День выдался серенький и дождливый, какие бывают в начале августа, когда еще не успела установиться настоящая крепкая осень. Губернский город Шервож совершенно потонул в грязи, особенно его окраины, где тянулись рядами такие низенькие домишки. Самым грязным местом во всем городе был так называемый Черный рынок. От Черного рынка тянулась самая грязная улица, Веселая, которая заканчивалась городским предместьем, Теребиловкой. Недалеко от Черного рынка на Веселой стоял низенький деревянный домик в три окна, на воротах которого была прибита жестянка с надписью: ‘Дом канцелярского служителя Петра Афонасьича Клепикова’. В ненастную погоду этот деревянный домик как-то чернел, делался ниже и вообще терял всякую привлекательность. Маленькие окна потели, а в низеньких комнатках водворялся какой-то томительный полусвет. Именно сегодня был такой день, и именно сегодня в домике Клепикова было особенно уныло.
В окне этого домика целое утро мелькало бледное личико восьмилетней девочки Кати. Белокурая головка то и дело льнула к стеклам и заглядывала в тот конец Веселой улицы, откуда должна была вернуться мать.
— Мама ушла на экзамен…— повторяла девочка маленькому трехлетнему братишке, цеплявшемуся за её ситцевое платье.— Мама скоро придет, Петушок. И Сережа придет вместе с мамон…
Петушок из этих объяснений понимал только одно, именно, что мама ушла, следовательно, он имеет полное право капризничать. Его пухлая рожица уже несколько раз настраивалась самым кислым образом и готова была огласить скромное жилище благим матом. Восьмилетняя Катя всеми правдами и неправдами старалась предупредить грозившую катастрофу, потому что вернется мама с экзамена, и ей будет неприятно видеть Петушка с опухшими от слез глазами. Сознание своей ответственности придавало Кате необыкновенно серьезный вид, и она говорила с Петушком, подделываясь к тону матери — полушутливо и полусерьезно.
— Мама скоро придет…— в сотый раз повторяла девочка, перебегая от окна к ребенку.— Папа на службе, а мама на экзамен ушла.
— Мма-а…— вытягивал Петушок одну жалобную ноту, как готовый закипеть самовар.
Девочка щебетала с братишкой, как птица. Она рассказывала ему сказки, три раза спела тоненьким голоском песенку про козлика, который жил у бабушки ‘вот как’, показывала зайчика из пальцев и т. д. Упрямый Петушок хныкал, куксился и кончил тем, что, наконец, разревелся. Катя в отчаянии принялась таскать его на руках по комнате, невольно сгибаясь под этой непосильной тяжестью, целовала его и, наконец, обратилась к последнему средству, которое изобрела сама: посадив Петушка на диван, она начинала снимать с него сапожки и чулки, а потом снова надевала их. Эта невинная проделка успокаивала ребенка и даже смешила, когда она брала его за голенькие ножки. Так было и теперь. Маленький плакса улыбался, а вместе с ним смеялось и другое детское личико, полное недетской тревоги и заботы. Её красило именно сознание своей ответственности и чувство того смутного материнства, которое у девочек скрыто в каждой кукле.
— Ах, как долго!..— вырвалось, наконец, у Кати, когда ей надоело подбегать к окну,— ей самой хотелось заплакать
Но в момент такого изнеможения хлопнула калитка, чьи-то ноги быстро вбежали на крылечко, а затем распахнулась дверь, и в комнату ворвался мальчик лет десяти. Он вбежал прямо в калошах и в фуражке, повторяя одно слово:
— Поступил… поступил… поступил!..
— Сережка, да ты и то с ума сошел, сними калоши-то! — послышался в передней ворчливый женский голос.
В другой раз Сереже сильно досталось бы за его вольнодумство, но теперь он не обращал никакого внимания на слова матери и продолжал бегать по комнате в калошах. Марфа Даниловна слишком была счастлива, чтобы учинить немедленную расправу с вольнодумцем. Она прошла прямо к переднему углу, положила перед иконой три земных поклона и начала молиться. Дети инстинктивно притихли, чувствуя, что совершается что-то необыкновенное. Сережа стоял посреди комнаты в своих калошах и не знал, что ему делать — молиться или снимать калоши. Катя торопливо крестилась, строго глядя на брата. Петушок уцепился за мать и недоумевал, следует ему зареветь или не следует.
Оглянувшись, она увидела что Катя спряталась за диваном и горько плакала.
— Ты это о чем, дурочка?— ласково спросила Марфа Даниловна.
— Мама, я так… — бормотала девочка, стараясь улыбнуться сквозь слезы.— Мне так хорошо…
Катя не умела объяснить, что она сейчас чувствовала, но это не мешало ей понимать всю торжественность происходившего. Марфа Даниловна молча обняла дочь и молча поцеловала её в голову, что случалось с ней очень редко,— она держала детей строго и не любила нежностей. Сейчас мать и дочь понимали друг друга, как взрослые люди.
— У меня будет синий мундир с серебряными пуговицами,— хвастался Сережа, размахивая руками.— И кепка, и шинель… да.
Мальчик прищелкнул языком, а потом показал его сестре самым обидным образом.
— Сережка, ты, кажется, последнего ума решился?— окрикнула Марфа Даниловна и прибавила ласково:— устала я до смерти, Катя… беги в кухню, поставь самоварчик.
Поступление Сережи в гимназию для семьи Клепиковых было настоящим праздником. Марфа Даниловна даже позабыла переменить парадное шерстяное платье на ситцевое, как это случалось только в пасху или рождество. Маленькой Кате именно так и казалось, что у них большой праздник, нет, больше — теперь всё будет другое.
Чай прошел самым веселым образом и тоже по-праздничному. Обыкновенно Марфа Даниловна выпивала свои две чашки урывками, между делом, а теперь сидела и разговаривала. У ней явилась потребность выговориться. Душа была слишком полна. В обыкновенное время она редко разговаривала с Катей, а теперь говорила с ней, как с большой. Дорогой в гимназию она начерпала грязи в калошу — это хороший знак. Сережа струсил, а в приемной чуть не подрался с чиновничьим сыном Печаткиным — тоже мать привела на экзамен. Ничего, славная такая женщина, разговорчивая. Сейчас с швейцаром познакомилась и шепнула потихоньку, что гимназисты зову, старика-директора генералом ‘Не-мне’,— всё-то она знает, эта Печаткина. Обо всём успели переговорить, пока дожидались очереди, да еще принесло тут жену управляющего контрольной палатой m-me Гавлич. Вся в шелку, так и шуршит… Сунула швейцару целый рубль, ну, её не в очередь и пустили. Богатые-то всегда впереди… А Печаткина, надо полагать, такая же голь перекатная, как и мы, грешные. Потом поповича привели, по фамилии Кубов — попик такой бедненький, боязливый, всем кланяется. А попович бойкий и всё кулаки показывал Сереже.
— Это всё будут Сережины товарищи,— любовно заметила Марфа Даниловна, с некоторой гордостью поглядывая на своего любимца.— В гимназию только поступить, а там все равны — и богатые и бедные. Нужно только учиться… Ну, Печаткина-то — её Анной Николаевной звать — первая проскользнула к директору, а мне пришлось еще подождать. Уж так это тяжело ждать, Катя!.. Потом выходит Анна Николаевна, веселая такая, а у самой на глазах слезы — и смеется и плачет от радости, что определила своего-то оболтуса. Ну, потом уж мы с Сережей пошли… Не помню, как и в кабинет вошла. Директор седой такой, лицо сердитое и голос сердитый, а глаза добрые. Увидал Сережу и говорит: ‘Ну, бутуз, что ты мне принес?’ А Сережа…
— Мама, я не струсил…— хвастался Сережа, припадая всем лицом к блюдечку с горячим чаем.— Даже нисколько не струсил!
