начинаете эмансипироваться и назначаете какимъ-то молодымъ людямъ свиданія подъ снью Пушкинскаго памятника. Что, покраснла? Плутовка этакая! Мы все видли и все знаемъ, а впрочемъ ничего не знаемъ и хотимъ, чтобы ты разсказала.
Ганя разсказала о встрч съ Талыгинымъ и о его просьб. Татьяна Аристарховна сейчасъ же заволновалась и послала Юлію Павловну собрать блье и платье, потомъ ршила написать Оршникову и немедленно звать его къ себ для совщанія, какъ бы устроить прізжую.
‘Какая она добрая!’ — думала Ганя, съ любовью глядя на тетку.
Вдругъ раздался звонокъ и горничная объявила, что пріхалъ Пыхтевъ и желаетъ видть хозяйку. Татьяна Аристарховна смутилась, покраснла и, нершительно взглянувъ на Ганю, сказала:— Ну что же… пусть его войдетъ!
— Тетя, вдь вы не хотли?..— укоризненно сказала Ганя.
— Не могу, Ганя,— шептала Татьяна Аристарховна, разгоняя папиросный дымъ своимъ носовымъ платкомъ.— Ей-Богу, не могу… Ну Богъ съ нимъ, жалкій онъ, можетъ быть, ему пость сегодня негд, вотъ онъ и прибжалъ… какъ же я его прогоню?..
Пыхтевъ вошелъ съ своимъ обычнымъ развязнымъ видомъ и, расшаркавшись передъ дамами, немедленно занялъ мсто за чайнымъ столомъ и жадно накинулся на предложенный ему чай и хлбъ, точно онъ и въ самомъ дл пришелъ только затмъ, чтобы пость. Начался безсмысленный разговоръ о вчерашнемъ вечер и о томъ, какая была скука, при этомъ Пыхтевъ о каждомъ изъ гостей разсказалъ самую пошлую сплетню, и Татьяна Аристарховна, какъ ни въ чемъ не бывало, смялась. Ган стало противно, и она въ эту минуту совсмъ уже не такъ сильно любила тетку, какъ давеча. Наконецъ она не выдержала и встала.
— Тетя, я ухожу,— сказала она сухо.
— Ахъ, да, да, иди, голубчикъ!— торопливо проговорила Татьяна Аристарховна и снова повернулась въ Пыхтеву, который такъ же жадно, какъ давеча на сухари и булки, смотрлъ теперь на Ганю.— Ну, такъ что вы начали разсказывать, а?..
Пыхтевъ продолжалъ прерванный разсказъ объ одномъ писател, который будто бы только тогда и можетъ писать, когда пропьетъ съ себя всю одежду до рубашки, такъ что ему не въ чемъ выйти на улицу, когда же у него заводятся деньги, онъ не беретъ пера въ руки и до того разучивается писать въ это время, что свою фамилію не уметъ подписать.
‘И все лжетъ!— думала Ганя съ отвращеніемъ.— Все клевещетъ и выдумываетъ! И какъ это тетя можетъ слушать его, да еще смяться! Неужели ее интересуетъ эта пошлость… не понимаю’…
Она поспшно одлась, взяла узелокъ съ вещами и ушла. На улиц ея непріятное настроеніе разсялось, прозжая по набережной, мимо сфинксовъ, она вспомнила вчерашній вечеръ, и сердце ея забилось радостно и тревожно. А вотъ и его квартира… занавсы въ мастерской спущены… вроятно, всю ночь проработалъ и теперь спитъ. И Ганя почувствовала такой бурный приливъ любви, что ей захотлось остановиться у этого подъзда, взбжать по лстниц, распахнуть его дверь и явиться передъ нимъ, какъ та на его картин. Боже, какъ онъ былъ бы радъ и счастливъ…
Извовчикъ подвезъ ее къ огромному дому на седьмой линіи. Талыгинская квартира оказалась на двор, въ пятомъ этаж, по довольно грязноватой лстниц. На звонокъ дверь отворила молоденькая горничная,— очевидно, уже достаточно хорошо знакомая съ привычками Талыгина, потому что на вопросъ Гани, здсь ли живетъ Талыгинъ?— она весело отвчала:
— Здсь, пожалуйте! Ихъ хоть и нтъ дома, да это все равно, посидите, тамъ барыня чай кушаютъ.
И не находя, повидимому, ничего страннаго въ томъ, что въ комнат у Талыгина сидитъ и кушаетъ чай какая-то незнакомая барыня, а въ ней пришла другая незнакомая, двочка чрезъ темный коридорчикъ провела Ганю въ комнату и постучала въ затворенную дверь.
— Войдите!— отозвался женскій голосъ.
Ганя вошла въ узенькую длинную комнату съ однимъ окномъ, у котораго стоялъ столъ, заваленный книгами и, тетрадями. У стны стоялъ другой столъ съ самоваромъ и посудой, въ углу кровать, на ней, разметавшись, спала двочка лтъ трехъ-четырехъ съ блокурою кудрявою головкой.
По комнат, въ узенькомъ пространств между столомъ и кроватью, ходила взадъ и впередъ маленькая женщина съ черными, какъ смоль, волосами, заплетенными въ одну косу, съ блднымъ, худымъ лицомъ и большими странными глазами, поражавшими своимъ необычайнымъ выраженіемъ. Казалось, эта женщина видла что-то такое ужасное въ своей жизни, чего никогда уже больше не могла забыть… и весь этотъ пережитый ужасъ такъ и застылъ на-вки въ ея черныхъ, тусклыхъ, неподвижныхъ глазахъ. Одта она была въ сильно поношенное, полинялое ситцевое платье, съ протертыми на локтяхъ рукавами, а на стн висло что-то въ род крестьянскаго дубленаго полушубка, больше никакого имущества не было.
Ганя подала ей руку и, нсколько смущенная, отрекомендовалась.
— Роза Абрамовна Грицай,— лаконически сказала женщина и опять, какъ маятникъ, ваходила по комнат.
Ганя сла у стола, не зная, что длать и говорить. Эта женщина поразила ее и своими странными глазами, и движеніями, напоминавшими размренныя и, повидимому, цлесообразныя, но совершенно безсознательныя движенія автомата. Наконецъ, Ганя ршилась заговорить.
— Меня прислалъ къ вамъ Талыгинъ. Онъ говорилъ, что вамъ нужно блье и платье,— вотъ я принесла.
— А, хорошо! Спасибо,— отвчала Грицай, продолжая свою автоматическую прогулку.
— Вы посмотрите… можетъ быть, чего-нибудь недостаетъ. Я принесу.
— Хорошо, отлично…— она прошлась, увидла, что спавшая двочка повернулась, при чемъ одна изъ ея худенькихъ ножекъ высунулась изъ-подъ пледа, накрыла ее и обратилась къ Ган.— Это вотъ моя дочка, Нина. Одна осталась… а трое было. Вы дтей любите?
— Люблю.
— Хорошо.— Она улыбнулась какою-то болзненною улыбкой и взглянула на Ганю.— Какъ васъ зовутъ? Я забыла. Пейте чай и не обращайте на меня вниманія, что я такая. Я такъ далеко жила… совсмъ отъ людей отвыкла.
— Вы недавно вернулись?
— Вчера только. 8 лтъ не была въ Петербург… отвыкла. Знакомыхъ никого не нашла. Все измнилось,— и люди не т… и улицы не т. Я ходила, ходила,— слава Богу, вотъ Талыгинъ попался и пріютилъ. А то бы пришлось либо на улиц, либо въ участк ночевать. Еслибы одной — все равно… а Ниночку вотъ жалко.
Она опять улыбнулась своей больной улыбкой, отъ которой сердце сжималось, и, подойдя къ Ниночк, стала ее укрывать, приговаривая: ‘одна осталась… жалко… одна!’
— А мужъ вашъ?— спросила Ганя неосторожно.
При этомъ вопрос Роза Абрамовна вся какъ-то съёжилась, точно ее больно ударили.
— Онъ тамъ остался… въ Сибири…— проговорила она и вдругъ засмялась.— Что я говорю… ну да, конечно, остался… умеръ. Онъ застрлился, вы знаете?
Она посмотрла на Ганю… Ганя молчала. Ей стало какъ-то холодно и страшно и отъ этого взгляда, и отъ этихъ словъ.
Прошло нсколько тоскливыхъ минуть. Роза Абрамовна молча ходила, ребенокъ все такъ же крпко спалъ. Ганя встала и начала прощаться. Она чувствовала, что если еще пробудетъ здсь нсколько минутъ, то непремнно расплачется. Очевидно, предъ нею была безнадежно и навсегда искалченная жизнь.

XVIII.

Серафима Александровна сидла за швейной машиной, когда Ганя пріхала къ нимъ. Передъ ней лежала груда дтскаго блья, все это надо было перечинить и перешить, но Серафима Александровна плохо работала. На ум у нея было не то… и за т нсколько дней, въ которые Ганя ее не видла, она сильно измнилась и осунулась. Подъ глазами у нея лежали синіе круги, щеки впали, губы пересохли. Но она все еще бодрилась.
— Долгонько васъ не было,— сказала она, пожимая Ганину руку.— Весело живется?
— Простите,— проговорила Ганя вмсто отвта.— Я виновата передъ вами.
— Э, полно вамъ! Это такъ естественно, что вамъ хочется жить. Молодость любитъ солнце, тепло, цвты… разв можно отъ нея требовать, чтобы она надла на себя вериги и замуровала себя въ пещеру? Это было бы глупо.
— Не въ пещеру,— возразила Ганя, и ей вспомнились глаза и улыбка Розы Абрамовны Грицай.— Въ пещер нечего длать. Но вдь можно же думать и не объ одномъ себ, вдь живешь не одинъ… и солнце не для тебя одного свтитъ.
— Но зато вдь каждый за себя только и грется!— рзко засмялась Серафима Александровна.— Если на васъ надта шуба, а на мн нтъ, то вдь отъ вашей шубы мн тепле не будетъ!
— А если я ее сниму и отдамъ вамъ?
— Ну вамъ будетъ холодно, а не мн, только и всего. Да что это вы, изъ какихъ добродтельныхъ прописей все это? Ужъ не Таянгинъ ли заразилъ васъ своимъ ‘бабизмомъ’?
— Нтъ, это не Талыгинъ и не прописи,— грустно сказала Ганя и разсказала Хотынцевой о своемъ визит къ Грицай. Серафима Александровна заинтересовалась.
— Грицай?— проговорила она задумчиво.— Я помню что-то… говорили о нихъ. Онъ русскій, она — еврейка. Она пошла за нимъ… тутъ, говорятъ, была, цлая исторія. Конечно, alte Geschichte,— новаго ничего не бываетъ на свт,— родители, деньги, богатые женихи и т. д. Такъ онъ застрлился? И она, вы говорите, совсмъ больна и разбита? Я бы хотла ее видть,— закончила она рзко и угрюмо.
Нкоторое сходство судьбы этой женщины съ ея собственною судьбою поразило ее, и ей захотлось посмотрть, какъ она, эта женщина, переноситъ свое горе?
— А все-таки все это ‘бабизмъ’ и иллюзіи!— сказала она, помолчавъ, съ горечью.— Изъ-за иллюзій разбито столько жизней… жаль. И шубу съ себя сняли, и все-таки никому не тепло, не правда ли?
Ганя хотла возражать, но дверь изъ передней тихо отворилась и вошелъ Оршниковъ. Поискавъ, гд бы положить свою огромную шляпу, онъ сунулъ ее, наконецъ, за шкафъ и, подойдя въ Серафим Александровн, шопотомъ спросилъ:— Ну что?
— Да все тоже,— нахмурившись, отвчала Хотынцева.— Ночью плохо спалъ, все кашлялъ, жаръ былъ сильный. Теперь заснулъ.
— Профессоръ былъ?
— Нтъ еще, да зачмъ? Колокольцевъ говоритъ, что пока ничего, все идетъ какъ слдуетъ. Что ужъ онъ подъ этимъ подразумваетъ, не знаю…— она остановилась и, покусавъ губы, словно стараясь заглушить какую-то внутреннюю боль, прибавила почти спокойно:— Да что! Я ничему не врю. Все это одни слова… разв я не вижу и не понимаю? И къ чему скрывать?— я уже ко всему приготовилась.
Она схватила какой-то лоскутъ и стала его торопливо сшивать съ другимъ. Изъ кабинета послышался сначала стонъ, потомъ кашель и голосъ Хотынцева: ‘Сима!’
— Проснулся,— сказала Серафима Александровна, уходя.
— Что за женщина!— сказалъ ей вслдъ Оршниковъ и завертлся по комнат.— Озлобленная, жесткая, но какая сильная, какой типъ! Помните, у Шекспира…
Онъ только-что собрался декламировать, какъ вошла Серафима Александровна.
— Пойдемте къ нему,— проговорила она, собирая свою работу.— Хочетъ васъ видть.
Николай Николаевичъ лежалъ на постели, одтый одяломъ и пледомъ. У него начинался уже жаръ, потому что на щекахъ выступили яркія пятна, а глава лихорадочно блестли. Но онъ былъ оживленъ и веселъ.
— Ну вотъ спасибо, что пришли!— заговорилъ онъ торопливо, какъ всегда говорятъ въ жару.— Такъ скучно лежать одному въ постели — и цлый день! Говорить не велятъ, читать только газеты можно. Ну что тамъ въ газетахъ интереснаго? Кого-нибудь конка задавила, король Гумбертъ куда-то похалъ… Ну, а что ваша газета, Оршниковъ?
— Да ничего еще неизвстно. Справки, говорятъ, все собираютъ.
— Вотъ заживемъ мы съ вами, когда разршать. Вы мн поручите внутренній отдлъ, Дятлова пригласимъ литературное обозрніе вести, Митринъ тоже безъ работы сидитъ, а помните, какія рецензіи онъ въ нашемъ журнал писалъ? Прелесть!
— Да, заживемъ!— какъ-то неестественно улыбаясь, подтвердилъ Оршниковъ, сильно притихшій.— Только бы разршили.
— А я сейчасъ спалъ и какіе сны видлъ….— неожиданно перешелъ Хотынцевъ.— Сима, знаешь, какой сонъ? Лежу я будто въ своемъ садик и готовлюсь къ экзамену, по исторіи. И небо надо мною такое свтлое, ясное, деревья шумятъ и гд-то въ казармахъ горнистъ зарю играетъ. А мн въ голову совсмъ исторія не лзетъ и все эти стихи изъ Мюссе вспоминаются:
Когда я умру, надо мной,
Посадите вы иву, друзья!
Плакучая ива, прикрой
Ты своими втвями меня…
Оршниковъ, вы знаете это? Впрочемъ, васъ надо спрашивать, чего вы не знаете. А я люблю Мюссе! Вотъ Сима не любитъ, да и вообще она стиховъ не любитъ.
— Нтъ, люблю, Гюго люблю,— возразила Серафима Александровна и, положивъ руку на пылающій лобъ мужа, сказала: — А ты черезчуръ много говоришь,— отдохни.
— Напротивъ, я теперь отдыхаю, Сима. Надоло мн лежать и молчать… да и зачмъ молчать? Черезчуръ много приходилось молчать въ своей жизни… но странно, почему именно теперь вспомнились мн эти стихи? ‘Когда я умру,— надо мной…’ — повторилъ онъ медленно, какъ будто прислушиваясь и вдумываясь въ каждое слово стихотворенія.
— Ну что же тутъ удивительнаго?— сказала опять Серафима Александровна.— Мало ли что приходитъ въ голову… иной разъ цлый день твердишь какую-нибудь безсмысленную фразу неизвстно зачмъ. Со мной это часто бываетъ.
— Да…— проговорилъ Николай Николаевичъ и улыбнулся.— А вы, господа, что сдлаете, когда я умру? Придете съ вночками на мою могилу?
— Что это вы о смерти, Николай Николаевичъ?— дрожащимъ голосомъ произнесъ наконецъ Оршниковъ.— Это малодушіе.
— Зачмъ малодушіе? Это естественно, что когда человкъ боленъ, онъ начинаетъ думать о смерти. Да я и не хочу совсмъ умирать, я еще не кончилъ своего романа, да и многаго еще не сдлалъ…— Онъ помолчалъ въ раздумь, потомъ сказалъ съ блестящими глазами:— Смерти я не боюсь, Викторъ Сергичъ,— что смерть! Она не страшна, когда все сдлано, что могъ сдлать, когда силъ больше нтъ ни на что. Обидно умирать, ничего не сдлавъ или сдлавъ очень мало… а силъ-то, силъ-то въ теб еще такъ много!.. И чувствуешь, какъ он въ теб кипятъ и рвутся, и не задавили ихъ ни вологодскіе морозы, ни нужда, ни копечные разсчеты. О, какъ еще много я хочу сказать… Неужели даромъ я столько мучился и столько лтъ копилъ въ себ весь этотъ огонь и ядъ? Нтъ… я еще не умру… я хочу, чтобы и другіе пережили со мною мои муки… Ахъ, Викторъ Сергичъ, какой это восторгъ, какое наслажденіе заставить невдомую теб толпу чувствовать за-одно съ тобою, любить то, что ты любишь, смяться и плакать надъ тмъ, надъ чмъ смешься и плачешь самъ. Какая это огромная и страшная власть… но зато какая и отвтственность!
— Ну, у насъ не очень много заботятся объ этой отвтственности!— проговорилъ Оршниковъ.— Только бы печатныхъ листовъ побольше вышло, а что тамъ написано,— это наплевать: бумага все терпитъ.
— Да, она терплива, да и читатель терпливъ, но вдь есть и другая поговорка: что написано перомъ, того не вырубишь топоромъ. Не поймутъ теперь — поймутъ потомъ, все будетъ взвшено, оцнено по достоинству. Призадумаешься объ этомъ… по крайней мр я много думалъ. Вотъ въ этомъ самомъ ‘гробу’,— Хотынцевъ съ печальной улыбкой обвелъ глазами свою комнату,— сколько сомнній и страховъ за будущее, за судьбу своихъ произведеній было пережито… Я представлялъ себ своего читателя… своего ученика и судью въ одно и то же время. Я старался проникнуть въ его душу, слить свою мысль съ его мыслью, и мн становилось страшно за себя, за свою идею, которую я отдавалъ ему. И знаете что? Когда я сомнвался и роблъ, я начиналъ думать и писать хуже, блдне, слабе… и наоборотъ, въ минуты увренности въ себ я чувствовалъ силы необычайныя… мысль была страшно ясна и опредленна, пріобртала размахъ и мощь… въ эти минуты мн казалось, что я — геній…
Онъ замолчалъ и задумался, припоминая. Слабая улыбка мелькала на его губахъ.
— Я понимаю это,— проговорилъ Оршниковъ, увлеченный словами Хотынцева и даже позабывшій въ эту минуту, что говоритъ съ больнымъ.— Это такъ и должно быть. Если писатель боится толпы и подчиняется ей — онъ никогда не будетъ геніемъ. Геній долженъ гнуть и подчинять себ толпу… онъ выше ея, и она должна идти за нимъ, а не онъ за нею. ‘Ты царь,— живи одинъ’.
— Нтъ, нтъ и нтъ!— перебилъ его Хотынцевъ и даже приподнялся на подушкахъ.— Это не такъ. Геній не можетъ быть одинъ… онъ живетъ съ толпою и для толпы. Иначе его жизнь безсмысленна и безцльна. Вы думаете, Гёте, Шекспиръ, Шиллеръ писали и мыслили только для собственнаго удовольствія? Нтъ! Я убжденъ, что каждый изъ нихъ думалъ объ этомъ маленькомъ ‘нкто’, объ этомъ таинственномъ читател, который тамъ гд-то пьетъ ‘сокъ его нервъ и кровь его сердца’, и… кто знаетъ? можетъ быть, даже самъ олимпіецъ Гёте испытывалъ нкоторый трепетъ при мысли, что надъ его трудами, надъ частью его души произноситъ свой судъ какой-нибудь честный бюргеръ съ очками на носу и за кружкой хорошаго пива. Я повторяю: писатель не можетъ быть одинъ и ‘самъ себ довлти’. Онъ можетъ презирать толпу, бранить ее, проклинать ее, но все-таки онъ безъ толпы — ничто!— Толпа его родила, его онъ живетъ и ради нея работаетъ. Онъ съ нею органически связанъ и уйти отъ нея никуда не можетъ: она всосетъ его въ себя, растворитъ въ себ его мысли и чувства, разобьетъ его на тысячи кусковъ и раздлитъ между тысячами и тысячами…
— Нечего сказать, величественно!— съ ироніей воскликнулъ Оршниковъ и попробовалъ было побгать по комнат, но скоро угомонился, потому что бгать было ршительно невозможно.— Писатель и его творенія, растворенные въ масс, какъ капля какого-нибудь вещества въ океан! Сомнваюсь, чтобы идея въ такой гомеопатической доз воздйствовала даже на самые воспріимчивые умы. Нтъ, картина, нарисованная вами, мн не нравится, она, правда, красива, но… въ то же время мизерна.
— Что же длать? А между тмъ это такъ… Впрочемъ, я съ своей стороны не нахожу здсь ничего мизернаго. Напротивъ, жить вчно хотя бы только одной частичкой своей души въ тысячахъ невдомыхъ для тебя человческихъ существъ, будить въ нихъ благородные порывы, волновать и тревожить ихъ, уже переставъ существовать, какъ ‘я’,— разв это мизерно? Вдь это безсмертіе! Это — великая тайна… и я желалъ бы этого для себя…
Онъ уже давно сидлъ на своей постели, облокотись на подушки, и его никто не останавливалъ. Вс заслушались его словъ и заглядлись на его одушевленное лицо,— онъ давно такъ не говорилъ и вообще, даже здоровый, не любилъ говорить о себ и о своей работ. И теперь, точно чувствуя близкую смерть, онъ спшилъ высказаться, со всми подлиться своими мыслями. Когда-то онъ одиноко передумалъ обо всемъ этомъ и тамъ, подъ вологодскими соснами, и здсь, въ узкомъ, полутемномъ ‘гробу’… а теперь эти мысли тснились въ его мозгу, осаждали его и рвались наружу. Онъ чувствовалъ непреодолимую потребность говорить.
— Сима!— сказалъ онъ вдругъ, перебивая самъ себя.— Дай мн — вонъ тамъ на стол лежитъ тетрадь… Вотъ!— онъ взялъ обими руками толстую тетрадь и съ сіяющей улыбкой сталъ ее перелистывать.— Это — трудъ моей жизни, это — часть моей души… Но работа еще не кончена… здсь всего 97 страницъ. Я началъ ее еще тамъ, а здсь писалъ урывками, въ промежуткахъ между ежедневною, насущною работой. Ахъ, какъ мн хочется писать, писать, писать… О я врю, что не умру до тхъ поръ, пока не кончу этого… иначе это было бы несправедливо, жестоко. Здсь — весь я, вся цль моей жизни, для которой я, можетъ быть, и явился на свтъ,— и вдругъ умереть, не достигнувъ этой цли!
Онъ съ грустью глядлъ на тетрадь, не замчая, что вс какъ-то странно притихли. Серафима Александровна стояла у окна, Оршниковъ внимательно разсматривалъ пуговицу на своемъ жилет, Ганя сидла, не шелохнувшись, точно окаменла, и слушала, слушала… Но еслибы Хотынцевъ захотлъ взглянуть на всхъ нихъ попристальне,— онъ увидлъ бы, что ихъ глаза полны слезъ…
— Въ эти дни,— продолжалъ, между тмъ, больной,— въ эти дни я много думалъ и разбиралъ себя. Трудно быть своимъ собственнымъ читателемъ и критикомъ… это все равно, что самому себ длать операцію. Больно и страшно. Приходится вновь переживать вс т сомннія и недовольство, которыя мучили тебя, когда писалъ. Блыя нитки, неловкія фразы, неясно высказанныя мысли — все это лзетъ теб въ глаза съ отвратительной назойливостью, напоминаетъ теб мучительныя минуты, проведенныя за чистою страницей, и думаешь,— отчего въ голов все было такъ ярко и стройно, и отчего блдно и ничтожно вышло на бумаг? Да, мучительная вещь… но я попробовалъ продлать надъ собою эту операцію. Я пропускалъ мелочи,— хотя мн это было трудно,— я старался проникнуть въ самую глубь своихъ произведеній. Я пишу грубо, рзко, зло, я не щажу нервовъ своихъ читателей,— меня самого подчасъ коробило въ нкоторыхъ мстахъ, и я думалъ: зачмъ такъ обнажать скрытыя язвы,— это черезчуръ жестоко, это похоже на злость: на-те, молъ, смотрите и мучайтесь! И достигнетъ ли цли это? не вызоветъ ли вмсто сочувствія къ страданію отвращеніе? Хотынцевъ помолчалъ нсколько, размышляя, потомъ воскликнулъ горячо:— Но вдь я писалъ не для нжныхъ и чувствительныхъ сердецъ, умющихъ любить и сострадать! О пусть они считаютъ меня злымъ и безжалостнымъ,— отъ этого они не станутъ хуже. Я писалъ для жестокихъ и обросшихъ жиромъ, я хотлъ проникнуть сквозь толстый слой эгоизма и равнодушія, добраться до живого мста и заставить ихъ задрожать отъ боли. И это, кажется, мн удалось,— мой крикъ побезпокоилъ ихъ — меня заставили молчать… Но я не успокоюсь! Я закричу еще разъ — и крикъ мой будетъ ужасенъ… только бы мн собраться съ силами. О, еслибы вы знали, сколько скопилось здсь боли и негодованія!..— крикнулъ онъ, ударяя рукою по тетради.— Только бы кончить… Боже, только бы еще нсколько дней, нсколько недль…
Онъ вдругъ замолчалъ, какъ бы пораженный… и упавшимъ голосомъ проговорилъ:
— Нтъ… я не кончу этого… не кончу, да… я чувствую…
Тетрадь выпала изъ его рукъ, и онъ въ изнеможеніи опустился на подушки. Посл лихорадочной вспышки наступила реакція,— лицо его осунулось, щеки поблднли, глаза стали тусклы и безучастны.
— Сима, пить…— прошепталъ онъ слабо.
Серафима Александровна подала ему стаканъ. Онъ выпилъ нсколько глотковъ и отвернулся.
— Вотъ видишь, какъ ты усталъ…— проговорила Серафима Александровна съ упрекомъ.— Зачмъ было такъ много говорить!
Хотынцевъ махнулъ рукой. Ганя и Оршниковъ вышли.
— Нтъ, онъ не будетъ живъ!— зашепталъ Оршниковъ, когда они были уже въ другой комнат.— Не будетъ,— я убдился… Это самоуглубленіе, эта ясность мысли… нтъ, это ужасно, ужасно, я не могу, я задохнусь, у меня голова треснуть хочетъ…
Онъ побжалъ-было изъ комнаты, но въ передней вспомнилъ, что забылъ шляпу, вернулся, отыскалъ шляпу и ушелъ, не простившись. Его большая голова дйствительно готова была лопнуть,— такой хаосъ былъ въ ней. И онъ бжалъ, бжалъ впередъ, самъ не зная, куда и зачмъ, и опомнился только на Литейномъ мосту, лицомъ къ лицу съ какимъ-то незнакомымъ господиномъ, весьма сердитымъ.
— Вы что толкаетесь, милостивый государь?— грозно говорилъ ему сердитый господинъ.— Какъ вы смете толкаться?
— Все это ерунда!— сказалъ Оршниковъ, глядя на сердитаго господина.— Все ерунда!
— Какъ такъ ерунда? Что такое ерунда? Я васъ въ участокъ отправлю! Я не позволю!..
— Все, все ерунда!— повторилъ Оршниковъ и вдругъ горько заплакалъ. Сердитый господинъ растерялся, забормоталъ что-то безсвязное, потомъ засвисталъ и, какъ ни въ чемъ не бывало, продолжалъ свой путь. А Оршниковъ, прислонившись грудью въ периламъ, все плакалъ, и стоявшій въ отдаленіи городовой съ изумленіемъ смотрлъ на страннаго господина, подумывая, не отправить ли его въ самомъ дл въ участокъ.

——

— Скорй, скорй!— говорила Ганя извозчику, который неторопливо везъ ее по Знаменской.— Пожалуйста, поскоре,— вдь уже поздно!
Посл тяжелыхъ впечатлній дня, посл надрывающихъ душу сценъ у Хотынцевыхъ, Ган хотлось поскоре домой, отдохнуть, успокоиться, а главное — увидть Селищева. Вдь онъ общалъ придти, онъ сказалъ: ‘до завтра’… Сейчасъ она увидитъ его и разскажетъ ему все, что пережила и перечувствовала сегодня. Съ нимъ ей не такъ тяжело будетъ, съ нимъ она чувствуетъ себя счастливой.
— Скоре, скоре!
Она почти бгомъ взбжала наверхъ и съ сильно бьющимся сердцемъ позвонила. Что это? Передняя не освщена, въ комнатахъ тишина и сумракъ… его нтъ!
— Тетя дома?— упавшимъ голосомъ спросила Ганя горничную.
— Дома, въ своей комнат.
— И никого не было?
— Никого… да, бишь, заходилъ Викторъ Сергичъ давеча. А больше никого не было.
У Гани похолодли руки.
На встрчу ей вышла Татьяна Аристарховна.
— Здравствуй, голубчикъ. Ну что у Хотынцевыхъ? Плохо? Оршниковъ часа два тому назадъ забгалъ,— просто не знаю, что съ нимъ сдлалось. Рыдаетъ,— такъ и заливается, и ничего отъ него не добьешься. Твердитъ одно: ‘все ерунда! все!’ — Да что такое, спрашиваю. ‘Жизнь — ерунда, смерть — ерунда’… Богъ знаетъ, что такое. И газета, говорю, тоже ерунда?— ‘И газета ерунда’. Ну я и разговаривать не стала, вижу, человкъ совсмъ рехнулся. Да и ты что-то разстроена, дружокъ,— поблднла, руки холодныя. Чаю не хочешь ли?
Ганя отказалась. Ей поскоре хотлось уйти куда-нибудь, остаться одной, лечь въ постель и укрыться съ головой. А тамъ гд-то, въ глубин души, назойливо копошился вопросъ: ‘Отчего? Отчего онъ не пришелъ?’
— А знаешь, зачмъ давеча ко мн Пыхтевъ-то приходилъ?— говорила Татьяна Аристарховна.— Представь себ, денегъ взаймы просилъ… хотла-было отказать, да поглядла на него,— такой онъ жалконькій, тощій, голодный, точно собачонка,— дала! Богъ съ нимъ, думаю, пусть!
Ганя ничего не отвчала и не спрашивала. Душа ея все больше и больше разбаливалась, и все громче, громче раздавался вопросъ: ‘отчего?’ — Это была ея первая двичья обида, первое личное горе.

XIX.

