Гераклита, прозванного ‘темным’, никто не понимал в древности. Он говорил ясные слова, употреблял всем понятные названия, но его не могли понять оттого, что всем привычные слова и понятия он связывал совершенно непривычным ни для кого, новым соединением. Ну, кто хвалит ссору? Всем нравится, напротив, мир! ‘О, этот Гомер, — говорил Гераклит об ясном, спокойном рапсоде Греции. — Он порицает распрю ахеян и троянцев. Между тем как распри — доброе начало мира’…
Греки слушали, удивлялись и не понимали.
‘Да взгляните же на лук, когда с него пускают стрелу: стрела летит тем лучше, тем дальше, чем лук туже натянут. Но что делает стрелок, натягивая лук? Тетиву он притягивает со всею силою к себе, сюда, и в то же самое время другою рукою отводит от себя, туда, в противоположную сторону, самый лук, его древко. Из этих двух противоположных натягиваний и образуется полет стрелы. Все в мире устроено по подобию натягиваемого лука. Врожденно все вещи стремятся в разные стороны. Если мы не скажем, что это — Бог, то скажем, что это — природа. Но спокойнее и правильнее сказать, что и Бог, и природа вложили в мир стремления по противоположным направлениям: и весь мир только и живет настолько, насколько в нем нет слитности, униформости, единства…
Успокоились бы вещи, примирились, — и улеглись бы рядом все для вечного сна, для могилы. Мир умер бы.
А теперь он есть трепетание, жизнь, цвет.
Но имейте же мужество выговорить, что этот цвет вырастает из вражды. И что где нет ссоры, — нет и жизни’.
Греки не понимали его. Счастливые, ясные эллины, без ‘каверз’ мысли. Гераклит создал ‘каверзную мысль’, — одну из того порядка мышления, который очень привычен нам теперь, — после Байрона, Лермонтова, после экономических законов и мальтузианства, после Дарвина, — и который весь мы именуем за его темный мучительный оттенок ‘демоническим’. До Христа, в ясном и спокойном язычестве, где воевали так наивно, кушали так наивно, танцовали так наивно, — вовсе не появлялось этих мыслей ‘с экивоками’, как-то странно загнутых и искривленных, с жалом, с ядом в себе… Теперь мы их узнали, и я украдкой позволяю себе думать, что Гераклит оттого не был понятен в Греции, что он гораздо раньше Сократа, которого именуют ‘христианином до христианства’, — был тоже ‘христианским мыслителем’.
В самом деле, сколько между христианами нашлось последователей Гераклита, как они хорошо ‘раскусили’ его и какую ‘осанна’ ему пропели, — начиная с Гегеля. Гегель прямо назвал Гераклита своим ‘учителем’. Сам Гегель выдумал ‘диалектику’, т.е. такое чередование идей в уме человеческом и в истории человеческой, где они растут, движутся и развиваются путем отрицания предшествующей мысли последующею мыслью. Так мысли, ‘поборая’ друг друга, ограничивая одна другую, вырастают в сложное мышление, в сложность мышления. ‘Поборая друг друга’… Это и есть ‘война’, ‘ссора’ Гераклита. Но Гераклит взял дело глубже, чем Гегель: он указал, что эта ‘борьба’ течет, так сказать, в крови мира, что она вложена в существо вещей, а не в существо одного мышления человека или человечества.
День и ночь — вот ее символ.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух,
как говорит Пушкин об украинской ночи, и он же о петербургской:
Одна заря сменить другую
Спешит…
Возьмите сумерки вечера и рассвет утра: вот Гераклитов рассказ в его проявлении. Состоит ли мир, ‘свет’, вселенная из дня? Или она состоит из ночи. И не из дня, и не из ночи, а из поборания дня ночью и ночи днем, из того, что ни ночи не дано полной власти, ни дню не дано полной победы.
— ‘Блажен Бог, не давший ничему победить’, — говорим мы изумленно.
Адам Смит был такой же гераклист, и просто тем, что он всмотрелся в существо вещей. ‘Всякое производство движется конкуренцией), все вырабатываемые вещи становятся от нее лучше‘. Но что такое ‘конкуренция’?
Это — ‘война ахеян и троянцев’, которую оплакивал Гомер и восхвалял Гераклит, — только перенесенная в среду коммерсантов и заводчиков.