— Не ври…— остановила Марфа Даниловна.— Еще как струсил-то, Катя. Ну, да ничего, всё сошло благополучно… Директор похвалил за молитвы.
Маленькая Катя слушала эти разговоры с раскрытым ртом, боясь проронить хоть одно слово. Лицо у мамы сегодня такое доброе… Марфе Даниловне было за тридцать. Это была высокая женщина того крепкого, худощавого склада, который не знает износу. Длинное и неправильное лицо сохраняло еще следы недавней свежести, но было сдержанно и строго, как у всех людей, видавших и нужду, и заботу, и неустанный труд. Темные брови и гладко зачесанные темные волосы придавали ей немного монашеский вид, особенно когда она покрывала голову темной шалью. От волнения и выпитого чая лицо Марфы Даниловны разгорелось, и она казалась маленькой Кате такой красивой.
— И мы, мама, тоже будем богатыми?— неожиданно спросила девочка.
— То-есть, как это: богатые?
— А как же? Ты сама сказала, что только поступить в гимназию, а там все равны…
— Какие ты глупости болтаешь, Катя!..
— Мама, а я сегодня похожу в этой курточке? — вмешался Сережа, занятый своими мыслями.
— Как хочешь… Теперь уж всё равно: надо будет заводить форму, а твоя курточка пойдет Петушку.
Не допив чаю, Сережа без шапки бросился прямо на улицу, чтобы сообщить новость своим уличным приятелям. Это были соседи, дети сапожника — Пашка и Колька. Весной они вместе играли в бабки, летом бегали купаться, осенью спускали змейки, а зимой катались на коньках. Сережа, торопливо глотая слова, рассказал приятелям о своем поступлении в гимназию и, конечно, не преминул похвастаться тем, что у него будет ‘кепка’ и синий мундир с серебряными пуговицами. Чумазые и взъерошенные сапожничьи дети отнеслись к этой новости довольно скептически, потом переглянулись и хихикнули самым обидным образом.
— С светлыми пуговицами, говоришь? — ехидно переспросил Колька, засовывая озябшие руки под рубаху и поскакивая с ноги на ногу.— И кепка?
— Настоящий курячий исправник будешь…— прибавил задорный Пашка, первый забияка и драчун.
— Ну, ты не больно…— обиделся Сережа.
— Чего не больно-то?.. Ты тоже не задавай…— начал задорить Пашка, вставая в первую позицию.— Колачивали мы со светлыми-то пуговицами, только стружки летят… На льду всегда драчишки бывают, так я каждый раз всю харю с пуговицами-то раскровяню.
Сережа был сегодня слишком счастлив, и эти капли холодной соды вывели его из себя. ‘Курячий исправник’, ‘не задавай’, ‘всю харю с пуговицами раскровяню’ — это хоть кого выведет из себя. Слово за слово, произошла легкая размолвка, а потом началась и настоящая драка. В азарте Сережа не сообразил, что он один, и потерпел быстрое и жестокое поражение. Он не успел мигнуть, как уже лежал на земле, а сапожничьи дети сидели на нем верхом и обрабатывали его кулаками с большой ловкостью. Затем друзья улизнули, а Сережа вернулся домой в разорванной курточке и с подбитым глазом.
— Теперь уж тебе нужно бросить эти глупости,— повторяла Марфа Даниловна.— Ну, какие тебе товарищи Пашка и Колька? Теперь ты гимназист… У тебя будут другие товарищи…
Будущий гимназист имел самый жалкий, растерзанный вид и горько плакал, вытирая глаза кулаком. Кате часто приходилось терпеть от него разные неприятности, но в данном случае она отнеслась к постигшему несчастию очень сочувственно.
— Не плачь, Сережа…
Сережа зло посмотрел на неё и показал кулак.
II
Глупая драка Сережи с уличными мальчишками взволновала Марфу Даниловну, да и вообще сегодня у неё всё как-то валилось из рук. Кухарки Клепиковы не держали, и Марфа Даниловна всё делала по дому сама. Сегодня она и печку затопила позже, чем следовало, и вчерашние щи пересолила, и старый заслуженный горшок разбила. Кухня помешалась внизу и выходила двумя маленькими оконцами на двор. В ней было и низко и темно, но Марфа Даниловна как-то раньше этого не замечала, а теперь несколько раз стукнула концом ухвата в шкапик с посудой, уронила лукошко с мукой и, наконец, рассердилась.
— Никак ослепла от радости…— ворчала она.
Эти маленькие неудачи, какими разрешается иногда слишком большое счастие, были забыты с приходом главы дома, Петра Афонасьевича. Он приходил ровно в три часа. Это был среднего роста некрасивый, плечистый господин, с некрасивым лицом и добрыми серыми глазами. Форменный вицмундир, сооруженный хозяйственным способом дома, всегда сидел на нём мешком, точно с чужого плеча. На локтях и по швам вицмундир всегда лоснился, точно его кто облизал… Несмотря на свои сорок лет, Петр Афонасьевич ходил немного сгорбившись и вечно потирал свои большие холодные руки, точно ему постоянно было холодно. Из детей он больше других любил Катю, и девочка первая всегда его встречала.
— Поступил… папочка, поступил!.. — кричала Катя, встречая отца по обыкновению в передней.— А Сережу сапожничьи дети отколотили, папа… Сели на него верхом и колотят. Я пожалела Сережу, а он мне кулак показал…
— Так, так…— ласково повторял Петр Афонасьевич, бережно устанавливая новые резиновые калоши в уголок.— Так… Отменно. Кто же кого колотил: директор Сережу или Сережа директора?
— Ах, какой ты, папа: это сапожниковы дети…
— Директора?
— Да нет, говорят тебе…
Катя сердилась и тащила отца за одну руку, а Петушок повис на другой. Петр Афонасьевич улыбался такой хорошей доброй улыбкой. Поправив на вешалке свое форменное осеннее пальто, он спросил:
— А где у нас мать?
Он знал, что жена в кухне, но всегда задавал этот вопрос. Сережа спрятался в свою комнату и вышел только к обеду.
За обедом Марфа Даниловна рассказала еще раз всё, что видела, слышала и пережила сегодня, припоминая разные подробности, и по нескольку раз повторяла одно и то же. Катя помогала ей, напоминая порядок, в котором следовали события. Много места было отведено новому знакомству с Печаткиной.
— Она славная такая, эта Анна Николаевна,— повторяла Марфа Даниловна.— Сама подошла ко мне. Я-то в простой наколке была, как мещаночка, а она и в мантилье и в шляпе. Положим, шляпка не важная, а всё-таки настоящая дама…
— Печаткин в земстве служит? Да, встречал… Такой бойкий. Так, так… А тебя вздули, Сережка? — обратился он к сыну.
— Они меня, папа, курячьим исправником зовут…— слезливо ответил Сережа.— Я Пашку сам вздую… Их было двое, а я один.
— Ну, если двое, так бог тебя простит. Так, так… Значит, курячий исправник? Ах, разбойники…
Серьезная Марфа Даниловна тоже не могла удержаться от смеха, хотя и закусывала губы, чтобы не расхохотаться. Катя и Петушок заливались до слез, потому что смеялись большие, и перестали только тогда, когда мать остановила их строгим взглядом.
— Ну, что же делать: за битого двух небитых дают,— шутил Петр Афонасьевич, гладя Сережу по голове.— Вот теперь мы гебя в гимназию определили, а даст бог, и Катю отдадим учиться. Хочешь, Катя, в гимназию?
— Только, папа, в женскую.
— Ага… A я хотел тебя в мужскую отдать. Не хочешь?