— Баринъ дома?
— Дома, только никого не приказывали принимать. Они очень заняты.
— И отлично, пусть себ занимается. А ты все-таки поди и скажи, что его желаютъ видть. Понялъ?
— Какъ вамъ будетъ угодно, а я докладывать не смю.
— Фу ты, вотъ Церберъ-то! Ну, да ладно, убирайся къ чорту,— я безъ тебя доложусь…
И Потесинъ — разговоръ происходилъ между имъ и слугой Селищева — оттолкнулъ растерявшагося малаго отъ двери мастерской и сталъ неистово въ нее стучаться. Слуга отошелъ и, сложивъ руки, съ отчаяніемъ смотрлъ на барина, а изъ передней выглядывали смющіяся лица Крынкина и Пыхтева. Вс трое были одты совсмъ по лтнему и вс трое — немного навесел.
На стукъ дверь, наконецъ, пріотворилась, и на порог появился разгнванный Селищевъ.
— Это что такое? Кто это здсь ломится? А, это вы…
— Что это, батенька, это даже невжливо! Порядочные люди пришли къ вамъ съ визитомъ, а вы двери на запоръ, да еще ругаетесь. Это неблагородно!
— Извините, господа, но я ей Богу ужасно занятъ,— едва скрывая свое недовольство, сказалъ Селищевъ.
— Пустяки! Дло не волкъ, какъ говорится, въ лсъ не убжитъ. И притомъ въ такой день — занятъ!
— Да какой-такой сегодня день?
— О, Господи, онъ даже и не знаетъ! Замуровался въ своей неприступной цитадели, какъ Симеонъ-Столиникъ, и не видитъ ничего. Да вы поглядите-ка въ окно-то,— солнце сіяетъ, деревья распускаются, люди идутъ, дутъ, бгутъ… 1-ое мая сегодня, батенька, 1-ое мая!
— 1-ое мая!— задумчиво проговорилъ Селищевъ.— А вдь въ самомъ дл… я совсмъ забылъ…
Онъ отошелъ отъ двери,— Потесинъ послдовалъ за нимъ.
— Господа, идемъ, идемъ!— пригласилъ онъ своихъ спутниковъ.
Дзинь-ля-ля, дзинь-ля-ля!
Вотъ Парфенисъ и Леона…
заплъ онъ.— Такъ вотъ оно, ваше ателье! Прелестно, прелестно…
Онъ безцеремонно подошелъ въ мольберту и ахнулъ.
— Боже! Господа, посмотрите, посмотрите!..
Крынкинъ и Пыхтевъ бросились смотрть. Селищевъ очнулся и съ легкой краской смущенія и досады на лиц повернулъ мольбертъ въ стн.
— Прелесть, восторгъ! Такъ вотъ вы надъ чмъ сидите дни и ночи? Вотъ кому посвящаете свое вдохновеніе? Да что вы прячете, Иванъ Александровичъ,— дайте же намъ налюбоваться…
И прежде чмъ Селищевъ могъ что-либо предпринять, Потесинъ снова передвинулъ полотно въ свту. Вс трое обступили картину. Вся въ зелени и цвтахъ на нихъ, какъ живая, глядла Ганя. Весенней свжестью и чистотою юности вяло отъ этой блокурой головки, а глава, эти большіе, дтскіе глаза, казалось, спрашивали и ждали отвта на свой вопросъ. Выраженіе ожиданія и тревоги было передано изумительно врно… Потесинъ и его спутники долго молчали, какъ очарованные. Крынкинъ надлъ пенсне и искренно восхищался,— эстетикъ и поклонникъ женской врасоты заговорилъ въ немъ, Пыхтевъ въ душ по обыкновенію злился и завидовалъ, но на лиц изобразилъ восторгъ и въ то же время думалъ о завтрашней своей замтк въ газет: ‘Вчера мы имли случай постить мастерскую нашего знаменитаго C…’ и т. д.
— Хорошо, хорошо!— заговорилъ, наконецъ, Потесинъ, заходя то съ одной, то съ другой стороны и заглядывая въ руку, изъ которой онъ сдлалъ подобіе трубки.— Браво, Иванъ Александровичъ! Фіалкой такъ и пахнетъ… ну не даромъ же вы здсь корпите. Честь вамъ и слава! Преклоняюсь!
— Глаза какіе!— шепталъ Крынкинъ.— Вы взгляните,— они блестятъ… и даже рсницы какъ будто вздрагиваютъ…
— А сочность-то…— прибавилъ Пыхтевъ, но на него никто не обратилъ вниманія, и онъ пошелъ оглядывать мастерскую, въ которой былъ въ первый разъ.
Досада Селищева на непрошенныхъ и не совсмъ пріятныхъ гостей стала проходить. Самолюбіе художника было польщено, и сознаніе, что картина его дйствительно хороша, пробудилось въ немъ. Онъ стоялъ поодаль и молча слушалъ похвалы и восторженныя восклицанія постителей, а съ полотна на него смотрли глаза Гани,— глаза, въ которые онъ вдохнулъ жизнь и свтъ.
Между тмъ гости уже устали восхищаться, первое впечатлніе прошло, и они начали разбирать недостатки. Это ужъ такъ водится, въ глубин души каждаго человка сидитъ свой маленькій Мефистофель, который всегда готовъ осмять самые высокіе порывы и разрушить самыя свтлыя мечты. Человку вдругъ точно стыдно становится за свой восторгъ… и чмъ сильне было увлеченіе, тмъ зле и безпощадне онъ разрушаетъ то, чмъ увлекся. Отъ этого, можетъ быть, на свт такъ мало идеалистовъ и такъ рдки люди, способные на подвигъ.
Потесинъ находилъ, что головка хороша, но все-таки черезъчуръ идеализирована, Крынкинъ съ нимъ согласился и со смхомъ прибавилъ, что живая женщина во всякомъ случа лучше, чмъ нарисованная. Тутъ они пустились въ нкоторыя немножко откровенныя подробности и довольно безцеремонно стали разбирать женскую красоту вообще, а красоту Гани въ частности. Селищева этотъ разговоръ покоробилъ, особенно посл восторженныхъ отзывовъ. Его точно въ холодную воду окунули. ‘Этакій народъ!— думалъ онъ.— Не могутъ женскаго личика увидть безъ того, чтобы не сказать пошлости! Какъ тяжело быть художникомъ, а главное,— быть поставленнымъ въ необходимость выставлять свои работы для толпы. Счастливы старинные художники,— ихъ произведенія хранились въ храмахъ и дворцахъ, куда толпа не проникала. Толпа все опошляетъ и грязнитъ, она дика, а съ нею и самъ дичаешь, всюду она оставляетъ слды своихъ грязныхъ ногъ и своихъ низкихъ мыслей’…
Глаза Гани смотрли на него съ упрекомъ и, казалось, спрашивали: ‘зачмъ же ты меня отдалъ этой толп?’ Селищевь порывисто схватилъ покрывало и закрылъ картину.
— Это вы на выставку готовите?— подобострастно спросилъ его Пыхтевъ.
— Нтъ, это просто эскизъ,— сухо отвчалъ Селищевь.
— Господи!— воскликнулъ вдругъ Потесинъ, взглянувъ на часы.— Зашли мы къ вамъ, да и забыли, зачмъ пришли, а вдь насъ тамъ на улиц шестимстное ландо дожидается. Поникаете ли вы, Иванъ Александровичъ,— шестимстное ландо! И вы въ немъ подете.
— Куда это?
— Ну вотъ теб, куда? За городъ, конечно, на Острова, въ Аркадію, мало ли! 1-ое мая! Праздникъ весны, праздникъ Любви и Двы… Тамъ въ какой-нибудь ресторанчикъ задемъ, будемъ пить, пть и ‘вольною пятою о землю ударять’. Ну, одвайтесь же и демъ!
— А въ самомъ дл, я немножко засидлся,— нершительно сказалъ Селищевь.
— демте!— съ улыбкой проговорилъ Крынкинъ.— Неужели вамъ не надоло? Мн, по крайней мр, до того по временамъ надодаетъ мое писательство, что одинъ видъ пера и чернилъ вызываетъ во мн бшенство.
— Ну еще бы, вы по 365 романовъ въ годъ пишете,— откуда вы ихъ только берете?! Теперь, вообразите, пишетъ романъ изъ мексиканской жизни, а самъ въ Мексик никогда и не былъ!
— Ничего, сойдетъ!— добродушно махнувъ рукой, произнесъ Крынкинъ.— Да что же подлаешь: издательница дамскаго журнала Христомъ-Богомъ проситъ, напиши я ей романъ. Ну и пишу.
— Э, пустяки! Конечно, сойдетъ! демте же! Главное — шестимстное ландо!
И попвая хриповатымъ баритономъ: ‘добрый Вакховъ даръ-вино!’ — Потесинъ пошелъ къ дверямъ.
У подъзда дйствительно стояло помстительное ландо, хотя и пожилыхъ лтъ, но все-таки ландо, запряженное парою тхъ особенныхъ, неуклюжихъ, длинноногихъ петербургскихъ лошадей, которыя съ одинаковымъ философскимъ спокойствіемъ сегодня торжественно плетутся за похоронной процессіей, завтра участвуютъ въ свадебномъ позд, а посл-завтра своей тяжелой рысью повезутъ за городъ какую-нибудь безобразно-пьяную компанію, которая непремнно гд-нибудь наскандалитъ, передерется и на этихъ же лошадяхъ, подъ надзоромъ городового, будетъ доставлена въ ближайшій участокъ для составленія протокола. На козлахъ сидлъ довольно приличный кучеръ въ голубомъ кушак и въ блыхъ перчаткахъ.
— Каково?— воскликнулъ съ комическою торжественностью Потесинъ, указывая на ландо.— Каковы кони, какова колесница и автомедонъ? Не стыдно и на Стрлку похать!
‘Автомедонъ’ съ оттнкомъ презрнія смотрлъ на ‘господъ’, выжидая, когда они усядутся. По вншнему виду онъ уже ршилъ, что это ‘сочинители’, а сочинители, какъ онъ зналъ по опыту, народъ хотя и хорошій, но на водку немного даютъ, поэтому не стоитъ для нихъ и стараться очень. И когда они услись, онъ небрежно тряхнулъ голубыми возжами, и ландо загремло по мостовой.
День былъ чудесный, не яркій, но теплый и тихій, что рдко бываетъ въ Петербург. По небу ползли легкія кудрявыя облачка, солнце то выглядывало изъ-за нихъ, то снова пряталось. Деревья еще не распустились, но стояли уже, покрытыя почками, и въ воэдух разливался пряный ароматъ тополя. Улицы были запружены народомъ, у конокъ происходила давка, по Нев взадъ и впередъ, оглушительно свистя, сновали крошечные финляндскіе пароходики съ живымъ грузомъ. На нихъ пестрли разноцвтныя дамскія шляпки, красные и голубые зонтики, трехцвтные флаги трепетали на мачтахъ. И все это стремилось и спшило за городъ, чтобы ‘на зеленой травк’ отпраздновать лучшій и первой весенній праздникъ.
— Смотрите, какая жизнь, какое движеніе!— восклицалъ Потесинъ, обращаясь къ Селищеву.— А вы въ такой день хотли просидть въ четырехъ стнахъ? Да еще сердились на насъ, что мы вамъ помшали? Сознайтесь теперь, что мы хорошо сдлали, вытащивъ васъ ‘изъ міра грёзъ’!..
Селищевъ соглашался. Разряженная толпа, яркіе цвта, непрерывное движеніе и гулъ подйствовали на него возбуждающе. Онъ оживился, пристально всматривался въ встрчавшихся женщинъ, смялся и даже началъ подпвать Потесину, который былъ веселъ необычайно и сыпалъ остротами и шансонетками.
Прокатившись по Островамъ, нанюхавшись смолистыхъ ароматовъ распускающихся деревьевъ, налюбовавшись на экипажи и лошадей аристократовъ и кокотокъ, компанія, наконецъ, проголодалась, и Потесинъ приказалъ автомедону везти ихъ въ Аркадію. При слов ‘Аркадія’ автомедонъ нсколько оживился и съ необычайной энергіей принялся нахлестывать своихъ длинноногихъ одровъ. Одры, впрочемъ, нисколько не удивились и тою же тяжелой рысью помчали ландо въ Новую Деревню.
Когда они пріхали, ресторанъ былъ уже переполненъ кутящей публикой. Въ общей зал безъ перерыва гудлъ колоссальный органъ, слышался звонъ посуды, голоса и крики сливались съ плескомъ фонтана, скрывавшагося среди поблекшихъ тропическихъ растеній. Тяжелый запахъ кушаній, вина и табачнаго дыма шибалъ въ носъ и былъ особенно непріятенъ посл вынесенныхъ ароматовъ лса. Но Потесинъ съ удовольствіемъ потянулъ въ себя этотъ трактирный запахъ и весело сказалъ: ‘Ну вотъ, мы и въ Аркадіи!’
На встрчу имъ съ салфеткой подъ мышкой и съ вопросительнымъ взоромъ подбжалъ лакей. Потесинъ потребовалъ отдльный кабинетъ, и ихъ ввели въ довольно грязную комнату съ красными засаленными обоями, съ красными бархатными диванами и креслами и съ огромнымъ зеркаломъ въ золоченой рам, на которомъ алмазомъ было нацарапано: ‘судьба — индйка, жизнь — копйка, ну, такъ и пей-ка!’ Чмъ-то безпутнымъ, кабацкимъ вяло отъ всего этого, начиная съ креселъ, дивановъ и обой и кончая зеркаломъ съ вырзаннымъ на немъ безшабашнымъ девизомъ. Окно комнаты выходило въ крошечный чахлый садикъ, гд въ ядовитыхъ испареніяхъ кухни и кабака печально увядали низенькія березки и липы.
Оживленное настроеніе Селищева, навянное на него улицей, весеннимъ тепломъ и прогулкой, разсялось, и въ то время, какъ Потесинъ, развалясь на диван, заказывалъ лакею обдъ, онъ отошелъ въ окну, отворилъ его и, глядя на деревья, задумался.
— Несчастныя созданія!— проговорилъ онъ, наконецъ, вслухъ.
— Кто это?— отозвался Потесинъ.
— А вотъ эти деревья. Какія они чахлыя, больныя! Не правда ли, ихъ существованіе очень похоже на наше съ вами?… т.-е., я хочу сказать, вообще на существованіе всхъ петербургскихъ обывателей. Такое же блдное, безрадостное.
— О, Господи!— воскликнулъ Потесинъ, звая.— И какъ это вамъ, батенька, не надостъ ‘гамлетничать’? Ей-Богу! Въ кои-то вки вышелъ человкъ на свтъ Божій,— свтло, тепло, музыка гремитъ, пробки щелкаютъ, сейчасъ хорошенькая закусочка явится, а онъ ноетъ и блажитъ. Ну, чего вамъ надо, скажите? Чего недостаетъ?
— А скажите, что у меня есть?— вопросомъ отвтилъ Селищевъ.
— У васъ-то? Да все, чего человку нужно,— слава, деньги, любовь… А творчество? А міръ идей и образовъ, въ который вы можете уходить, когда дйствительность надостъ? Разв это не счастье?
— Міръ идей…— повторилъ Селищевъ задумчиво.— Да, я счастливъ, когда ухожу въ него, когда работаю. Но вдь эта горячка проходитъ, и что же остается тогда? Вы говорите — слава? Въ чемъ она? Въ томъ, что о теб въ газетахъ пишутъ,— такой-то и такой-то вчера всталъ съ постели лвой ногой и получилъ насморкъ… Или какая-нибудь княжна Зизи скажетъ княжн Мими: ‘ахъ, какой Селищевъ душка, какія онъ картины пишетъ, и какъ хорошо уметъ себ галстухъ повязывать!’ Вотъ наша слава. Деньги? Но вдь это давно извстно, что еще никогда и никого деньги не сдлали счастливымъ…
— Н-ну!— проговорили почти въ одинъ голосъ и Потесинъ, и Крынкинъ, а Пыхтевъ поглядлъ по очереди на всхъ и подхихикнулъ.
— Да, деньги не длаютъ человка счастливымъ,— повторилъ Селищевъ,— и о нихъ думаешь только тогда, когда ихъ нтъ. Любовь же…— онъ помолчалъ, глядя въ окно на обнаженши деревья, и докончилъ торопливо:— что въ ней, когда самъ-то, самъ любить не можешь!
— Вотъ въ чемъ дло!— воскликнулъ Потесинъ, смясь.
— Да!— продолжалъ Селищевъ серьезно.— Мы — я говорю о себ, и о васъ, и вотъ о нихъ, и о сотн такихъ же,— мы любить не можемъ и не умемъ. Я, конечно, не говорю о мимолетныхъ вспышкахъ страсти, обо всхъ этихъ ‘увлеченіяхъ’, которыя мы называемъ любовью,— такъ мы, пожалуй, любимъ. Но разв это любовь? Это развратъ, распущенность, что хотите, но не любовь. Нтъ, я говорю о такой любви, которая бы нравственно возвысила васъ, наполнила бы вашу жизнь, сдлала бы васъ чище, благородне… Вотъ это любовь! Чтобы вы забыли свое ‘я’ и готовы были на всевозможныя жертвы… это любовь!
Потесинъ иронически улыбался, а Крынкинъ махнулъ рукой и отошелъ къ столу, на которомъ была уже приготовлена закуска. Пыхтевъ послдовалъ за нимъ.
— Ну, Иванъ Александровичъ, это вы уже въ сантиментализмъ какой-то ударились!— сказалъ Потесинъ.— И сердитесь вы на меня или нтъ, а я скажу, что это даже старчествомъ отливается. Излюбился человкъ, завялъ, эасохъ,— вотъ и мечтаетъ о какой-то чистой любви, о жертвахъ, о томъ, о семъ. А какія тамъ жертвы, когда въ самомъ-то весь огонь потухъ?
— Можетъ быть, вы и правы,— произнесъ Селищевъ, и горькая нота зазвучала въ его голос.— Можетъ быть, это старчество… но вдь человку-то не легче отъ этого. Вдь это отсутствіе любви, настоящей человческой любви, а не кошачьяго разврата,— это сознаніе, что прожилъ жизнь грязно, безпутно, глупо,— вдь это мучаетъ, томитъ, жить не даетъ! Понимаете,— жить, работать! Вотъ отчего раньше времени засыхаешь и потухаешь по вашему выраженію.
— Знаете что,— сказалъ Потесинъ, помолчавъ.— Вы, Иванъ Александровичъ, мечтатель pur sang и живете воображеніемъ. Оттого вы и засохли. Воображеніе съло въ васъ душу и сердце, и вс человческіе порывы. Вотъ для жизни-то въ васъ ничего и не осталось. Вы человкъ отптый.
— Неужели отптый?— спросилъ Селищевъ, принужденно улыбаясь.
— Отптый! Жить совсмъ не можете и не умете,— все мечты, мечты, мечты! Пойдемте-ка, выпьемъ и закусимъ.
— Постойте, ну, а вы? Неужели вы вполн довольны и никогда никакой червякъ васъ не грызетъ? И неужели васъ не возмущаетъ по временамъ вотъ хоть эта кабацкая обстановка, эти грязныя стны, этотъ гвалтъ и шумъ, и не хочется вамъ чего-нибудь другого, хорошаго?
— Да чего же? Нтъ, я доволенъ. Жизнь — штука хорошая, и все существующее если и не разумно, то прекрасно,— даже и этотъ кабакъ. Гд жизнь, тамъ и красота…
— Теорія доктора Панглосса… Ну, а помните, тогда ночью, на Нев?
Потесинъ сморщился и замахалъ рукой.
— Э, ерунда! Пьянъ былъ и расчувствовался. Да теперь даже и не помню ничего.
‘Врешь, помнишь!’ подумалъ Селищевъ и сказалъ вслухъ: — А знаете, хотя это и непріятно говорить, но я съ того вечера или, лучше, ночи, почувствовалъ къ вамъ симпатію.
— И отлично. Пойдемте же, выпьемъ! Предоставимъ міровую скорбь Хотынцевымъ и К, а сами будемъ buvons, chantons et aimons!
‘Aimons!’ — подумалъ опять Селищевъ, и ему вдругъ стадо до того противно, что захотлось даже уйти. Чистый и свтлый образъ Гани мелькнулъ передъ нимъ… она вспомнилась ему такъ, какъ стояла тогда, подъ сфинксами, со слезами на рсницахъ и съ полнымъ любви взглядомъ. ‘Вдь любитъ же она тебя, любитъ!’ — точно прокричалъ кто-то у него на душ. ‘Уйти, уйти отсюда, изъ этой грязи, бжать въ ней, прильнуть въ ея ногамъ…’ — съ мучительно-страстной нжностью думалъ Селищевъ… и не ушелъ.
— Ну, что же вы, Иванъ Александровичъ? Выпьемте!
‘А и въ самомъ дл разв выпить и… напиться?!’ Селищевъ подошелъ къ столу, за которымъ уже закусывали Крынкинъ и Пыхтевъ. Пыхтевъ лъ жадно и пробовалъ со всхъ тарелокъ: видно было, что въ обыкновенное время онъ плохо и неизысканно питается, а теперь хочетъ себя вознаградить за невольный постъ. Крынкинъ, напротивъ, ничего не лъ, нюхалъ каждый кусочекъ и, морщась, кидалъ его обратно.
Потесинъ съ Селищевымъ выпили водки. Селищевъ пилъ очень мало и рдко, и выпитая водка сразу бросилась ему въ голову. Онъ почувствовалъ приливъ душевной теплоты, и обстановка показалась ему уже не такой гадкой. Посл второй рюмки онъ довольно дружелюбно бесдовалъ съ Пыхтевымъ, который разспрашивалъ его о новой картин и льстилъ ему самымъ безсовстнымъ образомъ. И хотя Селищевъ сознавалъ, что это лесть, но лесть эта доставляла ему странное удовольствіе. Онъ выпилъ еще разъ съ Пыхтевымъ, провозгласившимъ тостъ за успхъ его картины, и, кажется, они съ нимъ даже поцловались. Тутъ на нкоторое время въ голов Селищева все какъ-то перепуталось, и былъ моментъ, когда онъ даже пересталъ сознавать себя. Когда же сознаніе снова къ нему вернулось, попойка была уже въ полномъ разгар. Потесинъ, весь красный, въ разстегнутомъ сюртук, лежалъ на диван, пилъ зельтерскую воду съ коньякомъ и спорилъ съ Крынкинимъ, который доказывалъ ему, что писать стики совсмъ нетрудно и что онъ, Крынкинъ, если угодно, сейчасъ же напишетъ, да и не только напишетъ, а и напечатаетъ. Пыхтевъ съ какимъ-то, неизвстно откуда взявшимся господиномъ,— какъ оказалось посл, чиновникомъ изъ контроля, нечаянно попавшимъ въ ихъ номеръ, да такъ тамъ и оставшимся,— съ чувствомъ пли ‘Ночи безумныя’. Было душно и страшно накурено, на скомканной скатерти краснли лужи вина, изъ общей залы доносились звуки органа, березки и липы грустно шуршали за окномъ. ‘Боже, какое безобразіе… и зачмъ это?’ — пронеслось въ просвтлвшемъ мозгу Селищева, но сейчасъ же ему снова налили вина, онъ выпилъ и вступилъ въ споръ съ Крынкинимъ. Затмъ онъ помнитъ, что Крынкинъ сидлъ и что-то писалъ, а онъ спорилъ уже не съ Крынкинымъ, а съ чиновникомъ изъ контроля, потомъ произошелъ какой-то шумъ, и кого-то вытолкали, наконецъ наступила опять темнота… Очнулся онъ уже на воздух, въ ландо. Чиновника изъ контроля уже не было, и они вс куда-то хали, причемъ Потесинъ, особенно отчетливо выговаривая слова, объяснялъ что-то извозчику, а тотъ съ почтительнымъ презрніемъ въ голос говорилъ: ‘слушаю-съ!’ И свтлая, такая же пьяная, ночь безстыдно глядла въ ихъ пьяныя лица.

XX.

Въ то самое время, какъ въ Аркадіи происходила эта оргія, отъ Хотынцевыхъ выходилъ профессоръ. Онъ былъ озабоченъ и имлъ тотъ натянутый видъ, который бываетъ у докторовъ, выходящихъ отъ безнадежныхъ больныхъ.. Видно, что у самого на душ скверно, а все-таки старается показать, что, молъ, ничего… еще никакой опасности нтъ. Серафима Александровна, вышедшая посвтить ему въ переднюю, была страшно блдна, и свчка въ ея рук такъ дрожала, что стеаринъ падалъ на полъ и пачкалъ ея платье.
— Ну… что же вы скажете мн, профессоръ?— спросила она, видимо стараясь овладть собою.
Профессоръ никакъ не могъ справиться съ калошами и молчалъ.
— Я васъ прошу, профессоръ, сказать мн откровенно,— еще тверже сказала Хотынцева.— Я и сама вижу, что дло очень плохо, но, можетъ быть, вы…— она сильно вдохнула въ себя воздухъ и докончила совсмъ твердо: — я уже ко всему приготовилась.
Профессоръ взглянулъ на нее и бросилъ свои калоши.
— Да,— началъ онъ, нсколько запинаясь.— Я долженъ вамъ сказать, что болзнь за эти дни сдлала страшные успхи. Я даже и не ожидалъ. У Николая Николаевича такая нервная и воспріимчивая организація, что ужасно трудно вести борьбу. Но…
— Пожалуйста безъ ‘но’, профессоръ!— перебила его Серафима Александровна жестко.— Я сказала уже вамъ, что я готова ко всему. Говорите правду: есть надежда или нтъ?
— Я и хочу сказать…— продолжалъ-было профессоръ тмъ же дланнымъ тономъ, но вдругъ отшвырнулъ калоши въ сторону, сунулъ шапку и перчатки на стулъ и, взявъ Серафиму Александровну за об руки, проговорилъ задушевно:— Голубушка моя… да, придется вамъ перенести это ужасное горе… Мн это страшно тяжело говорить… страшно тяжело, но…
— И это скоро?— опять вобравъ въ себя воздуху, спросилъ Хотынцева.
— Нсколько дней… недлю, можетъ быть… будьте же помужественнй! Вдь вы, кажется, кормите,— Колокольцевъ мн говорилъ… Такъ хоть ради ребенка… Впрочемъ, что тамъ,— вы, кажется, не изъ кисейныхъ женщинъ… Ну, прощайте же, голубушка! Если что понадобится, пришлите Колокольцева,— я всегда, готовъ…
Онъ кое-какъ нахлобучилъ на себя шапку и, позабывъ о калошахъ и перчаткахъ, вышелъ. Серафима Александровна машинально заперла за нимъ двери, вернулась въ столовую и со свчой въ рук остановилась посреди комнаты. Вокругъ нея все какъ будто странно измнилось,— и стны, и мебель, и она сама, точно не та уже, да и жизнь вся вдругъ перевернулась, переломилась пополамъ. Надежды нтъ… Еще день, два… нсколько дней… и его здсь уже не будетъ. Никогда не будетъ, никогда!!
Она нсколько разъ прошептала это страшное слово, какъ бы стараясь вникнуть въ его смыслъ, понять его, и дико оглядлась кругомъ. Нтъ, все по прежнему, ничто не измнилось. Вотъ лампа, при свт которой они провели вмст много счастливыхъ, тихихъ вечеровъ. Вотъ его портретъ на стн… это была такъ недавно, что онъ ходилъ сниматься, и былъ еще такъ веселъ, такъ много шутилъ и острилъ надъ своимъ потертымъ сюртукомъ, давно уже просившимся въ отставку… Да, все по прежнему, все на своихъ мстахъ, и въ то же время — все смотритъ какъ-то иначе, по новому… Отчего? Оттого, что его не будетъ.
Серафима Александровна, наконецъ, вникла въ это страшное слово, и отчаянная, безумная тоска, которую не опишешь, которая не похожа ни на что, ни на какую боль,— стиснула ея сердце. Она поставила свчку на окно, сла на стулъ и, молча, стала кусать своя руки.
Изъ кабинетика послышался слабый стонъ и вслдъ затмъ долгій и удушливый кашель. Серафима Александровна быстро встала и пошла къ мужу.
Николай Николаевичъ сидлъ и, держась за грудь, старался откашляться. Около него на столик, подъ зеленымъ абажуромъ, горла лампа. Въ комнат было душно и сильно пахло лекарствами, хотя окно было отворено и легкій втерокъ тихонько трепалъ синюю стору. Плачущіе звуки віолончели доносились со двора.
Наконецъ Николай Николаевичъ откашлялся и весь въ поту упалъ на подушку.
— Ушелъ?— проговорилъ онъ, переводя дыханіе.
— Да.
— Сядь здсь, Сима… положи мн руку на лобъ. Какія у тебя руки холодныя… отчего это? Ну, скажи мн, что онъ сказалъ? Скоро ли я встану?
Серафима Александровна отвчала не сразу. Страшно обманывать близкаго человка въ его предсмертный часъ и, съ улыбкой глядя ему въ глаза, лгать, въ то время, какъ на сердц ужасъ и смерть.
— Онъ ничего не говорилъ особеннаго. Нужно еще полежать.
— Лежать, все лежать?— съ раздраженіемъ въ голос воскликнулъ Хотынцевъ.— Отчего онъ не скажетъ опредленно? Неужели болзнь затянется надолго? Какъ это скучно!
— Не волнуйся, Коля. Теб вредно уставать, опять кашлять будешь.
— Ахъ, да вдь надоло! Что-нибудь одно: или выздоровть, или…— онъ помолчалъ и, взявъ руку Серафимы Александровны, произнесъ другимъ тономъ:— Прости меня, Сима… я злюсь и самъ не знаю, что говорю. Только тебя волную. Дти спятъ?
— Давно.
— А что это? Віолончель? Отвори, Сима, окно, я хочу слушать. Какіе прелестные звуки… Боже мой, а совсмъ забылъ,— вдь сегодня первое мая! Помнишь, Сима, какъ мы съ тобою когда-то въ этотъ день ходили въ лсъ и рвали черемуху? Помнишь?
Еще бы не помнить! Серафима Александровна хорошо помнила этотъ день, потому что Николай Николаевичъ въ первый разъ сказалъ ей тогда, что онъ ее любитъ. Но отвчать она ничего не могла,— слезы сдавили ей горло, и она только молча сжала руку мужа.— А втерокъ колыхалъ занавску, и за окномъ все такъ же плавала віолончель.
— Да… хорошо было тогда!— продолжалъ Хотынцевъ.— Помнишь наше первое знакомство на этой вечеринк у Даниловыхъ? Я помню, мн ужасно не хотлось туда идти… я тосковалъ, мучился, терзался. Все мн было противно въ этомъ глухомъ сверномъ городишк:— и люди, и дома, и срое небо, и сонная, тихая жизнь. Это посл Петербурга-то, посл лихорадочной дятельности! Какая это ужасная, ненормальная вещь, и какъ это озлобляетъ, калчить людей, когда ихъ внезапно отрываютъ отъ всего родного, привычнаго, отъ любимаго дла, отъ общества, и бросаютъ Богъ знаетъ куда, въ чуждую среду… Да, впрочемъ, я не объ этомъ. Я началъ вспоминать, какъ мы съ тобою познакомились… Я сидлъ дома, въ своей холодной, темной комнат… и Богъ знаетъ, что на душ было… А тутъ приходитъ Журавлевъ и зоветъ на вечеринку. Весело, говоритъ, будетъ, выпьемъ, потанцуемъ, барышни будутъ. Какія тамъ, думаю, барышни? И вдругъ вижу, сидитъ въ уголку гимназистка, съ такими умными срыми глазками, и смотритъ на все такъ серьезно, серьезно и немножко насмшливо… Это была ты, Симочка, помнишь? И какая ты была смшная и вмст съ тмъ милая въ своемъ коричневомъ платьиц, съ растрепанными вихрами, когда я въ теб подошелъ и пригласилъ танцовать, а ты мн такъ сердито отвтила: ‘извините, я танцовать не умю’… Помнишь?
— Помню…
— Да… Вдь глупо это, кажется,— такая мелочь, а между тмъ никогда, никогда не забудешь ни этого вечера, ни оплывшихъ стеариновыхъ свчекъ, ни топота танцующихъ, ни барышенъ въ розовыхъ и голубыхъ ситцевыхъ платьяхъ, ни кавалеровъ съ красными и потными отъ усердія лицами… И всегда будешь вспоминать… А вдь что тутъ особеннаго? Да только то, что тутъ на тебя въ первый разъ взглянули т глазки, которые потомъ станутъ для тебя дороже всего на свт и всю жизнь будутъ теб свтить… Ахъ, Симочка, отчего все это такъ сладко и вмст съ тмъ грустно вспоминать? Можетъ быть, оттого, что это никогда уже больше не повторится… Будутъ, конечно, хорошія минуты, но лучше — никогда… А тамъ, въ будущемъ, ждетъ разлука… вчная! Это мысль ужасная, Симочка… я боюсь даже думать о томъ, что мы съ тобою когда-нибудь разстанемся.
Онъ помолчалъ и прислушался. Віолончель стала слышне.
— Нтъ, Сима, закрой окно, не могу я больше… Это не віолончель, это человкъ плачетъ и жалуется. Сима, какъ мн жаль тебя!
— Меня?
— Да, тебя, тебя… и себя, пожалуй, но больше тебя. Я вотъ вспомнилъ тебя двочкой… какая ты была свжая, какъ ты хотла жить… Помнишь, какъ мы съ тобой мечтали вмст выйти ‘на бой, на трудъ… за обойденнаго, за угнетеннаго’… Это началось посл того вечера съ розовыми и голубыми барышнями… встрчи, прогулки, бесды, споры. Помнишь, какъ ты со мною спорила и увряла, что я черезчуръ идеально смотрю на жизнь? Ты говорила, что такіе люди, какъ я, никогда ничего не сдлаютъ для жизни, потому что у нихъ черезчуръ нжныя и чувствительныя души, которыя не вынесутъ житейской грязи и толчковъ. И мн ужасно нравилось, когда ты, смло встряхивая своими вихрами, восклицала: ‘Чтобы работать, надо закалиться! Кто черезчуръ много жалетъ, тотъ никогда не сдлаетъ ничего реальнаго. Надо не страдать и не мучиться за людей, а помогать имъ, а то весь изстрадаешься и обезсилешь’… Да, Симочка, ты правду говорила… вотъ я чувствую теперь, что ничего, ничего не сдлалъ для людей и силъ у меня больше нтъ…
— Это неправда, Коля…— глухо проговорила Серафима Александровна.
— Ну, ну, я не буду говорить объ этомъ… Да и не о томъ я началъ. Мн тебя жаль, Симочка,— что я теб далъ? Гд то огромное дло, на которое я тебя звалъ? Все это были одни ‘слова, слова’… Вся твоя жизнь проходятъ въ кухн, въ мелочахъ, за стиркой, стряпней, въ копечныхъ разсчетахъ. Ахъ, Сима, Сима, какъ мн это больно… я въ этомъ виноватъ!
— И это неправда. Не знаю, о какомъ огромномъ дл ты говоришь. Да, когда мы съ тобою мечтали тамъ, подъ черемухой, можетъ быть, и мерещилось что-нибудь огромное… но вдь мы тогда были черезчуръ молоды и опьянены весною и любовью. Съ тхъ поръ прошло много лтъ… и въ эти годы я ни разу ни о чемъ не пожалла, ни въ чемъ не раскаявалась. Я была счастлива, Коля… и если ты въ чекъ виноватъ, такъ именно въ томъ, что черезчуръ много счастія далъ мн одной. А этотъ трудъ, эти мелочи, о которыхъ ты говоришь… охъ, Коля, такъ что же такое жизнь-то, какъ не трудъ?..
— Спасибо теб, Сима… Дай мн поцловать твою руку… какая она жесткая, загрубіая, исцарапанная!… Нтъ, я эгоистъ, Сима, все-таки эгоистъ! Я взялъ на свою долю лучшее, я жилъ въ какомъ-то особомъ мір, созданномъ собственнымъ воображеніемъ, а ты въ это время вела мелкую, но мучительную борьбу съ житейской пошлостью. Я увлекался и творилъ, а ты мыла, стряпала, бгала въ лавочку. Для меня — идеи, образы, вдохновеніе, для тебя — дворники, лавочники, прачки, гроши. Сима, прости меня,— я часто забывалъ тебя.
— Коля, Коля, оставь это, не мучай меня!— почти простонала Серафима Александровна, склоняясь къ нему на подушку. Николай Николаевичъ притянулъ ея голову къ себ и сталъ цловать, все повторяя: ‘прости меня, прости’… Хотынцева не могла больше выносить этой пытки,— она вырвалась отъ мужа, выбжала изъ кабинета въ дтскую спальню и тамъ, уткнувшись головой въ подушки, разразилась беззвучными рыданіями.
Николай Николаевичъ остался одинъ и задумался. Бдная, бдная Сима!.. Да, жизнь ее сильно измучила. Она стала раздражительна, ожесточилась, огрубла. Въ ея отношеніяхъ къ людямъ явилась какая-то подозрительность, недоврчивость и злая иронія. А между тмъ по натур она добра до того, что готова отдать съ себя послднее, чему и были примры. И нечего закрывать глаза,— во всемъ этомъ виноватъ онъ. Онъ не могъ жить безъ литературы и ради этого сидлъ въ Петербург, отказывался отъ всякой другой работы, голодалъ и холодалъ вмст съ семьей. А что онъ сдлалъ? Искупитъ ли его работа его вину передъ женой и дтьми? Есть два сорта людей: одни — отмченные и предназначенные жить и работать для человчества, другіе — маленькіе, обыкновенные, живущіе только для себя и для своей семьи. Можетъ быть, и онъ принадлежитъ въ послднимъ… а между тмъ онъ ничего не сдлалъ для семьи, воображая, что призванъ совершить великое и оставить міру ‘вчную страницу’. Гд же эта ‘вчная страница’, написана ли она? Или весь его трудъ, вс его думы, образы и мечты погибнутъ безслдно? Вотъ онъ боленъ… опасно боленъ, что бы тамъ ни говорили профессора… Онъ можетъ умереть… можетъ быть, даже умираетъ… Надо обо всемъ этомъ подумать, хорошенько подумать…
При мысли о смерти, о близкой смерти Николай Николаевичъ весь вздрогнулъ и похолодлъ. ‘Смерть, смерть!..’ — прошепталъ онъ, и ему вдругъ ясно представилось, какъ онъ будетъ умирать. Дрожь ужаса поползла по его спин.— Такъ скоро… можетъ быть, завтра… сегодня… можетъ быть, даже черезъ нсколько часовъ. Раньше Хотынцевъ никогда не думалъ о смерти, даже когда былъ боленъ тифомъ, но теперь эта мысль его приковала къ себ. И ему показалось страшно несправедливымъ, отвратительнымъ, безобразнымъ, что онъ долженъ умереть, когда еще такъ молодъ и ничего не сдлалъ, ничего не кончилъ… Отъ охватившаго его волненія ему стало нестерпимо дурно, и онъ, задыхаясь, хрипя, обливаясь потомъ, вскочилъ съ постели.
— Сима, Сима!— хрипло закричалъ онъ.
— Что съ тобою, Коля? Что ты?— спросила Серафима Александровна, торопливо входя.
Онъ стоялъ весь блдный, какъ мертвецъ, шатаясь и едва держась за спинку кровати. Дикій, безсмысленный ужасъ свтился въ его глазахъ.
— Сима, я умираю… Скажи правду,— я умираю?
Она уложила его, укрыла и успокоила ласковыми словами. Мало-по-малу онъ пришелъ въ себя, взглядъ его просвтллъ и онъ, держа руку жены въ своихъ холодныхъ, влажныхъ рукахъ, забылся…
…Нтъ, онъ еще живъ, онъ не умретъ. Онъ долженъ кончить свой романъ. Вотъ онъ сидитъ за своимъ письменнымъ столомъ, у раскрытаго окна, и передъ нимъ его большая тетрадь. Перо такъ и бгаетъ по бумаг, строчка за строчкой ложится, и мысли кипятъ въ мозгу. Давно, давно онъ такъ весело не работалъ! Скорй, скорй!— надо спшить… онъ даже задыхается отъ нетерпнья. Но вотъ кто-то тихо подошелъ сзади и сталъ за стуломъ. ‘Сима, не мшай!’ говоритъ Николай Николаевичъ, не отрываясь отъ работы. Въ отвтъ послышался тихій смхъ. Ахъ, да! Николай Николаевичъ знаетъ, кто это. Это Марининъ, его герой, его излюбленное дтище, созданное имъ самимъ. Онъ родился и выросъ въ его мозгу, онъ съ нимъ всегда и везд, онъ вмст съ нимъ плачетъ и смется, радуется и страдаетъ. Онъ странный, онъ ненавидитъ человчество и въ то же время страстно его любитъ. Онъ бранитъ его, проклинаетъ, обвиняетъ его, какъ самый строгій, безпощадный судья — и въ то же время отдаетъ ему свою жизнь, свое счастье, все, все! Онъ любилъ — и ушелъ отъ любимой женщины, потому что около нея забывалъ на время объ отвратительномъ, зломъ, несчастномъ и больномъ человчеств. Онъ былъ поэтъ, эстетикъ, писалъ прелестные стихи — и оставилъ поэзію, потому что ея звуки заглушали для него ревъ и стоны, ея краски закрывали язвы и рубища, ея ароматъ опьянялъ и заставлялъ забывать о смрад и духот подваловъ. И въ конц концовъ онъ сдлалъ еще хуже… чтобы освободить человчество отъ рабства, онъ самъ надлъ на себя цпи. Странный человкъ!
…Вотъ онъ теперь стоитъ и смется, зло смется. Цпи на немъ звякаютъ. Хотынцеву становится досадно.— Что ты смешься?— говоритъ онъ, оборачиваясь.— Надъ тобою… что ты длаешь,— говоритъ Марининъ.— Что я длаю?— въ изумленіи спрашиваетъ Хотынцевъ.— А вотъ посмотри!— Марининъ перевертываетъ листы тетради, и Николай Николаевичъ видитъ, какъ на его глазахъ строчки блднютъ и исчезаютъ. Онъ въ отчаяніи схватываетъ тетрадь и начинаетъ ее быстро перелистывать. Ничего! Все пусто,— одн блыя страницы! Холодный потъ выступаетъ на лбу Хотынцева.— Вотъ теб ‘вчная страница’!— шепчетъ Марининъ и смется.— Ничего не будетъ, все позабудется, все исчезнетъ. Для чего, для кого ты пишешь, мучаешься, обливаешься потомъ? Для кого я ношу эти цпи, которыя натерли мн на ногахъ страшныя язвы?— Для кого?— спрашиваетъ Хотынцевъ, холодя.— Открой окно, послушай!— Окно отворено… что это? Нтъ, это уже не віолончель… Это какой-то вой, гамъ, скрежетъ, злобные вопли и отчаянные стоны, свалка, грызня, рычанье звриное…— Слышишь?— спрашиваетъ Марининъ и опять смется, но на глазахъ его уже блестятъ слезы.— Вотъ для кого я ношу свои цпи, вотъ для кого ты проводишь безсонныя ночи съ перомъ въ рукахъ. Но слышатъ ли они насъ? Поймутъ ли? О, проклятые! Стоють ли они нашихъ слезъ и нашей крови…— Марининъ силится сорвать съ себя цпи, и проклятія сыплются съ его поблднвшихъ губъ.— Ты лжешь!— кричитъ ему Хотынцевъ.— Уйди, я не хочу тебя слушать. Вдь ты не существуешь, я тебя выдумалъ, ты — мечта, ты — созданіе моего воображенія. Уйди!— Онъ схватываетъ снова свою тетрадь и снова пишетъ, пишетъ, но строчки блднютъ и исчезаютъ, и передъ глазами остаются блыя страницы.
— Сима, Сима!— кричитъ Николай Николаевичъ, вскакивая и озираясь.
— Что, Коля?
— Прогони его, пожалуйста, отсюда… Я не могу слышать его смха. Пусть онъ уйдетъ!
— Успокойся, Коля, онъ уже ушелъ. На, выпей воды,— вотъ такъ! Ну, теперь хорошо?
Она наклоняется надъ нимъ и ласкаетъ его пылающій лобъ и шепчетъ ласковыя слова. А на сердц холодъ и смерть, и безъ конца тянется блдная весенняя ночь…

