Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
3
Верни-ретушэ Лефран
Однажды летом я гостил у своего приятеля Комаровского в Московской губернии, близ Рузы. Местность была прекрасная. Большой зеленый луг, покрытый полевыми цветами, спускался от старого деревянного дома к реке. Сзади дома — заросший сад, старый, с огромными липами и серебристыми тополями. Он был полон волшебным пением птиц. Да, то был рай. За горою выглядывала деревянная церковь и дом священника, отца Василия. Приход бедный. Отец Василий вдовый, его дочь, Наташа, вязала кружева.
— Кому передать приход — не берут дочь, приход беден,— говорил мне отец Василий, которого за его скромность и невзрачность в округе прозвали ‘попиком’.
— Вот теперь приехал один, такой гордый, гостит у меня. Семинарию окончил. ‘Сколько за дочерью дашь,— спрашивает,— деньгами?’ А что у меня? Не нравится ему приход. Пахать надо. Ну что, жалко Наташу.
На реке не колыхнет. Зеленые стрекозы летают над водой. Садятся на поплавки, на которые смотрим мы с берега речки. От травы и цветов пахнет медом. Светел летний день.
— У тебя, гляди-ка, повело,— говорит мне отец Василий. Я вытаскиваю ерша.
— Батя, а ведь грех рыбу ловить. Она тоже жить хочет. Подумай, какой низкий обман,— говорю я отцу Василию.
— Верно говоришь. Одно — что она на нас не похожа. А вот убоину я не ем. Тяжко убивают их. Живут с нами. И видят, и знают, как мы их детенышей едим. И, гляди, прощают и любят нас. И что это — не пойму я. Яйцо ем, а куру — нет. Жалко. Цыплят кормишь, а потом есть. Как-то не того. Жалко.
— Грех? — спрашиваю я.
— Нет, не грех, а так — неловко.
— Убийство же грех. Убийство человека.
— Да и грех, и нет,— ответил попик.
— Как нет? Что ты? Нельзя же жить с убийцей! Государство не может терпеть.
— Верно, не может. Бережет, защищает людей. Но убийцу жалко. Жалок ведь он. Совесть мучает тяжко. Помню я, один просил наказания сам, и как просил! Мать убил. Позвал меня. Рубашку отдает — ‘Возьми,— говорит,— мать шила’. А я ему говорю: ‘Может, поправится, жива она’. Какими глазами он смотрел на меня. Не видал глаз таких. Вдруг закричал: ‘Врешь ты, поп! Я сам видел, как вся она расколота была’. И бросился на стену и бился головой. Так суда и не дождался. Забил себя.
— Что же грех у тебя? — спрашиваю я.— Все прощать надо?
— Все,— ответил попик.— Есть только один грех — ему нет прощения.
— Какой? — спрашиваю я.
— На доброе в человеке — хула. Хула на Духа Святого никогда не прощается. Вся страна погибнуть может.
Собака моя залаяла. К нам подходил щеголеватый молодой человек в широкополой шляпе, с большой пышной шевелюрой. Остановившись, он сказал басом:
— Кто рыбу удит, у того ничего не будет.
— Верно,— ответил я.— А вы не любите это?
— Феноменально не люблю. Пустое занятие. С одной стороны червяк, с другой — чудак.
— Не чудак, а дурак,— сказал я.
— Ха-ха-ха. Да и так есть, говорят.
Слышу, кричит нам Комаровский с горки, над речкой:
— Идите чай пить! Князь приехал. Скорей домой.
— Пойдем, батя,— сказал я.
— Одет-то я плохо, не пойду.
— Позвольте познакомить,— обратился он ко мне.— Апполинарий Рождественский, кончил семинарию,— показал он на молодого человека.
‘Это Наташин жених’,— подумал я.
— Пойдем, что плохо одет, тут деревня, ничего. Пойдем все.
— Сан хотел принять,— идя со мной, сказал семинарист.— Невозможно — невеста ничтожная. Пятисот дать не могут. Какой это приход. Погост, кладбище! На Пречистую зовут, завтра поеду. Там село, а тут что?