После обеда Петр Афонасьевич прилег по обычаю соснуть, а проснувшись, не пошел на службу.
— Не пойду, и всё тут,— спорил он с неизвестным противником.— Бывает и свинье праздник… Скажу, что зубы болели. За тридцать-то пять целковых жалованья можно и побаловаться один-то раз.
— Как знаешь,— согласилась Марфа Даниловна.
Петр Афонасьевич облекся в пестрый татарский халат и, попыхивая папиросой, расхаживал по своим комнатам. Он сегодня с особенным удовольствием оглядывал и маленькую гостиную с кисейными занавесками, и кабинет, и комнату, где жил Сережа. Всё было не богато, но прилично. Каждая вещь приобреталась здесь годами. Сначала задумывали что-нибудь купить, потом приценивались, потом сколачивали по копейкам необходимую сумму, и потом уже в доме появлялась новинка. Так были приобретены пестрый диван для гостиной, шкап для чайной посуды, письменный стол и т. д. Тут подумаешь, когда приходится с семьей жить на 35 рублей жалованья. В кабинете на стене у печки висело одноствольное тульское ружье, а рядом старенькая гитара. Из кабинета маленькая дверка вела в полутемную каморку, где хранилась всевозможная рыболовная снасть. Всё лето по ночам Петр Афонасьевич проводил на рыбной ловле, что доставляло ему некоторый заработок, а зимой заготовлял крючья, лесы, самоловы, поплавки и сети. Он всё делал сам и любил свое ‘апостольское ремесло’.
К вечернему чаю прибрел дядя Марфы Даниловны, старик Яков Семеныч. Это был николаевский служака, имевший пряжку за беспорочную тридцатипятилетнюю службу. Он летом вместе с Петром Афонасьевичем уезжал на рыбную ловлю, а по зимам приходил поболтать всё о том же. Присядет к печке, заложит ногу на ногу, закурит свою коротенькую трубочку-носогрейку и без конца ведет тихую степенную речь о разных разностях. Старик любил политику по старой памяти, а Петр Афонасьевич приносил с почты газеты. Сейчас Марфа Даниловна была, пожалуй, и не рада старику, потому что он был против поступления Сережи в гимназию. У Марфы Даниловны даже вышло несколько схваток из-за образования детей, хотя Яков Семеныч и не отрицал необходимости образования вообще. Но как-то выходило так, что, пожалуй, можно и без образования,— не всем же ученым на свете жить.
— Хорошо ему так-то говорить, когда одной ногой в гробу стоит…— ворчала Марфа Даниловна.— А молодым ведь жить-то придется… Не прежняя пора, когда и без образования молено было перебиться.
Старик пришел, снял свою заношенную шинель в передней, прокашлялся и занял свое место за чайным столом.
— А мы, дядя, в гимназию с Сережкой поступили,— весело объяснял Петр Афонасьевич, подмигивая.
— Что же, дело хорошее…— уклончиво ответил старик.
— Уж, конечно, хорошее…— задорно вмешалась Марфа Даниловна.— Нынче без образования человеку вся цена расколотый грош. Мы-то свое прожили, а у детей впереди всё… Трудненько, конечно, нам будет первое время, ну, бог даст, справимся…
— Да, надо в гимназии восемь лет вытянуть…— говорил старик, посасывая свою трубочку.— Да и с одной гимназией далеко не уедешь… Дальше, пожалуй, потянет. Придется еще накинуть годиков пять…
— Мы дальше-то не загадываем, дядя, а только вот гимназию…— заметил Петр Афонасьевич, чтобы поддержать жену.— За битого двух небитых дают, дядя…
— Да ведь я ничего не говорю,— оправдывался старик.— Что же, выучится Сережка и жалованье будет большое получать… Дай бог!.. А то, может, военным захочет быть — везде скатертью дорога.
— Нет, он в военные не пойдет,— сказала Марфа Даниловна.— Плохое это дело быть военным…
— Всё от человека, матушка: хороший везде хорош. Конечно, в военной службе такого жалованья не дадут, зато почету больше. Каждый солдат честь отдает…
— Бог с ней, с вашей военной честью. Мы люди простые…
Старик улыбнулся, набил новую трубочку и замолчал.
— Пусть будет Сережка доктором,— заговорил Петр Афонасьевич.— Доктора, как попы, с живого и с мертвого берут… Самое занятие подходящее. Вон шурин, Павел Данилыч, как поживает…
При этом напоминании о брате Марфа Даниловна опять поморщилась. Она не любила брата, который забыл своих. Выбился в люди и никого знать не хочет. Конечно, он живет богато, а всё-таки свою родню забывать нехорошо. И сунуло Петра Афонасьевича вспоминать его.
— Да, Павел Данилыч…— повторил старик, попыхивая трубочкой.— Что же, отлично живет… Свои лошади, дом — полная чаша, женился на богатой… А только я так думаю, что и бедным тоже нужно жить… Не всем быть богатым да ученым… т.-е. оно не мешает… гм… а только надо привычку иметь ко всему. Как же… Павел-то Данилыч побольше трех тысяч в год получит, а сам кругом в долгу. За богатыми тянется…
— Не наше дело чужие дела разбирать,— уклончиво заметила Марфа Даниловна.— У Павла Данилыча свое, у нас свое… А я Сережу по судейской части пущу. Доктору страшно в другой раз, когда резать живого человека придется, а судейский знает свои бумаги… Я знаю одного члена суда: очень хорошо живут.
— Хорошо и судейским,— на всё соглашался старик.— А нет лучше нашего с тобой ремесла, Петр Афонасьевич: заберемся летом в Курью и знать ничего не хотим… Воздух один чего стоит, а матушка Лача разливается зеркало зеркалом. Утром встанешь: вода дымится, по заводям уточки крякают, рыбка плещется… Бог даст день — даст и хлеб. Нет этого лучше, когда человек кормится от своих трудов праведных. Прямо сказано: в поте лица снеси хлеб твой.
— Вот ужо крючья будем налаживать, дядя,— заговорил Петр Афонасьевич, возбужденный этим воспоминанием о своем ремесле.— У нас с тобой свое ремесло. Только бы зиму избыть.
— Живы будем — избудем.
Разговор принял другое направление, точно всем сразу сделалось легче. Петр Афонасьевич достал графинчик с водкой, появились домашнего соленья огурцы и рыжики. Яков Семеныч подтянулся, крякнул и поздравил с новоиспеченным гимназистом.
— В старину так говорили: вспоить, вскормить, на коня посадить…— говорил он, выпивая первую рюмку.— А куда Сережа поедет на своем коне — дело уж его. Я-то по-стариковски, жалеючи вас, говорю… трудненько будет… да. Ну, да ничего, бог труды любит.
Ужинать старик не остался, несмотря на все уговоры, и Марфа Даниловна была рада, что он ушел. Она любила дядю и во всех трудных случаях жизни советовалась с ним, но сейчас он был лишним. Петр Афонасьевич чувствовал это и надулся на жену. Нужно заметить, что он немного побаивался её и находился в известном подчинении, но сейчас чувствовал себя обиженным за старика. Ну, что ж из того, что старик и поворчит,— их же жалеючи… Старая военная косточка.
— И какие мужья одинаковые везде…— говорила Марфа Даниловна, когда после ужина они остались в спальне одни.— Дошло дело до гимназии, матери и повели ребят, а отцов-то и нет.
— А служба?
— Один-то день не велик… Просто струсил.
— Я? Нисколько!.. Мне это даже сущие пустяки, ежели бы не служба…
— Всё у вашего брата служба на языке… Чуть что, сейчас и за женину спину. Вон и Печаткин такой же…
— Да, ведь ты этого не знаешь? И Гавлич, по-твоему, струсил?