XXI.

Селищевъ проснулся на другой день поздно, съ страшной головной болью, и первое чувство его по пробужденіи было страшное отвращеніе къ себ, къ своей жизни, къ людямъ и ко всему вчерашнему. Вчерашнее припоминалось ему въ самыхъ отвратительныхъ образахъ и краскахъ… и онъ со злобой старался отогнать отъ себя эти воспоминанія. Но больная, раздраженная мысль постоянно къ нимъ возвращалась, обезсилвшій мозгъ былъ переполненъ рзкими и грубыми впечатлніями и не могъ отдлаться отъ нихъ. Передъ глазами его то вставала пьяная противная, съ потными, прилипшими, какъ у утопленника, къ вискамъ волосами физіономія Пыхтева (теперь онъ везд будетъ разсказывать съ самодовольной улыбкой, что они, съ Иваномъ Александровичемъ’ — знаете, извстный Селищевъ?— вчера славно подкутили!), то презрительно и въ то же время заискивающе улыбались лакейскія лица, то слышались какіе-то безобразные выкрики,— не то псни, не то ругань… Фу, какая гадость! И зачмъ все это, зачмъ онъ съ ними похалъ? Что общаго между нимъ и этими людьми? И вдь не онъ одинъ такъ, это общая черта… Соберутся нсколько человкъ вмст — и молчатъ, и косятся другъ на друга, потому что вс они разные, и думаютъ, и чувствуютъ разно, и сами не знаютъ, зачмъ они собрались и что будутъ длать. Что же остается? Конечно, пить. И вотъ начинаютъ пить, языки развязываются, неловкость исчезаетъ,— чего стсняться, когда ‘пьяному море по колно’? Происходитъ кутежъ… а на утро начинаются сожалнія, является досада на себя, на своихъ собутыльниковъ, на все это глупое время, которое до того разъединило, разрознило, обезличило людей, что имъ даже говорить другъ съ другомъ не о чемъ, и обязательно надо напиться, чтобы хоть безъ стыда глядть другъ другу въ глаза.
Селищеву опять припомнились пьяныя лица, пьяныя, безсмысленныя рчи, пьяные поцлуи неизвстно съ кмъ и для чего… Онъ даже застоналъ отъ злости и стыда. Прочь, прочь! Нтъ, надо вонъ изъ Петербурга, отъ этихъ обезличенныхъ, обездушенныхъ людей, отъ этого безсмысленнаго кутежа, въ которомъ нтъ даже веселья и красоты. Ухать куда-нибудь подальше, въ глушь, зассть въ лсу, чтобы кругомъ только деревья шумли да куковала кукушка. Теперь весна… тамъ, на юг, уже все зеленетъ, цвтутъ ландыши, сирень,— соловьи поютъ по ночамъ… Да, ухать, ухать и какъ можно скоре! Но… онъ убжитъ отъ людей, а убжитъ ли отъ самого себя? Вдь и туда, въ лсъ, въ глушь,— всюду онъ понесетъ самого себя, усталаго, преждевременно отцввшаго, безъ всякаго интереса и въ личной, и къ общественной жизни. Всюду онъ принесетъ съ собою этотъ душевный холодъ и сердечную пустоту. Это только одн мечты… Потесинъ былъ правъ вчера. И Селищеву вспомнились его слова: ‘воображеніе съло въ васъ душу и сердце’… Правда, правда,— все это одн вспышки, только вспышки — ничего больше…
А Ганя?
Селищевъ всталъ, быстро одлся и вышелъ въ мастерскую. Яркое весеннее солнце глядло во вс огромныя окна, и мастерская была полна свта и тепла. Все смялось кругомъ, и даже Мефистофель глядлъ не такъ зло и презрительно. Селищевъ почти подбжалъ въ картин и съ лихорадочной поспшность ее отдернулъ полотно. Т же чистые, прекрасные глаза смотрли на него. Они ждали… молили, и въ то же время они, казалось, общали ему такъ много, много… И Селищевъ чувствовалъ, что подъ этимъ взглядомъ мало-по-малу душа его отогрвается, наполняется свтомъ, что вся грязь, вся нечистота и мракъ спадаютъ съ нея, какъ струпъ спадаетъ съ зажившей раны. ‘Ганя, Ганя!’

——

Былъ уже вечеръ, когда Селищевъ торопливо шелъ по Невскому, направляясь къ Зміевскимъ. Небо съ одной стороны горло багровымъ полымемъ, а съ другой — надвигалась огромная грозная туча. Прохожіе съ безпокойствомъ на нее поглядывали и торопились, но Селищевъ ничего не замчалъ. Онъ весь былъ поглощенъ тмъ, что должно было произойти сегодня, онъ самъ еще не зналъ, что тутъ будетъ, но душа его была полна восторгомъ и свтлой радостью.
Дождь, наконецъ, разразился. Невскій покрылся зонтиками, все потемнло подъ ливнемъ, изъ желобовъ съ шумомъ лились потоки пнистой воды. Все это веселило Селищева, ему казалось, что когда-то давно вотъ такъ же шумлъ дождь, струилась вода, кругомъ бжали и смялись люди, и было страшно хорошо и весело…
На Пушкинской, проходя мимо знакомаго дома, онъ не утерплъ и взглянулъ на окна квартиры Зміевскихъ. Одно изъ нихъ было настежь отворено, и сквозь сть дождя Селищеву показалось, что тамъ мелькаетъ блокурая головка. Это такъ его взволновало, что онъ долженъ былъ остановиться на площадк передъ дверью и переждать, пока успокоится.
Ганя дйствительно стояла въ гостиной у окна и смотрла на ливень. Она любила дождь, онъ производилъ на нее всегда возбуждающее, бодрящее впечатлніе. Вс неудачи забывались, чувствовалось, что все можешь и ничего не боишься. А Ган вс эти дни было очень тяжело. Съ того самаго вечера она каждый день ждала Селищева и терялась въ предположеніяхъ, стараясь объяснить себ его отсутствіе. То ей казалось, что онъ смется надъ ней, презираетъ, и она, съ краской стыда за себя и гнва на него, вспоминала сцену на набережной. То она думала, что Селищевъ забылъ о ней, да никогда и не интересовался ею, какъ простою провинціальной двушкой, не свтской, незамтной. Но потомъ ей вспомнились его слова, его взгляды, его поцлуй… и она шептала: ‘нтъ, нтъ, этого не можетъ быть!’ Она сама любила, и ей хотлось врить,— страшно было не врить, что ее любятъ тоже. И она ршила, что Селищевъ заболлъ, ршила, что она пойдетъ къ нему, и въ своихъ мечтахъ уже заране рисовала эту встрчу. Счастливъ ли онъ будетъ?
Но сегодня утромъ, весь измятый, опухшій, въ скомканной сорочк и запачканномъ галстух, къ нимъ явился Пыхтевъ и разсказалъ, что они всю ночь ‘пропьянствовали’ въ Аркадіи съ Крынкинымъ, Потесинымъ и Селищевымъ. Онъ съ особеннымъ смакомъ выговорилъ эти фамиліи… Селищевъ былъ правъ, представляя себ, какъ Пыхтевъ будетъ везд разсказывать о своемъ кутеж съ знаменитостями. Такъ и вышло, Пыхтевъ даже спать не ложился и усплъ уже побывать въ трехъ мстахъ и везд разсказывалъ, какъ ‘мы’ кутили. Онъ и не подозрвалъ, какую бурю вызвалъ его разсказъ въ сердц Гани. Ей стало такъ горько, такъ обидно, что она не вытерпла, ушла къ себ въ комнату и тамъ долго, долго плакала.
Ливень ее успокоилъ и ободрилъ. Но, услышавъ звонокъ и вслдъ затмъ знакомые голосъ, она вся поблднла и замерла. Въ первую минуту она хотла-было убжать, не выходить къ нему, даже совсмъ уйти изъ дома… но онъ уже входилъ. Ганя взглянула на Селищева и сразу все забыла — и обиду свою, и тоску ожиданія, и гнвъ противъ него. Лицо у него было молящее, глава сіяли мягко, нжно. У Гани кружилась голова.
Селищевъ замтилъ ея волненіе, ‘ждала!— подумалъ онъ, подходя къ ней.— ‘И похудла какъ… милая!’ Въ самомъ дл Ганя похудла. Яркія краски, привезенныя ею съ хутора, поблднли, но красота ея отъ этого только выиграла. Глава ея стали больше, и выраженіе тревоги и ожиданія стало въ нихъ рзче, опредленне.
Они стояли другъ противъ друга блдные, взволнованные, полные радости и тревоги.
— Вы больны были?— спросилъ наконецъ Селищевъ, самъ не зная, зачмъ онъ это говоритъ.
— Я? О, нтъ!..
— Вы похудли. Но ничего… это прелестно… т.-е. конечно, не то, что вы похудли, а это къ вамъ идетъ… Боже, что я говорю? Нелпости, не правда ли?
Онъ радостно засмялся. Ганя, не глядя на него, тоже засмялась и нервно стала перелистывать какую-то, лежавшую передъ ней, книгу. Но Селищеву хотлось увидть ея глаза, онъ тихонько отнялъ у нея книгу и наклонился въ ней… какъ вдругъ въ гостиную бомбой влетла Татьяна Аристарховна. Она была вся красная, волосы въ безпорядк, глаза сверкали, она забыла даже потушить папироску, которую курила.
— Читали? Читали?— воскликнула она, махая книжкой, которую держала въ рук.— Какая гадость!.. Это возмутительно!..
— Что такое?— спросилъ Селищевъ, подходя къ ней и длая попытку поздороваться.
— А вотъ извольте, прочтите!— не замчая протянутой руки кричала старушка, тыкая книгой журнала чуть не въ лицо Селищеву.— Полюбуйтесь, до чего дошла наша литература… И это ‘нашъ общій другъ’, Александръ Герасимовичъ Потесинъ! Многоуважаемый, почтеннйшій Александръ Герасимовичъ! Да, да! Это въ порядк вещей… Мы его принимаемъ, мы ему руку жмемъ, за однимъ столомъ съ нимъ хлбъ-соль димъ, а онъ намъ въ лицо плюетъ, да еще и смется. И подломъ! Такъ намъ и надо, трусливымъ болтунамъ, прихвостнямъ шестидесятхъ годовъ! Мы этого и заслуживаемъ за свое безсиліе, за свое прекраснодушіе, чтобы насъ всякій ренегатъ по щекамъ хлесталъ! Ну вотъ! Вотъ и… дожили…
Послднія слова она проговорила чуть не рыдая. Селищевъ ничего не понималъ.
— Да что съ вами, Татьяна Аристарховна? Въ чемъ дло?— спросилъ онъ.
Татьяна Аристарховна протянула ему книжку, развернутую на самомъ пикантномъ мст Потесинской статьи. Селищевъ прочелъ нсколько строкъ, плохо понялъ и возвратилъ журналъ назадъ. Какое ему было дло до Потесина и всхъ его статей въ эту минуту, когда душа его была полна ощущеніемъ личнаго счастья!
— Вы напрасно волнуетесь,— сказалъ онъ, улыбаясь, ему въ самомъ дл казалось теперь все смшно и все такъ ничтожно въ сравненіи съ тмъ, что въ немъ происходило.— Право, не стоитъ!
Татьяна Аристарховна вскочила, какъ ужаленная.
— Не стоитъ!— произнесла она, задыхаясь.— Ахъ, Иванъ Александровичъ, что вы говорите! Такое постыдное равнодушіе… это ужасъ! Насъ оскорбляютъ — мы молчимъ! Наши лучшіе идеала топчутъ ногами — мы терпимъ! Кто же мы посл этого? Стоимъ ли мы названія людей? Нтъ, мы не люди! Мы просто бараны какіе-то! Мы за угломъ шепчемся, критикуемъ, а придетъ къ намъ какой-нибудь Потесинъ — мы строимъ ему улыбочки, глазки, потому что боимся, какъ бы онъ насъ не отдлалъ!..
Въ передней послышался звонокъ. Татьяна Аристарховна замолчала, прислушалась и затмъ быстро скрылась въ себ, крикнувъ на ходу: ‘если Потесинъ — не принимать!’
— Барышня, это къ вамъ,— сказала горничная, заглядывая въ гостиную.— Какой-то молодой человкъ.
— Такъ попросите его сюда.
— Кто это такой?— спросилъ Селищевъ, съ ревнивымъ безпокойствомъ глядя на вспыхнувшую Ганю.
— Это, должно быть, Талыгинъ… отъ Хотынцевыхъ.
— Тотъ самый студентъ, который васъ тогда провожалъ?
— Да.
Въ гостиную вошелъ Тадыгинъ. Онъ былъ встревоженъ и озабоченъ. Ганя представила его Селищеву, они холодно раскланялись, сразу почувствовавъ антипатію другъ къ другу. Талыгину Селищевъ показался черезъ-чуръ изнженнымъ и выхоленнымъ, а Селищевъ подумалъ о Талыгин: ‘Семинаристъ какой-то!* Дйствительно, мшковатая, огромная фигура Талыгина казалась въ этой изящной гостиной боле, чмъ когда-либо, неуклюжей. Но характерное русское лицо молодого студента остановило на себ вниманіе Селищева, въ немъ заговорилъ художникъ. ‘Настоящій Микула Селяниновичъ!’ — подумалъ онъ.— ‘И какія роскошныя скульптурныя формы!’
— Ну, знаете, Хотынцевъ-то умираетъ!— сказалъ Талыгинъ, обращаясь въ Ган.
Ганя растерянно на него глядла.
— Да… Надежды никакой… не сегодня, такъ завтра. Вчера былъ профессоръ.
— А Серафима Александровна?
— Да что Серафима Александровна? Вотъ ступайте, увидите. Плакать-то она не плачетъ, а только смотрть на нее немножко страшно. Оставлять ее безъ людей невозможно. Для этого я и пришелъ къ вамъ. Сегодня не нужно, сегодня тамъ будутъ дежурить, а вотъ завтра вы соберитесь. Грицай, Роза Абрамовна, тоже будетъ.
— Я пойду…— вымолвила Ганя и, отвернувшись въ сторону, прослезилась.
— Ну, чего же плакать-то?— добродушно сказалъ Талыгинъ.— Я не думалъ, что вы такая плакса. А впрочемъ ничего, плачьте, о хорошихъ людяхъ не стыдно плакать. Мало ихъ у насъ… А Потесинъ-то?— воскликнулъ онъ вдругъ, и его маленькіе глазки свирпо засверкали.— Читали, какую подлость онъ написалъ?
— Нтъ, я не читала. Тетя сейчасъ говорила,— кажется, что-то очень возмутительное.
— Какое тамъ возмутительное! Въ тысячу разъ хуже! И представьте,— продолжалъ онъ, вставая во весь свой богатырскій ростъ и инстинктивно сжимая кулаки.— Какой-то услужливый другъ… и, можетъ быть, даже самъ Потесинъ — прислалъ сегодня эту книжку Николаю Николаевичу. Не знаю ужъ, какъ она попала къ нему въ руки,— не доглядли, должно быть.— и онъ ее прочелъ. Такъ съ нимъ даже дурно сдлалось… Не безчеловчіе ли это? Ну, еслибы я зналъ, кто этотъ мерзавецъ…
— Что бы вы сдлали?— вмшался вдругъ Селищевъ, котораго начали раздражать и эти рзкія слова, и тонъ, и манера, а главное, фамильярность Талыгина съ Ганей.
— Не знаю-съ,— дерзко отвчалъ Талыгинъ.— Побилъ бы, вроятно!
— Прекрасно!— иронически воскликнулъ Селищевъ.— Самый современный способъ дйствія: кулаки, площадная ругань, драка… Можно подумать, что къ намъ вернулись скискія времена…
Талыгинъ взглянулъ на художника,— оба смрили другъ друга быстрымъ вызывающимъ взглядомъ. Селищевъ почувствовалъ, что ршительно не въ состояніи выносить присутствія этого ‘Микулушки Селяниновича’, а Талыгину въ свою очередь сталъ невыносимо противенъ этотъ изящный и красивый господинъ.
— Такъ-съ, такъ-съ!— заговорилъ онъ со всею язвительностью, на которую былъ способенъ.— Это вы — врно-съ! Когда подлецъ клевещетъ и плюетъ на честнаго человка,— это ничего, вс молчатъ, примиряются, а то еще и подхихикиваютъ въ душ,— а можетъ, молъ, онъ и правъ! А вотъ ежели честный человкъ осмлится подлеца подлецомъ назвать,— это нельзя, помилуйте, негуманно, дико, отвратительно… и закудахчутъ, заохаютъ… Терпть не могу я этого вылощеннаго фарисейства…
— Покорно васъ благодарю!— блдня, сказалъ Селищевъ.— Но хотя и рискую получить еще боле рзкій эпитетъ, а все-таки осмлюсь повторить, что не одобряю скискихъ способовъ борьбы и думаю, что существуютъ боле благородные, боле совмстимые съ человческимъ достоинствомъ.
— Благородство! Человческое достоинство! Какъ это красиво и возвышенно, особенно когда сидишь, сложа ручки, въ сторонк! Какое тутъ благородство, когда у васъ ротъ заткнутъ и руки назадъ скручены! Нтъ-съ, это стара псня… Попробуйте благородно поступать съ звремъ, который на васъ бросается изъ-за угла, чмъ бы у васъ кончилось… Однако до свиданія, Агаья Михайловна…— оборвалъ онъ вдругъ и вышелъ изъ комнаты. Ганя пошла его провожать.
— Что это за франтъ у васъ?— спросилъ онъ ее уже въ передней.— Художникъ, вы говорите? Это и видно… Блоручка! Запачкаться въ житейской грязи боится: некрасиво это! Не нравится онъ мн.
— Не нравится?— робко и вся вспыхивая, спросила Ганя.
— Да, не люблю я такихъ вылощенныхъ. Страшный это народъ. Снаружи-то они чистенькіе, изящные, а кто ихъ знаетъ, что у нихъ тамъ внутри. Я бы ни за что не положился ни на кого… Ужъ Потесины-то во всякомъ случа лучше: по крайней мр видишь, съ кмъ дло имешь. А эти… они въ сторонк, въ сторонк! Художественная натуры, видите ли, поэтому имъ все можно и все прощается. Только ужъ очень дорого они обходятся намъ… каждый часъ ихъ красиваго существованія стоитъ, по крайней мр, одной человческой жизни. И знаете что,— заключилъ Талыгинъ, задержавъ Ганину руку въ своей и глядя на нее тмъ особеннымъ ласковымъ взглядомъ, за который его особенно любили женщины:— будь я женщиной, я бы ни за что, не доврился этому человку… Ну да глупости это! Прощайте. Завтра увидимся.
Онъ ушелъ, а Ганя, смущенная и взволнованная его словами, вернулась въ Селищеву. Теперь она опять боялась Селищева и не врила ему… и въ то же время она сознавала, что любитъ его и пойдетъ за нимъ, если онъ ее позоветъ, несмотря ни на что.
Селищевъ ждалъ ее, взволнованный, раздраженный и ревнующій. Когда она ушла съ Талыгинымъ, въ немъ поднялась цлая буря. Ему вспомнились циническіе разговоры Потесина о ‘развивателяхъ’, и страшная боязнь за себя, за свое счастье, боязнь потерять ее въ ту самую минуту, когда онъ чувствовалъ, что Ганя готова была пойти за нимъ,— охватила его. ‘Нтъ, не уступлю ее! Никому не уступлю…’ — шепталъ онъ, отуманенный ревностью.
— Ну что, проводили?— спросилъ онъ, вставая на встрчу Ган и улыбаясь, хотя губы его дрожали.— Какая досада, что вамъ все мшаютъ! Я желалъ бы весь этотъ вечеръ пробыть съ вами одной, а тутъ эти разговоры, этотъ дикій господинъ… Не желалъ бы я встртиться съ нимъ въ лсу одинъ-на-одинъ!— съ внезапнымъ раздраженіемъ прибавилъ онъ.
— Вы ошибаетесь въ немъ, Талыгинъ очень хорошій человкъ,— сказала Ганя задумчиво.
Селищевъ зорко взглянулъ на нее и сейчасъ же замтилъ, что съ нею что-то произошло.
— Ну, Богъ съ нимъ!— воскликнулъ онъ порывисто.— Я не хочу о немъ говорить, я золъ на него за то, что онъ васъ встревожилъ. Вы были совсмъ другая, когда я пришелъ, и я желалъ бы, чтобы вы опять стали такою.
— Мн очень жаль Хотынцева,— прошептала Ганя.
— Оставьте… Не говорите объ этомъ теперь. Я не хочу сегодня. Завтра… Богъ знаетъ, что будетъ завтра, но сегодня забудемте обо всемъ этомъ… Я прошу васъ…
Онъ говорилъ быстро, какъ въ бреду, съ лихорадочно сверкающими глазами, съ нервной дрожью въ голос. Гана взглянула на него, и голова ея закружилась. Ей стало и страшно, и стыдно, и весело… Она уже не думала ни о Талыгин и его словахъ, ни объ умирающемъ Хотынцев, котораго сейчасъ оплакивала,— она думала только о томъ, что должно сейчасъ произойти, чувствовала только то, что въ эту минуту Селищевъ иметъ надъ нею громадную власть.
— Почему же сегодня?— спросила она, сама не зная, зачмъ это спрашиваетъ, и теряясь еще боле.
— Почему?— переспросилъ Селищевъ, и въ голос его зазвучала нжность.— А помните вы, я разсказывалъ вамъ о своей картин? Помните этого угрюмаго одинокаго человка въ полутемной комнат? Помните, какъ къ нему во мракъ вдругъ ворвался солнечный лучъ и все освтилъ вокругъ него?
— Помню,— проговорила Ганя.
— Такъ неужели вы не догадались, что этотъ одинокій человкъ — я, а солнечный лучъ — вы, вы, вы?.. Неужели не догадались, что я васъ полюбилъ и что пришелъ къ вамъ сегодня для того, чтобы сказать все?
Онъ схватилъ Ганю за руки и потянулъ въ себ. Ганя вздрогнула и сдлала попытку освободиться. Страхъ ея передъ Селищевымъ возросталъ.
— А если это ошибка?— прошептала она.— Если дверь опять затворится и опять…
— Никогда! Никогда!— страстно перебилъ ее Селищевъ, и Ганя уже ничего больше не могла возражать… И страхъ, и тревога ея исчезли, она была счастлива, только счастлива, и ни о чемъ больше не думала.

XXII.