На террасе деревянного дома моего приятеля сидели гости: огромного роста князь, сосед-помещик и дама, тоже большая, в белой шляпе и кружевном легком платье, лет сорока. Она часто качала большим веером, охлаждая полное лицо. Она тоже была княгиня, другой фамилии.
— А вот и вы! Поймали рыбу, что? Много? — спросил князь, когда мы пришли и сели за стол.
Попик робко взял стакан с чаем, откусил кусок сахару и наклонился над блюдцем. Его большие светлые волосы прядями упали и попали в чай. Он сконфузился. Княгиня, обратясь к нему, спросила:
— А много прихожан у вас, батюшка, верующих? Или так, более по привычке, в церкву ходят?
— Клубника со сливками,— что? Это красотище, безумно вкусно,— что? Чертовски! — громко выкрикивал князь, посыпая сахар на тарелку с клубникой.
— В праздники много приходит. Веры больше в зрелом возрасте. И молодые любят церковь. Ходят, но меньше.
— Есть верующие. А я вот не верю в существование Бога. Это большой грех? — спросила княгиня.
‘Что же это сегодня,— подумал я,— моего попика одолели: то я на рыбной ловле, а вот теперь нарядная княгиня’.
— Это не грех,— ответил, улыбаясь, отец Василий, смотря своими большими серыми глазами на княгиню.
— Это не грех, как же? — удивилась княгиня.
— Нет, не грех. Предвечное величие Господа не приемлет непризнание его вашим сиятельством, так как малый ум наш не может постичь, а не только умалить Его величия.
Княгиня покраснела.
‘Ух ты,— подумал я,— что-то попик мой сильно ахнул’.
— Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите,— что?
— Но боги разны,— ответила княгиня.— В таком-то веке — язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.
— Это не Бог,— сказал попик.— Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог — это другое, совсем другое.
— Это как кто, вольному воля, спасенному рай,— вставил семинарист.
— А что? А пожар, это как — от Бога? — спросил князь.— Что? Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:
— Ну, покажите нам, что вы рисуете.
— У меня в Михайловке красотище, чертовская,— кричал князь.— В Париже точками, точками. Пуантилизм. Ну, батенька, я вам скажу,— ах, красотище, с ума сойти!
Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.
— Отличный запах,— сказал он.— Великолепные духи.
— В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.
— Я это шиповник написал,— ответил я княгине.
Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.
— Одолжаюсь. Прекрасные духи,— сказал Рождественский, растирая волосы.
— Что вы делаете, это — лак! — сказал я ему.
Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.
— Сан погиб,— кричал он, вбежав к нам.
— Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? — говорил князь, посмотрев на семинариста.
— Сан погубили,— рыдал семинарист.
— От холодной воды,— говорил кто-то.
— Отойдет,— успокаивал отец Василий.
— Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить,— кричал князь.
— Нельзя брить,— сказал отец Василий,— он приход ищет.
— Приход, я найду приход,— не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно,— успокаивала Рождественского княгиня.
Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.
Была осень. Поздно вечером стекла моей комнаты обливал сильный дождь. Я собирал свои пожитки, укладывал картины к отъезду в Москву. Постучались в дверь. Открыл.
— А, отец Василий.
— Вот пришел проститься. Медку принес маленько. Я самовар поставлю,— говорил он.
Вот что сказал он мне за чаем:
— Слыхал я, из города приехал один, сказывал. Помнишь, Рождественский, что был тут, гостил у меня, приход хотел принять? Ему-то в Москве приход дали. Вот.
— Видишь, батя, лак-то какой у меня. Ведь я его из Парижа выписываю.
— Да, лак у тебя чудесный,— сказал отец Василий.— Чудесный лак.
Наутро я уезжал. Дождь моросил, серое небо. Грязной дорогой проселка я завернул у кладбища и остановился у домика отца Василия. Вошел в чистую горницу. Что-то было грустное, когда Наташа сказала мне — ‘прощайте’ и спешила с отцом мне завернуть в бумагу лепешки в дорогу.
Прошло много времени, взял я как-то, работая, флакон ретушэ и вспомнил Наташу: поди, вяжет кружева и все ждет, что кто-нибудь приедет и возьмет бедный приход, и кладбище, и ее, ничтожную невесту.