Погасите конкуренцию, — и качества производимых вещей упадут до ничтожества. Все будет выделываться худо, едва устранен противник, враг. Покупателю выгодно покупать у несогласных между собою купцов, но едва они согласились, установился между ними ‘мир’, — и покупатель кричит от боли, от муки. ‘Стачки’ продавцов, т. е. ‘вожделенный мир’ Гомера и моралистов, между ними преследуются законом, как преступление.
— Ссорьтесь, люди: из этого вытекает общее благо!
Странно, но верно.
Ч. Дарвин проследил и открыл науке это же соперничество как двигатель совершенства органических форм. Не только звери, но даже и растения, — которые лишены разумения и сознания, — все одинаково ‘борются за существование’, отнимая друг у друга корм, вытесняя с удобной почвы, ‘заглушая’ одно другое (растения). Спасая жизнь свою, уничтожая чужую жизнь, все равно усиливаются, упражняют органы, и органы эти становятся здоровее, сильнее, живучее. ‘Выживает только жизнеспособное’. Сама красота оказалась подчиненною этому закону. В пору любви наиболее красивые самки притягивают к себе самцов, а из самцов одолевают в борьбе и овладевают самками наиболее сильные: сила и красота сочетаются и дают жизнь потомству, наиболее сильному и красивому изо всех возможных. Поверишь древней мифологии, сочетавшей связью Марса и Афродиту, фазаны и павлины не то чтобы верят, но осуществляют миф о вечном в природе любовном сочетании силы и красоты, нежности и смелости.
И, наконец, наш ‘великий христианин’ Достоевский вплел свой цветок в это гераклитово учение: когда в 1877 году все либералы и биржевики кричали против турецкой войны и мысли освободить Болгарию, то он противопоставил им суждение о нравственной полезности войн. ‘Война, вы говорите, приносит вред? Кому, — биржевикам и деньгам? Но биржевиков у нас мало, а денег вовсе нет. Войны спасают людей от оподления. Мир, если он надолго устанавливается, производит всеобщее закисание крови: героическое исчезает в людях, исчезают самопожертвование, долг, подвиг, нравы становятся пошлы, характеры — мелочны и вульгарны, все начинает управляться инстинктом легонького удовольствия и беспощадного эгоизма. Совесть умирает в людях, умирает вообще все небесное, и земная грубость одна широко разливается и превращает море людское в болото людское, в кучу гадов, неизвестно для чего плодящихся и множащихся. Всему этому полагает конец война, — не шуточная, а опасная, кровавая, рискованная. Это — эпоха героизма. Вчерашние мещанишки вырастают тогда в героев, пробуждаются чувства долга, самопожертвования, все небесное снова возвращается на землю. Кровь, как бы глотнув кислорода, из черной опять делается алою, и организм цветет, оживленный ею’.
‘Кровь закисает’, ‘кровь озонируется’, — вот хорошая формула для гераклитовой идеи. Ну, если так, — пусть будут войны и борьба.
Что это — закон не только природный, но и божественный, видно особенно из того, что действия его, подчинения ему не избегли и божественные вещи. Догадливый читатель, пока глаза его бежали по предыдущим строкам, вероятно, уже окинул мыслью своею картину христианства и подумал про себя:
— Боже, сколько борьбы!
— Боже, какой цвет!
В самом деле, никакая политическая система не заключала в себе, не создала из себя стольких войн, восстаний, сопротивлений, бунтов, заговоров, столького оклеветания, злобы, раздражения, сколько их создала из себя, — увы! — кроткая весть, начавшаяся тихим: ‘Слава в вышних Богу и на земле мир и благоволение’… Если читать, например, историю кальвинизма во Франции, то волосы дыбом становятся, и совершенно не понимаешь, как могли жить друг возле друга люди, державшие камень за пазухою один против другого, это — в одной семье, в ближайшем соседстве.
Все точило ножи друг против друга.
Но Франция цвела, как никогда, умом, гением, возвышеннейшими характерами.
Романисты, трагики, поэты, композиторы в минуты вдохновения обращали взор сюда: это мучительное время, эти кровавые годы отложили в себе на целые последующие века источники вдохновения, умиления, поэзии, сложили в себе образцы и примеры величайших добродетелей.
— Кровь хорошо озонировалась, — сказал бы угрюмый Достоевский.