Занималось пасмурное тоскливое утро. Моросилъ мелкій дождь, срое небо тяжело висло надъ городомъ, отъ лужъ и со дна сырыхъ, глубокихъ, какъ колодцы, дворовъ подымался туманъ и, словно крылья печальнаго ангела, скользилъ надъ домами. Въ такое утро человкъ обыкновенно просыпается съ головной болью, съ тяжестью на душ и съ самымъ безотраднымъ взглядомъ на жизнь. Все, все кажется ему отвратительнымъ, ненужнымъ, безсмысленнымъ, ничего не хочется длать, никого не хочется любить.
Въ квартир Хотынцевыхъ это утро начиналось особенно печально. Серафима Александровна и Талыгинъ не спали всю ночь, по очереди дежуря у постели Николая Николаевича. Ему было совсмъ плохо, по временамъ пульсъ совсмъ падалъ. Колокольцевъ былъ два раза, и каждый разъ его подвижное лицо все больше и больше вытягивалось, а эспаньолка принимала самый печальный видъ.
Уже разсвло. Гд-то на фабрик завылъ гудокъ. Талыгинъ поставилъ самоваръ, заварилъ чай и тихонько позвалъ Серафиму Александровну.
— Что вамъ?— сказала она, выходя.
— А вотъ что, садитесь и пейте чай. Ну?— Талыгинъ налилъ ей чаю, подвинулъ стулъ и почти насильно усадилъ.— Пейте же, что это въ самомъ дл, вы себя уморить хотите?!
Серафима Александровна отхлебнула глотокъ и отодвинула отъ себя стаканъ.
— Нтъ, Талыгинъ, не могу. Противно мн.— Она помолчала, подумала, точно припоминая.— Право, Талыгинъ, мн кажется, что съ того вечера, какъ профессоръ сказалъ мн, что Коля умретъ, я совсмъ другая стала. Вся моя жизнь пополамъ переломилась. Того, прежняго, будто совсмъ никогда не было… или было, но только во сн. А то, что теперь…
— Да будетъ вамъ объ этомъ!— перебилъ ее Талыгинъ.
— Ахъ, нтъ, Талыгинъ!— съ нетерпніемъ произнесла. Серафима Александровна.— Это ничего, что я говорю, и я совсмъ не волнуюсь. Я уже сказала вамъ, что я теперь другая, не прежняя. Прежде мн было страшно даже подумать о томъ, что онъ умретъ… а теперь — все равно. Прежде это казалось мн просто невозможнымъ, теперь я знаю, я въ этомъ уврена. Онъ умретъ, а я, конечно, останусь жить… Какъ я буду жить,— не знаю, но знаю только то, что теперь ужъ никогда, никогда не будетъ для меня того свта, той радости, которая помогала мн переносить самыя тяжкія минуты… Я — человкъ конченный.
Она остановилась, ея измученное лицо приняло тяжелое, мрачное выраженіе.
— Не говорите этого, Серафима Александровна!— съ жаромъ перебилъ ее Талыгинъ. Вдь то, что вы говорите — это смерть заживо! Вы не можете уйти отъ жизни,— это малодушіе, а вы не малодушны по натур. О какомъ же конц вы говорите? Я увренъ, что вы никогда не забудете того, что переживаете теперь,— это невозможно… но вдь разв только одно ‘я’ существуетъ на свт? Ваша жизнь другимъ понадобится… а разв въ томъ, что вы сдлаете для другихъ, мало свта и радости?
— Ахъ, милый вы мальчикъ, Талыгинъ!— проговорила Серафима Александровна, сухо засмявшись.— Все это въ вашихъ умныхъ книжкахъ написано, и все это и слыхала и сама когда-то повторяла. Не утшайте вы меня этимъ. Еслибы я любила людей, еслибы я врила во что-нибудь… но вдь нтъ этого. Я не могу лгать, цлый міръ не можетъ замнить мн его одного… Ну, что вы мн скажете на это?— спросила она, подходя къ Талигину и глядя ему въ глаза.— Отдайте мн его, а человчество возьмите себ. Я никогда и ничмъ для него не пожертвую…
Талыгинъ махнулъ рукой. Въ другое время онъ поспорилъ бы съ Серафимой Александровной на свою любимую тему, но теперь у него сердце за нее надрывалось. Какое тутъ въ самомъ дл человчество, когда умираетъ человкъ, котораго любилъ больше всего на свт?
Изъ дтской тихонько выглянулъ маленькій Коля и испуганными серьезными глазами посмотрлъ на мать и на Талыгина.
— Ты зачмъ вскочилъ?— спросилъ его Талыгинъ.
— Папа умеръ?— вмсто отвта сказалъ ребенокъ.
— Что ты городишь! Врно, во сн видлъ?— возразилъ Талыгинъ беря его за руку.— Ну, пойдемъ умываться, а потомъ чай пить и гулять! Маршъ!
— Такъ папа живъ еще?— продолжалъ Коля, идя за Талыгинымъ въ кухню.— Но онъ умретъ? Скажи мн, Илья-Муромецъ, какъ это умираютъ?
— Ну, братъ, я этого не знаю. И никто не знаетъ, а значитъ нечего объ этомъ и говорить.
— Я видлъ разъ,— задумчиво говорилъ Коля, покорно подставляя свои руки подъ кранъ:— я видлъ, какъ везли человка, который умеръ. Онъ лежалъ въ серебряномъ гробу и его везли черныя лошади. И няня говорила мн, что его потомъ положатъ въ яму и засыплютъ землей. Зачмъ это?
Талыгинъ не зналъ, что ему отвчать: великанъ совсмъ растерялся передъ этимъ маленькимъ серьезнымъ человчкомъ.
— Я долго думалъ объ этомъ ночью. И мн не хочется умирать, Илья-Муромецъ. А теб?
Послышался звонокъ и вывелъ Талыгина изъ затрудненія. Это пришла Ганя.
— Господи, какъ я радъ, что вы пришли!— встртилъ ее Талыгинъ.— Тутъ меня Коля совсмъ замучилъ,— пристаетъ: какъ умираютъ, да зачмъ умираютъ! Вотъ вамъ питерскіе младенцы: отъ земли не видно, а ужъ меланхолія на ум. Да чортъ ли, тутъ и небо-то на траурный балдахинъ похоже! Вы никакъ насквозь промокли! И это 3-мъ мая называется!
Онъ снималъ съ Гани накидку, шляпу, стряхивалъ и развшивалъ въ кухн надъ плитой.
Ганя вошла въ столовую, и неубранный видъ комнаты, озаренной тусклымъ свтомъ пасмурнаго дня, подйствовалъ на нее непріятно. Видно было, что здсь застигнуты внезапно большимъ горемъ, что некогда да и незачмъ заботиться о порядк, и на все махнули рукой. Полотенца валялись на полу, на стол нагромождена была немытая нсколько дней посуда, всюду толстыми слоями лежала пыль. Ей вдругъ вспомнился вчерашній вечеръ… ярко освщенная гостиная… темнозеленыя лапы араукаріи… и сладкій, сладкій поцлуй. Она вздрогнула и закрыла глаза, охваченная волненіемъ.
Вошла Серафима Александровна. Ганя очнулась, и при вид ея измученнаго лица вся вспыхнула отъ стыда за свое счастье.
— Ну, что Николай Николаевичъ?— спросила она, садясь за столъ и принимаясь мыть посуду.
— Да что? Умираетъ!— отвчала Серафима Александровна и опять ушла въ мужу.
Эти слова и особенно жесткій тонъ, какимъ они были сказаны, точно ножемъ по сердцу рзнули Ганю. Дрожь ужаса проползла по ея тлу. ‘Какая она страшная женщина!’ — подумала Ганя. ‘А что я думала бы и длала на ея мст?’ И она старалась представить себ Селищева умирающимъ… мертвымъ… Но это ей не удавалось, какъ только она закрывала глаза — передъ нею въ зеленомъ полумрак араукаріи вставало блдное, но живое, возбужденное лицо, и его глаза лихорадочно сверкали, и слышался шопотъ: ‘люблю, люблю’…
‘Люблю!’ — прошептала Ганя и вся вспыхнула. Всю жизнь, всю жизнь для него и съ нимъ,— какое счастье! И нисколько не страшно и не стыдно, ничего не жаль,— впереди такъ свтло, такъ много счастья, такъ много работы — для него! О чемъ же жалть и чего бояться? ‘Люблю, люблю’…
Въ кабинет Николая Николаевича послышался сухой кашель и стонъ. Ганя съ испугомъ открыла глаза и оглядлась. Она была одна, печальныя, бдныя стны глядли на нее печально, по стекламъ лились потоки воды, изъ кухни доносились голоса, въ дтской няня напвала маленькому какую-то однообразную псенку. ‘Боже мой, о чемъ я думаю, что я длаю? Здсь горе, смерть, а я… Но что же мн длать, Господи? я такъ его люблю!’…
— Вотъ мы и готовы!— воскликнулъ Талыгинъ, входя съ Колей въ столовую.— Давайте, Агаья Михайловна, этому молодцу чаю, а потомъ онъ гулять пойдетъ. Ничего что дождь, дождя бояться нечего.
Коля молчалъ и о чемъ-то раздумывалъ, размшивая сахаръ въ своемъ стакан. Онъ весь согнулся, его большой лобъ бни нахмуренъ, въ углахъ губъ лежали скорбныя старческія складки.
— Вы, Агаья Михайловна, построже съ нимъ!— продолжалъ Талыгинъ, стараясь развеселить Колю.— Не давайте ему философствовать! Вотъ подожди, къ теб ныньче гостья придетъ,— славная двица. Она, братъ, теб поразскажетъ,— видала на своемъ вку виды! Кстати, Агаья Михайловна, я все забываю васъ поблагодарить за Розу Абрамовну.
— Устроилась она?
— Не совсмъ,— работы еще не нашла, а все-таки есть хоть въ чемъ на-люди выйти. А то въ какихъ-то овчинахъ пріхала, точно эскимоска, а нашъ Питеръ ничего безобразнаго не любитъ — первый городовой въ участокъ бы отправилъ. Мы не любимъ, когда нищета намъ глаза мозолитъ. Некрасиво какъ-то, неэстетично.
— Разв только некрасиво?
— Ну, и за сердце иной разъ щипнётъ. Я по себ знаю: какъ встртится мн нищій — стараюсь мимо него, закрывши глаза, пройти, а то обдать не стану. Противно. Ну, вотъ мы ихъ и прячемъ подальше, чтобы обдать не мшали.
‘Точно на мой счетъ говоритъ,— подумала Ганя.— Вдь вотъ и мн непріятно теперь смотрть на чужое горе, потому что становится стыдно за свое счастье… Но вдь я же не виновата… не виновата’…
— Господи, какая тоска!— проговорила она вслухъ, не будучи въ силахъ одолть свое волненіе.
— Что это съ вами?— спросилъ Талыгинъ, подсаживаясь къ ней ближе.
— Ахъ, не знаю я!— отвчала она, закрывая лицо руками.— Я совсмъ жизни не понимаю… ничего не понимаю… Неужели всегда такъ будетъ? Кто правый? Кто виноватый? Несчастные правы, потому что они несчастны… а счастливые страдаютъ, потому что они счастливы. Что это такое?
— Это жизнь, Агаья Михайловна,— сказалъ Талыгинъ, самъ взволнованный внезапной вспышкой Гани.— Она задаетъ вопросы, но сама на нихъ не отвчаетъ. Кто правъ, кто виноватъ, кто счастливъ и несчастливъ… на эти вопросы есть тысячи отвтовъ, но ни одинъ изъ нихъ не разршаетъ тайны. И что такое счастье? Одинъ счастливъ оттого, что ограбилъ своего ближняго, а другой — оттого, что отдалъ ему свою послднюю рубашку. А потомъ, счастливый сегодня разв не можетъ сдлаться несчастнымъ завтра?
Гана вздрогнула. Послднія слова Талыгина ее поразили, ей почудилось въ нихъ что-то пророческое. Да, это правда — жизнь есть тайна и никогда, никогда никто ее не откроетъ. Но отчего же такая тоска? Отчего минутами такъ больно и такъ страшно жить?
Они не замтили, какъ дверь тихо отворилась и вошла маленькая женщина съ трагическими глазами. Она вела крошечную двочку съ блыми, какъ ленъ, кудрявыми волосами.
— А, вотъ и Роза Абрамовна!— произнесъ Талыгинъ, поднимаясь ей на встрчу.— И Ниночку привели? Коля, вотъ теб товарищъ, встрчай!
— Здравствуйте,— сказала Роза Абрамовна, осматриваясь.— А гд же хозяйка?
Серафима Александровна уже входила. Об женщины — об такія молодыя и об уже измученныя, изстрадавшіяся — взглянули другъ на друга и одновременнымъ порывистымъ движеніемъ, безъ словъ, обнялись.
— Ну, вотъ и отлично!— воскликнулъ Талыгинъ, растроганный этой встрчей.— Теперь я спокоенъ, побгу, одно дльце обдлаю, а вечеркомъ зайду. А съ вами,— обратился онъ въ Ган,— мы еще потолкуемъ. Только не хандрите вы, стыдно! Длайте всегда свое дло, а тамъ будетъ видно, правы вы или виноваты.

XXIII.

‘Маленькое дльце’, о которомъ говорилъ Талыгинъ, было довольно курьезнаго свойства: онъ шелъ къ Потесину. Прочитавъ вчера его статью, онъ пришелъ въ какое-то стихійное негодованіе, и первая мысль его была пойти и побить Потесина. Въ немъ проснулся потомокъ лсныхъ дикарей, привыкшихъ мстить за обиду кровью, и на мгновеніе Талыгинъ потерялъ надъ собою всякую власть. Еслибы въ эту минуту Потесинъ встртился съ нимъ,— наврное произошло бы столкновеніе. Но мало-по-малу отуманенный мозгъ Талыгина прояснился, и ему стало стыдно даже передъ самимъ собою за свою дикую вспышку. Онъ всегда такъ много работалъ надъ собою, такъ старался ‘убить въ себ животное’ по его выраженію,— и вдругъ ‘животное’ зарычало… Талыгинъ былъ огорченъ. Но хотя всякія кровожадныя намренія въ немъ исчезли,— статья Потесина не давала ему покоя, и сегодня ночью, сидя у постели умирающаго Хонгадева, онъ ршилъ идти въ Потесину и ‘все’ ему высказать. Что такое это ‘все’,— онъ и самъ еще не зналъ, но при одной мысли о томъ, какъ онъ будетъ говорить съ Потесинымъ, вся кровь бросалась ему въ голову и онъ чувствовалъ приливъ какихъ-то необычайно-могучихъ и необычайно-прекрасныхъ чувствъ. Ему казалось, что то, что онъ скажетъ Потесину, будетъ до того сильно и хорошо, что Потесинъ завтра же публично отречется отъ своей статьи и сдлается совсмъ другимъ человкомъ. И глядя въ блдное лицо Николая Николаевича, Талыгинъ шепталъ въ экстаз: ‘Вдь не животное же онъ, вдь есть же въ немъ человческія струны — надо только умть ихъ найти’…
Но, выйдя на мокрую, грязную улицу, Талыгинъ нсколько пришелъ въ себя, и его ночныя мечты немножко поблднли. Дождь все моросилъ, небо и въ самомъ дл висло точно траурный балдахинъ. Дома, пестрые отъ исполосовавшаго ихъ дождя, мрачно хмурились, прохожіе съ зелеными, злыми лицами, кашляя и чихая отъ сырости, шлепали по лужамъ. Только конка по прежнему громыхала по рельсамъ и по прежнему надрывались измученныя, вспотвшія клячи. ‘Вотъ она, жизнь-то!— подумалъ Талыгинъ, глядя на нихъ.— Что ты тамъ ни длай, какъ ни философствуй, а придетъ время, запрягутъ тебя, треснутъ кнутомъ и волоки свой возъ, хочешь — не хочешь’…. Онъ пошелъ быстре, ёжась отъ дождя, который забирался ему за воротникъ. Въ голов становилось все смутне и тяжеле, въ ушахъ звенло, чудились какіе-то похоронные напвы. ‘Нтъ, какая тамъ тайна! Никакой тайны нтъ, и что я плелъ этой Агаь Михайловн!.. Просто — подлецъ такъ и останется подлецомъ, а вотъ Хотынцевъ умретъ, и Потесинъ будетъ плясать на его могил… И опять похоронные напвы… Фу ты, чортъ, чего я разнервничался, словно поповна! Отъ безсонницы, что-ли’…
— Стойте, Талыгинъ! Что у Хотынцевыхъ? Живъ Николай Николаевичъ?
Предъ Талыгинымъ стоялъ Оршниковъ, весь мокрый и лохматый, какъ пудель. Талыгинъ разсказалъ ему обо всемъ, что происходило у Хотынцевыхъ.
— А вы куда же теперь? И отчего это у васъ такой мрачный видъ?
— Голова что-то болитъ,— всю ночь не спалъ. А иду я… къ Потесину…— сказалъ Талыгинъ и покраснлъ. И все, что онъ думалъ сказать Потесину, вдругъ показалось ему смшной нелпостью, и онъ подумалъ, что никогда ни за что никому не разскажетъ о томъ, какъ онъ мечталъ ‘возродить Потесина къ новой жизни’.
— Это зачмъ?— удивился Оршниковъ.
— Да такъ… хочу познакомиться. Больно онъ пишетъ хорошо…
— А… ну, я понимаю. Только лучше бы вы не ходили, не стоитъ.
— Э, батенька, это старая псня!— воскликнулъ съ внезапной злостью Талыгинъ и засмялся.— Что стоитъ и что не стоитъ — какъ вы мн на это отвтите? Да и никто этого не знаетъ…. Прощайте!
Онъ кивнулъ головой и торопливо удалился. Оршниковъ посмотрлъ ему вслдъ и развелъ руками. ‘Настоящій Илья-Муромецъ!— подумалъ онъ.— Силы такъ и просятся наружу, а выхода имъ нтъ… Гд же ты сложишь свою головушку, вологодскій богатырь?’
Талыгинъ прежде всего зашелъ въ редакцію того журнала, гд работалъ Потесинъ, ему хотлось говорить съ Потесинымъ на народ, но въ редакціи ему сказали, что Потесинъ давно уже ушелъ, и дали адресъ его квартиры. Талыгинъ, еще боле отуманенный, вышелъ изъ ‘вороньяго гнзда’, какъ онъ назвалъ про себя редакцію, и направился на Литейный. Что-то безформенное, но сильное разгорлось въ его душ, въ виски стучало, дышать по временамъ становилось трудно.
— Здсь живетъ Потесинъ?— грубо спросилъ онъ швейцара, отворившаго передъ нимъ тяжелую рзную дверь подъзда.
Швейцаръ посмотрлъ на его потертое пальто, на широкополую шляпу и отвчалъ нехотя: ‘Здсь-то, здсь, да вамъ на что его?’
Талыгинъ, ничего не отвчая, сталъ подниматься по устланной ковромъ лстниц.
Потесинъ только-что позавтракалъ у Палкина и, переодвшись изъ сюртука въ домашній пиджачокъ, лежалъ на кушетк съ газетой въ рукахъ. Его статья уже успла надлать шуму и вызвала цлую бурю въ либеральныхъ органахъ. Цлый градъ замтокъ, возраженій, упрековъ и негодующихъ отповдей посыпался на Потесина. Онъ наслаждался этой бурей и въ душ воображалъ себя львомъ, окруженнымъ мошками и комарами. ‘Жальте, жальте!— думалъ онъ, съ улыбкой просматривая газету. Я знаю, что вы злитесь и бснуетесь, потому что я попалъ вамъ не въ бровь, а въ самый глазъ, и вы чувствуете, что я правъ, а вы жалки и безсильны. У васъ даже не хватаетъ смлости на ренегатство, въ которомъ вы меня упрекаете, и на которое сами бы не прочь пойти, еслибы не боялись за свою истрепанную популярность. Трусы, лакеи, прихвостни! Злитесь, плюйтесь,— я надъ вами смюсь!’
Его веселыя мысли были прерваны слугой, который осторожно доложилъ ему, что его желаетъ видть ‘какой-то’.
— Кто такой?— съ досадой спросилъ Потесинъ.
— Кто же его знаетъ, не то студентъ, не то разсыльный — не разберешь.
— Не принимаю!
Слуга вышелъ, а Потесинъ перевернулся на другой бокъ и сталъ дочитывать газету. Но за дверьми послышался шумъ, что-то стукнуло, дверь настежъ распахнулась, и на порог выросла богатырская фигура Талыгина, а изъ-за его плечей выглянула испуганная физіономія слуги и сейчасъ же исчезла, потому что Талыгинъ затворилъ дверь.
Потесинъ въ негодованіи вскочилъ и хотлъ-было выругаться но взглянулъ на Талыгина, и ему стало немножко жутко. Онъ не подумалъ, а скоре почувствовалъ, зачмъ пришелъ къ нему этотъ богатырь, какое-то смутное воспоминаніе,— воспоминаніе собственной, такой далекой и такой чуждой для него теперь молодости, мелькнуло въ его мозгу… и вдругъ онъ густо, густо покраснлъ. И какъ всегда это бываетъ, когда краснешь, онъ сознавалъ, что краснетъ, злился на себя за это, и краснлъ еще больше. Талыгинъ замтилъ его смущеніе и невольно усмхнулся. Эта усмшка привела Потесина въ себя, въ немъ заговорило самолюбіе. ‘Онъ думаетъ, что я струсилъ’… мелькнуло въ его голов.
— Что вамъ угодно?— спросилъ онъ, оправившись.
Талыгинъ молчалъ и смотрлъ на него съ какой-то обидной внимательностью.
— Я васъ спрашиваю, что вамъ угодно?— запальчиво повторилъ Потесинъ.— И какъ вы смете вламываться въ чужую квартиру, не имя на то ни малйшаго права?
— Права?— сказалъ Талыгинъ и опять усмхнулся.— Что вя тамъ говорите о прав? Кто плюетъ на всякіе нравственные законы и человческія права, тотъ самъ никакихъ правъ не иметъ. Я вламываюсь въ чужую квартиру — это дурно, да, но вы, сударь, вламываетесь въ чужую душу — это еще хуже.
— Убирайтесь вонъ!— крикнулъ Потесинъ, теряя самообладаніе.
Крикнулъ и самъ испугался. Страхъ, чисто физическій страхъ овладлъ имъ, когда онъ взглянулъ на поблднвшее лицо Талыгина. Онъ весь похолодлъ и одну минуту ожидалъ, что Талигинъ его просто убьетъ. Но Талыгинъ не двигался съ мста и по прежнему смотрлъ на него въ упоръ.
— Подлецъ вы!— сказалъ онъ вдругъ отчетливо, повертываясь уходить.
— Что… что такое?— перехваченнымъ, звенящимъ голосомъ произнесъ Потесинъ.
— Подлецъ,— больше ничего!— еще отчетливе повторилъ Талыгинъ.
Потесинъ безпомощно оглянулся кругомъ, задыхаясь отъ безсильной злобы. Еслибы у него былъ въ рукахъ револьверъ, онъ бы убилъ Талыгина.
— Постойте… не смйте уходить!..— крикнулъ онъ, бросаясь къ Талыгину и схватывая его за руку.— Какъ ваша фамилія?.. Я не могу этого оставить такъ… вы дадите мн удовлетвореніе…
— Какое тамъ къ чорту удовлетвореніе?— сказалъ Талыгинъ, и однимъ движеніемъ отшвырнулъ отъ себя Потесина.— Все это ерунда, и на дуэли я драться съ вами не буду, а подлецомъ все-таки всегда и везд назову и буду называть. Ну, и кончено…
Онъ вышелъ. Потесинъ бросился-было опять за нимъ, но сейчасъ же вернулся и принялся метаться по комнат. Его душило бшенство, въ глазахъ ходили зеленые и красные круги, онъ искалъ, на чемъ бы вылить свою ярость…
Испуганное лицо слуги выставилось изъ-за двери.
— Вонъ! Вонъ!— изступленно закричалъ Потесинъ, топая ногами. Слуга исчезъ.
Эта послдняя вспышка отрезвила Потесина, и, какъ вс не глубоко и не сильно чувствующіе люди, онъ сразу успокоился, выпилъ воды, пригладилъ передъ зеркаломъ волосы, легъ на кушетку и сталъ раздумывать. Что такое произошло? И что это за господинъ такой? Пришелъ, выругался и ушелъ… Можетъ быть, сумасшедшій? Ну, времена, ну, нравы! Скоро писать совсмъ нельзя будетъ! До сихъ поръ этого съ Потесинымъ еще не случалось. Правда, въ полемик приходилось и не такими еще эпитетами обмниваться, а гораздо покрпче, но вдь это въ печати и, такъ сказать, освящено обычаями, а тутъ вдругъ является Богъ знаетъ кто, обзываетъ въ лицо подлецомъ, и ты долженъ молчать, потому что этотъ молодецъ трехъ аршинъ росту и словно прямо съ цпи сорвался. Потесинъ вдругъ вспомнилъ свой визгливый выкрикъ и покраснлъ. Гадость какая! конечно, онъ немного струхнулъ, но вдь что же подлаешь: онъ могъ и ударить, этотъ господинъ трехъ-аршинный! Потесинъ представилъ себ, какъ бы эта огромная лапа — онъ замтилъ эти руки — прикоснулась къ его лицу, и весь вздрогнулъ, съёжился и даже зажмурился отъ ужаса и отвращенія. Брр… нтъ, лучше… пуля, кинжалъ, но не кулакъ… Ага, вотъ они, либералы! Толкуютъ о свобод слова, о гуманности, объ уваженіи человческой личности, а сами подсылаютъ какого-то браво и, чувствуя свое умственное безсиліе, аргументируютъ кулаками. И что такое тамъ бормоталъ этотъ молодецъ о прав?.. Но все-таки хорошо, что никого не было при этомъ, хотя наврное этотъ мерзавецъ Антонъ подслушивалъ у дверей и завтра же разблаговститъ во всему городу, что его барина обозвали подлецомъ, дали плюху и т. д. Отказать ему? Впрочемъ, нтъ, не стоитъ. Да и если разобрать хорошенько, что тутъ такого? Это со всякимъ можетъ случиться,— особенно, если занимаешь извстное общественное положеніе (говорятъ, Рошфора даже били!). Да, вотъ она, свободъ печати… дай имъ только эту свободу… А все-таки скверно вышло, очень скверно, особенно, когда онъ запищалъ, точно пришибленный щенокъ. И откуда у него такой отвратительный голосъ взялся?
Потесинъ всталъ и прошелся по кабинету…
‘Слышалъ Антонъ или не слышалъ?— раздумывалъ Потесинъ.— Наврное, слышалъ, бестія, и теперь въ душ считаетъ меня трусомъ. Но какой же я трусъ? И что тутъ могъ подлать даже самый храбрый человкъ передъ этими кулачищами? Гадость, гадость! Брр… Нтъ, пойду лучше прогуляюсь, провтрюсь, противно посл этого оставаться дома’.
Онъ съ невольнымъ отвращеніемъ оглянулся кругомъ. Стны, картины, мебель,— все ему напоминало о полученномъ оскорбленіи. На полу, у кушетки валялась развернутая книга журнала. Потесинъ поднялъ ее, и чувство мелкой злобы поднялось въ немъ. ‘А все-таки я васъ отдлалъ, литературные недоноски!— подумалъ онъ не безъ злорадства.— Все ваше умственное ничтожество разоблачено, и вы въ отвратительной нагот пригвождены въ позорному столбу. Оттого-то вы такъ и обозлились, ха, ха!’
— Эй, Антонъ! Пальто мн подай.
— Слушаю-съ. Пожалуйте!
Надвая пальто, Потесинъ не утерплъ и взглянулъ на лакея. Тотъ имлъ свой обычный почтительный видъ, но Потесину показалось, что въ глазахъ его на мгновеніе сверкнуло что-то наглое, вызывающее. ‘Скотина!’ подумалъ Потесинъ и почувствовалъ, что краснетъ. Но на порог онъ остановился и внушительно сказалъ:
— Да, вотъ что, Антонъ. Въ другой разъ, если этакіе господа являться будутъ — въ шею ихъ гони. Чортъ ихъ знаетъ, кто они такіе,— еще стащатъ что-нибудь…
— Слушаю-съ!— повторилъ Антонъ, но глаза его опять сдлались наглыми и насмшливыми. ‘Не вритъ,— слышалъ!’ подумалъ Потесинъ, затворяя за собою дверь.

ХXIV.