— Ну, там другое дело, а про тебя-то я знаю…
Петр Афонасьевич действительно боялся всякого начальства и Марфа Даниловна с умыслом кольнула его в больное место. Супруги немного повздорили, а потом помирились. В сущности, у обоих было так хорошо и полно на душе. Происходило что-то такое неиспытанное, новое. В маленькой спальне свеча горела далеко за полночь, освещая широкую двухспальную кровать, горку сундуков у внутренней стены и разное платье, развешанное по углам.
— А в самом деле, вдруг Сережка наш кончит гимназию?— повторял Петр Афонасьевич несколько раз с особенным удовольствием.— Ведь птицей будет, канальство… Пожалуй, еще накланяешься ему. Хе-хе… Знаешь, Марфуша, мне всё кажется, что сегодня точно у нас воскресенье. Ей-богу…
Марфа Даниловна не могла разделить этого радостного настроения, потому что всецело была поглощена разными хозяйственными соображениями. Вот теперь эта форма да книги засели в голову, как два гвоздя, а впереди еще сколько набежит новых забот да хлопот! Хорошо воскресенье… Да и как еще будет Сережа учиться в гимназии? Готовили его дома с грехом пополам, а ведь там нужны и катехизис, и латинский язык, и геометрия. Марфа Даниловна почему-то особенно боялась именно геометрии, представлявшейся ей вершиной человеческой мудрости, и заснула с мыслью о ней.
III
Шервож, губернский город одной из северо-восточных губерний, красиво расположился на крутом берегу большой судоходной реки Лачи, которая разливалась здесь громадным плесом. С реки вид на город был замечательно хорош: красовались городские церкви, здания разных присутственных мест, городской сад и даже большая деревянная ротонда в греческо-казарменном стиле. Эта ротонда стояла на Бую, с которого открывался великолепный вид на всю реку. Под горой вся линия берега была занята пароходными пристанями, магазинами, мастерскими и просто рыбачьими лачугами. По ту сторону реки, на низком берегу разметала свои деревянные домики Рыбачья слободка,— Лача славилась рыбой.
Как большинство русских городов, при более близком знакомстве Шервож утрачивал всякую красоту. Улицы тонули в грязи, тротуары были только в центре, а обывательская постройка заставляла желать многого. Во всем городе была единственная порядочная улица Губернаторская. Она перерезывала город на две неравных половины и шла от Московской заставы к реке, упираясь в городской сад. На Губернаторской сгруппировалось всё, что было лучшего в городе: губернаторский дом, гостиный двор, духовная консистория, две гимназии, театр и целый ряд магазинов. Купеческие хоромины жались, главным образом, около Черного рынка. Параллельно с рекой тянулись семь широких улиц. По течению реки город начинался предместьем Глушки, а кончался другим предместьем Теребиловкой, гнездом нищих и жуликов. Кроме того, к городу примыкала еще Солдатская слободка, залегшая в трясине сейчас за Московской заставой. Одним словом, город, как следует быть городу, т.-е. искусственно созданный административный центр, влачивший какое-то подозрительное существование. Единственным живым местом являлась река, да и то только во время навигации, а затем город окончательно засыпал. Других отраслей добывающей и обрабатывающей промышленности не полагалось. Тон всей жизни задавался чиновничеством, ютившимся по всевозможным палатам, канцеляриям и комитетам. Купечество и мещанство кое-как кормилось около этого чиновничьего клоповника. Некоторое оживление на время было внесено земством и новым судом, но и здесь горячий период быстро миновал.
Веселая улица связывала Глушки с Теребиловкой. Летом она наполовину зарастала зеленой полянкой. Тротуаров здесь не полагалось, а проехать её из конца в конец можно было только в сухую погоду. Клепиковы всё-таки любили её, потому что их домишко стоял сравнительно недалеко от Губернаторской, значит, почти в центре. По крайней мере, в последнем был уверен Петр Афонасьевич, гордившийся своей лачужкой гораздо больше, чем купцы своими трехэтажными хороминами.
— По грошикам, по копеечкам деньги-то копил на дом,— любил рассказывать Петр Афонасьевич.— Пятнадцать лет копил, а потом женился и своим домишком обзавелся… Нельзя, живому человеку свое гнездо первое дело.
Собственно, на свое почтовое жалованье Петру Афонасьевичу никогда не скопить бы необходимой суммы, но его выручала Лача. В лето он зарабатывал рыбной ловлей средним числом около ста рублей и упорно откладывал эти деньги на покупку дома. Оставался еще небольшой долг, и Петр Афонасьевич не успел его выплатить только потому, что Сережа поспел в гимназию, и теперь деньги были нужны на другое. Мало ли новых расходов прибавилось…
Между собой Клепиковы жили душа в душу, как живут только маленькие люди в маленьких домиках. Материальные недостатки и хозяйственные заботы делали из этой супружеской четы одно органическое целое, и они несли бремя жизни с легким сердцем. Усиленный труд вносил, вместе с известным достатком, то хорошее, бодрое настроение, какого не купишь ни за какие деньги. Жили они, правда, очень скромно, на мещанскую руку, да и то едва успевали сводить концы с концами Марфа Даниловна частенько прихватывала какую-нибудь работу в людях и успевала вышить в месяц рубля три-четыре, что составляло в хозяйственном бюджете большую ‘расставу’, единственный расход, который позволяли себе Клепиковы, выходя из будничных рамок — были именины Петра Афонасьевича и Марфы Даниловны. Они готовы были вытянуть из себя последние жилы, только бы не ударить лицом в грязь и не показаться хуже других. Эти дни справлялись самым торжественным образом, и в маленьком домике набивалось гостей человек двадцать. Этим, впрочем, и ограничивалось всякое знакомство. Марфа Даниловна не любила шататься по гостям. Конечно, бывали случаи, когда завернет какой-нибудь непрошенный гость из своей чиновничьей братии, но всё дело ограничивалось чаем и только в крайнем случае рюмкой водки. Сам Петр Афонасьевич выпивал одну рюмку перед обедом, а в праздники позволял две.
Петр Афонасьевич, несмотря на свое очень маленькое общественное положение, был очень хороший и, главное, добрый человек. Происходил он из чиновничьей семьи, которая рано вся вымерла, и поэтому провел раннюю юность в сиротстве. Образование ограничивалось уездным училищем, а дальше началась служба с трех рублей жалованья. Двадцати пяти лет Петр Афонасьевич женился. Невесту он себе выбрал тоже сироту. Марфа Даниловна происходила из поповского звания и выросла сиротой в доме дяди, соборного протопопа в Шервоже. Можно было, конечно, жениться и на купеческой дочери, взять приданое, но Петр Афонасьевич верил в судьбу — увидел Марфу Даниловну в церкви, и очень пришлась ему по душе скромная и серьезная девушка. Значит, так уж на роду написано, чтобы вместе век вековать. И никогда он не раскаивался — лучше жены не могло и быть.
Так жила семья Клепиковых в своем домике, тихо и счастливо, в стороне от всякого постороннего взгляда. Год за годом проходил незаметно. Из этого замкнутого состояния её вывело только поступление Сережи в гимназию.
Первым вопросом явилось сооружение гимназической амуниции. Марфа Даниловна долго прикидывала и так и этак, высчитывала, соображала и кончила тем, что отправилась в одно прекрасное утро на толкучку, где и встретилась с Печаткиной.