— Веры боролись за существование, — констатировал бы прозаический Дарвин.
— Лук и тетива напрягались в противоположные стороны, — подводит всему итог фундаментальный Гераклит.
Да, но борьба мучительна. И каждый, кто принимает в ней участие, говорит, думает, вздыхает:
— Ах, если бы потише! Столько усилий, и все напрасно: не можем победить! Что за рок? Пусть бы настал скорее победный день, без смены его ночью. К чему ночь с ее мраком, призраками, опасностями, обманом? Ночь есть зло. Умолим Бога или, по крайней мере, сделаем все человеческие усилия, чтобы ночи нигде на всей земле не было, чтобы она никогда не смела появляться, а всюду царила бы безраздельная истина ясного, спокойного, ‘твердого дня’.
Это как ‘дважды два’… ‘Докажем, что дважды два — четыре’, и окончим всемирную историю.
Но миром правят, в самом деле, не языческие ясные истины, а христианские запутанности: никак не удается никому доказать, что мир держится на истине, вроде ‘дважды два — четыре’. В основе мира, в запутанностях мира, в ‘пупе’ мира, — если назвать так ту темную бездну, из которой рождаются все вещи и выкидывается целая всемирная история, — лежит скорее какая-то ‘мнимая величина’, 2, -2, около которого можно что-то делать, можно его обдумывать, можно его комбинировать, можно ‘принимать во внимание’, наконец, можно строить около него фикции, символы, дополнения, но только ‘решить’-то его, ‘сделать задачу’, не только теперь невозможно, не только ‘с нашими силами’ и ‘при настоящем уровне знаний’, но и никогда вообще невозможно ее разрешить. И та ‘точная наука’, которая никак разрешить этой задачи не может, совершенно точно доказывает ту плачевнейшую истину, что эта задача и вообще неразрешима до скончания веков и даже по ту сторону окончания ‘веков’, неразрешима в себе самой и по существу.
Отчасти и ‘радостное обетование’: мир никогда не кончится, потому что в ‘пупе’ его скрыто -2. ‘Страшный суд’ настанет для людей, но -2 имеет все основания не бояться и страшного суда, по крайней мере, как ‘последнего’. Для него нет ‘последнего’, ничего ‘последнего’. Скажите, где последняя цифра периодической дроби 0,9898…? Вот вещь, которая не боится ‘последнего суда’.
Державин говорил о смерти:
И звезды ею сокрушатся,
И всем мирам она грозит.
Но ‘смерть’ ни малейше не грозит 0,9898… ‘Смерть’ вообще не смеет коснуться иррациональных, непостижимых, непонятных, смею выразиться, ‘безумных’ вещей. ‘Смерть’ — кончик только сознания, кончик ‘таблицы умножения’. Но, например, ‘соотношение между тетивой и луком’ Гераклита тоже не боится смерти, ибо оно есть вещь вечная, ибо оно есть истина и закон, который, если даже все умрет, тотчас снова войдет в то, что когда-нибудь настанет после всеобщей смерти…
Папство гигантские сделало усилия, чтобы согнать отовсюду ночь. ‘Пусть будет везде католический день’. Но Гераклит победил. Самые эти усилия пап были только древком лука, а не полным луком, полный лук образуется еще из тетивы, и тетива натягивается совсем в другую сторону, чем лук. Папы были луком, а Лютер — тетивою, тетивою были провансальские альбигойцы, Виклеф, Кальвин. Чем мучительнее папы усиливались, тянули в сторону Ватикана, к Риму, — тем пламеннее горели речи Савонаролы, Гуса, Цвингли, Нокса… Но не нужно обманываться — речи этих мучеников и проповедников тотчас увяли бы, повисли бы, как тетива на ненатянутом луке, если бы из-за Альп не виднелось ‘черное отрицание’ их всех, ‘зло’ папства, ‘сатанизм’ католичества, как говорили они про Рим. На самом деле это ни ‘зло’ и ни ‘не зло’, а просто — другое. Всякое ‘да’ живет своим ‘нет’, и всякое ‘нет’ постольку и слышит, поскольку его отвергает или ограничивает противоположное ‘нет’.
С великим пафосом католичество и реформация утверждали себя, но Великий Дух Земли пользовался этим только как орудием, чтобы рождалось третье: жизнь.
Религиозная жизнь, религиозная история.
Если что твердо, как ‘непрерывная дробь’, то это — история. Но что такое история? Прерванное ‘да’ и прерванное ‘нет’. Неудача всякого торжества, крушение всех побед. История и есть именно развертывание 2.
Ни ‘да’, ни ‘нет’.
И ‘да’, и ‘нет’.
И, наконец, в универсальном смысле, может быть, это так и должно быть?! ‘Концы вещей у Бога’, — говорит религия. ‘На земле ничего нельзя постичь’, — говорят она же и поэзия. ‘Все темно в сем мире’, ‘бедные мы человеки’, — жалуются мудрецы от Будды до Толстого. История и говорит: ‘Да, понять ничего нельзя, но зато можно все рассказать’. И рассказывает.
И поэты утирают слезы ‘безвестности’ и поют песни.
Все возвращается несколько к эллинизму… ‘Если ничего нельзя понять, то можно хорошо кушать, воевать и музыканить. Пусть 2 неизвлекаем, — и мы — дробь в бесконечности: будем исполнять свою крошечную функцию, стоять на своем месте, делать свое дело, пусть папа пламенно отстаивает себя, Лютер настаивает на себе, а музыканты и певчие всех стран поют свои песни и настраивают свои лиры, и пусть даже новые ахейцы и новые трояне воюют из-за новой Елены. Прав Гераклит со своим вечным законом, но и он только одна сторона натягиваемого лука, сам он, сам Гераклит, и не меньше истины, вечности и красоты лежит в мимолетной Елене. По Гераклиту же, самой вечности бы не было, если бы она не отрицалась, не отвергалась и презрительно не оплевывалась мимолетным: он служил ей, — но мы до последних потрохов отдаем безраздельно себя мигу, даже не дню и не минуте, а единственно одному мигу.
Эллинизм возвращается, не побежденный христианством, но и христианство стоит вечною угрозою для ‘мигов’ язычества… Ночь должна окончиться днем, но и день не вечен: вот сумерки, вечереет, показываются звезды, на которые никакого намека не было днем. Если что твердокаменно в мире, то это — перемена. А ‘киты’ мира, на коих якобы он держится, даже такие ‘киты’, как и день и ночь, — одна мифология…
* * *
Папы усиливались на всей земле установить ‘католический день’, а наши миссионерики, в такой мере наивные и невежественные, на всей Руси стараются водворить никоновское новообрядие и административную реформу церкви Феофана Прокоповича, сподвижника Петра. Казалось бы, ‘что им Гекуба?’. Ну, что Феофан Прокопович Скворцову или Айвазову? Ни — тезка, ни духовный отец, ни даже авторитетный вероучитель. Ничего в смысле авторитета и святости. На последнюю Феофан Прокопович и не претендовал при жизни.
— Нам, — отвечают, моргая глазами, Скворцов и Айвазов, — Феофан Прокопович и не представляет собою ничего. Но мы — за седины церкви, за священные седины: раки преподобных угодников Сергия Радонежского, Феодосия Печерского, память московских святителей Филиппа, Ионы, Петра…
— Так ведь это же и для нас священная память, поклоняемые мощи, — отвечают им старообрядцы. — Мы именно за все это, за старину, за седину.
Миссионеры могут только моргать глазами в ответ на это. Почесываясь, они пытаются поддержать полемику:
— Мы за сущее, за теперь, за сегодня. А ‘сущее’ вас отвергает и нарекает ‘еретиками’. Вот и мы вас отвергаем и просто не хотим, чтобы вы были. С вами не сговоришь, вас не победишь: это доказали два века борьбы. Мы и кончаем простым и коротким: ‘Идите вон, чтобы на глаза не попадались’.
Миссионеры, поддерживаемые если не всем, то видною частью духовенства, оттого настаивают на запрещении старообрядцам и сектантам проповеди, что внутренно не чувствуют у себя никакой силы победы, никакой надежды на победу. Они спорят. Но это — хроника. Хроника, которая никогда не кончится, нигде не кончится. Миссионеры из того же ‘Колокола’ и ‘Миссионерского Обозрения’ и та же видная часть духовенства накидываются и на духовные академии, на академическую науку. Они враждебны науке, как тому, что им ‘не далось’ в свое время. ‘Красив виноград, но зелен’, — решили они, не достав его. ‘Академическая наука дурна, дурна вообще всякая наука’, потому что она не ‘по зубам’ Скворцову, Айвазову, Гринякину. Но как же, но что же дальше? Без науки, без серьезного богословского развития эти старательные мужички и пареньки только и могут выкрикнуть энергичное: ‘Вон!’ Ну, кого они ‘победят’, кого и как ‘переубедят’?.. Крик ‘вон’ есть крик бессилия.
Влад. Соловьев в открытом письме к С.А. Рачинскому раз навсегда превосходно формулировал положение православия в отношении иноверия и разноверия, в отношении, наконец, вопроса о свободе чужеверной проповеди. Рачинский, интимный друг К.П. Победоносцева, в 1885 году обратился с печатным воззванием к образованным классам нашим, чтобы они помогли православию и церкви, идя в учителя церковно-приходских школ, посвящаясь в священники, диаконы и псаломщики и в этом церковном сане учительствуя около темного народа. Шли первые годы царствования Александра III, зловещая память 1-го марта была жива у всех, все поворачивало на ‘восточную сторону’, и голос Рачинского, когда-то профессора ботаники в Московском университете и переводчика Ч. Дарвина на русский язык, — прозвучал громко в этом повороте. Призыву своему он предпослал эпиграф: ‘Нога novissima — vigilemus!’ [‘Новое время — будьте бдительны!’ (лат.)] — ‘Прочь от 1-го марта, идите все в церковь!’
Влад. Соловьев знал, что Рачинский в то же время есть ожесточенный враг раскола и иноверия, одобрявший все жестокие меры своего друга Победоносцева против иноверия. Только Победоносцев открыто гнал иноверие, а Рачинский, в кротком положении пестуна крестьянских детей, помалкивал об этом, но устно он не стеснялся высказывать сочувствие угнетению иноверия и разноверия. Соловьев это знал — и ответил ему на призыв:
‘Христианство с самого начала росло борьбою и общим подвигом. Оно сложилось как всемирно-историческая сила в смертельной борьбе с язычеством и иудейством, оно выработало и определило свою догматическую истину в ожесточенной борьбе с ересями. Христианство есть религия мира и единства, но добрый мир и прочное единство предполагают крепкую борьбу. Все жизненное и великое в церкви произошло путем духовной борьбы и подвигов. И у нас церковь пережила эпоху трудной борьбы с полудикою ордою, покоряя себе стихийные силы народа и земли. В этой борьбе воспитался тот сонм святых подвижников, который украшает нашу историю’.
У читателя уже мелькает мысль, что это — Гераклитов закон, которому подчинилось и ‘божественное начало’ христианства: все шло борьбою, все усовершенствовалось в борьбе, все расцветало через борьбу, — как в зоологии и промышленности. Соловьев продолжает:
‘Но когда при содействии и благословении святителей русской церкви сложился и окреп русский государственный организм и взял в свои руки все внешние задачи народной жизни, у нашей церкви как будто не оказалось другой, чисто духовной и всецерковной задачи. Борьба с расколом уже не была истинно христианского характера’. Из этой борьбы, так как она была более физическою, чем нравственною, церковь вышла расслабленною. Так же слаба оказалась церковь, т.е. ее конкретное выражение — духовенство, и перед новою задачею, открывшеюся перед нею с Петром: ‘воспользовавшись всем духовным достоянием Запада, побороть жизненную неправду европейской цивилизации и в самой борьбе полнее, яснее и совершеннее проявить свою собственную истину’… И здесь, как в отношении раскола, церковь не вышла на арену свободной, разумной и нравственной борьбы с тем, что было и что есть ядовитого и темного в западной культуре, и ближе к церкви — в западных исповеданиях. Церковь, вместо оспаривания, анализа, рассмотрения, предпочла запрещение. ‘И до наших дней, — продолжает Соловьев, — двойная стена уголовного и цензурного принуждения ограждает нашу церковь от прямого соприкосновения с чужим религиозным убеждением, с чужими духовными силами. Идеи и формы нашей церковной жизни, частью исторически слагавшиеся, частью искусственно положенные государственным реформатором, признаны раз навсегда неизменными и неприкосновенными за внушительною порукою всевластного государства’.
Доселе — факт. Теперь — мораль.
‘Войдите теперь, — обращается Соловьев к Рачинскому, — в положение нашего церковника и того образованного русского человека, который по совету вашему стал бы в его положение. Духовной самодеятельности за собственной нравственной ответственностью у него не допускается. Религиозная и церковная истина вся сполна находится на сохранении в крепком казенном сундуке за казенными печатями и под стражею надежных часовых. Безопасность полная, но живого интереса никакого’.
Это — как удар металла, формула двух веков. Философ продолжает упреки педагогу и, за его спиною, всему нашему церковному строю:
‘Где-то далеко происходит религиозная борьба, но нас это не касается. У наших пастырей нет равноправных противников. Враги православия находятся вне сферы нашего действия, если же попадают в нее, то лишь со связанными руками и замкнутым ртом. Не внутренняя потребность религиозного ума, не живой духовно-практический интерес, а лишь условленный обычай и приличие заставляют наших церковников время от времени ополчаться в защиту православия и в обличение чужих заблуждений. И какая же это защита и что же это за обличение! В последние три года мне пришлось перечитать все главные произведения нашей духовно-полемической литературы против западных исповеданий. Можно ли сомневаться в том, что между нашими духовными писателями довольно людей с умом, дарованием и прямодушием? Между тем, за одним или двумя исключениями, все написанное ими против инославных и неумно, и недаровито, и даже иногда прямо недобросовестно. Этот последний упрек может показаться тяжким. Но при данных условиях в нем мало обидного. Если от вас требуется махать по воздуху картонным мечом, то вопрос о том, насколько добросовестно вы им махаете, будет, пожалуй, и неуместным. Наши почтенные полемисты отлично знают, что с противниками своими они лицом к лицу не встретятся, что чужие их не читают, а к нам чужих не пускают, что убеждать им никого на самом деле не приходится, — так не все ли равно, что ни писать. Ведь дело только в том, чтобы книжная рубрика ‘полемическое или обличительное богословие’ не оставалась у нас пустою. От настоящей серьезной борьбы за православие мы избавлены государственною опекою. Но зато и само православие, вместо всеобъемлющего вселенского знамени народов, становится у нас простым атрибутом или придатком русской государственности. Я говорю ‘государственности’, а не ‘народности’, ибо с точки зрения собственно национальной наше старообрядчество и раскол имеет такое же значение, как православие. При отсутствии общего религиозного дела, самостоятельных церковных задач: всего естественнее для служителей нашей церкви пребывать в сонном равнодушии к всему, кроме злоб дня. ‘Проживем как-нибудь’ — вот давнишний девиз нашего духовенства и церковного общества. И жили до сих пор как-нибудь. Но вот наступают времена не какие-нибудь, а времена опасные и решительные. И вы об этом напоминаете. Как же пробудить, чем же всколыхнуть дремлющую силу нашей церкви? Если она задремала под сенью казенной опеки, то ясно, что нужно снять эту усыпляющую опеку, открыть доступ побуждающему действию чужих сил, дать простор для свободной борьбы, для подвигов ума и духа. Борьбою и подвигами жила церковь в цветущие времена своего прошлого, ими же она и возродится. Все, кто еще верит в церковь, должны желать и требовать ее освобождения, чтобы оправдалась их вера’.
Рачинский ничего не ответил Соловьеву. Да и что бы он ответил! Сама история за Соловьева, вся история. Да и одна ли она? Все мироздание точит лезвия и, скрещивая лезвия, дает тот каскад алмазов, какой сыплется на землю и украшает, расцвечивает всю ее. Все гениальное — из борьбы. Все могучее отсюда. Бог как бы внушает целому миру: ‘Стрелки, напрягайте туже ваши луки, а уж полет стрел управлю Аз, бессмертный и вечный’. И все. И только. Победоносцев с Рачинским напрягались, напрягался противно им Соловьев. Но оба они — тетива и древко всемирного лука. И не дано победить, Богом не дано, никому: Айвазов шумит, Скворцов старается доселе, им будут преемники, непременно будут, но и у Соловьева есть преемники. И некоторое ‘да’ не победит, потому что около него стоит ‘нет’, и не одно ‘нет’ не вырастет в величину всей земли, потому что оно ограничивается, оттесняется противоположным ‘да’. Правы мученики в гробах, но права и Елена Спартанская.
Откуда у нас такое множество сект, — мы поговорим в ближайшие дни.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1909. 27 мая. No 119.