Длиннымъ, очень длиннымъ и тяжелымъ показался Ган этотъ день, хотя дла было такъ много, что даже приссть некогда было. Прежде всего нужно было одть Колю и отправить его съ нянькой гулять, потомъ перемыть посуду, убрать комнаты и сбгать въ лавочку за провизіей для обда. Стряпню взяла на себя Грицай и безшумно возилась въ кухн у плиты и крана. Серафима Александровна не отходила отъ больного, и тщетно Ганя и Роза Абрамовна уговаривали ее хоть на минутку лечь и заснуть — она ни за что не соглашалась и съ упорствомъ продолжала сидть у кровати, устремивъ впередъ неподвижный взоръ. Теперь она еще боле походила на Медею: что-то ршительное, мрачное, трагическое было въ ея глазахъ и крпко сжатыхъ губахъ. Впрочемъ, несмотря на это, она все видла, что длается вокругъ, указывала, гд стоитъ нужная для обда посуда, пеленала и кормила ребенка, даже сама скипятила на бензинк бульонъ съ виномъ и напоила мужа. Ган почти страшно становилось на нее глядть, и по временамъ ей казалось, что это передъ нею не живой человкъ, а ходячій мертвецъ, душа котораго, какъ ей разсказывала, бывало, старая няня, странствуетъ гд-нибудь далеко по вол колдуна. Вс эти забытыя малороссійскія легенды приходили Ган на память, и она съ холодомъ въ сердц уходила въ кухню, къ Роз Абрамовн.
— Это ужасно!— шептала она, прислоняясь лбомъ къ стеклу.— Я не могу ее видть. Она точно окаменла… Отчего это?
— А это бываетъ, бываетъ…— отвчала ей тоже шопотомъ Роза Абрамовна, и глаза ея загорлись лихорадочнымъ блескомъ.— Знаете, живешь, и будто не живешь, все видишь, все слышишь, а думаешь только объ одномъ… это бываетъ! Со мною то же было, когда мужъ застрлился. Знаете, какъ это было? Я вамъ разскажу, если хотите.
— Нтъ, нтъ, зачмъ же!— останавливала ее Ганя, вздрагивая отъ боли и жалости.— Не надо…
— Вы думаете, что мн тяжело? Нтъ… теперь я привыкла. Я хочу разсказать. Онъ ужасно, ужасно тосковалъ послднее время. Я слышала, какъ онъ по ночамъ плакалъ. Вы видли когда-нибудь, какъ плачетъ мужчина? Это ужасъ… Конечно, я все это видла и понимала, но что же я могла сдлать? И мы оба молчали и оба плакали по ночамъ… онъ на своей кровати, я — на своей…
— Но о чемъ же?
— О чемъ?..— Роза Абрамовна усмхнулась.— А что, если бы васъ, зрячую, посадили въ темную комнату? Или, еслибы ваши сильныя, здоровыя руки скрутили веревками и заставили бы васъ ничего не длать? Вдь это тоска… пытка… самая ужасная казнь изъ всхъ казней на свт. Смерть что? Одинъ мигъ страданія — и все кончено. А это!.. Сидть въ потьмахъ, мечтать о свт, и ничего не видть!.. Чувствовать въ себ и силы, и желаніе работать, и не быть въ состояніи пошевелить пальцемъ… Да, съума можно сойти… Вотъ онъ и сошелъ…
Она помолчала, съ лихорадочной торопливостью перебирая въ рукахъ какую-то тряпку, потомъ продолжала.
— Ахъ, да… я вдь хотла вамъ разсказать, какъ это было. Я хорошо помню все. Цлое утро онъ игралъ съ дтьми, плъ имъ, разсказывалъ сказки, смялся… Потомъ вдругъ поблднлъ, отошелъ ко мн,— я сидла у окна, шила,— и сказалъ: ‘Роза, что мы съ тобою сдлали для нихъ?’ Я испугалась,— сама не знаю, почему,— но мн стало страшно. ‘Для кого?’ — спросила я.— ‘Для дтей, для всхъ… Ничего! Я чувствую, что отживаю, умираю… Роза! Я мертвецъ и отъ меня уже нечего ждать больше. Зачмъ же жить? Зачмъ жить?’ Онъ повторилъ эти слова нсколько разъ… потомъ взялъ меня за руку, пожалъ крпко-крпко и ушелъ. Я бросилась за нимъ, но не дошла и до порога — раздался выстрлъ…
Она нсколько разъ всхлипнула, потомъ тяжело перевелъ дыханіе и замолчала.
— Не надо… не говорите больше, не надо!— воскликнула испуганная Ганя.
— Нтъ, нтъ, ничего, уже прошло…— какъ бы извиняясь, проговорила Грицай.— Я не буду больше… Некогда, надо стряпать… стряпать,— повторила она съ жалкой улыбкой и отошла къ плит.
Ганя, совсмъ разстроенная, переходила опять въ столовую. Тамъ все было по прежнему. Дождь продолжалъ уныло барабанить въ окна, изрдка проносился втеръ и громыхалъ по желзнымъ листамъ крыши. Маленькая Ниночка сидла у окна и что-то тихонько шептала съ чижикомъ, беззаботно скакавшимъ по клтк. Въ квартир была тишина, только изъ спальни изрдка слышалось слабое покашливанье больного да осторожные шаги Серафимы Александровны.
‘Гд же счастье?— думала Ганя.— И зачмъ жить въ самомъ дл?’
А часы, какъ нарочно, шли такъ медленно, медленно, оставляя полный просторъ безотраднымъ мыслямъ. Пришелъ съ прогулки Коля и, раздвшись, тихонько услся въ уголку съ Ниночкой, между ними сейчасъ же завязалась вполголоса какая-то оживленная бесда, и до Гани долетали отдльныя слова и фразы. Коля разсказывалъ Ниночк о какомъ-то Мурмузюк, которому конка перехала ногу, но который все-таки замчательно уменъ,— такъ уменъ, что когда онъ, Коля, сказалъ ему, что папа боленъ, Мурмузюкъ заплакалъ настоящими слезами и замахалъ хвостомъ. Ниночка, въ свою очередь, тоже силилась что-то разсказать своимъ дтскимъ языкомъ, но у нея ничего не выходило, и она только показывала рукой въ подтвержденіе своихъ словъ и говорила самымъ убдительнымъ тономъ: ‘тамъ!’ Потомъ пріхалъ Колокольцевъ въ мокромъ дождевик, озабоченный, осунувшійся. Онъ даже не побалагурилъ по своему обыкновенію, а прямо прошелъ къ Хотынцеву, посидлъ тамъ съ полчаса и вышелъ еще боле озабоченный и осунувшійся. Серафима Александровна слдовала за нимъ, глядя на него тмъ же остановившимся взглядомъ. Докторъ замтилъ, что его видъ производитъ на всхъ удручающее впечатлніе, вспомнилъ, что врачи должны имть всегда бодрый духъ и веселое лицо, и сдлалъ-было попытку поострить. Но на первомъ слов оскся, съёжился и поспшилъ проститься, общая на ночь пріхать дежурить. Съ его уходомъ стало еще тоскливе, точно вмст съ нимъ исчезла послдняя надежда. Когда ждали его,— тамъ, въ уголк души, вопреки очевидности, шевелилась смутная мысль: ‘а можетъ быть, есть улучшеніе? Можетъ быть, не все еще пропало?’ Но онъ ничего не сказалъ, и посл его визита на душ стало еще мрачне, какъ ночь кажется еще темне, когда мимо промелькнетъ фонарь. И опять время ползетъ медленно, медленно… Ахъ, какъ томительны эти часы, которые живые проводятъ около умирающихъ!
Часа въ четыре пришли Оршниковъ и Талыгинъ. Илья Муромецъ былъ красенъ какъ ракъ и смущенно улыбался, точно напроказившій школьникъ, Оршниковъ иронически на него поглядывалъ. На ихъ голоса вышла Серафима Александровна.
— Гд это вы пропадали?— обратилась она къ Талыгину.— Коля васъ все спрашивалъ.
— А вотъ спросите-ка, спросите, гд онъ былъ!— подхватилъ Оршниковъ.
Талыгинъ покраснлъ еще больше и укоризненно взглянулъ на Виктора Сергича.
— Ну, гд былъ! Что тутъ особеннаго?— проворчалъ онъ.
— Нтъ, нтъ, вы его спросите! Кайтесь, Илья-Муромецъ!
— Да что такое, Талыгинъ? Говорите!
— Ругаться будете!
— Да ужъ врно опять ‘бабизмъ’ какой-нибудь!
— Никакого ‘бабизма’… Просто у Потесина я былъ.
— Это зачмъ?
— Да такъ… Подлецомъ его обозвалъ.
— Ахъ, Талыгинъ, Талыгинъ!.. Ну какъ вамъ не стыдно, ребенокъ вы этакій! Какой смыслъ во всемъ этомъ? И что же, легче, что-ли, вамъ отъ этого?
— А ей Богу легче!— простодушно сознался Талыгинъ.— Ей Богу, точно десять пудовъ съ плечъ свалилось. Меня вс эти дни просто удручала мысль, что вотъ человкъ сдлалъ подлость, осмялъ и оплевалъ лучшіе человческіе идеалы, и ничего, какъ ни въ чемъ не бывало, разгуливаетъ себ по блому свту и воображаетъ еще, можетъ быть, что такъ и слдуетъ. А теперь я спокоенъ, по крайней мр онъ теперь знаетъ, какимъ именемъ можно назвать его поступокъ.
— А вы думаете, онъ этого не зналъ?— иронически спросилъ Оршниковъ.
— Можетъ быть, и не зналъ.
— Ваше воображеніе! Не безпокойтесь, Потесинъ отлично знаетъ, кто онъ такой. Я, надо вамъ сказать, батенька, не признаю ходячаго мннія, что человкъ самъ себя не знаетъ. Это чепуха, каждый человкъ лучше всего знаетъ самого себя, а Потесинъ даже особенно, потому что онъ человкъ умный. Онъ великолпно сознаетъ свою гнусность, и чмъ больше сознаетъ, тмъ больше злится. Это литературный Яго. Все, что стоитъ выше его, отравляетъ ему жизнь, а увренъ, что онъ просто страдаетъ оттого, что на свт еще не вывелись честные люди и высокіе подвиги. Ему хотлось бы всхъ унизить до себя, и вотъ почему онъ бранится, насмхается, обливаетъ грязью, лзетъ изъ кожи, сочиняя свои возмутительные пасквили. А, ты чистъ, когда я грязенъ,— такъ вотъ на же теб!.. А, у тебя есть какіе-то идеалы, тогда какъ у меня одни зоологическіе инстинкты,— ну вотъ теб еще… А выговорите: ‘не зналъ’!
— Можетъ быть, вы и правы, но все-таки подлость останется подлостью, и оставлять ее безнаказанной нельзя. Чувство справедливости требуетъ удовлетворенія.
— Да не такимъ путемъ! Не въ такихъ донъ-кихотскихъ выходкахъ!— замтилъ Оршниковъ.
— А въ чемъ же? Ужъ не въ вашей ли будущей газет?— насмшливо спросилъ Талыгинъ.
— А хотя бы и въ газет! Сила слова, батенька,— огромная сила!
— Сила-то сила, я не спорю, да пока эта сила не въ вашихъ рукахъ. Теперь говорятъ только клеветники, лгуны, пасквилянты, а вы… вы еще добудьте сначала себ эту силу, а потомъ мы и посмотримъ.
— А вотъ и увидите!— входя въ азартъ, восклицалъ Оршниковъ.
— А вотъ и посмотримъ!— вторилъ ему Талыгинъ.
— Тс-с… господа, не шумите!— остановила ихъ Роза Абрамовна, появляясь въ дверяхъ.
Спорщики мгновенно смолкли и сконфуженно посмотрли другъ на друга.
— Тьфу ты, чортъ!— прошепталъ Оршниковъ.— Этакое свинство, не могли удержаться! А все вы, Талыгинъ,— не могу я выносить вашихъ крайностей! Я еще вамъ докажу, что я правъ.
— Докажите, попробуйте! А я заране предсказываю вамъ, что ничего изъ вашей газеты не выйдетъ. У насъ поговорка деревенская есть: кабы раку крылья, такъ бы онъ орломъ леталъ. Да вотъ крыльевъ-то нту… А потому, пойду лучше самоваръ ставить!..
— Нтъ, нтъ, постойте-ка… какъ это вы сказали: ракъ?.. Что общаго между ракомъ и вами?
— А то, что ходъ-то у васъ рачій, и никогда вы орлами не будете. Одни только у васъ порывы, кипнія,— и все на одномъ мст. Оттого-то, можетъ быть, и Николай Николаевичъ помираетъ… Э, да что, лучше замолчать, а то поссоримся!
Онъ пошелъ въ кухню, Оршниковъ повертлся-повертлся — и отправился за нимъ. И тамъ между ними загорлся жаркій споръ,— характерный русскій споръ, такой же туманный, какъ петербургское небо, и такой же, какъ небо, безконечный. Кто побдить? ‘Мы’ — или ‘вы’? Мечъ — или орало? Бурный натискъ — или мрный шагъ?..
Ганя не стала слушать спора. Она чувствовала себя страшно утомленной и собиралась домой. Голова у нея болла, на сердце словно камень лежалъ, весь прожитый день легъ на душу тяжелыми, мрачными впечатлніями. Она тихонько вошла въ переднюю и тихонько одлась, никто не вышелъ ее провожать. Серафима Александровна сидла около мужа, Роза Абрамовна въ дтской разсказывала дтямъ сказку, изъ кухни вмст съ шипніемъ воды доносились возгласы спорящихъ: ‘мы’, ‘вы’, ‘культурная борьба’, ‘постепеновцы’…
Дождь уже пересталъ, но было очень сыро. По небу стлались тяжелыя тучи, только на запад горла узенькая красная полоска зари. Влажный теплый воздухъ освжилъ и ободрилъ Ганю. Она быстро шла по мокрымъ блестящимъ тротуарамъ, обходя лужи и прислушиваясь къ отдаленному грохоту городской жизни. Проходя мимо отворенныхъ воротъ Таврическаго сада, она не утерпла и свернула по большой алле, усыпанной свжимъ желтымъ пескомъ. Деревья стояли мокрыя, унизанныя каплями, которыя при малйшемъ колебаніи воздуха звучно сыпались на песокъ. Почки на втвяхъ разбухли отъ дождя, тополи были усыпаны сережками, и отъ нихъ шелъ смолистый, раздражающій ароматъ. А Ганя все шла и шла впередъ, въ глубь сада, и съ души ея мало по малу спадала тяжесть пережитыхъ впечатлній, смняясь свтлымъ и радостнымъ сознаніемъ молодости, весны, любви… И жизнь казалась ей теперь вовсе не такою мрачной, холодной пучиной, какъ нсколько времени тому назадъ. Все ей нравилось: мягкій влажный песокъ, на которомъ отчетливо отпечатывались ея слды, легкое хрустніе его подъ ногами, искристый дождь капель, съ шорохомъ падавшій ей на голову и на плечи, тишина кругомъ, полная жизни, расцвтанія, радостнаго ожиданія… Ганя вдругъ вскочила на мокрую скамью, притянула къ себ втку тополя и стала обрывать съ нея липкія, пахучія почки, готовыя развернуться. Цлый ливень хлынулъ на нее съ дерева… Боже, какъ хорошо! какъ хочется жить, хочется любить… Зачмъ смерть, зачмъ страданія, горе, разладъ, споры?!… И ‘мы’, и ‘вы’ — вс люди, вс братья, и міръ такъ прекрасенъ, и жизнь такъ зоветъ…
Ганя радостно засмялась, спрыгнула со скамейки и почти бгомъ пошла къ выходу, стараясь ступать покрпче, чтобы слды на песк были глубже, и вдыхая въ себя острый, опьяняющій запахъ развертывающагося тополя.

XXV.

— Тетя дома?
— Дома, нездоровы и лежатъ въ постели. Никого не велли принимать.
— А кто-нибудь былъ? Или никого не было?
— Нтъ, былъ,— этотъ, какъ его… тьфу, позабыла!.. Толстый такой, съ палкой ходитъ.
‘А… Потесинъ, должно быть’, подумала Ганя и, войдя въ гостиную, стала передъ зеркаломъ снимать шляпку. Лицо ея разгорлось, глаза блестли, никогда раньше Ганя не обращала вниманія на свою наружность, а теперь посмотрлась въ зеркало съ удовольствіемъ и нашла себя очень красивой. Слегка красня отъ этой мысли, она взяла въ руку свою косу и перекинула ее черезъ плечо, волосы отливали серебромъ на темномъ фон платья… И Ган вдругъ страстно захотлось, чтобы сейчасъ, въ эту минуту, вошелъ онъ и увидлъ бы ее такою, какою она стояла передъ зеркаломъ — съ мерцающими глазами, съ алымъ румянцемъ на щекахъ, съ распущенною косою и счастливою улыбкой.
Въ дверяхъ гостиной появилась горничная.
— Ахъ, да, барышня, я забыла вамъ сказать,— письмо вамъ. Посыльный давеча принесъ.
— Посыльный? Отъ кого же это?
— Ничего онъ не сказалъ. Отвта, говоритъ, не надо. Вотъ оно, на кругленькомъ столик.
Ганя торопливо, съ предчувствіемъ чего-то недобраго, схватила письмо. Почеркъ былъ незнакомый,— неровный, расплывчатый. ‘Отъ него!’ подумала Ганя и съ сильно бьющимся сердцемъ разорвала конвертъ.
‘Простишь ли ты меня, моя свтлая, моя чистая, моя прекрасная Ганя? Забудешь ли когда-нибудь страшное горе, которое я теб сдлалъ? Вчера я сошелъ съума, я былъ опьяненъ твоей молодостью и красотою, я сказалъ теб: ‘люблю’… Это ложь, ложь, ложь… Нтъ любви въ моемъ холодномъ, отжившемъ сердц, нтъ во мн того, что нужно теб,— юной, прекрасной… То, что я принялъ за любовь, была вспышка воображенія, свою мечту я принялъ за дйствительность. Старый, сдой безумецъ! Прости меня, прости и не проклинай… Я обманулъ тебя, я смутилъ твою свтлую душу, я чуть, было, не наложилъ на тебя цпей, но… около тебя я позабылъ, что жизнь моя уже кончена. Ганя, голубка моя, какъ я страдаю!.. Весна моя, фіалка моя,— нтъ, не оживить теб мертвеца… Прощай, забудь обо мн и еще разъ прошу,— не проклинай!’
Ганя стояла, какъ оглушенная, ничего не понимая, чувствуя только, что въ жизни ея произошло что-то ужасное, чего она никогда ни забыть, ни простить не можетъ. Она растерянно отдлясь по сторонамъ, словно ища, кто бы могъ объяснить ей все это, и еще разъ перечитала письмо. И мало-по-малу смыслъ этихъ жестокихъ словъ становился ей ясенъ. Ложь!.. Такъ онъ лгалъ!.. Зачмъ? А она была такъ доврчива, и такъ его любила!’
Сознаніе страшной обиды, негодованіе, стыдъ за себя, а него, за всхъ,— яркой краской валили ея поблднвшія передъ тмъ щеки. ‘Простить! Забыть… Никогда!’ И Ганя, въ порыв внезапной злобы, разорвала письмо на мелкіе клочья и разбросала по полу.
— Барышня, васъ Татьяна Аристарховна въ себ просятъ,— сказала горничная.
— Сейчасъ…— едва вымолвила сквозь стиснутые зубы Ганя.
Горничная ушла. Ганя схватилась за голову и принялась ходить по комнат, стараясь привести въ порядокъ свои мысли. Но въ голов было смутно, она глядла вокругъ и ничего не узнавала. Вотъ эти стны, вотъ пальмы, вотъ зеленая араукарія и окно, около котораго она вчера сидла съ нимъ… Все какъ будто осталось то же — и въ то же время все кажется чужимъ, незнакомымъ, страннымъ. Проходя мимо зеркала, Ганя вспомнила, какъ она нсколько минутъ тому назадъ любовалась собою,— и снова краска стыда и обиды залила ея лицо. Ей стали отвратительны и эти пальмы, и она сама, и вчный шумъ за окномъ,— шумъ, въ которомъ слышался хохотъ торжествующихъ и вопли раздавленныхъ. Все это ложь, мишура, обманъ…
Ганя подошла къ разбросаннымъ по полу клочкамъ бумаги и засмялась злымъ, нехорошимъ смхомъ. Вотъ все, что осталось отъ ея любви, надеждъ и яркихъ мечтаній. Соръ и гниль. И все на свт — соръ и гниль… А она-то рвалась къ людямъ, хотла любить, быть любимой… Боже мой, за что же, за что же такъ жестоко?!
Татьяна Аристарховна, когда въ ней вошла Ганя, лежала въ постели, укутанная одяломъ и съ мокрымъ полотенцемъ на голов. Абажуръ на ламп былъ низко спущенъ, въ комнат разливался пріятный зеленоватый полусвтъ и сильно пахло валеріанкой.
— Что это ты, Ганечка, пришла и глазъ не кажешь…— начала старушка слабымъ голосомъ.— Сядь здсь, разскажи, гд была. У Хотынцевыхъ? Плохъ Николай Николаевичъ? Ужъ прочла я давеча въ газетахъ,— закаркали вороны…
Татьяна Аристарховна заплакала и громко высморкалась.
— Боже мой, Боже мой!— продолжала она черезъ минуту.— Сколько народу привелось схоронить… и какіе все молодые, талантливые!.. Господи, да зачмъ намъ-то посл этого жить, старымъ грибамъ-то? А, Ганя?
Ганя молчала,— да врядъ ли и слышала она, что говорила ей тетка.
— Да… Могилы, могилы.!. Сколько ихъ? И не пересчитаешь… Вотъ ужъ правду сказалъ Некрасовъ: ‘у счастливаго недруги мрутъ, у несчастнаго другъ умираетъ’… Да, Ганя, знаешь, вдь этотъ негодяй, пасквилянтъ-то, Потесинъ — приходилъ вдь! Вообрази нахальство! А? Натурально, я его приказала не принимать,— нахалъ этакій!
Татьяна Аристарховна даже оживилась при этомъ воспоминаніи, она была уврена, что поступила какъ героиня, и это ее очень утшало.
— Теперь кончено. Даже духъ его выкурю. Да и не только его,— всхъ разгоню. И Пыхтева, и Крынкина — до чего опошлился,— въ какой-то модный журналъ къ моднымъ картинкамъ текстъ сочиняетъ, съ разговорами, со стихами — каково?! Одного только Виктора Оршникова оставлю,— славный мальчикъ!— а остальныхъ всхъ вонъ. Опротивли до бшенства. Вонъ мигрень нажила,— цлый день вчера ревла по милости этого негодяя, Потесина… Ганя, да что же ты молчишь, голубчикъ? Здорова ли ты?
Старушка живо приподнялась, наклонила абажуръ и, взглянувъ на Ганю, ахнула.
— Да что это съ тобой, Ганя? На теб лица нтъ… Вотъ до чего Питеръ проклятый доводитъ,— и зачмъ хала?! Жила бы себ, жила на хутор, съ отцомъ. Ахъ, Господи…
— Не безпокойтесь, тетя,— съ усиліемъ проговорила Ганя, стараясь улыбнуться.— Право, я здорова… немного голова разболлась.
— Такъ прими скоре валерьяновыхъ капель и лягъ въ постель. Слышишь?
Она встала, сама налила въ стаканъ воды, накапала капель и заставила Ганю выпить. Эта заботливость, эта теплая ласка и доброта тронули Ганю.
— Спасибо, тетя, тетя милая…— прошептала она, цлуя руки Татьяны Аристарховны.— Я тебя растревожила. Ложись, спи… все пройдетъ.
У нея мелькнула мысль — разсказать тетк все… Но она этого не сдлала, она смутно чувствовала, что не у Татьяны Аристарховны, несмотря на всю ея доброту, она найдетъ поддержку. Нтъ, нтъ, ни Татьян Аристарховн, никому другому она никогда, никогда не разскажетъ о своей обид, о своемъ разочарованіи въ томъ, кого она полюбила… Ахъ, нтъ ничего тяжеле, ничего печальне потерять вру въ того, кого любилъ…
Успокоенная валеріаной, Татьяна Аристарховна скоро заснула, какъ младенецъ. Даже ея миніатюрное личико съ короткими сдоватыми волосами, разметавшимися по подушк, приняло младенческій видъ безмятежнаго спокойствія. Ганя потушила лампу и на цыпочкахъ возвратилась опять въ гостиную. Спать ей еще не хотлось, сидть въ этихъ стнахъ было душно, невыносимо. Что длать, что длать, куда уйти отъ этой тоски?
Ган даже страшно стало этой тишины, этого одиночества въ ярко освященной комнат. И торопливыми шагами она направилась въ переднюю и стала поспшно надвать пальто и шляпу.
— Барышня, куда это вы?— съ изумленіемъ спросила горничная, провожая ее.
— Пойду, пройдусь. Голова болитъ,— отрывисто отвчала Ганя, не глядя на горничную.
— Господи, да вдь поздно! Не проводить ли васъ?
— Нтъ, не надо, не надо… Я скоро… Не безпокойтесь пожалуйста…
Влажная теплая ночь обволокла Ганю на улиц. Отъ мокрыхъ домовъ, отъ тротуаровъ поднимался бловатый туманъ, сквозь который огни фонарей казались тусклыми красными пятнами. Одиннадцати часовъ еще не было, и магазины кое-гд были открыты, Невскій кишлъ народомъ. Ганя попала въ самую густую толпу и пошла впередъ. На нее нашло странное отупніе, сердечная боль затихла, мысли безсвязно путались, вращались около разныхъ ничтожныхъ предметовъ, попадавшихся ей на глаза. Она заглядывала въ окна магазиновъ, всматривалась въ встрчныхъ, наблюдала, какъ свтъ электрическихъ фонарей заволакивался туманомъ и растягивался длинными голубоватыми полосами. И все это ее какъ будто интересовало, останавливая на минуту ея блуждающую мысль около себя. Но вотъ Невскій кончился, вмсто сіяющихъ оконъ магазиновъ потянулись деревья Александровскаго сада, темныя стны, широкіе тротуары. И Ганя съ такимъ же интересомъ смотрла и на деревья, и на темныя зданія, и все шла, шла…
Вдругъ она вздрогнула, остановилась и съ испугомъ оглядлась вокругъ. Господи, куда это она зашла? Какое знакомое мсто!.. Да, черезъ-чуръ знакомое. Она стояла на набережной противъ Академіи Художествъ. Надъ нею, одтые въ легкую дымку тумана, высились мрачные сфинксы, внизу шумли и бились о гранитъ черныя волны Невы. Та сторона, точно занавсомъ, была задернута туманомъ, и только неровная цпь огней, уходящая вдаль, обозначала береговую линію. Ганя облокотилась на влажный парапетъ и заглянула внизъ, на нее пахнуло сыростью и запахомъ воды. Она содрогнулась и засмялась такимъ же холоднымъ и злымъ смхомъ, какъ давеча, когда разорвала письмо. Да, гадко, гадко… А давно ли она стояла здсь съ нимъ, доврчивая, влюбленная, радостная?.. Какъ свтло было у нея на душ тогда, сколько надеждъ, сколько любви ко всмъ!..
Ганя съ болью стиснула свои руки, и еслибы Селищевъ увидлъ ее теперь, онъ не узналъ бы въ этомъ искаженномъ отчаяніемъ лиц того свтлаго ожиданія, той беззавтной жажды жизни, которые поразили его при первой встрч. Налетлъ ураганъ, растоптаны цвты, чудныя весеннія мечты развяны по втру. Остался одинъ мракъ, мракъ кругомъ.
Ганя, тяжело дыша, оглядлась. А мракъ разстилался все гуще, все непроглядне, все тоскливе шумли волны. И все, что пережила Ганя за послднее время, вс люди, которыхъ она встртила здсь, вс ея мечты, порывы, увлеченія показались ей такими пошлыми, ничтожными, жалкими. Тамъ, у тетки, ложь, пошлость, безсмысленные разговоры, пьянство, взаимное предательство изъ-за гроша, у Хотынцевыхъ — глухая борьба, отчаяніе, нужда, придавленность. Везд торжествуетъ пошлость и продажность, предатели, эгоисты ликуютъ, обжираются, празднуютъ, а т, немногіе, любящіе, добрые — они одиноки, покинуты, умираютъ въ нищет, обезсиленные борьбой, оклеветанные… И тотъ, котораго полюбила, кому хотла отдать жизнь,— и тотъ солгалъ, обманулъ… Стоитъ ли посл всего этого жить? И зачмъ она пріхала въ этотъ проклятый городъ! Не все ли равно было остаться на хутор, выйти замужъ за помщика, разводить куръ, индюшекъ, сть, спать, ни о чемъ не думать…
Нтъ, не стоить жить, не надо и не хочется жить!
Со стороны Николаевскаго моста послышались звучные шаги, эхо повторяло ихъ на противоположной сторон набережной. Мужской голосъ напвалъ заунывную псенку:
Посылали Ваню отецъ съ матерью
Во чисто поле жито жати,
Ой, да не хотлось Ванюш идти!..
Ближе, ближе… туманъ заколыхался, и изъ срыхъ волнъ его вынырнула высокая фигура, окутанная пледомъ. Псенка оборвалась.
— Агаья Михайловна!
Ганя, вся дрожа, прижалась къ граниту и растерянно смотрла на Талыгина.
— Агаья Михайловна!— повторилъ Талыгинъ, всматриваясь сквозь прозрачную мглу ночи въ блдное испуганное лицо Гани. Что съ вами? Зачмъ вы здсь?
Ганя хотла улыбнуться, но не выдержала, прислонилась лбомъ къ холодному граниту и разразилась рыданіями. Казалось, грудь ея готова была разорваться, и все тло судорожно вздрагивало отъ мучительныхъ и жуткихъ ощущеній. Талыгинъ молча ждалъ, когда припадокъ кончится.
Наконецъ рыданія стихли, слезы были вс выплаканы, судорожная дрожь прекратилась. Ганя медленно подняла голову отъ парапета, разобрала спутанные волосы и тихо проговорила:
— Это ничего… все пройдетъ. Я сейчасъ… домой… не безпокойтесь.
Талыгинъ мягко и нжно взялъ ея холодную руку.
— Нтъ, Агаья Михайловна, зачмъ вамъ торопиться домой? Пойдемте ко мн,— я здсь близко. Отдохните, поговоримъ. Впрочемъ, если вы не хотите…
— Нтъ, нтъ, пойдемте!— перебила его Ганя порывисто отвчая крпкимъ пожатіемъ на его пожатіе.— Пойдемте къ вамъ. Я не хочу домой… Я хочу сказать вамъ все.
— Ну вотъ и отлично! Только не здсь, въ этомъ проклятомъ туман, отъ котораго въ горл давитъ. Теперь еще не поздно,— хозяйка у меня баба добрая, самоварчикъ намъ поставитъ…
Онъ принялся болтать всякій вздоръ, не выпуская Ганиной руки и самъ громко смясь надъ своей болтовней, странно раздававшейся по пустыннымъ безлюднымъ улицамъ, на которыхъ только изрдка попадались ночные извозчики, спросонья предлагавшіе ихъ прокатить. Ганя крпко опиралась на руку Талыгина и молчала, по временамъ всхлипывая, какъ ребенокъ.
На звонокъ имъ отворила заспанная хозяйка съ ночной лампочкой въ рук.
— Господи, баринъ!— воскликнула она, увидвъ Талыгина.— Вотъ ужъ пропадали-то вы,— мы ужъ тутъ чего-чего не передумали! Столько народу васъ спрашивало…
— Ну, вотъ видите,— живъ, здоровъ и невредимъ!— весело отвчалъ Талыгинъ, помогая Ган раздваться.— Давайте-ка намъ самоварчикъ скоре, да нтъ ли пость чего-нибудь?
— Какъ не быть,— тамъ у меня и биштекъ вамъ оставленъ, и пирогъ есть, только кушайте!
— Ну вотъ и тащите,— сть до смерти хочется.
Они вошли въ знакомую Ган комнатку. Талыгинъ засвтилъ лампу и суетился, накрывая на столъ, со звономъ разставляя посуду и переговариваясь съ хозяйкой, стоявшей у дверей и сообщавшей ему разная мелкія домашнія новости. Эта суетня, эти хозяйственныя хлопоты, посторонніе разговоры, тихій свтъ лампы, уютная студенческая комнатка,— все это произвело на Ганю успокоивающее дйствіе. Она отошла къ окну, въ темный уголокъ, закрыла лицо руками и снова заплакала. Но это были уже не т горькія, разъдающія слезы отчаянія и безнадежности, какъ давеча, на набережной, когда она чувствовала себя всми покинутой, обманутой, а міръ — полнымъ злобы и печали. Нтъ, теперь передъ нею снова блеснулъ свтъ… она была не одна… а эта угрюмая ночь, этотъ туманъ, и шумъ волнъ, и раздирающая тоска — остались тамъ гд-то, далеко-делеко, на берегу Невы, у ногъ гранитныхъ и безчувственныхъ сфинксовъ.
— Агаья Михайловна, самоваръ на стол!— сказалъ Талытинъ, подходя къ ней.— Пойдемте-ка, чайку попьемъ, согремся: я весь иззябъ, да и вы тоже… дьявольская сырость!
Онъ говорилъ весело и беззаботно, но въ голос его чувствовалось волненіе. Ганя молчала и не отнимала руки отъ лица. Слезы лились беззвучно и обильно, ей было и стыдно… и свтъ становился все ярче и ярче въ ея душ.
— Агаья Михайловна…— Талыгинъ подвинулъ стулъ, слъ около Гани и взялъ ее за руку.— Зачмъ вы это?.. Ну, зачмъ?.. не надо больше, не плачьте, голубушка!— мн больно на васъ смотрть. Я ужасный эгоистъ, я не могу видть горя, когда не знаю, чмъ помочь. Скажите мн, что надо сдлать?
— Ничего, ничего… это скоро пройдетъ,— говорила Ганя сквозь слезы.— Все это такіе пустяки… такъ ничтожно и… такъ стыдно… Ахъ, еслибы вы знали!..
И Ганя, въ внезапномъ порыв, словно въ бреду, сама себя перебивая то смхомъ, то слезами, разсказала Талыгину исторію своей первой и такой неудачной весенней любви.
Талыгинъ слушалъ молча, опустивъ голову и нахмуривъ брови. Когда Ганя кончила, онъ всталъ и долго ходилъ взадъ и впередъ по комнат, задумавшись.
— Ну, что же?..— сказалъ онъ, наконецъ, останавливаясь передъ Ганей и взглядывая на нее своими свтлыми глазами.— Конечно, все это было очень тяжело, но… вдь это кончено теперь, да?
— Совсмъ и навсегда…— ршительно сказала Ганя.
— А еслибы вдругъ… вы опять встртились съ нимъ? И еслибы онъ сталъ раскаяваться?.. умолять… звать опять съ собою — что бы вы сдлали?
Ганя подумала и съ загорвшимися глазами, съ вспыхнувшимъ румянцемъ на щекахъ, воскликнула.
— Я бы сказала ему: нтъ и нтъ!
— Ну вотъ и отлично!— сказалъ Талыгинъ и протянулъ ей руку.— Вы молодецъ, Агаья Михайловна!— ужъ одно то, что вы не побоялись разсказать все это безъ всякаго ложнаго стыда, съ такой безпощадной правдивостью, показываетъ, какая сильная у васъ натура. Мы еще съ вами поживемъ, поработаемъ, вотъ увидите!
— Спасибо вамъ, Талыгинъ!— горячо проговорила Ганя.— Вы меня ободряете… А не встрться я съ вами давеча,— не знаю, что было бы… Глядя на васъ, мн опять хочется жить и любить людей.
— И будемъ жить! А благодарите вы меня напрасно,— суть-то не во мн, а въ васъ самихъ. Будь на моемъ мст Роза Абрамовна, или Серафима Александровна, или Оршниковъ, даже просто нищій какой-нибудь — все равно! Вамъ нуженъ былъ реагентъ, чтобы вызвать реакцію,— вотъ я случайно и явился этикъ реагентомъ… Впрочемъ, къ чорту химію! Вотъ вамъ такъ спасибо за ваше довріе!.. Что это вы улыбаетесь, Агаья Михайловна?
— Смшно, что мы съ вами въ благодарностяхъ другъ передъ другомъ разсыпаемся…
— Что же, это прекрасно! И что вы шутить начали — это тоже великолпно. Я, знаете, даже радъ, что все это такъ вышло. Непохоже, какъ-то на обыденщину, которая до смерти опротивла. Ну, подумайте сами, не странно ли это, не похоже ли на сонъ:— встртились гд-то на набережной, ночью, вс спятъ, а мы сидимъ, толкуемъ…
— Да, странно,— прошептала Гана задумчиво.— Я желала бы, чтобы все это было сонъ…
— Ну и пусть будетъ сонъ!— перебилъ Талыгинъ, замтивъ, что его слова вызвали снова въ Ган печальныя воспоминанія.— Будемъ завтра вспоминать обо всемъ этомъ, какъ о сновидніи, а теперь давайте сядемъ, будемъ чай пить и разговаривать. Я ужасно много хочу вамъ сказать.