— Вы, вероятно, насчет амуниции?— заговорила Печаткина откровенно.— И я тоже… Муж у меня получает пятьдесят рублей жалованья, не много на них расскочишься. Да и жаль шить новое этаким пузырям, как наши детишки…
По рынку Печаткина ходила в старом порыжелом бурнусе и в шляпе, на одной руке у неё болтался кожаный ридикюль. Она, как оказалось, несмотря на простоватый вид, знала рынок лучше Марфы Даниловны и помогла ей купить недорого старый гимназический ‘плащ’ и подержаный мундир. Вот относительно шитья она смыслила уже совсем мало и предполагала приобретенное старье отдать перешить какому-нибудь портному.
— Ах, нет, испортит, непременно испортит…— горячо вступилась Марфа Даниловна, в которой сказалась опытная швея.— Да и еще сдерет втридорога… знаю я этих дешевых портных. Одну половинку испортит, а другую украдет. Уж поверьте мне… Мужу я всегда шью всё сама.
— И даже вицмундир?
— И вицмундир…
Анна Николаевна пришла в такой искренний восторг от искусства Марфы Даниловны, что последней ничего не оставалось, как только предложить свои услуги на предмет сооружения амуниции маленького Печаткина. Анне Николаевне, конечно, было совестно, и она наговорила целую кучу комплиментов своей новой приятельнице. Не откладывая дела в долгий ящик, они с рынка прямо и прошли к Печаткиным, благо было по дороге.
— Уж я так благодарна буду вам, так благодарна…— повторяла Анна Николаевна всю дорогу.— А то хоть плачь.
Печаткины жили в Отопковом переулке, в нижнем этаже полукаменного дома. Квартира была неважная, и зимой, наверно, в ней было и сыро и холодно. Пройдя темные сени и очутившись в передней, Марфа Даниловна чутьем отличной хозяйки почувствовала, что, хотя Анна Николаевна и носит шляпки и вообще очень добрая женщина, но хозяйка плохая. Это было в воздухе. Действительность оправдала такое предположение самым ярким образом. Печаткины жили даже неряшливо, и в квартире у них было всё разбросано, точно после пожара. На полу не было половиков, потолки давно следовало выбелить, обои в углах отстали, занавески на окнах приколочены криво, обивка на мебели ободралась, по столам и на подоконниках валялись вещи, которым настоящее место было где-нибудь в комоде или сундуке. Вообще, на пятьдесят рублей можно было устроиться много лучше.
— Я ведь без кухарки управляюсь, так уж вы извините…— оправдывалась Анна Николаевна, усаживая дорогую гостью на диван.— Знаете, с этими кухарками никакого способа нет, да еще они же грубят вам постоянно. Я ведь, голубушка, из столбовых дворян, а вот как привел бог жить! Только я-то не ропщу, а к слову пришлось.
Марфа Даниловна не любила прохлаждаться и сейчас же принялась за дело. Покупки были развернуты на столе и перевертывались на тысячу ладов, пока Марфа Даниловна не решила, что из большого плаща выйдет маленький, да еще можно выкроить штаны. Это опять привело Анну Николаевну в восторг, и она с каким-то благоговением следила за рукой гостьи, размечавшей мелком, как и что нужно будет выкроить. Около стола, на котором происходили эти дипломатические соображения, всё время вертелись две девочки, обе такие пухленькие и здоровые. Старшей было лет восемь, как раз ровесницаКате, а младшая была ровесницей Петушку.
— Какие прелестные у вас детки,— похвалила Марфа Даниловна, любившая всякую детвору.— И здоровенькие такие.. Младшая-то совсем красавица будет.
— Я лучше была в её годы,— не без гордости ответила хозяйка.— А у вас тоже есть девочка?..
— Есть… Только моя Катя такая худышка.
— Значит, взаперти держите, а моя Люба целый день на улице.
— Девочке это не совсем удобно, Анна Николаевна. Мало ли каких глупостей может наслушаться…
— Да, но от этого всё равно не убережешься…
Старшая девочка Люба всё время вертелась около стола к очень понравилась Марфе Даниловне. Такая полненькая да румяная девочка, точно яблоко. А большие темные глаза смотрят строго-строго… Девочка с любопытством рассматривала гостью и улыбалась с конфузливой наивностью, когда встречалась с ней глазами. Из-за перегородки выглядывала всё время золотистая головка младшей девочки Сони. У неё были такие прелестные голубые глаза, а кожа, как молоко.
— Ну, иди сюда, пухлявочка…— манила её Марфа Даниловна.
— Это баловень моего Григория Иваныча… Непременно он испортит её.
— Значит, ваш муж очень добрый.
— Да… Он вообще любит детей. Ах, знаете, что мне пришло в голову, Марфа Даниловна: вот у вас два сына и дочь, ау меня две дочери и сын — кто знает, может, и породнимся. Ей-богу, чего на свете не бывает…
Обе женщины только вздохнули и переглянулись. Марфа Даниловна посмотрела как-то особенно любовно на запачканное платье Любочки — отчего же и не породниться, если выйдет судьба? Маленькая замарашка ей очень нравилась.
Когда Марфа Даниловна кончила свое дело и собралась уходить, вернулся со службы Печаткин. Это был высокий лысый господин с большими рыжими усами. Какие-то необыкновенные гороховые штаны придавали ему вид ‘иностранца’, как про себя назвала Марфа Даниловна нового знакомого. Он пожал руку гостьи и проговорил:
— Очень рад познакомиться… А где Гришка?
— А кто его знает, где он шатается день-денской…— в задорном тоне ответила Анна Николаевна и сейчас же смутилась, когда муж взглянул на неё и нахмурил свои нависшие рыжие брови.
‘Частенько, надо полагать, промеж себя вздорят’,— резюмировала про себя эту немую сцену Марфа Даниловна и прибавила, тоже про себя: — ‘Ну, этот иностранец, пожалуй, и голову отвернет’.
— Вы куда же это торопитесь? -вежливо удерживал Печаткин, когда гостья поднялась.
— Мне пора, Григорий Иваныч. И то замешкалась…
— Может быть, Аня надоела вам своей болтовней? Уж извините, мы слабеньки насчет язычка…
— Ты вечно. Григорий Иваныч, скажешь что-нибудь такое,— обиделась Анна Николаевна.— Вы, Марфа Даниловна, не обращайте внимания на него. Он всегда такой…
— Уж какой есть,— добродушно заметил Печаткин, поймав прятавшуюся от него Соню.— Сонька, соскучилась о папке?..
Печаткин показался Марфе Даниловне очень умным человеком и настоящим хозяином в доме. Идя домой, она думала, что, пожалуй, он и прав, что держит свою столбовую дворянку в ежовых рукавицах. Вспомнив, как Григорий Иваныч назвал жену ‘Аней’, Марфа Даниловна даже рассмеялась: у них с мужем при чужих такие нежности не допускались, да и дети подрастают, а тут — ‘Аня’… Первое впечатление от семьи Печаткиных получилось самое неопределенное: они и нравились Марфе Даниловне и не нравились в то же время.
IV
Несмотря на резкую разницу в жизни, нравах и характере двух семей, между ними быстро установилась очень тесная дружба. Связующим звеном явились, конечно, дети. До начала настоящих занятий в гимназии происходила самая усиленная работа по обмундировке новобранцев. Печаткина раздобыла где-то ручную швейную машинку, и это значительно ускорило работу. Попеременно работали то у Печаткиных, то у Клепиковых.
— Вот выучим наших-то болванов, тогда и свои машины заведем,— мечтала вслух Анна Николаевна, бойко делая строчку.— Без машины, как без рук…
Эта спешка доставляла известное удовольствие обеим женщинам, внося в их жизнь что-то новое, что стояло выше обычного её монотонного хода. Они говорили о детях, поверяли друг другу свои заботы, страхи и надежды и не чувствовали, как за этими разговорами спорится работа. Анна Николаевна, правда, была немножко бестолкова и лезла из кожи, чтобы поспеть за Марфой Даниловной, у которой всякое дело горело в руках. Крепкая и выдержанная Марфа Даниловна как-то вдруг полюбила новую знакомую, добрую той неистощимой добротой, которая привлекает к себе расчетливых, тугих на язык людей.
Мужья тоже сошлись между собой. Григорий Иваныч пришел как-то вечером за женой, и знакомство завязалось. Он держал себя, как хороший старый знакомый. Женщины доканчивали какую-то работу, и Григорий Иваныч прошел в мастерскую Петра Афонасьевича, где хозяин мастерил свои крючья, а старик Яков Семеныч искал лесы.
— Вот это хорошо,— полюбовался Печаткин.— Только труд делает человека истинно благородным… Ей-богу, отлично!
Скромный Петр Афонасьевич даже сконфузился от этих похвал. Он, напротив, всегда тщательно скрывал свое рыбачье ремесло, считая его унизительным для чиновника. Яков Семеныч отнесся почему-го недоверчиво к новому знакомому и упорно молчал. Но Григорий Иваныч подсел к нему и заговорил:
— Вы, вероятно, в военной службе были?
— Случалось… Блаженныя памяти Николаю I прослужил тридцать пять лет.
— Уважаю таких старцев, убеленных благообразной сединой,— добродушно басил Григорий Иваныч, хлопая старика по плечу.— По-моему, кто дожил до такой бодрой старости, тот не может быть дурным человеком… Извините, я говорю всё прямо. Позвольте покурить из вашей трубочки, Яков Семеныч…
Из вежливости Клепиков хотел закончить свою работу, но Печаткин настоял, что для него именно этого-то и не нужно делать. Напротив, он очень заинтересовался. Собственно, и работа была несложная. Бралась проволока, оттачивалась с одного конца острым жалом, потом обрубалась на особой наковаленке, затем тупой конец на той же наковаленке загибался в петлю, и получался крюк. Привычная работа шла быстро, и Печаткин полюбовался на нехитрое мастерство. Затем он подробно осмотрел все рыболовные снасти: ‘подолы’ для стерлядей, витили, мережки, сети, кибасья, поплавки из осокорей и т. д. Всё это было развешано по стенам в самом строгом порядке.
— А вот в Америке, там уже давно искусственным путем разводят рыбу,— рассказывал Печаткин, посасывая трубочку.— По-ученому это называется писцекультурой… Очень выгодная штука. Рыбы получается в десять раз больше. Рыбопромышленники арендуют озера и реки, устраивают садки, питомники и вообще заводят правильное хозяйство. У нас, извините, рыбу только истребляют, а ведь она требует такого же правильного хозяйства, как пчела, шелковичный червь, баран, корова или лошадь. Лиха беда, что мы ничего не знаем и не умеем взяться…
Он подробно рассказал, как ведется дело в Америке, и старые рыбаки могли только ахать. Вообще, Печаткин сразу подавил их своей ученостью. Говорил он степенно, не торопясь, точно сам везде был и всё видел собственными глазами. Но, разговаривая о рыбе, Печаткин незаметно перешел к своим шервожским делам и пошел чертить: тот — дурак, этот — шарлатан, третий — межеумок. Всех по пальцам перебрал, и всем досталось на орехи. Скромный Петр Афонасьевич весь съежился, слушая эти смелые речи, хотя оно, конечно, ежели рассудить правильно… Да нет, не нашего ума дело.
— Горд я — вот главная причина,— продолжал Печаткин, закручивая свои рыжие усы.— Конечно, я маленький человек, но свою честь отлично понимаю и никому не позволю наступить себе на ногу… Уж извините!..
— Не мало с твоей честью-то горя напринимались,— ответила из другой комнаты Анна Николаевна, любившая вмешиваться в чужие разговоры.— Честь — это хорошо тому, у кого детей нет да денег много, а бедному человеку честь-то и не по чину в другой раз…
— Женщина, умолкни!..— ворчал Григорий Иваныч, улыбаясь добродушной улыбкой.— И у зверя есть своя честь… Оскорбленный медведь поднимается на задние лапы и грудью идет на врага. А маленькому человеку вот как нужно беречь свою честь…
Никто не обратил внимания, как в мастерскую пробралась маленькая Катя и с жадным вниманием прислушивалась к разговору. Здесь еще в первый раз раздавались незнакомые слова, и её детское сердце по уверенному спокойному тону гостя верило, что именно он прав. Девочка инстинктивно всё подходила ближе и ближе к Григорию Иванычу, пока не очутилась у него на коленях. Он разглаживал её волосы своей большой сильной рукой, принимая, вероятно, за Любу, а потом с удивлением проговорил:
— Откуда взялась эта птица?..
— Я — Катя…
— Катя? А знаешь, кто была Екатерина великомученица, имя которой ты носишь?
Печаткин очень хорошо рассказал житие святой, а Катя всё время смотрела с изумлением ему прямо в рот, как это делают маленькие дети. Григорий Иваныч так хорошо рассказывал, что у неё навернулись даже слезы на глазах.
— Большая будешь — всё узнаешь,— закончил Печаткин, гладя детскую головку.— У меня вот две таких маленьких женщины есть…
— Ну и башка! — проговорил Петр Афонасьевич, когда Печаткины ушли домой.— Всё-то он знает… И как говорит: точно по печатному. Вот это человек… В самом деле — башка. Маленький человек, а всё-таки не тронь меня…
— Ты-то молчал бы лучше,— ворчала Марфа Даниловна.— В гимназию побоялся итти, а туда же…
— Нет, и мы тоже понимаем… да, Григорий-то Иваныч правду как ножом режет. Спроси хоть у Якова Семеныча…
— Правда-то правда, да только и правда хороша ко времени, а ум без разума беда… Спроси-ка Анну Николаевну, чего они не напринимались с своим благоверным: и в Москве жили, и в Казани, и в Саратове. Одни переезды чего стоят с семьей-то, а всё гордость гонит… Здесь они шестой год, а Григорий Иваныч уже шестое место занимает.
— Большому кораблю большое и плавание… А я, знаешь, согласен с ним.
— Ты?!.
— Да, я… А ты как бы думала?.. Он говорит, а я всё понимаю. И знаешь что?.. Я ведь тоже не дурак… Хе-хе! Всё могу понимать… Такой маленький чиновник почтовый — и вдруг всё понимаю. Ты-то вот только ничего не замечала…
Это было до того смешно, что Марфа Даниловна только рассмеялась. Вот поднялся-то… Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
Пришел Григорий Иваныч за своей Аней и в следующий раз.
Теперь Петр Афонасьевич и Яков Семеныч держали себя уже гораздо смелее и даже подняли свой вечный спор, кем лучше быть Сереже: доктором или адвокатом. Печаткин слушал, улыбаясь и покуривая папиросу.
— Доктором лучше всего быть,— сказал Петр Афонасьевич, загибая деревянным молотком совсем готовый крючок.— Доктор как поехал по больным, так, глядишь, десятка и шевелится в кармане… Вон наш Павел Данилыч по четвертному билету привозит с практики. Масленица, а не житье.
— А ежели больной помрет?— спорил Яков Семеныч.— Да меня хоть озолоти, а я в доктора не пойду. Ты его лечишь, стараешься, а он на зло тебе и помрет… А тут еще семья останется — слезы, горе. И деньгам не обрадуешься… Адвокату невпример лучше…
— И адвокатом не дурно,— соглашался Петр Афонасьевич.— Только у адвокатов что-то деньги плохо держатся. Очень уж форсят адвокаты-то…
— Оттого и плохо держатся, что легко достаются,— вставил свое словечко Печаткин.— А в сущности и доктора и адвокаты — дармоеды…
— А кто же, по-вашему, не дармоед?
— Да вот хоть вас взять… Вы себе в поте лица хлеб зарабатываете. Маленький кусок, да честный. Ну, потом учительтоже горбом берет, инженер, если он с головой. По-моему, тяжело кормиться за счет несчастия ближнего, как болезнь или судебное дело. Тут должна быть даровая помощь, а у нас как раз наоборот: ты болен, не можешь работать, а тут плати за визит доктору, за лекарство. Несправедливо вообще…
— Так, так…— задумчиво повторял Петр Афонасьевич.— А вы куда же прочите своего Гришу?
— А это уж его дело: моя обязанность дать ему среднее образование, а там пусть уж сам выбирает. Скатертью дорога на все четыре стороны… По-моему, лучше всего быть техником, потому что техник открывает новые пути для промышленности и дает хлеб тысячам рабочих.
— Ну, уж это вы извините, Григорий Иваныч,— вступилась Марфа Даниловна.— Как же это так: учи, хлопочи, вытягивайся, а потом ‘куда хочешь’. Мало ли они, по своей глупости, куда захотят… Надо и о родителях подумать. Не чужие, слава богу.
— Можно, конечно, посоветовать, Марфа Даниловна, но не больше… Всё равно, своего ума к чужой коже не пришьете. Нужно всё делать по-хорошему, тогда всё и будет хорошо…
Марфа Даниловна не любила вмешиваться в чужие разговоры, а тут считала своим долгом спорить. Она боялась, что вольнодумство Григория Ивановича будет иметь нехорошее влияние на детей, да и Петр Афоыасьевич что-то начал храбриться. Происходили жаркие схватки, и каждый раз Марфа Даниловна должна была уступать поле сражения более сильному противнику.
— Разве с вами можно спорить, Григорий Иваныч?— говорила она в заключение.— Мы люди неотесанные, а вы всё знаете… Наверно, и геометрию учили. А всё-таки я права…
— Что вы правы, с этим я позволю себе не согласиться,— мягко возражал Печаткин.— Да и учился я тоже на медные деньги, хотя кой-что и знаю. Настоящего образования не получил, а так, своим умом доходил до многого…
— Вы лучше и не спорьте с ним,— уговаривала Анна Николаевна горячившуюся Марфу Даниловну.— Его не переспоришь… Он всегда прав.
— Женщина, не ропщи.
Появление Печаткина в маленьком домике Клепиковых вносило каждый раз такое хорошее оживление. Не было тех чиновничьих разговоров, как на именинах, а что-то такое совсем новое, что пугало Марфу Даниловну, выбивая её из обычной колеи. Даже старый служака Яков Семеныч — и тот был на стороне Григория Ивановича.
— Приятно побеседовать с умным человеком,— повторял старик не без ехидства.
Катя неизменно присутствовала при всех этих спорах и проникалась безграничным уважением к лысой голове Григория Иваныча. Ведь Григорий Иваныч всё знает, Григорий Иваныч всех умнее… И какой он добрый.
— У них две девочки, мама? — спрашивала Катя мать.
По случаю какого-то ремонта занятия в гимназии начались позже обыкновенного, именно после двадцатого августа, что совпало с получением чиновниками жалованья. Григорий Иваныч воспользовался этим случаем, чтобы устроить настоящее пиршество. Клепиковы были удивлены, с какой роскошью был устроен праздник. Конечно, Печаткнн получал 50 р. жалованья, но всё-таки и ветчина, и балык, и коньяк, и кондитерский пирог для детей… Это уж было слишком, как хотите. Были приглашены вся семья Клепиковых и старый дядя Яков Семеныч. Это был первый большой праздник в жизни Кати Клепиковой, и он запал в её воспоминаниях со всеми мельчайшими подробностями.
В большой комнате квартиры Печаткиных посредине были поставлены вместе два ломберных стола, покрытые камчатной скатертью, и на них в картинном порядке были расставлены всеподробности предстоявшего праздника. Печаткин посадил председателем Якова Семеныча в один конец стола, а за другим разместил детей.
— Вы, Марфа Даниловна, сядете рядом со мной,— командовал Григорий Иваныч,— а ты, Аня, с Петром Афонасьевичем. Так всегда делают в порядочном обществе… Жаль, что нет букетов для дам.
Дети, разодетые по-праздничному, с любопытством разглядывали друг друга, а девочки даже ощупали все ленточки, бантики и оборочки. Вымытые личики улыбались, глаза светились весельем в ожидании чего-то необыкновенного. На Кате было розовое барежевое платьице с красивой пелеринкой и канареечного цвета шелковый шарфик на шее, белокурые волосы были заплетены в тугую косу и на затылке перехвачены голубым бантом. Люба в своем шерстяном платьице цвета бордо походила на спелую вишню, распущенные темные волосы трепались у неё по спине, как крыло птицы. Она всё время улыбалась, крепко держала Катю за руку и постоянно что-нибудь шептала ей на ухо. Петушок и маленькая Соня сидели около своих матерей в самом праздничном виде и глупо таращили друг на друга глазенки. На Соне было надето очень кокетливое кисейное платьице с настоящими кружевными прошивками и голубыми бантами на плечах, а Петушок сидел в новой ситцевой рубашке, при каждом движении шумевшей, как бумага. Он всё время старался снять кожаный пояс и новые сапожки. Только что испеченные гимназисты, конечно, представились в своих новеньких мундирах и чувствовали себя крайне неловко, потому что им в первый раз приходилось служить предметом общего любопытства.
Григорий Иваныч находился в самом хорошем расположении духа, улыбался, шутил с детьми и даже сказал спич.
— Господа, мы сегодня кутим напропалую,— говорил он, поднимая стакан с дешевеньким красным вином.— Дети, не забывайте этого праздника… Мы, старики, празднуем ваше вступление в жизнь. Впереди вас ждут упорный труд и всевозможные лишения, но в этом всё богатство бедных людей.Бойтесь не нищеты, а богатства. Деньги — великий соблазн, и они прежде всего убивают в маленьком человеке его гордость, сознание собственного достоинства. Сережа, Гриша… будьте всегда горды честной гордостью бедняков, и да сохранит бог вашу чистую душу от золотых соблазнов. Деточки, помните, что у вас есть младшие братья и сестры, которым, может случиться, не от кого будет услышать трезвого слова… Милые мои деточки, будьте же умными, честными и добрыми людьми. Поэт сказал:
Если бедна ты,
Так будь ты умна…
Григорий Иваныч хотел сказать еще что-то, но у него перехватило горло, и он только бессильно махнул рукой. Со слезами на глазах он обошел всех детей и крепко расцеловал каждого, а Катю обнял крепко-крепко, потому что девочка смотрела на него такими большими, полными слез глазами.
После этого знаменательного ужина прошло много длинных и трудных лет, а Кате Клепиковой стоило только закрыть глаза, как она сейчас же видела грубое лицо Григория Иваныча с рыжими усами, видела его большие строгие глаза, полные слез, и, кажется, чувствовала, как он целует её, маленькую Катю в барежевом платьице, и ей каждый раз опять делалось и страшно и хорошо. Детская память, как фотографический негатив, на который пал солнечный луч, сохранила до мельчайших подробностей всю эту сцену, хотя она и перепутывалась самым нелепым образом с распущенными темными волосами Любочки, с раскрытым ртом Петушка, кондитерским пирогом, гимназическими пуговицами и надоедавшим ей шопотом Любочки. Но мы забегаем вперед…
Весь ужин прошел очень весело. Григорий Иваныч был душой общества и до слез смешил детей разными фокусами: откупоривал языком воображаемую бутылку, наливал несуществовавшее вино, кричал ‘ура’, как будто кричал кто-то на улице, представлял чухонца и т. д. Клепиков рассказывал Анне Николаевне о хитростях лачинских стерлядей и судаков, а раскрасневшийся Яков Семеныч припомнил зараз несколько анекдотов о двух генералах, ездивших на жидах. Марфа Даниловна молчала, наблюдая начинавших пошаливать ребятишек. Гимназисты уже вышли из своего парадно-оцепенелого состояния и старались стащить один другого со стула, зацепив под столом ногой. Любочка катала из хлеба шарики и бросала их в Сережу, Кате хотелось сделать то же самое с востроносым Гришей, но она чувствовала на себе строгий взгляд матери и только болтала под стулом ногами.
— А вы неладно, Григорий Иваныч, насчет богатства-то,— заметила Марфа Даниловна, когда мужчины успели заметнооживиться.
— То-есть как это неладно?
— А так… Для чего же мы детей в гимназию отдаем? Конечно, чтобы потом богато жили и нас поминали за наши труды. Это уж все так хлопочут.
— Так, так…— повторил Григорий Иваныч, потирая сморщенный лоб.— Я уж это слышал… И вы с своей точки зрения правы, а я с своей. Вот у наших детей будут богатые товарищи по гимназии, разные маменькины сынки, и наши дети, по своей детской глупости, может быть, не раз позавидуют этим счастливцам в бархатных курточках, разъезжающим на рысаках. Так?
— Зачем же завидовать, Григорий Иваныч? Кому уж что бог послал, тот тем и владей… Завидовать грешно.
— Хорошо. Допустим, что наши дети кончат и гимназию и университет и сделаются богатыми людьми. У них будут уже богатые дети, которым будут завидовать вот такие бедняки, как мы с вами… Неужели для этого стоит жить?.. Нет, есть другие сокровища, как наука, помощь ближнему, своя совесть.
— Верно!..— подтвердил старик Яков Семеныч и даже стукнул кулаком по столу.— У нас был полковник… Когда умер, и похоронить не на что было, а провожал его целый город, потому что доброй души был человек. Его так и звали: ‘солдатская каша’.
— Тогда вам следовало бы отдать вашего Гришу, Григорий Иваныч, не в гимназию, а к какому-нибудь сапожнику,— ядвито заметила обиженная Марфа Даниловна.— Уж, кажется, как трудятся…
— Что же, хороший сапожник лучше богатого бездельника…Вы знаете, Марфа Даниловна, прекрасный турецкий обычай: там каждый должен знать какое-нибудь ремесло, даже сам султан. А в Китае богдыхан первый пашет землю…
Обед затянулся и кончился только при огне. Маленькая Соня заснула тут же за столом, а Петушок начинал клевать носом, запачканным в вареньи.
Кате сделалось ужасно грустно, когда они вышли на улицу, где было и темно, и грязно, и холодно. Петр Афонасьевич нес на руках сонного Петушка, Сережа бежал рядом с ним, шлепая по лужам. Катя шла рядом с дедушкой Яковом Семенычем, который плохо видел в темноте. Девочке всё время представлялась ярко освещенная комната у Печаткиных, парадно накрытый стол, улыбавшаяся Любочка, непонятные разговоры больших, и она сладко жмурила слипавшиеся глаза. Как было бы хорошо, если бы вся жизнь состояла из таких праздников!.. И Катя верила, что теперь будет всё другое, потому что Сережа поступил в гимназию. А зачем Григорий Иваныч бранил богатых гимназистов и плакал, когда целовал всех детей?
— Да, это штука! — повторил захмелевший на воздухе Яков Семеныч, спотыкаясь и причмокивая.— Люблю… Ай да Григорий Иваныч: молодчина!.. Направо кругом марш, и больше никаких… Ха-ха! Ловко…
Жизнь Клепиковых вошла в новую колею.
Занятия в гимназии начались, и Сережа каждый день являлся домой с своими гимназическими новостями. Седого швейцара зовут все Сивкой, генерал ‘Не-мне’ кричал на кого-то в коридоре и топал ногами, Гавличу поставил учитель арифметики кол и т. д. Марфа Даниловна теперь знала, как зовут всех учителей Сережи: учитель русского языка Павел Васильевич Огнев, учитель арифметики Константин Игнатьевич Головин, учитель латинского языка Михаил Михайлович Бржецевич, законоучитель о. Евгений.
— Огнева у нас все боятся,— рассказывал Сережа.— Он так закричит, так затопчет ногами… Третьего дня он бросил в одного ученика книгой. А всё-таки он добрый, и его все любят…
— Какой же добрый, если кричит и книгами бросает?— удивлялась Катя.
— И сердитый и добрый…— авторитетно объяснял Сережа.— А между прочим, ты девчонка и ничего не понимаешь.
— Я сама поступлю в гимназию…
— Куда тебе!..
Вообще, поступив в гимназию, Сережа быстро усвоил себе тот задорный школьный тон, который развивается в мальчиках товариществом. Раньше он постоянно играл с Катей, а теперь точно стыдился за её существование, особенно когда к нему приходил кто-нибудь из товарищей ‘первоклашек’. Обиженная таким явным невниманием, Катя даже плакала и потихоньку жаловалась своим куклам, глупо таращившим на неё свои стеклянные глаза. А Сережа, точно на зло, любил рассказывать о своих товарищах разные смешные истории и вообще изображал в самом заманчивом свете начинавшееся товарищество. Маленькая Катя и завидовала ему, и пряталась, когда приходили эти товарищи, и даже ненавидела совсем неизвестных ей мальчиков. Да, им весело, а у ней только куклы да Любочка, которую она видела очень редко. Вот Любочка, так та совсем иначе относилась к новоиспеченным гимназистам.
— Разважничались наши ‘первоклашки’,— смеялась она самым задорным образом, так что у неё на розовых щеках прыгали такие смешные ямочки.— А Огнев их поросятами называет. Ха-ха!.. И боятся они его…
Любочка была смелее Кати и любила подразнить гимназистов. И даже было несколько таких случаев, когда ей приходилось вступать в рукопашную. Она раз побила какого-то растерявшегося ‘первоклашку’, а потом сама же и расплакалась.
— Ну, это лишнее, Любовь Григорьевна,— заметил ей отец с своей суровой ласковостью.— Нужно доказывать не руками, а головой…
— Если они глупые, папа, и дразнят нас с Катей?.. Мы — девочки, с нами нужно быть вежливыми.
— Ого, какая женщина! А сама зачем дерешься?
— Я только один раз ударила, папа… Всего один разочек! Прямо по голове: чик… ха-ха!.. У него, папа, уши смешные… А он мне говорит: ‘все девчонки глупые’. Это неправда, во-первых, а во-вторых, я-то ведь не виновата, что родилась девочкой… И если бы это от меня зависело, то я всё-таки родилась бы девочкой, на зло им всем. Да, девочка, девочка, девочка… А у этого гимназиста, папа, такие смешные уши!
Григорий Иваныч смеялся до слез над болтовней Любочки. Девочка была развита не по годам и говорила таким смешным языком, перемешивая свои детские слова с фразами и целыми выражениями больших людей. Печаткину больше всего нравилось в дочери проявление решительности,— сквозь детскую мягкость так и пробивался смелый, самостоятельный характер. Он узнавал в девочке самого себя, т.-е. то, что он уважал в себе.
Гимназист с ‘смешными ушами’, которого Любочка ‘треснула’ для первого знакомства, оказался тем самым поповичем Кубовым, которого отец привел на экзамен вместе с Гришей и Сережей. Любочка быстро с ним примирилась и старалась всеми мерами загладить свою мальчишескую выходку. В свои восемь лет она была гораздо умнее и находчивее десятилетних гимназистов, особенно, когда дело касалось политики.