——

Было уже утро, когда Ганя возвращалась отъ Талыгина домой. Туманъ разсялся, и солнце вставало надъ Петербургомъ умытое, веселое, неподвижная Нева скатертью разстилалась въ своихъ берегахъ, куполъ Исакія ослпительно сверкалъ въ безоблачномъ блдно-голубомъ неб. На улицахъ было еще пусто и тихо, только кучки рабочихъ съ глухимъ говоромъ шли по троттуарамъ, да на набережной уже начиналась обычная жизнь. Маленькій финляндскій пароходикъ собирался отчаливать отъ пристани, и въ утреннемъ воздух особенно отчетливо слышалось шипніе паровой машины и голоса матросовъ. Ганя быстро шла, жадно вдыхая въ себя воздухъ и съ особенной внимательностью всматриваясь во все окружающее. Эта маленькая драма, разыгравшаяся въ ея жизни, эта странная ночь, похожая на сонъ, и особенно послдній разговоръ съ Талыгинымъ переломили всю жизнь ея пополамъ. Все то, что было до этой ночи,— ея пріздъ въ Петербургъ, ея мечты, знакомство съ Селищевымъ, любовь, его письмо и ея отчаяніе — казалось ей дтскимъ сномъ, фантастическою сказкой, призрачной иллюзіей… Взошло солнце — и призракъ исчезъ, съ ныншняго дня для нея начиналась настоящая жизнь,— жизнь-трудъ, жизнь-борьба, и Ганя радостно, съ надеждой и любовью, расширявшей ея сердце, всматривалась въ загорлыя лица встрчавшихся ей рабочихъ. Да, она знаетъ теперь, что надо ей длать и куда идти… И она пойдетъ, несмотря ни на что, она ничего не боится и ни передъ чмъ не остановится. Прощай, мечты и сны, и сумрачные призраки пробуждающейся души! Здравствуй, солнце и свтъ, борьба и трудъ! Впередъ, на встрчу къ вамъ!.. Вдругъ Ганя вздрогнула и остановилась,— глаза ея загорлись, на щекахъ выступилъ румянецъ. Передъ нею, неподвижно лежа на своихъ массивныхъ пьедесталахъ, высились сумрачныя фигуры сфинксовъ. Солнце грло ихъ гранитные бока, но отъ нихъ вяло холодомъ, и лица ихъ по прежнему загадочно и зловще улыбались. Ганя вызывающе подняла голову и взглянула на нихъ… ‘Смйтесь, смйтесь!— прошептала она:— я васъ не боюсь, я ничего теперь не боюсь…’ И, не оглядываясь больше назадъ, она удалилась. Сфинксы провожали ее насмшливымъ взглядомъ.

ХXVI.

Въ мастерской Селящеыв темно и мрачно. Занавсы спущены, двери заперты, картина задвинута въ уголъ и окутана покрываломъ, точно привидніе бля въ сумрак. И на душ Селищева темно и пусто… Онъ не работаетъ, онъ лежитъ, забившись въ самый темный уголъ, и думаетъ, думаетъ…
Выйдя вчера отъ Зміевскихъ въ опьяненіи восторга — на улиц, подъ проливнымъ дождемъ, онъ скоро опомнился и самъ ужаснулся тому, что сдлалъ сейчасъ. ‘Боже мой, да что же это?— проговорилъ онъ вслухъ, останавливаясь и схватывая себя за голову.— Вдь теперь уже все кончено, возврата нтъ… А люблю ли я ее?..’
И такъ же, какъ тогда, на берегу Невы, у подножія безмолвныхъ сфинксовъ, онъ съ болью и стыдомъ въ душ долженъ былъ сказать себ: ‘нтъ и нтъ’… Но тогда ему еще можно было вернуться, уйти, тогда онъ во-время сказалъ себ: ‘назадъ!’ — а теперь?.. Что же длать теперь? Продолжать играть комедію? Явиться туда женихомъ, лгать, разыгрывать изъ себя влюбленнаго, когда на душ нтъ ничего, кром старческаго холода? Жениться и каждую минуту видть, какъ около тебя вянетъ и страдаетъ юное существо, которому взамнъ любви и молодости ты можешь только дать ядъ своей больной души? Нтъ, нтъ… Но что же длать?
И ему вдругъ вспомнилась полуосвщенная комната, зеленые листья пальмъ, блдное взволнованное личико, доврчиво склонившееся къ нему, прекрасные, полные любви глаза, общавшіе такъ много-много… Бдная двочка,— она готова была отдать ему всю свою жизнь, а онъ такъ жестоко разбивалъ ей сердце. Селищевъ порывисто вернулся назадъ и почти побжалъ,— ему пришло безумное желаніе вернуться, броситься передъ Гавей на колни и сказать ей все. Но проститъ ли она его? Какъ она взглянетъ на него, что скажетъ?
Нтъ, онъ не силахъ сдлать это прямо и честно. Онъ не вынесетъ ея взгляда и сойдетъ съума. Вдь это значитъ убивать собственными руками… Селищевъ съ холодомъ въ сердц представлялъ себ лицо Гани, ея глаза, полные ужаса и, можетъ быть, презрнія къ нему… нтъ, лучше бжать, бжать скоре домой, забиться въ уголъ, какъ издыхающее животное, чтобы тебя никто не видлъ, никто не мшалъ твоей мучительной агоніи.
Селищевъ снова бросился на Невскій, взялъ перваго попавшагося извозчика и веллъ какъ можно скоре хать домой. Экипажъ запрыгалъ по скользкимъ камнямъ, электрическій свтъ потоками разливался кругомъ, до боли раздражая нервы. Селищевъ торопилъ извозчика, желая быстрой здой успокоить свое мучительно нывшее сердце, но ни тряска, ни безпрерывныя мельканія огней и тней не могли отвлечь его мысли отъ того, что осталось тамъ, позади. Чмъ дальше, тмъ боле росло въ немъ нетерпніе,— ему хотлось какъ можно скоре пріхать домой и сейчасъ же нависать Ган письмо, чтобы такимъ образомъ отрзать себ вс пути назадъ, чтобы все оборвать и покончить сразу.
Онъ такъ и сдлалъ. Не раздваясь, даже не присаживаясь, онъ торопливо написалъ нсколько строкъ, вложилъ въ конвертъ и послалъ слугу бросить письмо сейчасъ же въ ящикъ. Посл этого ему какъ будто стало легче. Онъ, не зажигая огня, легъ на кушетку и впалъ въ оцпенніе. Онъ не спалъ, но и не бодрствовалъ, безсвязныя, оборванныя мысли блуждали въ мозгу, иногда набгала легкая дремота, и тогда чудились какіе-то звуки, слова, лица, когда-то знакомыя, милыя, а теперь давно забытыя, схороненныя во мрак прошлаго. Эти блдныя тни подходили къ нему, глядли на него съ упрекомъ, что-то шептали — и снова исчезали, словно легкія тучки на неб. Боже мой, сколько бываетъ пережито, выстрадано,— и все проходить, все забывается, и самъ, стоя на заросшей могил, на которой когда-то отчаянно рыдалъ, удивляешься тому, что было, удивляешься, какъ могъ пережить такое горе, такія страданія, которыя казались непереносимыми? А теперь? Теперь въ душ холодъ, иногда тихая печаль или сожалніе о себ — и ничего, ничего больше…
Селищевъ холодно и сонно прислушивался въ голосамъ прошлаго, вглядывался въ мелькавшія передъ нимъ тни, когда-то живыя, яркія, вносившія въ его жизнь цлую бурю тревогъ, слезъ, проклятій, а теперь тусклыя и затертыя новыми впечатлніями. Но вдругъ онъ вздрогнулъ и приподнялся на кушетк, изъ блдной вереницы тней отдлилась одна и близко подошла къ нему и заглянула ему въ лицо своими мертвыми глазами. Часто являлась она Селищеву и тревожила его душу въ самыя свтлыя минуты его жизни. Одну ее онъ никогда не могъ забыть, а между тмъ она не была ни красавицей, ни свтскою дамой, ни причудливою артисткой. Она была простая бдная двушка,— за то только она одна истинно его любила и даже отдала свою жизнь за любовь.
Ему было тогда 25 лтъ. Онъ не былъ еще творцомъ Бэды, значитъ, не былъ еще знаменитостью и жилъ въ грязной мансард по 17-й линіи. Онъ тогда только-что задумалъ писать на медаль свою первую большую картину изъ средневковой жизни: ‘Колдунья’, и искалъ натурщицу. Къ нему ходило много натурщицъ предлагать свои услуги, но ни одна ему не нравилась, наконецъ, онъ остановился на одной. Звали ее Катей, она тоже не нравилась Селтцеву, но онъ былъ пораженъ ея худобой, ея неприкрытой бдностью, и изъ жалости взялъ ее. Въ первый же сеансъ онъ обласкалъ ее, напоилъ чаемъ, угостилъ папиросами, но она долго дичилась, смотрла звркомъ и на его вопросы отвчала грубо и отрывисто. Во второе свиданіе она немножко разогрлась, просвтлла и разговорилась. Селищевъ узналъ ея грустную исторію. Она была сирота и старшая въ семь, отецъ ея, чиновникъ, умеръ, не выслуживъ пенсіи, и оставилъ семью въ страшной нищет, за нимъ вскор послдовала и мать, Катя осталась одна, съ маленькими братьями и сестрой на рукахъ. Ей пришлось много вынести, прежде чмъ кое-какъ устроиться. Теперь братья вс были пристроены по разнымъ мастерскимъ, сестру помогли отдать въ театральное училище, потому что она была бойкая и хорошенькая. Сама Катя не была хорошенькая, у нея были хотя правильныя, но черезъ-чуръ рзкія черты лица, темные глаза глядли для женщины слишкомъ смло и ршительно. Эта-то опредленность выраженія и особенно чистота и законченность линій, точно высченныхъ рзцомъ, длали ее хорошею ‘натурой’ и весьма цнились начинающими художниками. Катя начинала входить въ моду и, вроятно, сдлала бы свою карьеру, еслибы была похожа на своихъ подругъ по профессіи. Но судьба ея сложилась иначе.
Катя стала ходить къ Селищеву каждый день. Иногда ему неработалось, но она все-таки оставалась, садилась гд-нибудь въ уголку, закуривала папироску и такъ просиживала часъ или два совершенно молча. Селищевъ что-нибудь читалъ или шагалъ изъ угла въ уголъ, а она курила и смотрла на него своими большими мрачными глазами. Сначала Селищевъ не обращалъ на нее вниманія, потомъ сталъ изрдка разговаривать. Оказалось, что Катя очень много читала, много думала, но взглядъ на все былъ у нея отчаянно мрачный, съ оттнкомъ человконенавистничества. Въ мір она видла только одно зло, не врила въ правду, въ братскую любовь, въ существованіе хорошихъ, добрыхъ людей. Слушая ея злыя, мрачныя рчи, Селищевъ чувствовалъ, что его морозъ подираетъ по кож. Ея манера говорить также его коробила, голосъ у нея былъ глухой, монотонный, выраженія рзкія, грубыя, губы во время разговора у нея нервно подергивались. По временамъ она становилась ему противна ужасно, до физической боли, и у него являлось желаніе ее прогнать. А иногда онъ думалъ о ней, и сердце его сжималось отъ жалости.
Въ томъ кружк, гд жилъ тогда Селищевъ, отношенія между мужчинами и женщинами были крайне просты и до цинизма откровенны. Натурщицы были податливы, а молодые художники относились къ нимъ легко. Покормятъ, угостятъ пивомъ, папиросами, подарятъ какое-нибудь колечко на память — и затмъ расходятся, какъ будто и не встрчались никогда. Вотъ о такихъ-то отношеніяхъ и разговаривали часто Селищевъ и Катя. Она ужасно возмущалась этимъ и увряла, что сама еще никого не любила, да и не хочетъ любить, а если и полюбитъ, то на другой же день отравится. Селищевъ подсмивался надъ нею, но ея скептическія рчи начали его задвать. Онъ сталъ разузнавать о Кат у товарищей и узналъ, что дйствительно Катя слыветъ между художниками за ‘недотрогу’, и до сихъ поръ никто не зналъ, была ли у нея когда-нибудь связь, или нтъ. Даже подруги не могли сказать о ней ничего дурного, и ея незапятнанная репутація была у нихъ бльмомъ на глазу. Это еще больше заинтересовало Селищева, и ему вдругъ захотлось во что бы то ни стало сдлать Катю своей любовницей. Однажды онъ высказалъ по вслухъ, при товарищахъ, но молодежь подняла его на смхъ и увряла, что Катя выцарапаетъ ему глава при первой попытк ее поцловать. ‘Посмотримъ!’ — сказалъ раздраженно Селищевъ и самъ не замтилъ, какъ втянулся въ опасную игру.
Онъ сталъ съ Катей мягче и ласкове, часто оставлялъ ее посл сеанса посидть, разспрашивалъ ее, и бесды ихъ нердко затягивались часовъ до двухъ, до трехъ ночи. Иногда онъ предлагалъ проводить ее домой, но Катя упорно отказывалась и убгала одна.
— Неужели вы не боитесь?— спрашивалъ ее Селищевъ.
Катя отрицательно качала головой.
— И меня не боитесь?— шутя продолжалъ Селищевъ.
— Я никого не боюсь,— ршительно и твердо отвчала Катя.
Картина была кончена, принята, но совершенно незамчена публикой. Селищевъ заскучалъ и цлые дни просиживалъ дома, никуда не показываясь. Въ одну изъ такихъ мрачныхъ минутъ къ нему зашла Катя. Селищевъ сначала дулся и молчалъ, потомъ разговорился, сталъ бранить академію, профессоровъ, публику, самого себя, жаловался на неудачи, на тоску, на свое безсиліе… Катя слушала, не сводя съ него главъ, потомъ вдругъ порывисто подошла къ нему и погладила его по голов. Селищевъ вздрогнулъ, взглянулъ ей въ лицо и, схвативъ ее за руки, сталъ крпко цловать.
Когда она ушла отъ него, Селищеву стало противно и стыдно. Онъ упрекалъ себя. ‘Ну зачмъ, зачмъ я это сдлалъ? Вдь не люблю же я ее’… ‘Но вдь и вс такъ длаютъ, шепталъ ему другой голосъ. Вдь не ты одинъ. Да и она — разв она-то любить тебя? Такъ, просто порывъ… не любила никого, взгрустнулось,— вотъ и все’. Такъ онъ успокаивалъ себя, но на душ у него было тяжело и смутно, точно онъ совершилъ преступленіе. И ему все мерещились черные глаза ея, блдныя дрожащія губы и послднія слова, сказанныя ею при прощань: ‘конецъ мой пришелъ… какъ полюблю, такъ и смерть’…
Катя по прежнему приходила каждый день, убирала Селищеву комнату, растирала краски, мыла кисти или смирно сидла у окна и молча смотрла на него, когда онъ работалъ. Селищевъ злился на нее, но она была неизмнно нжна, ласкова и совсмъ перестала браниться. По временамъ ея присутствіе было до того невыносимо Селищеву, что онъ становился съ нею грубъ и безцеремоненъ. Она выносила это молча, покорно,— только разв взглянетъ на него грустнымъ и грустнымъ взглядомъ. На мгновеніе Селищеву сдлается стыдно, но потомъ онъ становился еще грубе и зле.
Такъ прошло около мсяца. Связь Селищева и Кати была уже всмъ извстна. Товарищи подсмивались надъ ними, натурщицы не давали Кат прохода своими насмшками и шуточками. Ея паденіе какъ будто удовлетворило ихъ,— теперь она была такая же, какъ и он, и несчастныя двушки мстили ей за то, что она столько времени была лучше ихъ. Катя относилась въ ихъ насмшкамъ равнодушно, но Селищева его начало раздражать, и онъ срывалъ свою злость на Кат.
— Неужели теб не все равно, что о насъ говорятъ?— спрашивалъ онъ Катю.
— А пусть ихъ говорятъ!— отвчала Катя ршительно.— Вдь намъ отъ этого хуже не будетъ.
Но Селищевъ не такъ думалъ. Ему началъ надодать этотъ ‘подпольный романъ’, какъ онъ называлъ свою связь съ Катей. И вотъ однажды, возвратившись домой злой и раздраженный, онъ не выдержалъ. Катя ждала его съ самоваромъ и предложила ему чаю, но онъ наотрзъ отказался и, расхаживая по комнат, спросилъ ее: ‘скоро ли все это кончится?’
— Что?— съ удивленіемъ и испугомъ спросила Катя.
— Да вотъ это… эти телячьи нжности!— продолжалъ Селищевъ.— Ну, къ чему ты здсь постоянно торчишь? Ужъ не говоря о томъ, что я, благодаря теб, сдлался всеобщимъ посмшищемъ,— мн просто хочется иногда побыть одному. Такъ нтъ же, прихожу домой, хочу отдохнуть, и ты, ты вчно передъ глазами. Это, наконецъ, невыносимо, я сьума сойду!
— Такъ ты бы давно сказалъ,— кротко сказала Катя, вставая.— Я уйду…
Селищеву на минуту стало ее жаль. Но, взглянувъ на нее, онъ снова почувствовалъ приливъ злобы и отвращенія.
— Да, да, уходи пожалуйста!— торопливо заговорилъ онъ.— Уходи… и я даже прошу тебя… больше не приходить ко мн. Ты мн больше не нужна, понимаешь? Мн это надоло… Вдь не серьезно же это было, я думаю? И не вчно же нжничать? Поиграли, и будетъ, ты не маленькая, надюсь, можешь это понять. А если теб нужны деньги будутъ, можешь придти и сказать, но только безъ нжностей, безъ нжностей пожалуйста!
Все это онъ выговорилъ залпомъ, точно боясь упустить минуту, боясь быть непонятымъ. Но Катя все поняла. Она поблднла какъ полотно, въ глазахъ ея выразился смертельный ужасъ, и, ни слова не говоря, она вышла изъ комнаты.
Селищевъ сейчасъ же одумался и раскаялся въ своихъ жестокихъ словахъ. Онъ бросился-было за ней, отворилъ дверь, и вернулся. ‘Нтъ, пусть будетъ, что будетъ. Вдь надо же было когда-нибудь кончить это. Такъ лучше теперь, чмъ посл’.
И онъ, почти успокоенный, точно сваливъ съ себя громадную тяжесть, легъ на кровать и попробовалъ заснуть. Но ему не спалось, самоваръ тихонько гудлъ, на стол стояла недопитая чашка чаю, забытыя Катины перчатки лежали на стул. Неопредленная тревога овладла Селищевымъ, ему все чудилось, что въ комнат кто-то есть, что вотъ-вотъ отворится дверь и войдетъ Катя. Онъ отвыкъ быть одинъ, ему стало жутко въ опуствшей комнат, гд все еще такъ живо напоминало Катю. Онъ всталъ, прикрылъ самоваръ, спряталъ перчатки и ушелъ. Долго бродилъ онъ по улицамъ и вернулся домой поздно. Въ комнат было попрежнему тихо и пусто. Но теперь это уже не тяготило его. Онъ почувствовалъ себя свободнымъ, несвязаннымъ, на душ у него стало легко и спокойно. Слава Богу, все кончено… онъ опять одинъ, опять можетъ длать все, что хочетъ,— а завтра за работу! И съ этой мыслью Селищевъ заснулъ.
Онъ спалъ долго и крпко. Но на разсвт его точно разбудилъ кто-то. Селищевъ вскочилъ и оглядлся,— никого не было, а между тмъ ему показалось, онъ ясно слышалъ, что кто-то входилъ въ комнату и шепнулъ ему на ухо: ‘вставай!’ И ему вдругъ вспомнилась Катя и его жестокій съ нею поступокъ. Но онъ отогналъ отъ себя это назойливое и непріятное воспоминаніе. ‘Ну что такое я сдлалъ?— говорилъ онъ себ.— Честно и прямо порвалъ съ женщиной, которую не любилъ? Не лгать же и притворяться!’ А на душ все-таки скребло. Онъ попробовалъ работать и нсколько разсялся. Въ 12 часовъ у дверей позволили. Селищевъ вздрогнулъ и чего-то испугался. Ему подумалось, что пришла Катя, и онъ долго, самъ не зная отчего, не ршался отворить дверь. Но это была не Катя,— сердитый посыльный сунулъ ему письмо и торопливо ушелъ. Селищевъ дрожащими руками распечаталъ конвертъ и прочелъ: ‘Приходите скоре — Катя отравилась’… ‘Такъ вотъ оно что!’ — проговорилъ Селищевъ, безсмысленно глядя на письмо.— Такъ вотъ что’… И, машинально одвшись, онъ пошелъ изъ дому.
До сихъ поръ ему ни разу не приходилось быть у Кати, хотя она часто его къ себ звала. Но онъ не разъ ее провожалъ и зналъ, гд она жила. Войдя въ ворота стараго, гнилого дома, онъ увидлъ на двор кучку народа, тутъ же стояло двое городовыхъ. Когда онъ приблизился — въ толп кто-то довольно громко сказалъ: ‘это ейный!’ А другой рзкій женскій голосъ прибавилъ: ‘много изъ-за ихняго брата нашей сестра пропадаетъ!’
Эти громко сказанная замчанія привели Селищева въ себя. Онъ оглядлся, и чувство досада на себя, отвращенія къ окружающему охватило его. Эти любопытные взгляды, эта грязь и бдность кругомъ были такъ грубы и такъ непріятно ударяли его по нервамъ. Онъ хотлъ-было уйти, но къ нему подошелъ полицейскій и вжливо пригласилъ его войти. И сознаніе собственной воли снова исчезло въ Селищев,— онъ покорно пошелъ за полицейскимъ.
Душный, спертый воздухъ, пропитанный смшаннымъ запахомъ горлаго цикорія, мокраго блья и жаренаго луку, ударили ему въ носъ, когда они вошли. Къ этому запаху примшивался еще какой-то особый, знакомый и отвратительный запахъ фосфорныхъ спичекъ. Этого запаха до сихъ поръ Селищевъ не могъ слышать равнодушно. Въ темной маленькой комнатк было людно и тсно. На полу валялись какіе-то узлы, за столомъ сидли люди и что-то писали, спрашивали. Чей-то громкій голосъ спросилъ: ‘когда?’ Кто-то всхлипывалъ и сморкался. Селищева тоже подвели къ столу, и онъ увидлъ передъ собою пристава и двухъ околоточныхъ — постарше и помоложе. ‘Фу, какая гадость, какая пошлость!— подумалъ съ омерзніемъ Селищевъ. Неужели нельзя было какъ-нибудь иначе?’… Въ эту минуту къ нему обратился приставъ и сталъ разспрашивать, кто онъ такой, давно ли былъ знакомъ съ покойницей и т. д., при чемъ околоточный постарше почему-то глядлъ на него очень строго, а молодой, напротивъ, двусмысленно улыбался и даже какъ будто подмигивалъ Селищеву — знаемъ мы, молъ, васъ! Наконецъ, эта унизительная и гадкая процедура кончилась, и Селищевъ, весь дрожа отъ негодованія, отошелъ отъ стола. Къ нему подошла молоденькая плачущая двушка — сестра Кати — и повела въ другую комнату. Тамъ Селищевъ увидлъ Катю. Она лежала на койк, подогнувъ подъ себя одну руку, а другою судорожно, вцпившись въ подушку. Ея лицо уже потемнло и застыло, черные глаза были широко открыты и смотрли на Селищева съ тмъ же выраженіемъ ужаса, какъ и вчера, когда она отъ него уходила.
Селищевъ не выдержалъ… Онъ позабылъ о полицейскомъ допрос, позабылъ о любопытныхъ взглядахъ и обо всей этой неприглядной, неизящной обстановк. Онъ упалъ на колни передъ Катей, схватилъ ея оцпенвшую руку и, рыдая, шепталъ: ‘прости меня, прости’… И тутъ ему казалось, что онъ страстно любилъ Катю, что онъ все потерялъ въ ней и никогда ее не забудетъ, никогда не утшится…
Катю хоронили черезъ два дня. Селищевъ устроилъ ей приличныя похороны, было много цвтовъ, и весь гробъ былъ усыпанъ розами. Это немножко походило на иронію… но ироніи никто не замтилъ. Напротивъ, вс Катины подруги, бывшія у нея на похоронахъ, завидовали ей, а товарищи Селищева вс въ одинъ голосъ ршили, что онъ ‘поступилъ благородно’.
Селищевъ долго тосковалъ и терзался. Призракъ погибшей двушки часто тревожилъ его по ночамъ, вспоминались ему — послднее свиданіе съ ней, ея взглядъ, ея слова: ‘какъ подобало — такъ смерть!’ Вотъ кто меня любилъ!— говорилъ Селщевъ себ. Но мало-по-малу воспоминаніе о Кат стало блднть и расплываться въ вихр новыхъ впечатлній. Сначала Беда… потомъ колоссальный успхъ… богатство, слава… новая любовь,— и бдная, простая натурщица была забыта. Только изрдка, въ особенно мучительныя минуты душевнаго разлада и горькихъ разочарованій, ея трагическій образъ являлся передъ нимъ и съ укоромъ глядлъ ему въ глаза напоминая ему о загубленной имъ жизни. Боже, сколько жизней губитъ и давитъ человкъ на своемъ вку,— губитъ глупо, безсмысленно, почти не замчая этого, точно козявку подъ ногами! Зачмъ?..
Былъ давно уже день, когда Селищевъ вышелъ изъ своего забытья. Ему стало холодно. Онъ позвалъ служителя, веллъ затопить каминъ, потомъ вышелъ въ мастерскую и отдернулъ занавсы. На него глянулъ плачущій день, Нева была задернута туманомъ. И на душ у него былъ туманъ и холодъ. А между тмъ все здсь такъ живо напоминало недавнія мечты, надежды и ее. Вотъ и его начатая картина… Селищевъ порывисто сдернулъ съ нея покрывало — весна юная, лучезарная, прекрасная улыбалась ему съ полотна. Но не для него пришла эта весна, не для него будетъ она цвсти и улыбаться. Въ послдній разъ мелькнула она передъ нимъ съ своимъ блескомъ и вчной красой, мелькнула и исчезла навсегда. Теперь ждетъ его одинокая старость и медленное умираніе,— ничего больше, ни одного луча.
Селищевъ понялъ это и, рыдая, упалъ передъ картиной, прощай, молодость… ‘Это моя послдняя весна, послдняя картина и послдняя любовь! Кончено все… кончена жизнь’…

XXVII.

Хотынцевъ все писалъ и писалъ, и все такъ же мелькали передъ нимъ чистыя страницы, а за спиной слышался ироническій смхъ и бряцаніе цпей. Этотъ смхъ былъ ему теперь ненавистенъ и невыносимъ, Хотынцева мучило созданіе собственнаго воображенія, и онъ жалобно упрашивалъ Маринина уйти, исчезнуть и дать ему спокойно умереть. Но злобный призракъ не уходилъ и продолжалъ доказывать своей жертв, что жить не стоило, что міръ не будетъ счастливе оттого, что посл смерти какого-то Хотынцева останется нсколько томовъ печатной бумаги, и что лучше было бы жить какъ вс, не взваливая себ на плечи непосильной тяги.
А между тмъ, въ то время какъ Хотынцевъ велъ нескончаемый споръ съ призраками своего умирающаго воображенія — мимо него шла обычная жизнь съ ея громкими голосами и кропотливою суетней. Такъ же люди ли, пили, разговаривали, въ обычное время приходилъ почтальонъ и приносилъ письма и газеты, дти возились и шумли, постители звонили у дверей. Какъ только всть о тяжелой болзни Хотынцева разнеслась но городу, квартира его съ утра до ночи осаждалась постителями. Приходили знакомые литераторы-сотрудники, студенты, барышни,— вс эти невдомые читатели, о существованіи которыхъ писатель и не подозрваетъ, но которые его знаютъ, читаютъ, любятъ, и если не всегда откликаются на его страстный призывъ, пока онъ живъ, то всегда являются гурьбой провожать его въ могилу. Прибжалъ даже Пыхтевъ, но его не приняли, и онъ ушелъ обиженный, а еще боле раздосадованный тмъ, что исчезъ предлогъ описать въ яркихъ краскахъ посщеніе умирающаго, обстановку, жену, ‘убитую горемъ’, заплаканныя личики дтей и т. д. Онъ уже заране придумалъ вс эти жалкія слова и разсчитывалъ содрать съ издателя приличный гонораръ — и вдругъ такая неудача! Впрочемъ онъ скоро утшился тмъ, что по крайней мр ему удастся описать похороны Хотынцева, и въ ум его сейчасъ же стали складываться шаблонныя фразы будущей газетной замтки.
Для Серафимы Александровны вс эти визиты и разспросы были страшно тяжелы и утомительны. Къ вечеру она такъ уставала, что ноги у нея подкашивались и въ глазахъ темнло. А впереди еще предстояла безсонная ночь, а завтра опять звонки, опять надо идти въ мясную, стряпать, кормить дтей — и ждать, мучительно ждать страшной минуты… Не будь Розы Абрамовны — Хотынцева не знала бы, что длать. Но Роза Абрамовна, словно благодтельная фея, поспвала везд. Обдъ во-время поспвалъ, дти были накормлены и смирно играли въ уголку, въ квартир царилъ порядокъ.
Наступили сумерки. Роза Абрамовна отворила окно и смотрла внизъ, на дворъ, откуда слышались звонкіе голоса, шаги и смхъ. Серафима Александровна, съ осунувшимся лицомъ и страшно большими глазами, сидла, кормила ребенка и безпрестанно вздрагивала, прислушиваясь въ малйшему шороху въ кабинет.
— Вонъ Талыгинъ съ Оршниковымъ идутъ,— сказала Роза Абрамовна и пошла отворять дверь.
Молодые люди вошли съ такимъ видомъ, который ясно показывалъ, что что-то такое случилось. У Оршникова лицо было смущенное и растерянное, а Талыгинъ поглядывалъ на него иронически.
— Что это съ вами, Оршниковъ?— спросила Роза Абрамовна.
— Несчастье, господа!— убитымъ голосомъ произнесъ Викторъ Сергичъ.— Газету не разршили…
Роза Абрамовна махнула рукой, а Талыгинъ проворчалъ насмшливо.
— И очень радъ! Все равно, никакого толку изъ вашей газеты не вышло бы.
— Отстаньте вы отъ меня!— ожесточенно прошепталъ Оршниковъ.— Все равно, за вами я никогда не пойду и грубую силу отрицаю.
— Ну и отрицайте себ, чортъ съ вами!
— Да-съ, отрицаю, отрицаю, отрицаю! Не кулакъ побдитъ, а культурная сила, не Святогоръ-богатырь подыметъ тягу земли, а Микула Селяниновичъ!
— Ладно! И сидите съ своей культурной силой подъ прессомъ, пока вс соки не повыжмутъ…
Въ разгар спора они не замтили, какъ въ комнату тихо вошла Ганя, и изъ-за нея робко выглядывало сморщенное лицо Татьяны Аристарховны.
— Можно мн къ вамъ, голубушка?— сказала она, подходя къ Серафим Александровн.— Простите, можетъ быть, мы мшаемъ, но я не вытерпла, пришла узнать…— И она расплакалась. Оршниковъ увидлъ ее и бросился къ ней.
— Татьяна Аристарховна, газета-то наша!.. лопнула!
— Да, да… все рушится, все гибнетъ,— лепетала старушка, рыдая.— Умирать, умирать надо, голубчикъ,— тяжело жить, умирать пора…
Талыгинъ взглянулъ на Ганю,— она отвчала ему такимъ же быстрымъ и свтлымъ взглядомъ. И ихъ глаза сказали другъ другу, что они не хотятъ умирать и что жить не только нужно, но и должно.

——

Татьяна Аристарховна давно уже ушла, но Ганя, Талигинъ и Оршниковъ остались. Въ 12 часовъ приходилъ Колокольцевъ и, осмотрвъ больного, шепнулъ Роз Абрамовн, что конца надо ждать каждую минуту. Время тянулось убійственно медленно и тоскливо. Вс сидли молча, безъ всякаго дла, ни о чемъ не говорилось, и даже вчный споръ между Оршвиковымъ и Талыгинымъ притихъ.
А Николай Николаевичъ все писалъ и все спорилъ съ Марининымъ, не сознавая, что жизнь его съ каждой секундой уходитъ и уходитъ. Ночь блднла и умирала въ томительной тоск, но ея тихіе вздохи гасли безъ отвта. Огромное небо было безмолвно и безстрастно, и холодная зеленая заря такъ же безстрастно сіяла на запад.
Вдругъ Хотынцевъ очнулся, и странныя тни, рявшія надъ нимъ, вс разомъ отлетли. Онъ повернулся на постели и въ зеленомъ сумрак разсвта увидлъ передъ собою блдное лицо жены и ея широко открытые измученные глаза, устремленные на него. Съ минуту они молча глядли другъ на друга.
— Сима,— сказалъ больной твердымъ и яснымъ голосомъ.
Серафима Александровна наклонилась надъ его горячимъ, влажнымъ лбомъ.
— Вотъ, Сима, я опять лежалъ и думалъ. Тяжело умирать, когда на душ много дурного, когда тебя мучаютъ и гнетутъ мрачныя воспоминанія. Какъ много зла длаетъ человкъ въ своей жизни!
— Полно, Коля, какое зло ты кому сдлалъ!
— Много, много! При жизни все это забывается, но передъ концомъ все выплываетъ и тяготитъ. Человку надо всегда помнить, что онъ рано или поздно будетъ умирать…
— Коля, но ты вдь еще не умираешь…— съ тоской прошептала Хотынцева.
— Нтъ, не утшай меня. Я умру. И я теперь не боюсь смерти,— я спокоенъ. Я только жалю, что длалъ много дурного, много несправедливостей.
— Это неправда.
— Нтъ, правда. Меня мучаетъ, что я испортилъ теб жизнь. Но что длать! въ жизни человка это самое роковое — заставлять страдать тхъ, которыхъ любишь и которые тебя любить. И чмъ больше любятъ, тмъ больше страдаютъ… Но ты, Симочка, сильна, не правда ли? Ты все перенесешь, ты не погибнешь и дти наши не погибнутъ съ тобою. Я врю, что ты ихъ сдлаешь сильными, честными…. да, я бы не могъ этого сдлать, а ты сдлаешь. И я спокоенъ…
Серафима Александровна молчала, но чувствовала, что какая-то холодная рука взяла ее за сердце и больно-больно сжимала его. Хотынцевъ продолжалъ.
— Вотъ мн сейчасъ вспомнился Сильвановъ. Помнишь, какъ мы съ нимъ разстались. Мн всегда казалось, что онъ лжетъ, что въ немъ нтъ ни одной черты правдивой. А вдь онъ любилъ меня,— и я не врилъ. Когда онъ пришелъ ко мн въ послдній разъ объясняться и весь блдный говорилъ, что покончитъ съ собою,— я и тогда не врилъ. А на другой день онъ застрлился. Ахъ, какъ страшно это было, какъ мн хотлось бы вернуть его и теперь, передъ концомъ, пожать ему руку и просить, чтобы онъ простилъ меня. Да, я былъ жестокъ и несправедливъ и къ нему, и ко многимъ другимъ. Какъ бы я хотлъ, чтобы ничего этого не было!..
Желзная рука все крпче и крпче сжимала сердце Хотынцевой.
— Да, сколько людей было… а гд они теперь? Друзья, враги… нтъ никого. Одинъ!..
— Нтъ, Коля, не говори этого. Ты не одинъ. И вчера, и сегодня, и утромъ, и вечеромъ къ вамъ приходили знакомые и незнакомые спрашивать о твоемъ здоровь.
— Приходили? Знакомые и незнакомые? Я опять не правъ… Но какъ хорошо это, какъ я счастливъ теперь! Незнакомые?.. Спасибо имъ. Нтъ, я не правъ, и не правъ. Люди хороши, потому что они все-таки люди. Часто злишься на нихъ и проклинаешь ихъ, и все-таки тебя влечетъ къ нимъ, потому что они теб братья. Братья… какъ это хорошо!
Онъ сіяющими глазами глядлъ на жену. Минуты летли.
— А теперь есть кто-нибудь у насъ?
— Да,— Талыгинъ, Оршниковъ, Агаья Михайловна.
— Милые, добрые!.. Позови ихъ, я хочу ихъ видть. Я бы теперь всхъ, всхъ хотлъ видть…
Серафима Александровна вышла. Оршниковъ торопливо поднялся ей на встрчу.
— Ну что?— съ тревогой спросилъ онъ.— Намучились вы,— не смнить ли васъ?
— Нтъ… онъ васъ зоветъ въ себ,— всхъ аоветъ. Я не знаю… онъ очень много говоритъ и…— съ усиліемъ добавила она: — и мн кажется, что у него холодютъ руки.
Оршниковъ поблднлъ, и ноги у него подкосились.
— Это ужасно, ужасно… Я не знаю… я не могу туда…— прошепталъ онъ, опускаясь на стулъ.
— Да будетъ вамъ, пойдемте,— сказалъ Талыгинъ, хотя у него самого внутри похолодло.— Ну, идемте же…
Они пошли въ кабинетъ и, молча, стали у постели. Николай Николаевичъ обвелъ ихъ всхъ своими странно-сіявшими глазами.
— Ну вотъ…— началъ онъ торопливо, но замтно слабющимъ голосомъ.— Вотъ вы… вс здсь… Какъ это хорошо!.. Друзья, братья… хорошо… Сядьте же поближе, чтобы я васъ всхъ видлъ. Ну, что наша газета?— обратился онъ къ Оршникову.
Талыгинъ дернулъ Оршникова за рукавъ.— Ни… ничего,— пробормоталъ Оршниковъ, заикаясь.
— Ну хорошо… дай Богъ… И мн сейчасъ хорошо… Милые вы, добрые…
Онъ вдругъ затихъ,— его потемнвшее лицо все глубже опускалось въ подушку, а глаза становились все свтле и свтле.
Когда веселое утро заглянуло въ отворенное окно и золотые зайчики разбжались по всмъ угламъ,— Николая Николаевича уже не было на свт. Онъ лежалъ спокойный и счастливый, а Серафима Александровна все еще держала въ своихъ рукахъ его холодную мертвую руку и не отрываясь смотрла ему въ лицо. Съ Оршниковымъ сдлалось дурно, Ганя, вся блдная, но безъ слезъ, примачивала водой его голову. А въ дтской уже проснулись дти, и Талыгинъ съ Розой Абрамовной наперерывъ разсказывали имъ самыя занимательныя сказки, совсмъ не похожія на скучную и печальную жизнь, которая кончается для всхъ и всегда одинаково.

——

Въ это же самое утро Потесинъ всталъ по обыкновенію своему въ десять часовъ, выпилъ кофе, прогулялся по Невскому и къ двнадцати часамъ отправился въ редакцію своего журнала. Онъ былъ прекрасно настроенъ, день былъ солнечный, съ быстро бгущими по небу облаками и весенней свжестью въ воздух, двочки продавали на улиц букеты полевыхъ цвтовъ, свжо и изящно одтыя дамы, съ ридикюлями и безъ ридикюлей, казались помолодвшими и похорошвшими, и даже петербургскіе чиновники, съ бакенбардами и безъ бакенбардъ, съ портфелями и безъ портфелей, смотрли сегодня какъ-то необычайно благодушно и партикулярно, безъ обычной сухой и холодной оффиціальности. Весеннее солнце всхъ освжило и размолодило, и подъ вліяніемъ этого общаго весенняго настроенія Потесинъ особенно остро ощущалъ въ себ ‘радость бытія’. Привычная петербургская пестрота и сутолока захватила и увлекла его, онъ шелъ и наслаждался. Встртилась ему хорошенькая musicienne — онъ улыбнулся ей и помогъ ссть на конку, попалась двочка съ букетомъ подснжниковъ — онъ купилъ у нея букетъ, въ окн Соловьевскаго магазина красовался великолпный ананасъ — онъ подошелъ въ окну, постоялъ и полюбовался ананасомъ. Все это вмст — и musicienne, и подснжники, и ананасъ — привело его въ еще боле пріятное настроеніе, которое становилось съ каждой минутой пріятне отъ сознанія, что и завтра, и посл-завтра, и всегда будетъ то же самое,— та же пестрота и сутолока, т же лица, и вкусный завтракъ, и прогулка, и обдъ, и пріятный отдыхъ. ‘Славно жить на свт!’ — думалъ онъ, улыбаясь и напвая.— ‘Славно жить на свт!’ — повторилъ онъ, заглядывая въ лицо встртившейся дам.— ‘Да, славно жить на свт!’ — сказалъ онъ уже вслухъ, подходя въ подъзду редакціи и берясь за ручку двери.
Осанистый швейцаръ, читавшій газету, улыбнулся ему и съ почтительной фамильярностью сообщилъ, что ‘вс наши уже въ сбор’.
Дйствительно, редакція была полна народомъ. Какія-то дамы осаждали секретаря редакціи и чуть не насильно втискивали ему въ руки огромные свертки, секретарь, весь красный и потный отъ волненія, отказывался, увряя ихъ, что у нихъ уже много… что, наконецъ, у нихъ все ‘свои’, а постороннихъ переводчиковъ принимаютъ въ рдкихъ случаяхъ… Но дамы не унимались.
— Но у меня романъ! У меня оригинальный романъ!— стонала одна изъ дамъ.
Голосъ ея показался Потесину знакомымъ. Онъ взглянулъ на нее пристальне и узналъ въ ней одну изъ Минервъ, посщавшихъ журъ-фиксы Аристарховны. Эта встрча была ему не особенно пріятна, потому что напомнила ему недавній отказъ отъ дома у Зміевской, и онъ хотлъ-было проскользнуть незамченнымъ, но Минерва уже увидла его.
— Александръ Герасимовичъ! Александръ Герасимовичъ! ради Бога! Вотъ я принесла романъ, и представьте, даже читать не хотятъ! Я прошу только прочесть, только прочесть!
— Но зачмъ же вы къ намъ?— насмшливо сказалъ Потесинъ.— Насколько мн извстно, ваше направленіе идетъ совершенно въ разрзъ съ нашимъ, я бы совтовалъ, вамъ отнести вашъ романъ въ ‘Встникъ’,— это будетъ боле подходящее дло.
— Но увряю васъ, что мой романъ безъ всякаго направленія… Вы только прочтите…— стонала Минерва.— Увы, бдняжка уже носила свой романъ въ ‘Встникъ’, но тамъ его не приняли, и она цлый мсяцъ трудилась, чтобы передлать его изъ либеральнаго въ не-либеральный.
Потесину она стала жалка и противна. Если онъ ненавидлъ людей стойкихъ и врныхъ своимъ убжденіямъ, потому что самъ былъ ренегатомъ, то такихъ жалкихъ, забитыхъ, изъ-за куска хлба служившихъ ‘и нашимъ и вашимъ’, онъ просто презиралъ. И ему захотлось оборвать бдную Минерву.
— На макулатуру, на макулатуру продайте, сударыня!— грубо сказалъ онъ и ушелъ въ другую комнату, оставивъ Минерву со сверткомъ въ рукахъ и открытымъ ртомъ. Она растерянно оглянулась, прижала свертокъ къ груди и вышла изъ редакціи убитая, приниженная, кусая губы, чтобы не расплакаться. Это была ея послдняя надежда…
Въ комнат, куда вошелъ Потесинъ, за большимъ столомъ, заваленнымъ бумагами и газетами, сидлъ редакторъ, полный, желтолицый господинъ съ усталымъ видомъ и добрыми сонными глазами. Онъ курилъ сигару и просматривалъ ‘Journal de St.-Ptersbourg’, въ то время какъ передъ нимъ стоялъ низенькій взъерошенный старичокъ и желчно доказывалъ, что земство наше никуда не годится, что реформа необходима и что русскому человку дай только свободу — онъ сейчасъ удила закуситъ, потому что по природ своей онъ анархистъ и ему непремнно нуженъ земскій начальникъ. Безъ земскаго начальника Россія погибла!..
Толстякъ, повидимому, соглашался съ нимъ, но на желтомъ лиц его ясно было написано, что все это ему смертельно надоло, что онъ усталъ и что въ сущности ршительно все равно — земскій начальникъ, такъ земскій начальникъ, реформа, такъ реформа, а ему не до того, потому что у него сегодня открылся геморрой.
Въ другомъ углу шелъ оживленный разговоръ о Бисмарк и катедеръ-соціализм, кто-то громилъ Маркса и Лассаля, кто-то громогласно заявлялъ, что ‘всмъ имъ давно слдуетъ прижать хвостъ’ и что все зло происходитъ отъ нмца. Вообще въ редакціи царило воинственное настроеніе, и только два совсмъ еще молодыхъ человка, отдлившись отъ другихъ, вели безобидную бесду объ извстной опереточной актрис и о томъ, что содержаніе ея очень дорого стоитъ графу X.
Въ этой привычной атмосфер Потесину стало опять весело, и онъ шумно со всми поздоровался.
— Александръ Герасимовичъ!— дружелюбно сказалъ редакторъ, видимо обрадованный тмъ, что надовшій ему разговоръ о земскихъ начальникахъ прерванъ.— Давно слышу, какъ вы тамъ съ кмъ-то расправлялись. Кого это вы?
— Да чортъ,— барыня тамъ одна романъ въ три пуда притащила и проситъ принять! Я знаю ее: бездарность круглая, но главное что противно — либеральничаютъ тамъ по угламъ, а потомъ къ намъ въ редакцію лзутъ. Терпть не могу этихъ литературныхъ паразитовъ…
Къ Потесину подошло еще нсколько человкъ,— слышался смхъ. Его очень любили и цнили въ редакціи, потому что онъ, какъ Тиртей, одушевлялъ и поддерживалъ боевой духъ журнала.
— Ну, что же,— добродушно сказалъ редакторъ.— Богъ съ ней,— дали бы ей авансъ, а романъ въ печку. Можетъ быть, ей сть нечего.
— Помилуйте, вдь у насъ не богоугодное заведеніе! Этакъ всякая либеральная просвирня будетъ разсчитывать на нашу филантропію. Не къ лицу вамъ, батенька, эти нжности. Негоденъ ты, бездаренъ, корки хлба не можешь себ заработать — ну и долой съ дороги…
И Потесинъ сдлалъ энергическій жестъ, какъ бы сметая съ лица земли всхъ негодныхъ и безсильныхъ.
Въ эту минуту дверь отворилась, и въ комнату почти вбжалъ новый сотрудникъ, повидимому сильно чмъ-то взволнованный.
— Господа, слышали новость?— крикнулъ онъ, ни съ кмъ не здороваясь:— Хотынцевъ умеръ!..
Это извстіе произвело сенсацію. Вс окружили пришедшаго, посыпались вопросы: ‘когда, какъ, что?’
— Сегодня утромъ,— продолжалъ пришедшій,— Я узналъ отъ разсыльнаго ‘Встника’. Въ вечернихъ газетахъ, вроятно, будетъ подробно.
— Однако не везетъ либераламъ,— сказалъ кто-то.— Каждый годъ кого-нибудь хоронятъ.
— Слышите, Потесинъ?— крикнулъ другой, смясь.— Можетъ быть, онъ умеръ отъ вашей ядовитой стрлы, которую вы такъ мтко пустили!
— Да,— прибавилъ третій.— И вотъ увидите,— непремнно у его гроба произведутъ демонстрацію, чтобы пустить въ насъ лишній комъ грязи. Теперь у насъ это въ мод — драться мертвецами. Помните, Z. умеръ,— какъ либералы ругались на его могил! Просто скандально вышло.
— Я очень буду радъ, если они вс передохнутъ!— вмшался желчный старичокъ.— Съ ними кончится зло, которое они сдлали Россіи. И Хотынцевъ больше другихъ, потому что онъ былъ самый ядовитый изъ всхъ.
— Ну полноте!— перебилъ его редакторъ.— Зачмъ это говорить,— de mortais aut bene, aut nihil. А по правд сказать, Хотынцева очень жаль, потому что у него былъ большой, хотя заблуждавшійся талантъ.
— Какъ? Талантъ? У Хотынцева?— зашиплъ старичокъ и даже на мст подпрыгнулъ.— Эта грубая, кровожадная болтовня съ тенденціозной начинкой? Я не согласенъ!
— Ну да, у него были крайности, какъ у всхъ этихъ ‘направленцевъ’, но согласитесь, что онъ былъ самый крупный изъ всхъ. Возьмите его послднюю вещь — сильно написано!
— Не согласенъ, не согласенъ-съ!— запрыгалъ старичокъ.— Фальшивая, бездарная вещь и кром того вредная! Отъ нея пахнетъ петролеемъ, которымъ коммунары сожгли Версаль…
— Ну, это вы уже слишкомъ. Прекрасная вещь, могучая,— страшная, правда, такъ что васъ морозъ по кож подираетъ при чтеніи, но это еще больше за нее говоритъ. Бездарность такъ не напишетъ.
— Преувеличено! Налгано! Я бы его повсилъ за эту вещь. Одна ложь и злость, ложь и злость — ничего больше.
Редакторъ поморщился и махнулъ рукой, лицо его опятъ приняло усталое выраженіе. ‘Господи!— прошепталъ кто-то.— Говоритъ о злости, а самъ весь отъ нея высохъ. Этакая ядовитая гадина’… Но старичокъ не унимался и, схвативъ кого-то за пуговицу, принялся опять выкрикивать что-то о Россіи, о земскихъ начальникахъ и о реформахъ, которыя въ конц концовъ вс сводились къ розг и кутузк. Въ редакціи поднялся страшный споръ и шумъ…
Одинъ Потесинъ не принималъ никакого участія въ этомъ гвалт. Извстіе о смерти Хотынцева, котораго онъ вчера еще такъ ненавидлъ, странно его поразило, и онъ самъ не могъ дать себ отчета, почему именно поразило. Его веселое, праздничное настроеніе исчезло, онъ весь какъ-то опустился, сгорбился и даже осунулся. Потихоньку, ни съ кмъ не прощаясь, онъ выбрался изъ редакціи и пошелъ домой.
‘Такъ вотъ какъ,— умеръ…— думалъ онъ, идя по улиц.— Ду, что жъ… ну умеръ… что же тутъ страннаго и отчего его меня такъ взволновало? Вдь онъ давно былъ боленъ… да и какое мн, наконецъ, дло до всего этого?’
Онъ прибодрялся и попробовалъ отогнать отъ себя назойливую мысль о смерти Хотынцева. Но она, эта назойливая мысль, гвоздемъ сидла у него въ голов, сверлила его мозгъ и заслоняла передъ нимъ весь свтъ, всю радость жизни, которыми онъ еще такъ недавно былъ переполненъ. Она заставляла его вспоминать многое такое, о чемъ онъ хотлъ бы навсегда забыть. Есть вещи, о которыхъ человкъ даже про себя боится и избгаетъ думать, и вотъ именно такія вещи,— стыдныя, отвратительныя,— мучили теперь Потесина. Вспоминалось ему то время, когда онъ самъ былъ еще въ лагер ‘направленцевъ’ и точилъ свое перо противъ тхъ, кому теперь служитъ. Вспоминался ему умный, честный и добрый старичокъ-редакторъ, который покровительствовалъ его таланту, поощрялъ и лелялъ его и противъ котораго онъ писалъ потомъ грязные пасквили. Вспомнился ему, наконецъ, и самъ Хотынцевъ,— молодой, пылкій, отважный, съ своимъ высокимъ лбомъ и смлымъ взглядомъ… И вдругъ Потесннъ представилъ себ Хотынцева мертвымъ, въ гробу. Какой онъ долженъ быть теперь? Блдный, исхудалый, безмолвный… Можетъ быть, даже и похоронить его не на что,— подумалось вдругъ Потесину, но онъ самъ сейчасъ же разозлился на себя за эту мысль. Ну, какое, какое ему дло до Хотынцева?!
Но блдное лицо съ закрытыми глазами опять представилось Потесину, и онъ сморщился точно отъ жестокой боли. Да, бдняга, намучился въ послднее время. Можетъ быть, даже и умеръ оттого, что плохо жилось. А эти зубоскалы подняли давеча шипъ и свистъ. Ну, хорошо, ну, онъ врагъ былъ, но вдь передъ могилой врага надо вести себя прилично. Смерть — это такая вещь, передъ которой должно смолкнуть и преклониться все земное, мелкое и пошлое. Да. Рано или поздно вс должны умереть,— к эти зубоскалы умрутъ, и онъ, Потесинъ, умретъ. При этой мысли отвратительный холодъ проползъ по тлу Потесина, и онъ, съ чувствомъ нравственной тошноты, окинулъ взглядомъ и улицу, залитую солнцемъ, и роскошные магазины, и нарядную толпу, и все то, что давеча его такъ радовало и веселило. ‘Да, я умру, и вс мы умремъ… но каково-то будетъ намъ умирать? Что бы тамъ ни говорили о ‘той сторон’, но этотъ моментъ страшенъ самъ по себ, независимо оттого, есть ‘та сторона’ или нтъ ея. Страшно умирать… А говорятъ, что каковъ человкъ, такова и смерть его. Свифтъ сказалъ, что въ любви и въ смерти только человкъ не притворяется. А какъ Хотынцевъ умиралъ? Боялся ли онъ смерти? О чемъ думалъ? Вспоминалъ ли о немъ и о его послдней злобной выходк противъ него?’
Потесинъ весь вспыхнулъ и даже остановился среди улицы. Ему стало стыдно, страшно стыдно за свою статью, и онъ въ первый разъ подумалъ, что въ ней онъ побилъ не враговъ своихъ, а самого себя. ‘И мечъ, вынутый изъ ноженъ, обратится противъ обнажившаго его’, припомнилось ему. ‘Скверно, гадко все это. И оттого, можетъ быть, теперь такъ скверно, что я написалъ эту гадость. Вдь каждый день проносятъ мимо тебя покойника, и ничего,— не обращаешь вниманія. Ну, знаешь, что придетъ и твой чередъ когда-нибудь,— ну, и все. Hodie tibi, eras mihi… и только. А вотъ Хотынцевъ умеръ — и чортъ знаетъ что у тебя въ душ поднялось’…
Онъ опять вспомнилъ разговоръ въ редакціи и желчнаго старичка,— его покоробило. Нтъ, вотъ что именно досадно и противно — такое подлое отношеніе къ мертвому человку. Ну, умеръ — и кончено, нтъ, непремнно надо лягнуть. ‘Пусть вс они передохнутъ’, сказалъ этотъ старикашка. А самъ-то онъ что такое? Кому онъ нуженъ и зачмъ? Старый, озлобленный неудачникъ,— хуже!.. Говорятъ, даже предатель… да и вс они въ сущности что такое? Ни убжденій, ни чести, ни любви къ чему-нибудь — ничего. Вс они кричатъ: ‘Россія, Россія!’… а какая тамъ Россія? Не Россія вовсе, а субсидія, подачка имъ нужна — больше ничего. Вс хороши, вс они за того, чья взяла. Повернись завтра колесо — и они первые убгутъ изъ разбитаго лагеря и примкнутъ къ торжествующимъ. Вотъ что они такое.
‘А я?— спросилъ себя Потесинъ.— Да и я также… Вспомнить только, что я писалъ — Боже! И вдь все это напечатано, читалось, читается и будетъ читаться…’
Потесинъ опять остановился, пораженный мыслью, надъ которою раньше онъ никогда серьезно не задумывался. Въ первый разъ онъ понялъ ясно, какую громадную отвтственность беретъ да себя тотъ, который пишетъ для общества и потомства. ‘Писать!’ Какая это страшная и великая вещь — писать… Вдь тутъ всю свою душу, вс свои помыслы, всего себя отдаешь толп и вкамъ. Вс умираютъ — ну, и конецъ, и забвеніе полное. А писатель не умираетъ. Какъ бы мелокъ и ничтоженъ онъ ни былъ — его отыщутъ, заглянутъ въ его душу, оставленную имъ на страницахъ своего произведенія, и произнесутъ свой судъ. Негодованіе и презрніе даже за гробомъ — нтъ, его страшно, это страшне забвенія…
— Александръ Герасимовичъ!— окликнулъ его чей-то веселый голосъ.
Потесинъ поднялъ свои мутные, растерянные глаза. Передъ нимъ стояли Васильковъ и Пыхтевъ,— оба пьяненькіе, несмотря на ранній часъ, оба безпечальные и довольные настоящей минутой. Васильковъ уже началъ пропивать и продать ‘Арлекина’, и потому находился въ самомъ блаженномъ настроеніи духа, а плотно присосавшійся къ нему Пыхтевъ былъ доволенъ тмъ, что вкусно позавтракалъ на чужой счетъ сегодня и будетъ завтракать и завтра, и посл-завтра.
— Что это съ вами? Вы точно нездоровы?— спросили они Потесина.
— Хотынцевъ умеръ…— проговорилъ Потесинъ машинально.
— Умеръ? Вотъ теб и разъ!— сказалъ Васильковъ.
— Умеръ?— воскликнулъ Пыхтевъ.— Ну, такъ я побгу скоре въ редакцію…
— Царство ему небесное,— продолжалъ Васильковъ.— Умеръ — вотъ такъ штука. А давно ли мы его видли съ вами у Аристарховны?
— Hodie tibi, eras mihi…— вымолвилъ Потесинъ вполголоса.
— Да… Ну, а впрочемъ… пойдемте пока, выпьемте чего-нибудь съ горя…
Потесинъ отказался, и они разстались. ‘Вотъ этимъ не страшенъ никакой судъ, и ничье презрніе ихъ не смутитъ’,— подумалъ Потесинъ, провожая взглядомъ грузную фигуру Василькова, скрывавшуюся въ дверяхъ какого-то перваго попавшагося ресторана.

ХXVIII.

На другой день, въ шесть часовъ вечера, маленькая квартирка у Таврическаго сада стала наполняться народомъ, собравшимся на панихиду по Хотынцев. Публики было такъ много, что часть ея помстилась на площадк лстницы, мелькали свтлыя пуговицы и форменныя фуражки студентовъ, длинныя косы и стриженныя кудри курсистокъ, изящныя шляпки дамъ и серьезныя, сосредоточенныя лица литераторовъ. Смерть широко и гостепріимно отворила двери для друзей и недруговъ покойнаго, и теперь тамъ, куда еще вчера не смлъ войти ни одинъ посторонній,— тамъ хозяйничали чужіе люди, любопытствовавшіе посмотрть, какъ жилъ человкъ, который такъ много работалъ для нихъ, и въ какой обстановк онъ создавалъ т образы, которые возбуждали въ однихъ — восторгъ и слезы, въ другихъ — негодованіе и злобу.
Простой гробъ, обитый чернымъ бархатомъ, стоялъ въ бывшей дтской, и вс тснились поближе къ нему, чтобы взглянуть въ лицо покойному. Онъ лежалъ на высокой блой подушк, на которую чья-то дружеская рука бросила букеты гіацинтовъ и ландыши, казалось, что онъ не умеръ, а просто спитъ. Никакого слда болзни и страданій не осталось на его лиц, обычное при жизни выраженіе горечи, ироніи и безпокойства исчезло съ него — оно было спокойно и задумчиво. Какая-то двушка, совсмъ еще молоденькая, приблизившись къ гробу, вдругъ горько и неудержимо расплакалась, наврное она никогда и не видала писателя раньше, конечно никогда больше и не увидитъ его, но въ ея молодую головку запало, можетъ быть, какое-нибудь свое хорошее воспоминаніе — безсонная ночь при скудномъ свт лампы, развернутая книга, молодые порывы, слезы… и вотъ теперь все это припомнилось, нахлынуло, и двушка разрыдалась надъ мертвою головою того, кто ‘когда-то, невдомою силой’ заставилъ ее пережить эти незабываемыя минуты… Ее увели отъ гроба,— молодежь еще тсне окружила покойнаго, давая другъ другу дорогу и о чемъ-то перешептываясь. Нкоторые обрывали цвты, цловали ихъ и прятали въ карманъ, кто-то негромко произнесъ: ‘становись передъ нимъ на колни, украшай его кудри внкомъ’…
Толпа вздрогнула, заволновалась, послышались чьи-то рыданія, кто-то упалъ передъ гробомъ на колни…
Въ самомъ темномъ, удаленномъ уголку, стараясь быть незамченнымъ, робко жался Потесинъ. Онъ тоже пришелъ на панихиду — его привлекла сюда какая-то сила, которая побдила въ немъ самолюбіе и суетное тщеславіе, теперь въ немъ совсмъ нельзя было узнать самодовольнаго, жизнерадостнаго Потесина, такъ смло и дерзко смотрвшаго въ глаза своимъ врагамъ. Онъ былъ страшно взволнованъ и блденъ: въ горл у него что-то стояло, такъ что онъ дышалъ съ трудомъ, въ голов сидла все та же неумолимая фраза ‘Hodie tibi’… Вс мелкія, жизненныя чувствованьица и побужденія замерли, затихли подъ наплывомъ новыхъ могучихъ и сильныхъ чувствъ, поднявшихся въ его душ у гроба врага. Онъ слышалъ, какъ заплакала двушка, слышалъ Некрасовскую цитату, видлъ все это движеніе — и чуть было не заплакалъ самъ… ‘А меня какъ будутъ хоронить?— пронеслось у него въ голов.— Что будетъ у моей могилы? Конечно, тоже, можетъ быть, и цвты, и внки, и рчи… Пыхтевъ свои воспоминанія обо мн напишетъ и разскажетъ, въ какихъ ресторанахъ мы съ нимъ вмст пьянствовали, и какую водку я любилъ пить… Но вотъ эти юныя искреннія слезы-то, прольются ли такія слезы надъ моей головой? Зарыдаетъ ли вотъ такъ же надо мной кто-нибудь совершенно незнакомый мн, чужой, пришедшій поклониться моему трупу Богъ его знаетъ откуда? И не дороже ли такія слезы всякихъ субсидій, купленныхъ цною предательства и измны?..’
Вдругъ онъ вздрогнулъ и еще больше съёжился и поблднлъ. Около него послышался шопотъ: кто-то назвалъ его фамилію. Онъ оглянулся. Стояли два молодыхъ человка, одинъ, повыше, толкалъ другого, низенькаго, и указывалъ ему на Потесина.
— Разв это онъ?— спросилъ низенькій и, какъ показалось Потесину, взглянулъ на него съ презрніемъ.
— Да.— И высокій довольно громко, повидимому съ умысломъ, произнесъ:
Нтъ великаго Патрокла,
Живъ презрительный Терситъ…
Низенькій его остановилъ:— Зачмъ, оставь… не надо здсь…
Кровь бросилась въ голову Потесину. Ему вдругъ вспомнился визитъ къ нему Талыгина и это страшное слово ‘подлецъ’, брошенное тогда ему въ лицо и оставшееся безъ возмездія. Но теперь онъ не почувствовалъ злобы въ своей душ,— одинъ только стыдъ за свое прошлое и холодный ужасъ передъ будущимъ овладли имъ, и онъ тихонько, понуривъ голову, прокрался по стнк и вышелъ на лстницу.
— Александръ Герасимовичъ? Вы здсь какими судьбами?— окликнули его.
Это былъ Пыхтевъ. Онъ уже давно забрался сюда и усплъ заглянуть во вс уголки, всюду совалъ свой носъ, ко всмъ приставалъ съ разспросами и все записывалъ въ свою записную книжку. Закругленные шаблонные періоды такъ и выскакивали изъ-подъ его пера: ‘Сегодня мы были на панихид у нашего извстнаго писателя… Весь гробъ былъ засыпанъ цвтами,— послдней данью уваженія и почтенія въ покойному… Въ числ публики мы замтили нашихъ извстныхъ литераторовъ — X, Y, Z… На всхъ лицахъ была написана глубокая скорбь о безвременной утрат’ и т. д.
Потесинъ взглянулъ на него, и эта пошлая физіономія съ высматривающими, безъ рсницъ глазами такъ мало гармонировала съ тмъ особеннымъ настроеніемъ, которое наполняло его душу,, что ему до тошноты стало противно.
— Какими я судьбами? Вроятно, такими же, какъ и вы,— грубо отвтилъ онъ и хотлъ пройти. Но Пыхтевъ уже вцпился въ него, чтобы подлиться своими впечатлніями.
— А бдность-то какая, замтили? Тснота, духота, повернуться негд… Вотъ какъ живутъ и умираютъ наши писатели! Говорятъ, даже похоронить не на что,— литературный фондъ сто рублей далъ. Тоже, нечего сказать, расщедрился, ха-ха-ха! Я по этому поводу хочу, знаете, замточку этакую ядовитую пустить…
— Да вамъ-то что?— съ раздраженіемъ оборвалъ его Потесинъ.— Чего вы хлопочете и скачете? Ну, сто рублей,— вамъ-то какое дло? А вотъ вы помрете, вамъ и ста рублей не дадутъ, потому что не стоите…
— Вы не въ дух сегодня, Александръ Герасимовичъ,— захихикалъ Пыхтевъ:— это удивительно!.. Я бы на вашемъ мст чувствовалъ себя теперь не такъ… знаете, кто-то сказалъ, что ‘трупъ врага пахнетъ пріятно’…
И, подпустивъ эту шпильку, онъ торопливо убжалъ, злобно хихикая надъ своей остротой. ‘И убирайся къ чорту, гадина этакая!’ — пустилъ ему вслдъ Потесинъ.
У воротъ его ожидала другая непріятная встрча съ однимъ сотрудникомъ по журналу, который такъ же робко и озираясь пробирался на панихиду. При вид Потесина, яраго литературнаго врага Хотынцева, онъ и сконфузился, и пріободрился: сконфузился потому, что его встртили на панихид по писател враждебнаго лагеря, а пріободрился потому, что ужъ ежели Потесинъ былъ здсь, то ему-то, значитъ, и вовсе не стыдно. Но на Потесина эта встрча произвела совсмъ другое впечатлніе,— вся пошлость и мелочи жизни снова неумолимо взяли его въ свою власть, и ему стало досадно и стыдно, что его встртили здсь. Онъ чувствовалъ, что разстроенъ, что глаза у него вспухли, точно отъ слезъ, что въ горл какъ-то стискиваетъ, и всмъ это замтно, и вс глядятъ на него съ злораднымъ любопытствомъ. Онъ сдлалъ надъ собою усиліе и съ натянутой улыбкой раскланялся съ сотрудникомъ.
— А… здравствуйте!— отвчалъ тотъ, неловко кланяясь и тоже натянуто улыбаясь.— Ну, что, кончилось? Нтъ? Что же вы не остаетесь?
— Да такъ, не хочется… Я вдь собственно только изъ любопытства…
— Да, да, конечно… интересно взглянуть… Я тоже изъ любопытства. Небось, молодятина набралась… внки такъ всякіе… девизы… свобода, равенство, братство? Какъ водится,— вся декорація либерализма…
Потесинъ махнулъ рукой, и оба, чувствуя, что лгутъ другъ другу и, съ тми же фальшиво-равнодушными улыбками, разстались.
‘Все это ложь и ложь,— думалъ Потесинъ.— И зачмъ лгать, по то обманывать? Самихъ себя? Вдь я ему не врю, и онъ мн не поврилъ… Завтра въ редакціи будетъ разсказывать съ разными каррикатурными комментаріями, что Потесинъ, молъ, плакалъ у гроба Хотынцева и чортъ знаетъ еще что. И я буду тоже притворяться и подшучивать надъ тмъ, что вовсе не смшно. Какъ это пошло и скучно… Скучно жить! Скучно лгать… А жизнь есть ложь и только въ смерти — страшная и великая правда’…
Кромшная тоска тучей навалилась на Потесина…

——

Съ той самой минуты, какъ Серафима Александровна выпустила изъ своихъ рукъ окоченвшую руку мужа и до той, когда гробъ вынесли изъ квартиры — для нея какъ бы совсмъ не было времени. Вокругъ нея ходили, разговаривали, плакали, суетились, но она оставалась безучастной ко всему и желала только одного, чтобы ‘все это какъ можно скоре кончилось и опять началась прежняя привычная жизнь. Но когда дйствительно ‘все’ кончилось и Серафима Александровна вернулась съ кладбища домой, когда изъ всхъ угловъ опуствшей квартиры на нее глянула холодная, безглавая тьма — тутъ только она ясно сознала, что прежняя жизнь невозможна, что все старое ушло безвозвратно, схоронено навсегда на Волковомъ кладбищ и что надо начинать жить по новому. Но какъ же жить?— спросила себя Серафима Александровна и не нашла отвта въ своемъ застывшемъ сердц. Будь она одна, она знала бы, что длать… но тамъ оставались дти, онъ сказалъ передъ смертью: ‘будь съ ними,— и я за нихъ спокоенъ’… Надо придумать, что длать и какъ жить…
Серафима Александровна прошлась изъ комнаты въ комнату. Въ дтской, гд стоялъ гробъ, пахло завядшими цвтами и ладаномъ, на полу еще валялись растоптанные гіацинты и ландыши и виднлись капли воска съ оплывшихъ свчей. Въ кабинет все оставалось по прежнему,— пахло лекарствами, на столахъ стояли груды пузырьковъ, недоконченный романъ лежалъ на стол и легкій втерокъ, влетавшій въ открытое окно, шелестилъ листами рукописи. Казалось, чья-то невидимая рука перевертывала ихъ… точно духъ покойнаго еще виталъ въ своемъ прежнемъ жилищ. Серафима Александровна взяла рукопись и прочла послднія строки. ‘Кто виноватъ больше предъ человчествомъ,— т ли, которые ради личнаго блага сознательно отвертываются отъ зрлища чужихъ страданій и въ своемъ равнодушномъ эгоизм говорятъ себ: ‘зло такъ велико, что мы ничмъ помочь не можемъ’, или т, которые, сознавая свои обязанности, вчно мучаются и страдаютъ, но ничего не длаютъ и не борются со зломъ? Я думаю, что послдніе… и если первые возбуждаютъ негодованіе, то для вторыхъ остается только одно презрніе. Эта т малодушныя существа, о которыхъ Дантъ сказалъ, что они ‘ни славы, ни хулы себ не заслужили въ мір,— нтъ для нихъ милосердія, нтъ для нихъ суда… и небо, и адъ ихъ презираютъ’. Будемъ же, ненавидя зло, бороться съ нимъ, будемъ гибнуть, но не сдадимся,— на могилахъ борцовъ выростаютъ другіе, сильнйшіе’…
Дрожь пробжала по тлу Хотынцевой… ей почудилось, что она слышитъ голосъ мужа, и мысль ея перенеслась на кладбище, гд, заваленная внками, осталась могильная насыпь среди другихъ такихъ же. Тамъ лежатъ погибшіе борцы… но гд же новые? Отчего не слышно ихъ сильныхъ голосовъ вмсто тхъ, навсегда замолкшихъ? Разв остались одни презрнные и малодушные, для которыхъ ‘нтъ ни суда, нтъ ни милосердія’?
Втерокъ ворвался въ окно и зашуршалъ бумагами. И въ этомъ шелест Серафим Александровн снова послышался таинственный голосъ: ‘иди, иди… ты не одна’… ‘Но для этого надо врить,— думала Серафима Александровна въ отвтъ таинственному голосу.— А я не врю и не могу врить, въ мір нтъ ни добра, ни зла,— все мечта и иллюзія, которая кончается смертью. ‘Ты будешь врить…— сказалъ голосъ настойчиво.— Иди же!’
Странный споръ этотъ былъ прерванъ Талыгинымъ, который, проводивъ Ганю и Розу Абрамовну къ Зміевской, отправился разыскивать Хотынцеву, потерявшуюся въ толп на кладбищ. Онъ вывелъ ее изъ страннаго забытья, въ которомъ она находилась, сидя въ комнат покойнаго, съ рукописью въ рукахъ, одлъ ее, нанялъ извозчика и довезъ до Татьяны Аристарховны. Тамъ они нашли всхъ въ сбор, дти, перевезенныя въ Татьян Аристарховн сейчасъ же посл смерти Николая Николаевича, били здоровы,— маленькій отлично переносилъ искусственное кормленіе и началъ уже улыбаться, только Коля все тосковалъ и постоянно спрашивалъ, гд мама? И не умерла ли она тоже вмст съ папой?
Серафиму Александровну вс окружили, а Коля прижался къ ней и заплакалъ. Ни эти тихія дтскія слезы, ни добрыя, участливыя лица друзей не расшевелили Хотынцеву, и она тмъ же равнодушнымъ, загадочнымъ взглядомъ смотрла вокругъ себя. Татьяна Аристарховна, которая особенно хлопотала около нея, пришла въ недоумніе и даже обидлась.
— Что это за женщина, что за женщина!— говорила она Ган и Талыгину, бгая по своей комнат и размахивая дымъ папиросы рукою.— Хоть бы она плакала! а то молчитъ и улыбается. Странная какая-то, равнодушная, холодная…
— Она вовсе не равнодушная, тетя,— возражала ей Ганя.— Она очень глубоко чувствуетъ, но ей черезъ-чуръ много пришлось вынести, и она закаменла.
— Великолпная женщина!— съ жаромъ подтвердилъ Талыгинъ.— Дайте только ей отдохнуть и примириться съ жизнью, она окажется лучше и сильне всхъ насъ. Вы ее не понимаете…
— Ну, конечно, я не понимаю!— обиженно сказала старушка.— Конечно, я отжившая, отсталая, гд ужъ мн! Въ наше время люди увлекались, умли плакать и смяться, а теперь только анализируютъ да критикуютъ. Оттого вс и стали такіе деревянные и равнодушные…
Старушка разгорячилась и не замчала, что Ганя съ Талыгинымъ переглядываются и улыбаются. Дйствительно, очень ужъ было смшно поставить рядомъ такіе два противоположные характера, какъ Хотынцева и Татьяна Аристарховна…
Черезъ два дня Ганя узжала изъ Петербурга, но не одна,— съ нею хала и Серафима Александровна съ дтьми. Маленькое общество провожало ихъ. Татьяна Аристарховна, какъ водится, разливалась въ три-ручья, Оршниковъ, который съ самой смерти Хотынцева и краха своей воображаемой газеты находился въ удрученномъ состояніи, угрюмо молчалъ, и только Талыгинъ съ Розой Абрамовной суетились и хлопотали вокругъ отъзжавшихъ. Передъ послднимъ звонкомъ вс собрались на платформ прощаться.
— Ну, тетя, прощайте!— первая сказала Ганя, цлуя Татьяну Аристарховну.— Прізжайте къ намъ на хуторъ отдыхать…
— Нтъ, ужъ не знаю…— плакала Татьяна Аристарховна.— Я вотъ, должно быть, какъ вы удете, такъ слягу и не встану. Чувствую, что не встану! Оршко, милый, одни мы съ вами теперь останемся — не везетъ намъ ни въ чемъ, въ отставку намъ надо…
— Да что вы, тетя, полноте! Еще поживемъ, вотъ увидите! Викторъ Сергевичъ, да вы-то что пригорюнились такъ? Стыдно… Мало разв еще дла на свт — не одна ваша газета.
Оршниковъ махнулъ рукой и ничего не отвчалъ, но по его лицу видно было, что ему теперь все равно, ‘все ерунда!*
— Ничего,— съ усмшкой вымолвила Серафима Александровна.— Викторъ Сергевичъ оправится и опять найдетъ какую-нибудь иллюзію. Да и мы вс…
Она не договорила и, молча простившись со всми, ушла въ вагонъ. Раздался послдній звонокъ…

XXIX.

Прошелъ годъ.
Опять была весна,— не блдная петербургская, ‘дохлая’ весна, а яркая, зеленая, украинская весна, съ синими ночами, съ поющими душистыми вишневыми садочками, съ блескомъ и нгой горячаго тихаго неба. Степной хуторъ отставного полковника Зміевскаго весь утопалъ въ блыхъ волнахъ цвтущихъ каштановыхъ, абрикосовыхъ, вишневыхъ деревьевъ, а отъ соловьевъ — такъ ни днемъ, ни ночью никому не было покоя.
Было раннее утро, но на балкончик въ саду уже былъ накрытъ столъ и киплъ самоваръ. Самъ полковникъ, еще бравый старикъ, въ неизмнномъ канаусовомъ халат съ желтыми полосками и въ красной ермолк, съ вчной сигарой въ губахъ, стоялъ на крыльц и собственноручно кормилъ птицъ. У ногъ его копошилась цлая куча пестрыхъ, желтыхъ, красныхъ куръ и птуховъ всевозможныхъ породъ, начиная съ мохноногихъ кохинхинокъ и кончая огромными неуклюжими индюками и брамапутрами, которыя, по мннію ключницы Христи, и на куръ-то христіанскихъ не были похожи, а скоре на ‘чортякъ изъ самаго пёкла’. И все это пищало, махало крыльями, дралось, лзло другъ на друга и вырывало кормъ изъ рукъ. Полковникъ былъ очень озабоченъ поведеніемъ огромного чернаго птуха, который велъ себя въ высшей степени неприлично, никому не давалъ клевать и нещадно долбилъ куръ по головамъ своимъ крпкимъ мозолистымъ клювомъ.
— Экій нахалъ! Экій разбойникъ!— волновался полковникъ, изловчаясь хватить птуха по голов и не попадая.— Ну что за бестія! И какъ теб не стадно обижать слабыхъ, гадина ты этакая? Такъ я хапаетъ, такъ и хапаетъ, подлецъ,— настоящій Бисмаркъ,— все ему мало!
Въ эту минуту, откуда ни возьмись, на чернаго Бисмарка налетлъ другой птухъ и, треснувъ его по башк, моментально очистилъ мсто и гордо закукарекалъ. Нахалъ скрылся.
— Вотъ это я понимаю!— воскликнулъ восхищенный полковникъ.— Вотъ его я понимаю! Молодецъ Васька, такъ его и надо! Молодецъ!
— Съ кмъ это вы тамъ воюете, полковникъ?— послышался съ балкона веселый женскій голосъ.
— Да съ курами, матушка, Серафима Александровна! Подите-ка, поглядите, что у насъ тутъ длается.
На крылечко вышла Серафима Александровна. За годъ она мало измнилась, только загорла и пополнла, но главная перемна была въ выраженіи лица. Взглядъ сталъ мягче и ясне, въ черезъ-чуръ рзкихъ прежде складкахъ губъ явилась новая черта спокойной и добродушной насмшливости. Видно было, что если не полное удовлетвореніе, то во всякомъ случа примиреніе съ жизнью внесло покой и миръ въ эту измученную ранними невзгодами душу. За нею, держась за платье, выступалъ на коротенькихъ толстыхъ ножкахъ крошечный карапузъ, волоча за собою огромную палку, которая въ его воображеніи представлялась великолпной лошадью. Это былъ тотъ самый карапузъ, который въ Петербург еще лежалъ въ колыбели, а теперь уже велъ самостоятельную жизнь, вслдствіе чего часто ходилъ съ синяками.
— Вотъ посмотрите, матушка, Серафима Александровна,— вотъ этотъ черномазый — настоящій Бисмаркъ, я вамъ скажу! Такъ и норовитъ у каждаго изъ горла кусокъ выхватить. Вотъ вдь вамъ, извольте посмотрть,— птица, а наклонности разныя проявляетъ. У каждой свой характеръ. А вотъ этотъ красненькій — рыцарь чистый! Самъ никогда не състъ, все другимъ отдаетъ…
Въ эту минуту Бисмаркъ птушьяго рода опять выскользнулъ откуда-то и, воспользовавшись удобнымъ моментомъ, выхватилъ изъ рукъ полковника кусокъ хлба, предназначавшійся рыцарю, какъ награда за доблесть, и во всю прыть пустился съ нимъ удирать. Полковникъ пришелъ въ ярость.
— Смотрите, каналья какая, а?— закричалъ онъ съ негодованіемъ.— Какова наглость? Ну, такъ я же теб сейчасъ…
И полковникъ пустился за птухомъ, позабывъ и свой чинъ, и свой преклонный возрастъ. Но на полъ-дорог онъ наступилъ ногою на полу халата, чуть не упалъ и, запыхавшись, пошелъ на балкончикъ. Серафима Александровна смялась, куры кудахтали, карапузъ хлопалъ въ ладоши и кричалъ: ‘дда, дда!..’
— Фу!— въ изнеможеніи опускаясь на кресло, сказалъ полковникъ.— Зарзать его, негодяя! Сегодня же зарзать…
— Да успокойтесь, полковникъ! Пейте чай, горяченькій, со сливочками!
— А Коля гд же?
.— Ушелъ съ Панасомъ рыбу ловить. Экій вы непосда, полковникъ! Ну, смотрите, какъ вы уморились, чуть дышете. Вотъ прідетъ Ганя, я на васъ нажалуюсь. Пусть она васъ распечетъ хорошенько.
При имени дочери полковникъ вдругъ принялся усиленно раскуривать сигару и нахмурился.
— Да… Ганя, Ганя!— сказалъ онъ ворчливо.— Хороша тоже ваша Ганя, не любитъ она насъ совсмъ.
— Ну, что вы, полковникъ! Какъ вамъ не стыдно такъ говорить?
— Да помилуйте, матушка, конечно, не любитъ, коли бросать хочетъ. Не сидится ей дома,— то въ Питеръ, то въ Харьковъ, а теперь еще заграницу эту выдумала. Шутка сказать, заграница! Тоже иметъ свою пріятность, захать чортъ знаетъ куда, чуть не на тотъ свтъ!
— Просто вы брюзжите, полковникъ. Человкъ она молодой, поучиться ей хочется, жизнь узнать, людей посмотрть, вотъ и не сидится ей на мст. Придетъ время — успокоится и къ намъ же сюда отдыхать прідетъ.
— Да! Прідетъ она, когда я въ могил буду лежать…— капризничалъ полковникъ.
— Въ какой могил? Что вы? Да вы еще насъ всхъ переживете,— смотрите, какой вы молодецъ. Стыдно, полковникъ, стыдно!
— Да, вамъ хорошо говорить, а мн вдь седьмой десятокъ… Какъ останешься здсь одинъ…
— Одинъ? Ну, полковникъ, обижаете вы меня… А я-то? А мы-то?
Полковникъ просіялъ, и, схвативъ черезъ столъ руку Серафимы Александровны, поцловалъ ее.
— Простите, матушка, Серафима Александровна… старый я болванъ, больше ничего. Вдь вы мой ангелъ-хранитель, а я на васъ ворчу, разсердитесь вы на меня, да и удете тоже.
— Ну, нтъ!— смясь, возразила Хотынцева.— Вы меня не выживете, мн и здсь хорошо. Да и Саша вонъ не хочетъ узжать,— Саша, удешь отъ ддушки, а?
Услышавъ это, Саша бросилъ огромную ватрушку, которую убиралъ съ большимъ аппетитомъ, и, бросившись къ полковнику, вцпился въ его колни.— Не хочу узжать… мой дда, мой!— заревлъ онъ.
Въ эту минуту изъ-за балкона выбжали два мальчугана съ удочками на плечахъ, оба черные, какъ цыганята, оба взволнованные и безъ шапокъ. Это были — Коля и его пріятель, Панасъ или ‘Панасъ Хведорычъ’, какъ называлъ его Коля, а тотъ въ свою очередь называлъ Колю не иначе какъ ‘Мыколаемъ Мыколаевичемъ’.
— дутъ! дутъ! Ганя детъ и съ ней еще кто-то!— кричалъ Коля, размахивая руками.
— Якійсь чудной панъ съ ршетомъ на голови!— прибавилъ Панасъ.
Вс поспшили на крыльцо. Карапузъ тоже припустился-было за ними, но на порог перекувырнулся и собрался уже заревть, но оглядвшись и видя, что вокругъ нтъ никого, кто бы могъ сочувствовать его несчастью, моментально успокоился и помчался дале.
Къ крыльцу, дребезжа, подъзжала бричка и въ ней сидла Ганя, тоже загорлая и какъ будто выросшая, но съ такою же блокурою косой и пушистыми, какъ персикъ, щеками. Рядомъ съ нею помщался какой-то низенькій господинъ въ блой парусинной крылатк и въ огромнйшей панам, подъ которою онъ совершенно скрывался.
Бричка остановилась. Ганя первая выскочила изъ нея и бросилась цловать отца, дти, пища, цплялись за ея платье. За нею мшковато вылзла и панама.
— Ну, здравствуйте!— весело говорила Ганя, со всми цлуясь.— Вс живы и здоровы? Карапузъ здоровъ? Серафима Александровна, а отгадайте, кого я вамъ привезла? Ни за что не отгадаете!
Баринъ въ панам приблизился.
— Кто же это?— сказала Хотынцева, всматриваясь въ него.— Господи Боже, да неужели Оршниковъ?!
— Онъ самый…— отвчалъ Оршниковъ, освобождаясь отъ панамы и обнаруживая свою огромную курчавую голову.
— Вообразите…— говорила Ганя:— иду я по Николаевской площади, глядь, какой-то странный господинъ… Я думала — артистъ,— въ Харьковъ труппа пріхала,— вдругъ слышу: ‘Агаья Михайловна!’ Всматриваюсь — улыбка до ушей, видъ самый сіяющій… Оршниковъ! Что? Какъ? Зачмъ? Ну, я его сейчасъ къ себ, потомъ на вокзалъ, и вотъ мы здсь.
— Прекрасно, прекрасно… Ну-ка, дайте на себя взглянуть! Прежній, прежній Оршниковъ… Ни унынія, ни печали… А помните, тогда, въ Питер-то, передъ нашимъ отъздомъ,— умирать собирались?
— Э, ну!— отмахнулся Оршниковъ.— Не поминайте лучше.
— Прошло?
— Прошло.
— И новая ‘идея’?
— Конечно. Да еще какая!— восторженно воскликнулъ Оршниковъ.
— Что же теперь такое? Сахарный заводъ на артельныхъ началахъ?
— Лучше-съ! Интеллигентную колонію устроиваемъ и сыроварню…
— И идетъ?
— Еще бы! У насъ уже семь человкъ колонистовъ. Во-первыхъ, женщина-врачъ, прелестнйшая женщина! Затмъ дв барышни изъ Верещагинской школы, одна бывшая актриса, одинъ технологъ, одинъ офицеръ и, наконецъ, я… И какіе все люди! Какая вра въ себя, какая идейность…
— Все это хорошо, ну, а деньги-то есть?
— Денегъ, конечно, ни у кого нтъ,— разв бываютъ у порядочныхъ людей деньги! Но вдь это пустяки, главное — идея и люди. А потомъ вдь землю очень легко пріобрсти и безъ денегъ. Вы знаете, какъ это длается? Очень просто! Земля заложена въ банк. Вы входите въ соглашеніе съ владльцемъ и пріобртаете ее съ переводомъ долга. Вамъ остается только вносить проценты и…
— Постойте, постойте!— смясь, отбивалась отъ него Серафима Александровна.— А проценты чмъ платить? А обзаведеніе? Коровы, лошади, плуги, хозяйство?
— Пустяки! Это ужъ тамъ какъ-нибудь… Главное, люди и идея! А люди чудные! Женщина-врачъ, да это такая прелесть…
— Э, ну, васъ, сумасшедшіе вы люди, больше ничего! И вы все такой же неисправимый мечтатель и фантазёръ…
— А вы все такой же скептикъ, все отрицаете, надъ всмъ сметесь?
— Неправда, не надо всмъ. Однако пойдемте же чай-то пить.
— Да куда же я такою чучелой? Дайте хоть умыться.
Оршникова повели умываться, а Панасъ, все время съ любопытствомъ издали наблюдавшій чудного пана, взялъ его панаму и сталъ разсматривать.
— Ось, дывысь, Мыколай Мыколаичъ,— говорилъ онъ Бол.— Оттакъ брыль! Яко бы ёго нашему Васылю на баштанъ, такъ, бачъ, вси горобци подохли бъ отъ страха… Ой, велыки жъ панскія головы,— мабуть, въ нихъ ума много, що треба имъ такую крышу.

——

Черезъ полчаса Оршниковъ, умытый и причесанный, сидлъ на балкон, пилъ чай и разсказывалъ петербургскія новости.
— Да что,— все у насъ по старому, все суетимся, ссоримся, миримся и все чего-то ждемъ. ‘А только возъ и нын тамъ’… Журналовъ и газетъ расплодилось многое множество, и все это…
— И все-таки пишетъ же кто-нибудь?
— Еще бы, есть такіе! Да вотъ Пыхтевъ, этотъ за гривенникъ въ костюм Адама на площади протанцуетъ! Съ тхъ поръ, какъ ‘Арлекинъ’ лопнулъ и Васильковъ умеръ отъ удара — бдняг совсмъ плохо живется. Встртилъ я его на дняхъ — худой, оборванный, жалкій, а все-таки шипитъ. Крынкинъ-то, Крынкинъ-то какъ исписался!
— А въ самомъ дл, что Крынкинъ?
— Ну, этотъ свое положеніе упрочилъ! Въ гору идетъ, журналъ свой хочетъ издавать. Хотлъ-было ‘Арлекина’ купить, да раздумалъ, на старости лтъ суевренъ сталъ. Какъ же,— одинъ издатель застрлился, другой отъ удара скончался, а Крынкину еще пожить хочется. ‘Какого же направленія будетъ вашъ журналъ?’ — спросилъ я его. ‘Легкаго-съ, батенька, легкаго!’ Видите, какъ откровенно: ‘легкаго направленія’! Почему бы ужъ прямо не ‘легкаго поведенія’?
— Ну, а сестрица моя, скачетъ по прежнему?— спросилъ полковникъ.
— Нтъ, постарла, сильно постарла! Все изъ Питера собирается ухать, да нтъ, не удетъ! По прежнему, журъ-фиксы, разговоры, Минервы,— только Потесина и видть не хочетъ…
— Кстати, разскажите, что Потесинъ?
— Потесинъ? Да ничего, ‘живъ, живъ Курилка!..’ Только нтъ, что-то съ нимъ произошло, какой-то переломъ совершился. Пишетъ, но яду этого прежняго, злости и смлости нтъ. Вяло, блдно, вымученно… а нтъ-нтъ, да и зазвучитъ какая-то горькая, болзненная нотка. Я его не встрчалъ, а говорятъ, пить сильно началъ. Знаете, что мн кажется, я думаю, Потесинъ возьметъ какъ-нибудь да такъ насолитъ своимъ теперешнимъ собратьямъ, что небу будетъ жарко! Есть люди, какимъ-то злымъ рокомъ осужденные на вчное предательство… Ахъ да!— вдругъ воскликнулъ онъ, обращаясь къ Ган.— Я и забылъ вамъ разсказать нчто, немножко васъ касающееся… Конечно, вы помните Селищева?
— А что такое?— слегка красня, но спокойно спросила Ганя.
— Дв картины онъ выставилъ этой весной,— ‘Весна пришла’ и ‘Смерть’. Чудныя картины, восторгъ,— давка такая передъ ними была, ужасъ, особенно передъ ‘Смертью’. Но я, признаться, больше на ‘Весну’ смотрлъ, и знаете, почему? Потому что узналъ тамъ одно знакомое лицо… Да-съ, Агаья Михайловна, такой весной онъ васъ тамъ изобразилъ — прелесть!..
— А ‘Смерть’, это что такое?— перебила его Ганя, которой, очевидно, непріятенъ былъ разговоръ о ‘Весн’.
— Это?— Оршниковъ нсколько смутился и, бросивъ быстрый взглядъ на Серафиму Александровну, вымолвилъ скороговоркой и вполголоса.— Это, видите ли, ужасный сюжетъ, потрясающій… смерть художника передъ неоконченной картиной… На эту картину жутко смотрть, я самъ слышалъ, нкоторые плакали около нея. Чтобы такъ написать, надо самому прочувствовать… и Селищевъ прочувствовалъ,— это ясно. Онъ свою смерть написалъ.
— Вы его видли?
— Да… встртилъ передъ отъздомъ у Татьяны Аристарховны. Совсмъ старикъ,— посдлъ, опустился, и во всему полное равнодушіе, даже въ собственнымъ картинамъ и ихъ огромному успху. Разговорились мы съ нимъ,— ну, онъ высказывалъ, что это его послднія картины, что онъ умеръ, однимъ словомъ, видно, что человкъ конченный. ‘Облетли цвты, догорли огни!..’ Только когда о васъ рчь зашла, немножко оживился, разспрашивалъ, гд вы, что длаете, не замужемъ ли. Очевидно, вы произвели на него большое впечатлніе, Агаья Михайловна, и даже больше,— вы вдохновили его, такъ что отчасти мы вамъ, обязаны за эту прелестную картину ‘Весна пришла’! Позвольте же васъ поблагодарить!— шутливо добавилъ Оршниковъ, раскланиваясь передъ вспыхнувшей Ганей.
Ганя молчала, и смутныя, блдныя воспоминанія тихо вставали въ ея душ, не вызывая въ ней ни горечи, ни тоски. Какъ это давно было… да и было ли? Всего только одинъ годъ прошелъ, а сколько перемнъ, сколько новыхъ впечатлній, и дорога передъ ней другая, и сама она уже не та юная двочка, доврчиво и радостно смотрящая на Божій міръ.
— О чемъ это вы задумались, Агаья Михайловна?— спросилъ ее Оршниковъ.
— Да такъ… вы мн напомнили кое-что… разныя дтскія фантазіи и мечты.
— И всгрустнулось?
— О, нтъ! Сны хороши, но жизнь лучше,— оживляясь, сказала Гана.
— Да, если есть для чего жить. А многіе ли могутъ сказать это о себ?
— Я не о такихъ говорю, Викторъ Сергевичъ. Это больные, несчастные или совсмъ темные люди, которымъ некогда подумать о чемъ-нибудь, кром куска хлба. А мы… а вс т, которые сознали свои обязанности, разв смютъ они сказать о себ, что имъ нечмъ и не для чего жить? Это ужъ я и не знаю, какъ назвать!— съ разгорвшимися глазами докончила Гани.
— О чемъ это вы толкуете, господа?— сказала Серафима Александровна, которая поила чаемъ ребятишекъ и не слышала ихъ разговора.— Узнаю Оршникова! Гд онъ появится — тамъ и споръ. Недостаетъ только Талыгина.
При имени Талыгина вс на минуту примолкли, а Ганино лицо просвтлло.
— Да, бдняга Талыгинъ!— сказалъ, наконецъ, Оршниковъ.— И диссертацію свою не кончилъ,— доканалъ-таки его ‘бабизмъ’. Несчастный Илья-Муромецъ!
— Чмъ же онъ несчастный?— возразила Ганя.— Счастливый, потому что знаетъ, для чего живетъ…
— Знать-то онъ знаетъ, да не по той дорог идетъ… Ему все подай сразу! Ахъ, Илья-Муромецъ! Ужъ и разругалъ бы я его, еслибы онъ здсь сейчасъ явился! Въ дребезги бы разругалъ! Помните, Серафима Александровна, какъ мы съ нимъ, бывало, спорили?
— А онъ о васъ тоже частенько вспоминаетъ!
— Вы съ нимъ переписываетесь?
— Еще бы, очень часто. Вы не думайте, что онъ измнился или хандритъ,— ничуть не бывало! Все такой же. Вотъ просижу, говоритъ, въ пустын, сколько требуется, а тамъ опять выйду на распутіе!.. Только книгъ проситъ побольше присылать.
— Ахъ, фантазёръ! Ахъ, мечтатель! Ну ужъ и разругаю я его, когда увижу опять ‘на распутіи’…
— Ахъ вы!— перебила его Серафима Александровна, смясь.— А вы-то не мечтатель? Ну, молодежи еще простительно, бродитъ оно, какъ молодое пиво, а вамъ пора бы ужъ остепениться.
— Да что же я такое длаю?
— Помилуйте, колонію какую-то безъ гроша денегъ хотите устроивать! Стыдно, Викторъ Сергевичъ!
— Такъ ихъ, такъ ихъ, матушка, Серафима Александровна, хорошенько ихъ проберите, умница!— вступился полковникъ.— Да мою-то, мою-то не забудьте,— ну, зачмъ ей заграница эта понадобилась? Рыщутъ, толкутся, спорятъ, а чего хотятъ — и сами не знаютъ! Именно, бродятъ, какъ молодое пиво.
— Ничего, ничего, полковникъ, выбродимъ когда-нибудь!— воскликнулъ Оршниковъ и, вскочивъ, обжалъ кругомъ балкона.— Ахъ, Серафима Александровна, вдь надо же жить-то, голубушка вы моя! вдь вы сами живете же для чего-нибудь!
— Разумется.
— Ну вотъ и скажите вы мн, для чего?
— Для чего я живу?— повторила Серафима Александровна и вдругъ притянула къ себ дтей, крпко обняла ихъ и о чемъ-то глубоко задумалась.
Вс притихли. Полковникъ усиленно раскуривалъ сигару и въ клубахъ дыма старался скрыть смущеніе, а Ганя переглянулась съ Оршниковымъ, и оба тоже задумались. Они поняли, о комъ вспомнила Серафима Александровна… Свтлый образъ покойнаго тихо вставалъ передъ ними въ блеск весенняго дня и знакомый голосъ, казалось, шепталъ имъ: ‘живите, друзья! На могилахъ старыхъ бойцовъ выростаютъ другіе, сильнйшіе’…

В. Дмитріева.

‘Встникъ Европы’, NoNo 7—11, 1894

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека