Вельможная панна, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1903

Время на прочтение: 275 минут(ы)

Даниил Лукич Мордовцев
Вельможная панна

Часть первая

Глава первая.
Невольная беглянка

В бурный декабрьский день 1771 года у ворот первоклассного католического монастыря, аббатства о-Буа (abbaye-aux-Bois), на улице Сэв (Seve), которая после революции переименована была в улицу Сэвр (Sevre), в предместье Парижа Сент-Жермен остановилась карета, из которой вышли: пожилая дама, очень просто одетая, господин представительного вида, в котором легко можно было узнать иностранца, и бледненькая, нежненькая девочка.
Это были довольно важные лица — знаменитая Мария-Терезия Жофрен, князь Масальский Игнатий, виленский епископ, игравший очень видную, хотя двуличную роль в последние годы Речи Посполитой, и маленькая, восьмилетняя княжна, Елена Масальская, племянница епископа.
Госпоже Жофрен было тогда уже 72 года. Это была та историческая женщина, в знаменитом парижском салоне которой в течение четверти века собирались все знаменитые умы и таланты Франции. Тут являлись: Даламбер, знаменитейший французский математик и издатель всемирно известной ‘Энциклопедии’, Дидро, не менее знаменитый энциклопедист, как и Гольбах, тоже гость госпожи Жофрен, Бернанден де Сент-Пьер, бессмертный автор романа ‘Поль и Виргиния’, Мармонтель, а также иностранцы — Гиббон, знаменитый автор ‘Истории падения Римской империи’, Вальполь и другие. Салон госпожи Жофрен пользовался таким общественным и политическим влиянием, что дружбы этой замечательной женщины искали короли и императоры: прусский король Фридрих II (Великий), король польский Станислав-Август Понятовский, австрийский император Иосиф II, императрица Екатерина II и другие.
Виленскому владыке, князю Игнатию Масальскому, было в то время только 42 года. Обрекши себя безбрачию, он 33-х лет был уже епископом. Старший же его брат был женат на княжне Радзивилле, девице из знатнейшей польской фамилии. От них-то и родилась княжна Елена, привезенная теперь с далекой родины в аристократический монастырь парижского предместья. Бедная сиротка не по своей воле должна была покинуть Польшу и надолго укрыться в монастырском уединении. Дядя ее, князь Игнатий, будучи замешан в польском восстании последнего года, едва успел бежать во Францию, захватив с собой сирот, княжну Елену и ее брата, юного Ксаверия Масальского.
Князь-епископ, по свидетельству современников, был человек очень образованный, много знал основательно, усваивая легко и быстро необходимые сведения. Сильно впечатлительный и подвижный, он был в то же время до крайности легкомыслен и непостоянен. Его рисуют как страстного игрока, который в три года проиграл более 100 тысяч дукатов (около 300 тысяч рублей) и потому постоянно нуждался в деньгах, хотя род Масальских владел обширными и богатейшими земельными имуществами и замками. Стремительный и быстрый в своих решениях, он, однако, постоянно колебался в их исполнении и, по природе несколько трусливый, иногда бессознательно впадал в противоречия с правилами, которые проповедовал.
Фамилия Масальских была одною из знатнейших в Литве, где постоянно соперничали два могущественнейших дома, Масальские и Радзивиллы. Первые поддерживали партию Чарторыжских и помогли Екатерине II возвести на польский престол бывшего фаворита ее Станислава-Августа Понятовского, родственника Чарторыжского, этих заклятых врагов рода Радзивиллов, энергично защищавших древнюю свободу Речи Посполитой.
Масальские, как и множество польских панов-вельмож, жили в ту пору настоящими царьками. Они имели при себе своих ‘шамбеллянов’, содержали целые толпы ловчих, оруженосцев и гайдуков. Виленский епископ содержал за свой счет целую армию в 16 тысяч драгун и казаков. Князь Радзивилл, тоже дядя юной Елены, получал 10 миллионов ежегодного дохода и содержал двадцатитысячное войско, расквартированное по принадлежавшим ему городам и замкам. В одном из костелов в его имении стояли 12 золотых статуй апостолов по 1,5 фута вышины. Когда русские войска разбили поляков, Радзивилл успел переправить своих золотых апостолов в Мюнхен и, долго проживая там на выручку с литого золота апостолов, кормил еще множество соотечественников, бежавших с родины.
В 1974 году, перед избранием на престол Станислава-Августа, соперничество между Масальскими и Радзивиллами дошло до крайней степени. Избирательные по воеводствам сеймики, окруженные войсками Масальских, были вынуждены подавать голоса за кандидата России, Понятовского. Взбешенный Радзивилл во главе своих 200 головорезов, с которыми он не разлучался и которые были ужасом страны, ворвался во дворец епископа и пригрозил ему смертью. Но епископ скоро опомнился от столбняка, приказал бить в набат и, немедленно собрав вооруженный народ, выгнал Радзивилла из Вильны.
Скоро, однако, все изменилось в Польше. Патриоты возненавидели короля, ставленника России. Завязалась знаменитая ‘Барская конфедерация’ против короля, и тот же Масальский, едва не погибший из-за него от руки Радзивилла теперь вместе с Пулавским и Огинским стали во главе конфедерации.
Но было уже поздно!
Через четыре года после избрания Станислава-Августа, в то время, когда конфедераты в порыве патриотического увлечения уже мечтали воскресить старую Польшу с ее державными сеймами, с излюбленными ‘veto’ и ‘niepozwalam’, украинские гайдамаки с Железняком, а потом с Гонтою, уже пронеслись ураганом с дымом пожаров и потоками крови по владениям польских панов-магнатов.
— Гинет Польша! Гинет!.. Смелянщина и Лисянщина кровью подплывают!..
А русские войска с Кречетниковым покончили начатое гайдамаками, да и с ними самими, кровавой бойней в Кодне.
Огинский, разбитый русскими, бежал, спасаясь в Кенигсберге. Князь-епископ Масальский, захватив маленькую Елену и юного Ксаверия, тоже бежал в Париж.
‘Елена и Ксаверий с детской беспечностью, — говорит Люсьен Перей, историк этой самой Елены, впоследствии принцессы де Линь, а потом графини Потоцкой, — охотно последовали за дядей в восторге, что покидают страну, где они не видели никого, кроме страшных солдат, зверский вид которых пугал их’.
Едва беглецы перебрались за польскую границу, как князь-епископ прочел в голландских газетах:
‘Майор Салтыков во главе русских отрядов занимает Вильну и взял под секвестр все имущество, принадлежавшее епископскому трону. Всю же движимость, составлявшую часть этих имуществ, непосредственно захватил и отправил в столицу. Что же касается личных и родовых имений князя-епископа, то они должны поступить в административное ведение новоградского кастеляна’.
Много дней продолжали путешествие наши беглецы до Парижа: не те, что ныне, были в то время пути сообщения в Европе. Елена, как она призналась потом в своем детском дневнике, даже несколько разучилась свободно говорить по-французски, хотя дома получила прекрасное воспитание с обязательным для юной аристократки светским французским языком. Дорогой, конечно, епископ, как польский патриот, а за ним и дети, говорили между собой по-польски, а потому от недостатка практики Елена несколько отвыкла говорить языком Расина и Руссо.
Наконец они в Париже.
Первым долгом князя-епископа по прибытии в столицу Франции было сделать визит госпоже Жофрен, с которой он познакомился во время ее недавнего пребывания в Польше. Масальский знал, что знаменитая француженка имела большое влияние на Станислава-Августа, и потому через нее надеялся положить предел своему изгнанию из отчизны и освободить от секвестра свои имения.
Госпожа Жофрен, несмотря на свою обычную осторожность и боязнь вмешиваться в чужие дела, взяла, однако, епископа под свое покровительство и написала Станиславу-Августу.
Вот ее письмо от 17 ноября 1771 года:
‘Виленский епископ в Париже, где он предполагает жить. Он привез ко мне двух детей, племянницу и племянника, и просит, как милости, чтоб я их устроила. Я поместила девочку в монастырь, а мальчика в коллегию…’
Ясно, что в этом первом напоминании об епископе госпожа Жофрен, верная своему благоразумию, не компрометирует себя. Она ограничилась только заявлением, что видела епископа и потом ожидает, как посмотрит на это король.
Кажется, что Станислав-Август не выразил по этому поводу неудовольствия, и потому следующее письмо госпожи Жофрен было смелее первого.
‘Умоляю Ваше Величество, — писала она 13 января 1773 года, — почтить хоть несколькими милостивыми словами бедного виленского епископа. Он — ребенок, но ребенок добрый, который любит Вас. Уверяю Вас, что он не сделал ни одного преступного шага с тех пор, как живет в Париже. Он единственный поляк, которого я вижу, и он боится меня, как огня: я решительно запретила ему говорить о делах Польши с кем-либо из соотечественников, и я уверена в его повиновении. Я дала ему в услужение аббата Бодо и полковника Сент-Ле (Saint-Leu), которые и состояли при его особе’.
Довольно пожившая на своем веку, госпожа Жофрен научилась узнавать людей. Хорошо узнала она и Станислава-Августа. Как историк по документам проникает в душу исторического деятеля, так госпожа Жофрен проникла в душу польского короля личными наблюдениями, на что особенно способны умные женщины.
— От природы, — говорит историк, — Станислав-Август получил счастливую память, живое воображение, блестящий, но никак не глубокий ум. Он способен был на остроумные выходки, бегло и складно говорить, особенно в том кругу, где ему верили и ценили его слова, в совершенстве владел несколькими европейскими языками, читал и просматривал много книг, много видал во время своего путешествия по Европе, посещал общества тогдашних европейских знаменитостей и потому в высокой степени набрался того лоску (polory), за которым польские паны ездили по Европе. Поэтического уклада в их натуре не было, но он любил до страсти искусства и знал в них толк, насколько наслышался и начитался о них. Еще более он был любитель и ценитель прекрасного пола и в отношении к нему отличался чрезмерным непостоянством и ветреностью. До сих пор в Лазенковском дворце, им построенном, показывают целую стену портретов любовниц последнего польского короля. Переменяя их, как наряды, он был, однако, внимателен к их услугам и, уволив их от своего сердца, давал им большие пенсии и тем увеличивал свои расходы и долги. Вообще, в нем не было ни тени скупости, щедрый для других и расточительный для себя, он любил сам пожить в свое удовольствие, любил и вокруг себя видеть веселые и довольные лица.
Нравом он был мягок и кроток: не видно в нем было того самодурства, которым так часто отличались и даже чванились польские паны, избалованные своим богатством и раболепством пред собою других. Воспитанный до шестнадцатилетнего возраста под надзором матери, он носил на себе тот отпечаток женственности, который часто остается на тех, которые в отрочестве испытывали сильное влияние мамушек и тетушек, притом же европейские привычки, усвоенные в путешествии, не дозволяли в нем укорениться полуазиатским признакам польской мужественности. В обращении он был до того любезен, что принц де Линь признал его любезнейшим паче всех государей своего времени. Эта любезность не мешала ему в то же время быть двоедушным, хитрым, недоверчивым, зато в затруднительных положениях для своего ума и воли он был даже чересчур доверчив. Обладая свойством обвораживать и привлекать к себе людей, он не умел привязывать их, не в силах был возбуждать их и управлять ими, напротив, сам подчинялся нравственному могуществу других и всегда почти зависел от окружающей его среды.
Так поняла его и госпожа Жофрен.

Глава вторая.
Бессознательная доносчица

Возвратимся к маленькой Елене, которую мы видели вступившею в монастырь аббатства о-Буа.
Два монастыря оспаривали в то время друг у друга привилегию воспитания знатных девочек: Пантемон (Pantemont) и аббатство о-Буа. Сент-Сир вышел из моды и, притом, основанный госпожой Ментенон, был предназначен для бесплатного воспитания девочек благородных, но бедных родителей. Девочки же знатных и богатых фамилий отдавались в два вышепоименованных монастыря.
Во второй из них и поместили юную княжну Елену Масальскую. Монастырь этот основан был в епархии Нонон в царствование Людовика le Gros и принадлежал к ордену Сито.
В то время, когда юная полька вступила в монастырь, им управляла госпожа Мари-Магдалина де Шабрильян, которая наследовала госпоже Ришелье, сестре знаменитого маршала, победителя гугенотов, взявшего штурмом крепость ла Рошель, где они укрывались.
Все дамы, на которых возложено было воспитание пансионерок монастыря, принадлежали к высшему дворянству, и сами воспитанницы носили знатнейшие фамилии королевства. И, как ни странно, в воспитании применилось практическое ознакомление с домашним хозяйством, начиная с уборки монастырских помещений и кончая кухней.
Музыка, танцы (это в монастыре-то!) и рисование преподавались с особенным усердием. В аббатстве имелся прекрасный театр и при нем костюмы, изящнее которых и пожелать нельзя было. Молье (Mole) и Лярив (Larive) преподавали воспитанницам декламацию и выразительное чтение, балами дирижировали Новерр, Филипп и Доберваль — первые танцоры парижской оперы. Все профессора не принадлежали к аббатству, кроме преподавательниц ботаники и естественной истории. Другие дамы надсматривали только над работами пансионерок и присутствовали при уроках.
В дневнике, который наша маленькая героиня начала вести в 1773 году, десяти лет, и которому она дала громкое название ‘мемуаров’, она так описывает свое вступление в монастырь:
‘Я вступила в аббатство о-Буа в четверг. Госпожа Жофрен, друг моего дяди, ввела меня тотчас в монастырскую приемную, или разговорную, госпожи аббатисы, красивую комнату, блиставшую белыми обоями с золотыми разводами. Госпожа Рошшуар (Rochechouart) пришла также в приемную, и мать Катр-Тан (Quatre-Temps) тоже, потому что она была главною наставницей первого класса’.
Далее с очаровательной наивностью Елена описывает, как о ней, в ее присутствии, говорили госпожи Рошшуар и Катр-Тан.
— Какое милое личико! — говорила одна.
— И прекрасная талия! — соглашалась другая.
— А волосы — роскошь!
‘Я ничего не отвечала, — отмечает в своих ‘мемуарах’ маленькая полька (хотя все понимала), — потому что в дороге я разучилась говорить по-французски, так как путешествие наше было слишком продолжительно: мы проехали, не знаю сколько городов, всегда с почтой, которая постоянно трубила в охотничий рог’.
Понятно, что хитрая девочка, понимая, что о ней говорили, стояла, потупив лукавые глазки, вся залитая румянцем.
Потом девочку подвели к решетке, чтобы показать госпоже Жофрен. А затем повели в покои аббатисы, которая была в бело-голубом атласе, такая величественная, и сестра Криспор провела девочку переодеться в пансионное платьице.
‘Увидев, — говорит Елена, — что оно черное, я так сильно расплакалась, что жалко было на меня смотреть’.
И маленькая кокетка утешилась только тогда, когда ее украсили голубыми лентами, а затем угостили конфетами.
— Каждый день ты будешь это кушать, — сказали ла-комке.
Елену все ласкали. А большие дежурные пансионерки перешептывались:
— Бедняжка не знает по-французски… Заставим ее говорить по-польски, чтобы услышать, что это за язык.
Елена видела, что над ней посмеиваются, но не хотела говорить.
— Она приехала из такой далекой страны, из Польши.
— Ах, как смешно быть полькой!
Одна из девиц, по фамилии Монморанси, посадила Елену к себе на колени и спросила:
— Хочешь, чтобы я была твоей маленькой мамой?
Девочка кивнула головой в знак согласия, все еще упорно не желая говорить. Она разговаривает сама с собой одной лишь ей понятными звуками, но на людях пользуется языком жестов, пока не научится говорить, как все, — ‘comme tout le monde’, — прибавляет она.
Девицы обступили новую мадонну с младенцем на руках. Они кричали наперерыв:
— Ну, ну, полька, скажи, хорошенькая твоя эта новая мама?
Елена подняла руку к глазам: ей понравились ласковые взоры девушки.
— Моя фамилия Монморанси, — сказала последняя.
Между тем Елене сказали, что ее дядя, князь-епископ, в ‘говорильной’ и желает ее видеть в монастырском одеянии, в форме.
Девочка пошла туда. Госпожа Жофрен была вместе с епископом. Форма им понравилась, и, немного поговорив, гости удалились, поручив Елену вниманию монастырских дам.
Тогда аббатиса и госпожа Рошшуар старались заставить упрямую дикарку разговориться, но совершенно напрасно. Госпожа Рошшуар позвала Монморанси и сказала ей:
— Рекомендую вам, душечка, это дитя. Она — маленькая иностранка и с трудом понимает по-французски. У вас доброе сердце, проводите ее в класс и постарайтесь, чтоб ее не мучили. Вам ведь легко устроить ей хороший прием.
Но когда попросили сказать ее имя, то госпожа Рошшуар никак не могла его вспомнить.
‘Тогда я сказала ей мое имя, — говорит Елена в дневнике, — но его все нашли смешным, и я решилась никогда не произносить своей фамилии’.
— Но какое имя дано вам при крещении? — спросила Рошшуар.
— Елена, — отвечала молодая полька.
— Тогда я и представлю вас классу под именем Елены, — решила Монморанси.
‘Мы отправились, — говорит далее Елена. — Была перемена. Меня увидела мадемуазель Нарбонн, которая заглядывала в приемную, когда я там была, и закричала подругам, которые по случаю дождя гудели, как пчелы в монастыре Душ (des Ames)’:
— Mesdames, вот маленькая дикарка, которая не хочет говорить, но премиленькая!
Все бросились было смотреть на новенькую, да еще ‘дикарочку’, но Монморанси подвела ее к учительницам, и те расцеловали ее. Затем весь класс окружил новенькую, и со всех сторон посыпались вздорные вопросы.
‘Но я не сказала ни слова, — поясняет упрямая девочка, — чтобы они могли подумать, что я совсем немая’.
Тогда мадемуазель Монморанси, этот своего рода Вергилий маленькой польки, попросила у главной наставницы ‘голубого’ класса позволения показать Елене все монастырские кельи ‘послушания’, и мать Катр-Тан позволила ей это. Обход совершился с шумной свитой пансионерок. Все монахини и ‘красные’ пансионерки очень ласкали Елену и дарили ей кто подушку для иголок и булавок, кто конфету. Елена была очень довольна.
Настало время ужина. Еленин Вергилий, Монморанси, повела девочку в класс, где мать Катр-Тан взяла ее за руку и, введя в столовую, посадила рядом тоже с ‘новенькой’, с мадемуазель Шуазель, с которой юная полька очень подружилась.
‘За ужином Шуазель говорила со мной, — пишет Елена в своих ‘мемуарах’, — и я осмелилась отвечать ей’.
Тогда Шуазель закричала:
— Маленькая полька говорит по-французски!
Елена уверяет, что Шуазель очень хорошенькая.
— Слушай, Елена! — сказала после ужина Шуазель. — Вечером во время переклички мы должны просить мадам Рошшуар назначить нам день для рекреации и для угощения нас, а я настою, чтобы нам это позволили.
Между тем начались разные игры веселых и беззаботных школьниц. Особенно воодушевляло всех ‘избиение младенцев’, сшибание мячиком кукол.
Затем все шалуньи двинулись в дортуар монахинь. Перекличку делала госпожа Рошшуар, Елену называли последней.
‘Я приблизилась вместе с мадемуазель Шуазель, — говорит Елена. — Она просила от моего имени о рекреации’.
Рошшуар обратилась к Катр-Тан.
— Необходимо предупредить дядю мадемуазель Елены об этом. Что будет стоить хорошее угощение всех детей?
— Не менее двадцати пяти луидоров.
— И с мороженым?
— Конечно, с мороженым.
— В субботу рекреация! Рекреация! — загудел весь пчелиный улей.
— И с мороженым!
Девочки скакали, как безумные, бросались друг к другу, размахивали руками. Было немало хлопот воспитательницам, чтобы уложить их. Но и в постелях они долго не могли успокоиться, тихо перебрасываясь оживленными фразами и стараясь подавлять взрывы детского хохота. Потом мало-помалу все затихло: здоровый детский сон победил общее возбуждение. В обширном дортуаре воцарилась тишина, и только легкий полусвет лампад тихо лился на спящие детские головки, на кроткие личики.
Елена поступила в ‘голубой’ класс, состоявший из девочек большею частью от семи- до десятилетнего возраста. Девочки же в возрасте от пяти до семи лет, которые массами воспитывались в аббатстве, в классы не ходили и жили отдельно на попечении монахинь.
‘По понедельникам, средам и пятницам, — заносит в свои ‘мемуары’ преважно десятилетняя писательница, — вставать летом в семь часов, зимой — в семь с половиной. В восемь быть в классе на своих скамьях в ожидании госпожи Рошшуар, которая приходила в восемь’.
И тогда в классе слышалось нечто, напоминавшее гудение шмелей и пчел: это девочки зубрили вслух ‘Монпельезский катехизис’ и повторяли пройденное.
Далее ‘мемуары’ умненькой крошки знакомят нас с распределением занятий учащихся.
‘В девять часов завтракали. В девять с половиной у них ‘месса’ (обедня). От десяти до одиннадцати — чтение. От одиннадцати с половиной — урок музыки. С одиннадцати с половиной до двенадцати — рисование. С двенадцати до часу — урок географии и истории. В три-четыре часа — чистописание и арифметика. С четырех до пяти — урок танцев, потом закуска и отдых до шести часов. От шести до семи — игра на арфе или клавесине. В семь — ужин. В девять с половиной — в дортуар.
Страшное однообразие!
В другие дни — то же, но только учили не приходящие преподаватели, а дамы аббатства, руководившие шитьем девочек и другими женскими рукоделиями.
По воскресеньям и по праздникам, а праздников было множество, как и у нас, православных, воспитанницы отправлялись в церковь к обедне в восемь часов, слушали Евангелие, которое читалось перед обедней, а в одиннадцать часов воспитанницам читались батюшками краткие поучения. В четыре часа — вечерня’.
Добросовестная десятилетняя писательница дает нам и портреты воспитательниц ‘голубого’ класса, портреты, как выражается историк Елены, Люсьен Перей, ‘набросанные с непочтительной краткостью’.
‘Госпожа Монлюк, так называемая матушка Катр-Тан, добрая, мягкая, заботливая, суетливая и ввязывающаяся во всякие мелочи.
Госпожа де Монбуршет, прозванная Сент-Макэр, добрая, но скотина, необыкновенно безобразная и верует в привидения.
Госпожа де Фрэн, прозванная Сент-Бальтид, безобразная добруха, любящая рассказывать сказочки’.
Каков маленький сатирик, эта ядовитая полечка!
‘Голубому’ классу прислуживали пятнадцать послушниц.
Хотя Елена находилась в классе маленьких, однако ее временно поместили в дортуар больших, что последним очень не нравилось: и они имели на то право, как окажется ниже.
Елена заболела расстройством желудка от парижской воды. К ней пригласили знаменитого Порталя, лейб-медика Людовика XV и всех королей до Карла X, профессора анатомии, президента медицинской академии, друга Бюффона и Франклина. Порталь прописал Елене порошки, и госпожа де Сент-Бальтид, третья наставница ‘голубого’ класса, вместе с одной из послушниц приходила в свое время давать девочке лекарство. Но однажды она забыла это сделать. Между тем большие воспитанницы достали откуда-то пирог и, пользуясь отсутствием надзора, решили устроить в дортуаре банкет, для чего и притворились спящими. Их и оставили в покое. Лакомки тотчас повскакали с постелей…
На беду госпожа Сент-Бальтид вспомнила, что забыла дать лекарство Елене, и воротилась в дортуар.
Лакомки опять притворились спящими.
Но вот госпожа Сент-Бальтид ушла. Дверь дортуара заперли, и пирог опять появился на сцене. Началось пиршество. Елене тоже захотелось вкусного пирога, вероятно, страсбургского.
— Дайте и мне! — запищала она. — А если не дадите, я все расскажу.
Тогда мадемуазель д’Экилли отломила порядочный ломоть пирога с коркой и подала Елене.
Елена, как сама сознается в дневнике, с жадностью съела (je devorais) свой ломоть.
Но кроме пирога у барышень нашелся еще и сидр. Началась попойка.
— И мне и мне! — кричала Елена.
— Нельзя тебе: ты принимала лекарство! — сказала мадемуазель Рош-Эймон и дала ей пинка.
Тогда Елена принялась так громко плакать, что барышни испугались, как бы не явились в дортуар надзирательницы. Чтобы заставить несносную польку замолчать, дали ей стакан сидру.
— И я его залпом выпила! — признается маленькая пьяница.
Утром же и стряслась над нею беда. С ней сделалась горячка. Больную девочку должны были поместить в лазарет. Она горела в бреду. Затем — гнилая горячка. Маленькая полька была чуть не при смерти, пролежав в лазарете два месяца.
И все это наделали пироги и сидр…
После такой истории решили, что нежное сложение девочки не выносит общего воспитания. Списались с дядюшкой. Он разрешил ничего не жалеть на расходы. И Елене отвели особое помещение, приставили к ней бонну, горничную и няню. У нее завелась и своя кошечка, серенькая Гриз (Седка).
Елена зажила отлично, как и подобало ребенку знатного и богатого рода.
‘Моя бонна мадемуазель Батильда Тутвуа полюбила меня до безумия, — пишет юная полька в своих пресловутых ‘мемуарах’. — Она отвела мне прекрасные комнаты и ассигновала по четыре луидора в месяц для моих удовольствий. Мой банкир, господин Туртень, получил приказ от моего дяди отпускать для меня до 30 тысяч ливров в год, если это необходимо’.
Но скоро между Еленой и ее бонной пробежала кошка, впрочем не черная, а серая.
И бонна и Елена чрезвычайно любили свою Гриз. Она не царапалась и только в крайних случаях кричала благим матом.
Такой крайний случай скоро представился. Однажды Елена и ее приятельница, мадемуазель Шуазель, забравшись в укромный уголок, на ступеньках лестницы, ведших к еще более укромному местечку, стали лакомиться орехами. Пришла и общая любимица Гриз, ласково мурлыча и держа хвост трубой.
— Давай обуем кошечку! — пришла счастливая мысль Елене.
— Отлично!.. Только во что? — спросила Шуазель.
— А в ореховые скорлупы.
— Ах, как это весело, милая Елена!
Веселье, однако, кончилось слезами.
У шалуньи Шуазель нашлась подходящая ленточка, которою приятельницы и воспользовались, чтобы обуть серенькую кошечку в ореховые скорлупы. Гриз обута. Но она не могла стоять на лапках. Это так понравилось шалуньям, что они стали неудержимо хохотать. Хохот их услышали Еленина бонна и госпожа де Сент-Моник: они прибежали к шалуньям. Увидев кошечку в таком жалком положении, бонна чуть не расплакалась, сильно накричала на девочек и послала их в класс.
‘Но это еще не все, — говорит в своих ‘мемуарах’ маленькая полька. — Гриз всегда спала со мной на постели, у меня в ногах: бонна находила, что этим согреваются мои ноги. В этот вечер, когда бонна уже уснула, а я еще сердилась на кошку за то, что по ее милости меня обругали, я стала давать ей пинки ногами так, что она соскочила с постели и улеглась в камин. Высунув голову из-за занавески, чтобы посмотреть, что делает моя Гриз, я вдруг увидела два сверкающих глаза в камине. Мне стало страшно: я подумала, что если я проснусь ночью и увижу эти глаза, уж не знаю, что и будет со мной. Тогда я встала, взяла кошку и, не зная, куда ее сунуть, тихонько отворила шкаф и бросила ее туда’.
Понятно, что кошка подняла такое отчаянное мяуканье и жалостный плач, что бонна проснулась и вскочила, не зная, что случилось. Обыскавши спальню, она наконец нашла узницу в шкафу.
Боясь, что ей опять достанется, Елена начала лгать, отпираться:
— Разве я это сделала? Гриз сама туда забралась.
— Хорошо же! — сказала бонна. — Если ты так мучишь бедную кошечку, то я завтра же отдам ее в другие руки.
Тогда начались такие вопли, которые способны были всполошить ближайшую половину аббатства. И действительно, на рев Елены с разных углов сбежались ее приятельницы, мадемуазель Шуазель и Конфлян, а также их и Еленины горничные, осыпая проказницу вопросами. Елена жаловалась им, что она несчастнейшее существо в мире, что ее бонна хочет отдать кому-то ее кошечку, но что она не может жить без Гриз, что пусть возвратят ей ее любимицу, и она будет просить у нее прощения.
‘Я не успокоилась, — говорит мудрый автор ‘мемуаров’, — пока мою Гриз не положили опять на постель. Я схватила ее на руки, обнимала, целовала ей лапки и обещала, что никогда не будет ничего подобного. Тогда моя бонна сказала, что она согласна оставить мою Гриз, но что утром же я, кроме сухого хлеба, ничего не получу на завтрак. И я была необыкновенно счастлива, что так дешево отделалась. Тогда все возвратились к себе, и я наиспокойнейшим образом провела всю остальную ночь’.
Еще бы! Она чувствовала своими босыми ножками теплоту ее мягкой, как шелк, кошечки.

* * *

Спустя некоторое время юную польку повели к первой исповеди.
Дом Фемин, духовный отец пансионерок, несколько дней преподавал Елене тайны католичества, после чего велел ей уединиться и размышлять о ‘повиновении’. Затем последовала сама исповедь, а также и отпущение грехов. А грехи восьмилетней грешницы были тяжкие. Чего стоили проделка с кошечкой, тайное лакомство страсбургским пирогом и питье сидра!..
С исповеди маленькая грешница возвратилась к себе очень усталая, но с необыкновенно важною, торжественною миной: она чувствовала себя ‘большой’.
С очаровательной наивностью она говорит далее:
‘Вечером сестра Бишон пришла повидаться с моей бонной, и в то время, когда девица Жиуль, моя горничная, раздевала меня, сестра Бишон просила меня упомянуть ее в моих молитвах’.
— Чего желаете вы, чтоб я просила для вас у Боженьки (au bon Dieu)? — спросила Елена.
— Попросите у Боженьки, чтоб он сделал мою душу такою же чистой, как ваша в эту минуту, — отвечала сестра Бишон.
Елена, раздевшись на ночь, стала на молитву.
— Господи! — молилась она вслух. — Соблаговолите (французы с Господом Богом не иначе как на вы), чтобы душа сестры Бишон была бы такая же белая, как моя должна быть в моем возрасте, если я воспользуюсь добрыми уроками, мне преподанными.
‘Моя бонна пришла в восторг, — пишет Елена, — когда я произнесла эту молитву, и обняла меня, равно как и сестра Бишон, и девица Жиуль, моя горничная, и моя няня Клодин. Когда же я легла в постель, то спросила: не будет ли грехом помолиться и за мою кошечку?’
— Нет, нет! — воскликнули разом и бонна и сестра Бишон. — Не следует молиться за кошечку Боженьке.
Когда девочка не могла тотчас заснуть, конечно, вследствие пережитых за этот день волнений, сестра Бишон подошла к ее постели и сказала:
— Если вы умрете в эту ночь, то прямо пойдете в рай.
— А что такое ‘рай?’ — спросила Елена.
— Вообразите, мой цыпленочек, рай — это огромная комната, вся в алмазах, рубинах, изумрудах и других драгоценных камнях, — отвечала всезнающая сестра Бишон. — Боженька восседает на престоле, Иисус Христос — по правую сторону от Него, а всеблаженная Дева — по левую сторону, Дух же Святой сидит у нее на плече, а все святые проходят через рай и опять возвращаются.
Какое знание небесных обитателей и райской обста-новки!
Елена широко раскрыла глаза, как бы перед дивным видением. Потом она прищурила их, точно не вынося солнечных лучей на ярком свету, и затаила дыхание, вся превратившись в слух. Еще несколько минут, и дыхание ее стало ровное, глубокое. Девочка спала безмятежным сном, с нежною, блаженной улыбкой на полураскрытых губках.
Вообще маленькой польке жилось хорошо в аббатстве. Она была из привилегированных, всем обеспечена, ее все ласкали и баловали, как сиротку, заброшенную в чужую страну. Но немало испытала она детских огорчений, особенно в начале своего пребывания в монастыре, пока не вошла в колею общей жизни аббатства, жившего по раз данному уставу. Пользуясь собственным уголком, она с десяти лет пристрастилась к составлению своих ‘мемуаров’, подражая подружкам. Многие считали это чем-то обязательным, потому что ‘мемуары’ были в моде у девиц высшего света. Почти не учившаяся писать, Елена выводила в своих ‘мемуарах’ невозможные каракули, которых иногда сама не могла разобрать. Это портило и без того плохой почерк. А аббатство щеголяло красивыми почерками: это входило в ‘talents d’agre-ment’ (таланты для украшения) большого света. Оттого учитель чистописания, господин Шарм, и мучил юную польку, и, не видя от нее успехов, заладил, чтобы она писала ‘о’.
Безжалостные пансионерки смеялись над ней.
— Полька никогда не будет уметь подписывать свою фамилию, — вышучивали они иноземку.
Но ее приятельница Шуазель сжалилась над нею.
— Ну что ты корпишь над этой дрянью! — говорила Шуазель. — Никогда у тебя не будет ‘о’: все только пузатые бочонки. А уж про другие буквы и не говори. Давай я тебе наваляю. А ты дай конфет.
— С удовольствием! — обрадовалась неудачная каллиграфистка.
Она могла покупать сластей сколько угодно на 30 тысяч ливров годового дохода.
Так и состоялась сделка: вместо Елены писала Шуазель. Все шло, по-видимому, хорошо, но маленькие заговорщицы не обманули прозорливого каллиграфа, господина Шарма. Он пожаловался матушке Катр-Тан. Призвали Елену.
— Мадемуазель Massalsca! — сказала матушка. — Посмотрите: это вы писали? Правда?
— Правда, мадам, — не сморгнула глазом маленькая лгунья. — Это писала я.
— Если вы, то напишите сейчас при мне вот это, — сказала Катр-Тан.
Она разлиновала лист бумаги и вывела наверху красиво и крупно: Massinissa, roi Numidie.
К несчастью, из всего алфавита М и N были главными врагами Елены, а тут еще четыре вычурных и изворотливых S! Было отчего прийти в отчаяние!
Можно себе представить, что вылилось из-под пера хорошенькой лгуньи. Все буквы представляли вид веселой, подвыпившей компании, возвращавшейся из кабачка под руки.
Матушка взяла перо из рук Елены, сложила бумагу, полезла в шкаф, а на голове княжны Масальской выросли бумажные ослиные рога. Мало того! Княжна Масальская оказалась лгуньей, а потому на спине княжны появилась монашеская эмблема лганья — красный бумажный язык, к которому пристегнули ее замечательное каллиграфическое произведение.
Как после этого было не обессмертить в своих ‘мемуарах’ матушку Катр-Тан, как ‘ввязывающуюся во всякие мелочи’, хотя бы, например, в каллиграфию княжны Масальской!
— Я потому дурно писала, что мне толкали стол! — злобствовала маленькая полька.
— Это клевета! — отрезала матушка, ‘ввязывающаяся во всякие мелочи’.
И княжне Масальской пожаловали новый орден, черный бумажный язык, эмблема ‘черной клеветы’!
‘Но хуже всего, — признается злополучная Елена, — это то, что госпожа Рошшуар, которой я начинала нравиться и которая стала относиться ко мне ласково, войдя утром в класс и увидев меня с моими украшениями, сказала, чтобы я вечером, в шесть часов, пришла к ней в ее келью.
Это было ужасно! Надлежало проходить через все классы с ненавистными рогами и языками.
Время, однако, приближалось, — заносит бедная сиротка в свои ‘мемуары’. — Но как показаться в таком виде! Я желала лучше умереть… Хороша я была с рогами, с двумя языками, с листком пачкотни за спиной! И вот, когда матушка Катр-Тан сказала мне, что мне должно идти к главной начальнице, я не двинулась со своего места: я плакала так, что мои глаза готовы были выскочить из головы. Шуазель также плакала. Все классы жалели меня, только ‘белый’ класс издевался надо мной. Когда же матушка Катр-Тан увидела, что я не намерена повиноваться, то прибавила мне еще, сверх того, ‘орден бесчестия’ (le cordon d’ignominie). Потом она велела позвать двух сестер-послушниц, сестру Элуа и сестру Бишон, которые взяли меня за руки, стащили со скамьи и провели до дверей кельи госпожи Рошшуар. Когда я вошла, то впала в такое отчаяние, что готова была отдать жизнь за ничто. При моем входе госпожа Рошшуар вскрикнула и (конечно, удерживаясь, чтобы не расхохотаться) сказала:
— Ах мой бог! Вы похожи на ряженую на Масленице! Ну, что вы такое сделали, чтоб заслужить это? Ведь вас лишили человеческого образа!
Тогда я бросилась к ее ногам и рассказала ей мои вины. Я видела, однако, что она с величайшим трудом удерживалась, чтобы не расхохотаться, а между тем говорила с суровым видом:
— Ваши вины слишком велики, и ваше наказание не вполне достаточно.
Тогда она велела войти сестрам-послушницам, которые оставались за дверью, и сказала им:
— Я приказываю, чтобы мадемуазель Елена была возвращена в класс, и чтобы она восемь дней была лишена десерта. Скажите главной наставнице ‘голубого’ класса прийти ко мне.
Восемь дней без десерта — ужасное наказание, достойное драконовских законов!..’
‘Затем, — продолжает несчастная мученица, лишенная десерта, — госпожа Рошшуар спросила еще, не встретила ли я кого-нибудь, идя к ней?
Я сказала, что встретила господина Борде, доктора, и герцогиню де Шатильон, которая шла повидать одну из своих дочерей, больную. Меня отвели в класс… Потом, спустя несколько времени, я слышала от ‘красных’ воспитанниц, будто госпожа де Рошшуар говорила, что глупо было так шутовски наряжать меня. Прибавляли, что она намылила голову матушке Катр-Тан и просила ее наказывать пансионерок, не обезображивая их. Несколько дней тому назад она зашла в класс и думала, что видит египетских идолов, увидав пятерых или шестерых из нас с рогами и тройными языками. А так как аббатство всегда наполнено посторонними, то это может бросить смешную тень на воспитание пансионерок. С этого времени такие наказания были запрещены, и провинившихся ставили уже на колени посреди хора, давали за завтраком сухой хлеб или же во время отдыхов, ‘рек-реаций’, заставляли списывать ‘Привилегию’ короля, что было очень скучно’.
Так добросовестно повествует о своих злоключениях маленькая преступница, когда ей было всего только восемь лет. Казалось, политические злоключения ее родины, которую тоже обували в своего рода ореховые скорлупы, постигали и маленькую польку на чужбине.
Впрочем, лишение десерта, ставление на колени, сажание на пищу святого Антония, всухомятку, все такие наказания мало смущали юных преступниц. На коленях — своя жизнь и даже развлечение: то надолго растянуться на полу, под видом земных поклонов в глубокой, усердной молитве, то хватать за ноги проходящих подруг и тихонько рычать. А сухой хлеб быстро оказывался в соседствах с котлеткой или ножкой цыпленка, выглядывавшими из-под передников сердобольных подруг. Девицы трепетали только перед единой египетской карой — перед перепиской ‘Privilege du roi’ во время перемен.
— Ох, ох! — стонали они, делая кислые рожицы и большие глаза.
— Как скучно, как это невозможно скучно! Черт бы побрал и королей и их привилегии!
Существеннее были наказания, которым класс подвергал виновных, и недаром.
Таким наказаниям подверглась и наша героиня, и, сказать правду, поделом.
Из нее случайно чуть не вышла шпионка и доносчица, в чем она и сама сознается. Вспыльчивая, решительная, она часто увлекалась самолюбием или местью и не разбирала средств: аббатство не учило различать хорошее от дурного.
Заметила наша героиня, что госпожа Сент-Еврази ужасно любит знать все, что творится в классах даже в ее отсутствие. Подслушивание, подсиживание, подглядывание, какие она искусно пускала в ход, не удовлетворяли ее стремлению доходить до корней. Сметливая полечка как-то разболтала ей что-то про класс и тотчас заметила, что у святой Еврази сильно разгорелось любопытство и, что называется, слюнки потекли. Наша героиня стала подслушивать и не в одном своем классе и все переносить ей. И ‘голубые’ и ‘белые’ не раз ловили нашу героиню на этом похвальном занятии, и она стала предметом, можно сказать, международным: все классы шушукались про нее загадочно и грозно, сверкая глазами и показывая кулаки.
Надо сказать, что о своих шпионских подвигах наша героиня сама повествует в своих пресловутых ‘мемуарах’.
Малейшее событие в каком-либо из классов могло привести к опасному ‘заговору всех держав’ (классов), как говорили тогда пруссаки в оправдание неудач Фридриха Великого в Семилетней войне, кончившейся лет за восемь до описываемого времени.
Однажды вечером, во время отдыха перед ужином, мадемуазель Нагю, из ‘белых’, умирая от скуки, слонялась по классам и зашла к ‘голубым’, все нюхая и трогая. Елены не было. Нагю подняла крышку ее ящика и обрадовалась маленькой книжке с картинками, сокращенные ‘Жития святых’. Увлекшись картинками, она тут же опустилась на скамью и углубилась в чтение. Вдруг она вздрогнула от крика над ухом:
— Разве вы мой друг, что роетесь в моем ящике! Сейчас же отдайте мою книжку, сию минуту! Это моя.
Маленькая наша героиня стояла красная, вне себя от злобы и досады.
— А мне очень занятно читать эту книжку, — твердо отчеканила взрослая Нагю, пристально, в упор смотря на Елену и слегка отодвинув левый локоть, на котором покоились ‘Жития’. — Ведь вы не хотите читать ее сейчас? Прочту и отдам.
Елена покраснела, как рак. Ноздри у нее раздулись: заядлая полька! Она бросилась отнимать книгу. Но ‘белая’ была гораздо старше и сильнее. Она дала Елене увесистую пощечину. Полька разревелась и кинулась жаловаться к госпоже де Сент-Пьер, начальнице ‘белых’. Сент-Пьер, видя горящую щеку девочки, покачала головой, призвала Нагю, велела отдать книгу и просить у обиженной прощения, а за ужином оставаться без десерта.
Все воспитанницы жалели Нагю и не давали проходу Елене, крича ей вслед:
— Переноска! Переноска!
Но пусть сама героиня наша расскажет об этом в своих ‘мемуарах’.
‘Все жалели Нагю, — пишет она, — тем более что меня совсем не любили. Все называли меня ‘переноской’ (rapporton) и пели мне в уши:
Rapporti, rapporta,
Vat’en dire a norte chat
Qu’il te garde une place
Pour le jour de ton trepas.
To есть: ‘Переноска, переноска ходит, переносит. Поди к нашему коту да попроси у него место тебе припасать, когда станешь околевать».
И все это наша маленькая героиня самым добросовестным образом записала для потомства.
Но мщение ‘белых’ и ‘красных’ на этом не остановилось. Нужна была казнь. И об этой казни опять-таки она сама рассказывает нам:
‘Мадемуазель Шуазель и мадемуазель де Конфлян, мои два друга, были в отсутствии, первой прививали оспу, а последняя была в деревне. Поэтому у меня не было никакой поддержки. Обыкновенно, уходя из столовой, воспитанницы бежали по классам, а наставницы оставались позади. Я имела глупость, вместо того, чтобы остаться с ними (тогда никто ничего не мог мне сделать), побежала одною из первых и, на несчастье, столкнулась с Нагю.
— А! Попалась! — прошептала она и дала мне ногой такой пинок по икрам, что я ткнулась носом в пол.
Тогда задние девицы стали прыгать через мое тело, и мне досталось столько пинков ногами, что я была точно вся измолотая. Подошли наставницы и подняли меня. А девицы говорили мне: ‘Мадемуазель, прошу вас, простите меня, я не видела вас!’ Другие отвечали наставницам, которые бранили их: ‘Я! Что я? Я не нарочно… Она растянулась на земле, и я ее не заметила».
Так казнили домашним судом доносчицу.
Ее отослали спать, а наутро госпожа Рошшуар, позвав к себе пострадавшую, сказала:
‘Если бы ваши подруги любили вас, то ничего подобного не случилось бы. Должно быть, в вашем характере столько недостатков, что все классы против вас’.
‘С этого дня, — признается наша героиня, — я уже никогда ничего не передавала наставницам и сделалась такою доброю, что все стали меня любить, и даже Нагю, с которой мы потом стали такими друзьями, что готовы были одна за другую идти в огонь’.
Так-то лучше!
С этих пор наша героиня посвящена была во все монастырские развлечения и игры. Самою любимою игрой в аббатстве о-Буа была ‘охота’. Это была ‘генеральная’, всеобщая игра. Ее затевали обыкновенно в праздники и притом в саду: целого дня мало было, чтобы ее кончить, как следует.
Обыкновенно начинали игру ‘красные’. Они назначали охотников и собачников, указывали, какие должны изображать из себя оленей, и отмечали бантиком ту, которую должны травить первою. Младший класс служил обыкновенно в собаках. С необычайно серьезной вежливостью ‘красные’, охотники и псари, отправлялись вереницей к ‘голубым’ просить их соблаговолить поступить в собаки. Иногда собаки капризничали, бросали свое дело в самый разгар игры, и с оленем ничего нельзя было поделать.
Но это еще не все. Скоро из-за нашей героини произошла целая революция среди затворниц, о чем и повествует наша полька в своих ‘мемуарах’.
‘Случилось со мной тогда одно приключение, — пишет она, — за которое я жестоко отомстила. Между большими девицами ‘красного’ класса была некая мадемуазель де Сиврак, благородная фигура, но спазматическое и взбалмошное существо. Как-то все гуляли в саду. Когда возвратились в класс, де Сиврак и говорит мне:
— Я забыла в саду перчатки. Прошу тебя, пойдем по-ищем их.
Я охотно пошла с нею, — продолжает Елена. — Но когда мы зашли за кусты сирени, она вдруг набросилась на меня, опрокинула на землю, схватила ветку сирени и жестоко отхлестала меня. Избив меня, она стремительно убежала. Я поднялась, как могла, и с плачем воротилась в класс’.
Но тут нашу героиню осенило вдохновение.
‘Если, — говорила я себе, — я пожалуюсь классным дамам, то Сиврак от всего отопрется: она скажет, что дала только мне несколько шлепков, и я опять должна буду очутиться в доносчиках. Что же я сделала? Я собрала самых мстительных девиц ‘белого’ класса и рассказала им мою историю, заметив, что если я не буду отомщена, то ‘голубой’ класс будет совсем в загоне от старших девиц. Наконец, я возбудила их дух, как могла: и решили объявить ‘красным’, что мы прекратим с ними всякие сношения, если де Сиврак не принесет мне своих извинений’.
Браво, маленькая героиня! Она достигла того, чего добивалась. Ею-то и подготовлена была революция, о которой она сама же и расскажет нам.
‘В первый день, как настала рекреация, — пишет Елена, — ‘красный’ класс задумал игру в охоту и отправил депутацию просить ‘голубых’ дать им некоторых из них, чтобы сделать их собаками (pour faire les chens)!’
Наша маленькая заговорщица настояла на своем.
‘Никто не захотел идти в собаки, — продолжает она. — Зовут на другие игры: опять отказ. Тогда они спрашивают, что это значит, что такие сурки, как мы, превратились в совершенных дур… Однако, в конце концов, ‘красные’ пришли в уныние, потому что ‘красный’ класс — самый малочисленный, а ‘белый’ был весь поглощен приготовлением к первому причащению: мы были для ‘красных’ решительно необходимы для игр’.
Но это не все. Заговор разрастался: революция сейчас готова была вспыхнуть.
‘Мы разломали ящик и скамью де Сиврак (вон до чего дошло!.. Мы разорвали в мелкие клочки бумаги, которые там находились. Потом мы бросили в колодец ее кошелек, портфель и бонбоньерку, которые нашли там. Тогда ‘красные’ девицы сказали девицам де Шуазель и де Монсож, которые явились в этом деле особенно остервенелыми, потому что были моими друзьями, что если они останутся одни, то им надерут уши’.
Страсти разгорались. Революция девчонок в аббатстве о-Буа была как бы прелюдией Великой французской революции. И это все натворила наша маленькая героиня. И все из-за того, что трем девочкам пригрозили надрать уши.
‘С этой минуты, — пишет наша революционерка, — начался страшный беспорядок в классе. Все, что находили принадлежащим ‘красным’ девицам, бросали в колодец ‘голубые’ девицы или разрывали в клочки, а когда ‘красные’ встречали ‘голубых’ в каком-нибудь углу, то трепали и месили их, как глину. Наконец, это стало известным и классным дамам. Каждую минуту встречали они девочек, избитых до синяков и расцарапанных. Когда они спрашивали их: ‘Кто это так отделал вас?’ — те отвечали: ‘Красные’. С другой стороны, большие девицы лишились своих книг, тетради свои находили изодранными, игрушки уничтоженными’.
Так мстили маленькие большим, как это повторяется во все революции, когда обиженные сильными и богатыми слабые и бедные, потеряв терпение, набрасываются на своих притеснителей и без всякой пощады мстят им.
Дошло все это, конечно, и до родителей бунтовавших пансионерок.
Родители и тех и других жаловались госпоже Рошшуар, говоря: одни — что их дочери все в ранах и изувечены, другие — что у их дочерей все попропадало и растерзано. Тогда госпожа Рошшуар пришла в класс и спросила ‘голубых’ и ‘красных’: откуда у них явилась такая ненависть? Мадемуазель де Шуазель выступила вперед и рассказала мою историю с девицей де Сиврак. Госпожа Рошшуар спросила ее, за что она меня избила? Та не могла сказать причины. Но так как Рошшуар не сказала ей ничего, то она подошла ко мне, попросила прощения и обняла меня.
Надо было наконец кончить со всем этим, чтобы прекратить революцию. И революция очень быстро и легко была потушена.
Госпожа де Рошшуар сказала, что если это будет продолжаться, то она совсем разделит оба класса, и приказала нам молча обняться. С этого дня мир был восстановлен.
Когда мятеж был счастливо подавлен и гидры революции взаимно перецеловались, случилось еще нечто, уже менее ужасное, даже весело растревожившее весь монастырский муравейник в юбочках.
Однажды, во время рекреации, девицы гуляли в саду. Вдруг голос из-под земли! Оказалось, что он выходил просто из водосточной трубы, собственно из ее отверстия. Труба шла из кухни графа де Бомануар, дом которого примыкал к стенам аббатства. Девицы радостно заволновались. Такое развлечение в их затворничестве, развлечение из того мира, из которого девицы были удалены! Тотчас у отверстия трубы образовалась живая изгородь из девочек, чтобы скрыть переговорщиц от глаз наставниц. Говорил в трубу маленький поваренок графа, Жако. Девицы обещали ему побеседовать завтра, так как рекреация уже кончалась.
На другой день из трубы неслись уже звуки флейты, а в трубу отвечало пение хора детских голосов. Это ли не весело!
Затем каждая из школьниц подбегала к самодельному телефону.
— Как вас звать? — спрашивал невидимый Жако.
— Шуазель!
— А вас? Мортмар?
— Нет! Д’Омон!
— Блондинка или брюнетка?
В течение трех или четырех дней Жако узнавал уже многих по голосам.
— A, мадемуазель Мортмар, Шуазель, Дама, д’Омон!
Однажды завязался такой разговор.
— Что вы там делаете? — спрашивает Жако.
— Полдничаем.
— Черт возьми! Если бы не железная решетка в трубе, дал бы я вам покушать славных штук.
— Попробуйте вынуть ее.
Все так увлеклись переговорами, не исключая сторожевых, что всевидящая и всезнающая госпожа Сент-Пьер незаметно подкралась к девочкам, точно кошка. Девочки рассыпались во все стороны, совершенно как мышки от кошки.
Стояла перед трубой одна Сент-Пьер, со скрещенными на груди руками, укоризненно кому-то качая головой. А из трубы орал Жако:
— Шуазель! Дама! Слушайте! Завтра решетки не будет!
Сент-Пьер бросилась к Рошшуар, написала графу. Граф пришел в ужас, хотел прогнать всех своих слуг и тотчас заделал трубу. В тот же вечер, на перекличке Рошшуар сказала полуторжественно, полушутливо:
— Поздравляю вас, девицы, с прелестной победой! У вас, очевидно, очень тонкий вкус и весьма возвышенные чувства… Фи! Какой-то поваренок! И отчего же ему не прийти потом, к радости ваших родителей, к вам в гости?
Хотя госпоже Рошшуар было всего 27 лет, однако после матери настоятельницы она была первым и самым влиятельным лицом в аббатстве.
Наша маленькая героиня так рисует портрет этой сестры покойного герцога де Мортмар:
‘Высокая, статная дама, красивая ножка, нежная белая ручка, превосходные зубы, большие черные глаза, гордый и серьезный вид, очаровательная улыбка’.
Такое описание для десятилетней девочки, как и многое в ее ‘мемуарах’, значит немало: всякий учитель словесности поставил бы ей пятерку.
У госпожи Рошшуар было две сестры, такие же красивые и умницы. Все они постриглись в монахини, когда им не было и пятнадцати лет: по обычаю эпохи родовое состояние герцогов де Мортмар должно было перейти нераздельно к наследнику имени. Жестокий обычай!
Все в аббатстве, особенно в классах, боялись суровой Рошшуар: и наша героиня дрожала и теряла способность говорить перед нею. Бывало, бегут все весело, смешавшись, из-за стола. Явится Рошшуар, как статуя, хлопнет в ладоши, и мигом все на своих местах, и слышен даже полет мухи. Елена всегда бегала. Наткнется на Рошшуар и окаменеет. Придет, как ошарашенная, в класс и жалуется:
— Ах, мадам Рошшуар сделала мне большие глаза!
— Ах ты, дура! — отвечают ей. — Неужели ж она должна делать глазки, когда встречается с тобой?
Так добросовестно говорит о себе наша героиня, не щадя своего самолюбия.
Вот еще несколько черточек, которыми маленькая полька очерчивает сестру герцога Мортмар:
‘Об этом (о ‘больших глазах’) рассказали госпоже Рошшуар. После того, увидав меня, она подозвала меня к себе и спросила, смеясь: ‘Неужели я возбуждаю страх, когда смотрю на вас?’ Я отвечала ей, что ее глаза так прекрасны, что видеть их — удовольствие, а вовсе не страх. Она обняла меня. Вообще она пользуется любовью и уважением всех пансионерок, и хотя она строга, но справедлива. Мы все ее обожаем и боимся. Она, правда, не ласковая, но каждое ее слово производит действие невероятное. Ее упрекают в гордости и колкости с равными ей, но по отношению к низшим она добра и гуманна. Она очень образованна и очень талант-лива’.
И такой диплом дает ей десятилетняя пигалица!

Глава третья.
Жертва светского невежества

В предыдущей главе наша маленькая героиня познакомила нас с одною из матушек класса ‘голубых’ — с матушкой Сент-Батильд, большою мастерицей рассказывать в классе разные занимательные, часто невероятные и вздорные, а нередко ‘страшные’ и ‘чудесные’ истории, которые так любят суеверные люди и дети.
Елена, любившая все чудесное и страшное, была самой внимательной из ее слушательниц и знала наизусть почти все истории матушки, потому более, что обладала необыкновенною памятью.
‘Когда матушка Сент-Батильд, — говорит она, — усаживалась, чтобы рассказывать, я запоминала каждое слово из того, что она говорила. А когда она уходила, я повторяла все ее истории, не пропуская ни словечка (pas une seule syllabe! — хвастается девочка). Весь ‘голубой’ класс становился вокруг меня, чтобы лучше слышать, и виднелись даже ‘белые’ девицы, которые также слушали меня’.
Одним словом, маленькая полька становилась героиней даже среди ‘почти больших’ девиц.
Особенно чудесную и страшную историю рассказала матушка Сент-Батильд об ужасной смерти кюре, батюшки церкви де Сент-Эсташ.
Викарий этого кюре, по имени Жирон, часто приходил к матушке Сент-Батильд, и пансионерки заметили, что у этого викария как-то странно вывернута набок шея. Однажды в классе девицы окружили свою болтливую матушку, которая в этот день казалась особенно восторженной. Одна пансионерка сказала ей, что увидела в окно какого-то аббата, у которого шея свернута в сторону. Тогда матушка сказала, что это должен быть викарий из Сент-Эсташа, у которого была свернута шея при обстоятельствах необычайных.
‘Мы, — говорит Елена, — горячо стали просить матушку рассказать нам эту историю’.
Уверив нас, что это — истинная история, она начала:
— Покойный кюре Сент-Эсташа, как всем известно, соорудил портал в своей церкви. Для этого ему понадобилось достать пятнадцать тысяч ливров. Он не знал, где их взять. Тогда один из его друзей посоветовал ему обратиться к некоему Эттейлла, о котором говорили, что он творит просто чудеса. Кюре отыскал его и сказал, что, безусловно, нуждается в пятнадцати тысячах ливров, и просил ссудить его этой суммой. Эттейлла, после долгих упрашиваний, сказал, что немного погодя он найдет его в церкви Сент-Эсташ. Кюре взял с собой своего викария, аббата Жирона, у которого тогда шея была такая, как у нас с вами. Когда все трое были уже в церкви, Эттейлла начертил вокруг них круг и строго запретил им выходить из него, что бы они ни увидели. Вдруг видят они перед собой страшную, ужасающую фигуру, которая спросила, что им нужно. Они, не колеблясь, отвечали, какая им нужна сумма. Тогда привидение протянуло кошелек, который они и поспешили взять. Эттейлла начал свои заклинания, снова заперев в волшебный круг кюре и его викария. Вдруг они увидали, что из-под земли появилось какое-то чудовище с рогами, которое громовым голосом спросило их, что им нужно. Кюре в ужасе выскочил из заколдованного круга, и чудовище тут же задавило его. Возвратясь в круг, где оставался викарий, чудовище повторило вопрос. Викарий попросил те же пятнадцать тысяч ливров. Чудовище подало деньги, а викарий, принимая их, вытянул несколько вперед голову: в эту минуту он получил удар в голову, отчего и повернулась его шея. Когда заклинания кончились, викарий и Эттейлла хотели было поднять кюре, но нашли его уже мертвым.
Такие страсти рассказывала матушка Сент-Батильд, а девочки, слушая ее, трепетали от ужаса и удовольствия. Еще бы! Такие чудеса! Викарий со свернутой на сторону головой! И досталось же за эту ‘страшную’ историю матушке Сент-Батильд от неумолимой Рошшуар!
Впрочем, не стоит удивляться, что в ту эпоху вера в колдунов и ведьм была уделом монахинь и им подобных. Таинственный Эйттелла занимал такие умы, как знаменитый принц де Линь и герцог Орлеанский. Принц де Линь называет даже этого Эттейлла ‘великим’ (grand Eteilla). Когда этот ‘колдун’, как называет его принц, был в Париже, де Линь приводил к нему герцога Орлеанского, и колдун-шарлатан, не зная в лицо ни принца, ни герцога, предсказывал последнему трон и революцию… Впрочем, тогда это можно было предсказать и без колдовства.
Имя Эттейлла было не что иное, как перестановка букв настоящего имени — Аллиеттэ, который был продавцом картинок и самозванным профессором алгебры.
Но возвратимся к нашей маленькой героине, которая, по крайней мере для нас, гораздо симпатичнее и этого Эттейлла-Аллиеттэ, и кюре из Сент-Эсташа, и викария, аббата Жирона, и даже самой матушки Сент-Батильд, которой госпожа Рошшуар поделом намылила седую голову.
Княжна Елена говорит, что в аббатстве был обычай ежегодно, накануне Святой Екатерины, раздавать пансионеркам ‘награды’ за успехи. Раздавала их обыкновенно какая-нибудь уважаемая замужняя дама. Пансионерки же, каждая, вносили на эти призы по одному луидору. А так как всех пансионерок ‘голубого’ класса было тогда сто шестьдесят две, то и собиралась порядочная сумма. Полагалось по три приза на каждый класс, и распределялись они так: три приза за историю и географию, три — за танцы, три — за музыку и три — за рисование. В этот год раздавала призы герцогиня де ла Валлиер.
‘Я, — говорит княжна Елена, — получила первый приз за историю, второй — за танцы. Мадемуазель Шуазель получила первый приз за танцы, второй — за историю. Но так как, в сущности, мы были равных сил, как по истории, так и по танцам, то господин Гюар, профессор истории в нашем аббатстве, и господин Доберваль, первый танцор парижской оперы, как и господин Филипп, преподаватель балета в той же опере, решили наградить нас обеих. Но когда мы получили призы из рук герцогини де ла Валлиер, то госпожа Рошшуар сказала нам, что так как имеется всего один первый приз за историю и за танцы, то мы одинаково заслуживаем их’.
В это время в танцах заключался весь интерес и вся сущность жизни нашей маленькой героини. Она танцевала и в аббатстве и вне аббатства в разных аристократических домах на детских вечерах.
И тут же она хвастается (в этом возрасте хвастливость была преобладающей чертой характера Елены):
‘И мадемуазель (Луиза-Аделаида Бурбонская Кондэ), и герцогиня Бурбонская являлись на наши балы и так были довольны моими танцами, что всегда спрашивали: когда я танцую? Они дарили мне конфеты’.
Елена также принимала участие в домашних спектаклях и опять хвасталась, что, читая одну роль из ‘Атали’, приводила в восторг госпожу Рошшуар.
В аббатстве о-Буа существовал в то время странный обычай. Чтобы торжественнее отпраздновать День святой Екатерины, воспитанницам позволяли брать на этот день все монашеские облачения и должности всех монахинь, начиная от самых низших и кончая высшими, с настоятельницею или аббатисою включительно. Выборы монастырских должностей производились по большинству избирательных голосов.
На этот год игуменьей, или аббатисой, избрана была Елена!
‘Для производства выборов нас собрали в зале. Я избрана была аббатисою. Регентшею, или заместительницею своею, я назначила мадемуазель Конфлян — жезлоносицей, мадемуазель де Ведрейль — капелланшей, мадемуазель де Дама, де Мансож, де Шовиньи, де Мортмар и де Пойанн — прислужницами к моей особе. Остальные места распределены были по большинству голосов. Когда это было кончено, мы отправились к госпоже аббатисе, которая, следуя обычаю, обняла меня, сняла с себя крест, возложила его на меня и надела мне на палец игуменское кольцо’.
Можно себе представить гордость нашей героини!
‘На другой день, — говорит Елена, — я начала исполнение моих обязанностей. Во все время служения большой мессы, пока мы пели, я восседала на троне аббатисы.
Трон был украшен бархатными фиолетовыми коврами с золотыми бахромами, каковые ковры выставлялись только по праздникам. Мне кадили ладаном, я поцеловала дискос, перед которым несли епископский посох. Все монахини слушали мессу… Я подавала святую воду и отпустила прегрешение всем воспитанницам. Смешно было видеть пятилетних или шестилетних монахинь. Пришло много иностранных посетительниц, чтобы поглядеть на нас, на клирос и в столовой, где я задала роскошный обед с мороженым. Все монахини и посторонние посетительницы собрались посредине столовой, чтобы видеть нас за обедом… Между тем ни одна из нас не смела показаться госпоже Рошшуар, которая не могла вынести нашего ряженья… Мы очень забавлялись… Вдруг отворяется дверь и входит госпожа Рошшуар… Все, и госпожа настоятельница, и вся ее свита, задрав хвосты, мгновенно разбежались (prient leurs jambes a leur cou). Вечером мы с большой церемонией отнесли назад аббатисе ее крест и перстень и сняли с себя монашеские одеяния’.
Такие-то дурачества происходили в самом аристократическом аббатстве Парижа!
Обойдем, однако, молчанием все те бесчисленные шалости, которые воровским манером проделывали такие разбойницы, как наша Елена и ее закадычный друг, бесшабашная Шуазель, о чем с такой любовью и гордостью распространяется наша героиня в своих ‘мемуарах’. Чего тут не было! То они, обмазав деревянным маслом двери, чтобы они не скрипели, бегали как сумасшедшие по ночам по классам и по всем доступным комнатам пансиона, то наливали чернил в кропильню у церковных дверей и наутро, во время службы, лица всех молящихся оказывались татуированными, то подвязывали своими платками языки церковных колоколов, и те не издавали ни одного звука при благовестах, и преступниц выдавали их же платки с метками из начальных букв их имен: Н. М. и I. С.
Приятнее будет остановиться на той части дневника Елены, где она, с трогательной серьезностью, описывает болезнь и смерть принцессы де Монморанси, по-видимому, общей любимицы.
Смерть этой девочки, по словам Елены, была ‘ужасна’.
И в этом, по-видимому, виновата была мать бедной девочки. Ее воспитывали с крайней строгостью. Некая госпожа Сент-Ком, ‘первая аптекарша аббатства’, говорила, что у маленькой Монморанси малокровие и что поэтому она не растет, и уверяла, что если бы больная принимала сок противоцинготных трав, которые очищали бы ее кровь, то ее здоровье поправилось бы. Но глупая мать бедной девочки не хотела ничему этому верить.
Мало того, по своей глупости и светской пошлости, она бессознательно оказалась почти убийцей своей дочери.
Случилась свадьба. Ее сестра выходила замуж за герцога Монморанси-Фессез (Montmorency Fosseuse), ее двоюродного брата. По этому поводу больную девочку берут из монастыря, чтобы она веселилась на свадьбе! И не нашлось умного человека, который предостерег бы глупую мать от ужасной ошибки.
Девочка слегла.
‘Через шесть месяцев, — говорит наша умница Елена, — девочка воротилась в монастырь, и мы ее не узнали. Можно сказать, что не будучи красавицей, она была очень мила, с большими прекрасными черными глазами, кожа белая, вид благородный и смелый. Но по возвращении худоба ее оказалась ужасной, кожа синеватая, сухой кашель. Она сообщила нам о своем выходе замуж за принца де Ламбеск и что свадьба их должна совершиться предстоящею зимой’.
По тринадцатому году уже замужество! Это ли не варварство?
Елена говорит, что девочка — первая во Франции наследница как по знатности, так и по богатству.
Между тем здоровье девочки все ухудшалось, притом чрезвычайно быстро. Мать отправила ее на новые мучения в одно место в Лотарингии, где невежественные знахари терзали ее беспрестанно день и ночь бандажами. Юная страдалица потеряла все волосы и зубы, под мышками у нее образовалась страшная опухоль, которую не могли излечить лучшие врачи Парижа.
А приближалась зима. Мысль о ее замужестве не оставляли, хотя Ламбеск всюду повторял, что он не любит навязываемой ему невесты, и не скрывал отвращения, которое она ему внушала. Пришлось отложить свадьбу на год. Тогда решили отправить девочку в Женеву.
‘Она пришла проститься с нами, — говорит Елена. — От нее ничего не осталось, кроме глаз. Я много плакала, расставаясь с нею: она была моя маленькая мама…
Она просила меня молиться за нее и быть умницей. Мы все ее очень жалели, потому что душа ее была лучшая из всех, и все ее любили. Через три месяца после отъезда я проснулась ночью очень взволнованная и позвала к себе свою бонну. Она пришла, и я сказала ей:
— Ах, мне снилось, что видела Монморанси в белом одеянии и в венце из белых роз.
— Она выходит замуж, — сказала бонна.
В этот момент мне показалось, что я вижу ее большие черные глаза, которые глядят на меня, и мне стало страшно. Через несколько дней мы получили известие о смерти Монморанси. Она умерла в ту самую ночь, когда снилась мне.
Наконец сообщили о ее смерти и всему классу. Когда в классе объявили о ее смерти, то это было всеобщее горе, я же, в частности, плакала ужасно’.
Что так рано угасшая была недюжинная девочка, это мы читаем тоже у нашей маленькой героини.
‘В то время, когда ей — Монморанси — было всего восемь или девять лет, управляла аббатством госпожа де Ришелье. Однажды упрямство девочки вывело аббатису из себя, и она в гневе сказала ей: ‘Когда я вижу вас такой, то готова убить вас!’
Маленькая Монморанси отвечала: ‘Это было бы не в первый раз, что Ришелье — палачи Монморанси!»
Это она намекала на то, что знаменитый Ришелье, герцог и кардинал, правивший почти самодержавно Францией при Людовике XIII, в 1636 году казнил Монморанси, предка маленькой ‘мамы’ нашей Елены.

Глава четвертая.
Школьная революция

Возвратимся к нашей маленькой героине. Она — неистощимый повествователь.
Елена рассказывает, как один ничтожный случай, начавшийся с детских шуток и дурачеств, кончился целой монастырской ‘революцией’, как она назвала в упоминаемой нами выше прекрасной монографии Люсьена Перея.
Случилось священнику, дома Риголей де Жювиньи, прийти в монастырь, чтобы исповедовать одну монахиню как раз в то время, когда воспитанницы возвращались с мессы. Проходя мимо прекрасного и очень смуглого Риголея, девочки отпускали на его счет очень язвительные шутки.
Елена сознается, что если бы это был их духовник, дом Темин, то ничего подобного не могло бы быть, потому что воспитанницы уважали его и, конечно, как духовника своего побаивались.
В то время в ‘красном’ классе была одна наставница, по прозванию Сент-Жером, которую воспитанницы терпеть не могли и у которой цвет лица был такой же черный, как и у дома Риголея.
— Вот женить бы их друг на дружке, — болтали некоторые девочки. — То-то пошли бы от них дети, все кроты и арапчата.
‘Хотя это была ‘большая глупость’, — сознается сама Елена, — но эта глупость так понравилась всем, что постоянно болтали про ‘кротов’ и ‘арапчат’, и когда в классе начинались споры, то обыкновенно спорщицы говорили:
— Что ты за крота хочешь замуж или за арапчонка?’
Так как эти ‘глупости’ занимали весь ‘белый’ класс, то некоторых набожных воспитанниц это очень возмущало.
— Как это возможно! — говорили набожные девочки. — Ведь приближается время, когда мы в первый раз пойдем к причастию.
— Правда, правда! — соглашались другие. — Это грешно.
— Мы должны признаться во всем на исповеди, покаяться.
— Да, да, смоем с себя этот грех!
А так как всех грешных душ было тридцать, то и решено было составить покаянное письмо, в котором грешницы признаются, что согрешили против смирения и любви к ближнему, и вручить это письмо духовнику своему, дому Темину.
Об этом узнали в монастыре и много смеялись. А госпожа Сент-Жером, понятно, пришла в ярость и возненавидела весь ‘белый’ класс.
Это, разумеется, дошло и до Рошшуар. Это ее очень обес-покоило, и она терзалась мыслью за госпожу Сент-Жером.
Но девочки оказались беспощадными по отношению к госпоже Сент-Жером. Притом представился удобный случай хорошенько насолить ей.
Накануне Дня святой Магдалины пансионерки забавлялись в классе, как могли. Около четырех часов, час дежурства Сент-Жером, девочки сговорились молчать, с чем бы к ним не обращалась ненавистная им ‘мать будущих кротов и арапчат’. Вдруг маленькая де Ластик и маленькая де Сент-Симон о чем-то заспорили, а потом накинулись друг на дружку и учинили драку, словно уличные девчонки. Сент-Жером бросилась их разнимать. Не зная, которая драчунья права и которая неправа, она схватила маленькую Ластик и силой хотела поставить ее на колени. Девочка не повиновалась.
— Мадам! — говорила она. — Уверяю вас, что не я начала.
Тогда Сент-Жером пришла в страшную ярость, схватила девочку за шею и с такой стремительностью бросила ее на пол, что та ударилась о плиты носом. Конечно, хлынула кровь. Увидев кровь, все девочки окружили маленькую подружку и пришли в такую ярость, что грозили выбросить Сент-Жером в окно.
— Вы убили одну из наших подруг! — раздавались детские голоса.
Сент-Жером до того испугалась, что ‘потеряла голову’, по выражению нашей Елены, и побежала жаловаться госпоже Рошшуар.
‘Она сделала большую ошибку, оставив без надзирательницы класс именно в эту минуту’, — говорит наша милая резонерка.
Мортмар тотчас же вскочила на стол, говоря, что все должны удалиться из класса и до тех пор не возвращаться, пока не добьются условий столь же выгодных, сколько и почетных.
Юные бунтовщицы решили овладеть кухнями и складом съестных припасов и голодом принудить начальство сдаться.
Так и сделали. Кухни занимали один этаж монастырского здания, в этом этаже помещались келарня, мясная и булочная. Бунтовщицы тотчас вошли в келарню — помещение для заведующих кухнями. Там они нашли только госпожу Сент-Исидор и сестру Марту. Их вежливо попросили удалиться, что те с испугу и сделали. Мясная и булочная оказались запертыми. Хотели было ломать двери, но предпочли спуститься в кухни, которые помещались в самом низу, а одну из бунтовщиц оставили в келарне. Они были несколько удивлены, увидав в кухне много народу и, между прочим, наставницу, госпожу де Сент-Антуан, особу очень уважаемую.
— Чего вы хотите, дети? — спросила она бунтовщиц.
— Мы бежали из класса, — отвечала храбрая Мортмар, — потому что госпожа Сент-Жером проломила голову одной из наших пансионерок.
Испуганная этим известием, госпожа Сент-Антуан не знала, что сказать, и все-таки пробовала заставить девочек возвратиться в класс. Ей отвечали, что это бесполезно. Тогда она оставила их и побежала в класс удостовериться в истине всего слышанного. Госпожа де Сент-Амели, главная смотрительница кухни, хотела выгнать бунтовщиц, но те вытолкнули ее за дверь. Госпожа де Сент-Сюльпис, особа всего шестнадцати лет, хотела было уйти из кухни, но ее не пустили, как свидетельницу того, что бунтовщицы не произвели никакого опустошения в складах провизии. Бунтовщицы хотели прогнать сестер-послушниц, но Сент-Сюльпис объяснила, что сестры должны-де прислуживать за завтраком. Затем бунтовщицы заперли двери, которые обращены были в сторону столовой, и оставили открытыми те, что были со стороны сада.
‘Наконец решено было сдаться ‘на капитуляцию’, — как о том пишет наша героиня, — но только на почетных условиях’.
Вот дословный текст ‘капитуляции’, сбереженный в назидание позднейшему потомству нашей маленькой героиней:
‘Соединенные пансионерки трех классов королевского аббатства о-Буа госпоже де Рошшуар, генеральной начальнице.
Мы просим у вас прощения, мадам, за тот поступок, который вынуждены были сделать, но к тому нас вынудили жестокости и неспособность госпожи Сент-Жером. Мы просим полной амнистии прошедшему с условием, чтобы и ноги госпожи Сент-Жером не было в классе, и просим восемь дней рекреации, чтобы успокоиться духом и телом после всего происшедшего. Тотчас, как нам оказано будет правосудие, мы придем, чтобы подчиниться всему, что вами будет определено для нас.
Имеем честь быть с глубочайшим почтением и нежнейшей преданностью, мадам, и проч.
P. S. Мы посылаем двоих из нас отнести это прошение. Если их к нам не вернут, то мы будем смотреть на это, как на знак того, что с нами не хотят входить в сношения. Тогда мы идем открытою силой искать госпожу Сент-Жером и хлестать ее по всем четырем углам монастыря’.
Строгонько. Сейчас видно француженок и польку, какими первые оказались во время Великой французской революции и в эпоху ‘коммуны’ при осаде Парижа немцами, и последнее — в дни ‘повстаний’.
Теперь этот ультиматум нужно было отправить по назначению. Но как? Через кого?
Совершить этот смелый подвиг, конечно, вызвалась отчаянная Шуазель. Но как нашей героине отстать от своего закадычного друга?
— Идем вместе! — решила она.
И оба Аякса в юбочках отправились.
‘Когда мы были в конце сада, — пишет польский Аякс, — то увидели множество людей: и монахинь и простых сестер, которых любопытство привело туда, чтобы посмотреть, что будут делать пансионерки. Но никто из них не осмелился приблизиться к зданию кухонь. Когда они увидели нас, то подошли к нам и спросили:
— Ну, что делают бунтовщицы?
Мы отвечали, что несем их предложения госпоже Рошшуар.
Мы вошли в ее келью, но она взглянула на нас с таким суровым видом, что я побледнела, а Шуазель, более смелая, чем я, задрожала. Между тем представили ей прошение. Госпожа Рошшуар спросила, в классе ли девицы?
— Нет, — отвечали мы.
— Тогда я ничего от них не узнаю, — сказала она. — Вы можете принести ваши жалобы госпоже аббатисе или кому хотите. Я в это не желаю вмешиваться: вы сделали все, чтобы мне отвратительно стало руководить подобными головами, способными более на то, чтобы из них составить полк в свиту какой-нибудь армии, чем приобрести скромность и кротость, лучшее украшение женщины.
Мы были очень сконфужены, — признается Елена. — Шуазель, которая была более смела, чем я, бросилась к ее ногам и сказала:
— Одно ваше слово всегда будет для меня словом высочайшего закона, и я не сомневаюсь, что никто ничего и не может думать. Но в деле чести — лучше смерть, чем предательство: мы не можем покинуть своих подруг.
— Ну, говорите это, кому хотите, только я вам больше не начальница, — отрезала Рошшуар.
Мы вышли от нее и пошли к настоятельнице, — читаем далее у Елены. — Аббатиса прочла наше прошение, только не при нас Мы услышали только, что она велела позвать Рошшуар, и мы не знаем, что у них там было. Только настоятельница велела нам снова войти.
— Это неслыханно! — воскликнула она. — Ничего подобного не было даже в гимназии! И кто был во главе этого мятежа?
— Это были вдохновенные минуты, — отвечали мы. — Казалось, что у всего класса одна душа!’
Каковы парламентеры!
‘Госпожа Рошшуар была тут же, но ничего не говорила, — как бы жалуется Елена.
— Наконец, — сказала настоятельница, — если эти девицы возвратятся, то я готова дать полную амнистию — вот все, что я могу сделать. Что же касается госпожи Сент-Жером, то это — достойная особа, и ненависть ее к вам — это чистая фантазия’.
Так кончилось посольство революционерок.
‘Тогда мы снова пошли к кухням, — продолжает Елена. — Все, которые нас встречали, расспрашивали о результатах нашего посольства.
— Ну, что нового? — окружили нас подруги.
— Ничего! — печально отвечали мы. Потом рассказали им все, что с нами было’.
Голод заставил бунтовщиц обратиться к шестнадцатилетней монашке Сент-Сюльпис. Но она отвечала, что она только помощница при кухне и что у нее нет ключей ни от булочной, ни от мясной.
‘Тогда, — говорит Елена, — мы выломали двери и булочной и мясной, и сестра Клотильда, после тщетных отговорок, вынуждена была уступить силе и приготовила нам завтрак, который прошел очень весело: совершали сотни глупостей и дурачеств, пили здоровье Рошшуар. И что доказывало нежность, которую пансионерки питали к ней, это то, что более всего боялись, как бы она не бросила наш класс. После завтрака мы играли во всевозможные игры, и юная ‘мадам’ (16-летняя монашенка!) Сент-Сюльпис, такая веселая и милая, играла с нами. Она говорила всегда, что ей кажется, будто она заложницей в монастыре’.
Однако приближалась ночь, и надо было подумать о сне, о постелях. Но революционерки ни под каким видом не хотели возвращаться ни в классы, ни в дортуар. Как же быть? На войне как на войне: спи хоть на голой земле. Так отчасти и сделали, хотя и пожалели маленьких.
‘Когда зашла речь о том, где спать, — говорит Елена, — мы устроили себе ложе на соломе, которой довольно натаскали с заднего двора. Было решено, что это ложе надо предоставить Сент-Сюльпис, но она отказалась и посоветовала уложить на соломе маленьких, как наиболее нежных. Так и сделали: маленьких Фитц-Джемс, Вилкье, Монморанси (младшую) и многих других детей семи и шести лет положили на солому, а головы их закутали салфетками и чистыми тряпками, чтобы им не было холодно. Тридцать больших, опасаясь какой-нибудь нечаянности, разместились в саду перед дверью. Остальные остались в кухнях. Вся ночь прошла то в болтовне, то в спанье, как кто мог. Утром готовились провести день таким же образом, и нам казалось, что так должно продолжаться всю жизнь’.
Да иначе и не могло казаться. Непокорные головы сдавались на капитуляцию, но из этого ничего не вышло. Оставалось противной стороне, властям, пойти на компромисс. Так и сделали.
‘Между тем, — пишет наша героиня и повествовательница, — в монастыре беспокоились, не зная, что мы намерены предпринять потом. Нашлись такие, которые советовали послать к нам стражу, чтоб напугать нас. Но Рошшуар сказала, что это будет истинное несчастье: совершится позор. Лучше просить матерей пансионерок, которых считали предводительницами бунта, прийти на помощь монастырю.
И действительно, явились герцогиня Шатильон, госпожа Мортмар, госпожа де Бло, госпожа Шатле.
Они пришли в наш ‘стан’, — как выражается Елена, — и вызвали своих дочерей и племянниц. Последние не осмелились сопротивляться, и их увели. Тогда прислали к пансионеркам одну послушницу сказать, что классы открыты, что уже 10 часов, и что те, которые к полудню возвратятся в классы, получат полную амнистию тому, что произошло’.
Бунтовщицы долго совещались. Но когда пошли самые упрямые, то воротились и остальные и заняли по скамьям свои места.
‘Мы нашли всех наставниц, — говорит Елена, — и в том числе Сент-Жером. Лица их казались очень смущенными. Госпожа Сент-Антуан сказала, что мы заслуживали бы наказания, но что это было — возвращение ‘блудных дочерей’ (а ‘блудному сыну’ при возвращении в родительский дом, как известно, на радостях зарезали даже упитанного теленка). Сент-Антуан была главною наставницей в ‘красном’ классе. Она была из дома Талейранов, и ее очень любили и уважали. Госпожа Сент-Жан была в восхищении от нашего возвращения и говорила, что очень скучала в наше отсутствие. И все наставницы были к нам очень снисходительны’.
Но впереди была еще Рошшуар. По ‘мемуарам’ Елены, эта 27-летняя девушка-монахиня представляется нам самой дельной и самой умной особой во всем аббатстве о-Буа. И вот наши бунтари в юбочках ее-то и побаивались.
‘Все ужасно трусили часа, когда предстояло явиться пред госпожою Рошшуар, — признается наша героиня. — Это должно было быть вечером, на перекличке. Но мы были сильно удивлены, когда она не сказала нам ни слова о том, что произошло, и мы чистосердечно вообразили, что она игнорирует происшедшее. Что касается меня, когда герцогиня Мортмар вызвала свою дочь, она сказала мне:
— Моя свояченица с удовольствием заступит вам место матери, если вы согласитесь подчиняться ее приказаниям. Она зовет вас, подите, отыщите ее.
— Я тотчас же, — говорит приемная на время дочка герцогини, — последовала за ней, вместе с ее дочерью. Она привела нас в класс, куда и остальные пансионерки не замедлили явиться. Я только вечером опять увидала госпожу Рошшуар, которая взглянула на меня с улыбкой и взяла меня за подбородок, а я поцеловала ее руку. С утра все вошло в обычный строй’.
‘Революция’ кончилась. Но нелюбимая особа, которая была причиною бунта, все еще оставалась на месте. Однако не надолго.
‘Госпожу Сент-Жером, — говорит Елена, — оставили в классе только на один месяц, а потом определили на другое место. Ей дали тридцать из тех пансионерок, которые не принимали участия в бунте. Эти несчастные воображали, что много выиграли своим смирением. Одна из них сказала госпоже Рошшуар: ‘Я, я не участвовала в бунте’. И Рош-шуар отвечала ей с разъяренным видом: ‘С чем вас и поздравляю!»
Немного спустя после ‘достопамятного’ (memorable) события, как его называет биограф нашей героини Люсьен Перей, после школьной революции, юные девицы очень заняты были предстоящим замужеством одной из них, именно мадемуазель Бурбон, которой едва исполнилось двенадцать лет!
Елена обстоятельно знакомит нас с этим возмутительным делом.
Однажды маленькая Бурбон воротилась из дому очень печальная и пробыла очень долго в келье Рошшуар. На другой день родители девочки пригласили к себе Рошшуар. Через два дня она воротилась в сопровождении девицы Шатильон, из которых старшая была с ней очень дружна, и сообщила о предстоящем браке маленькой Бурбон с графом д’ Аво, сыном маркиза де Месм.
‘Мы все окружили ее, — говорит Елена, — и задавали ей сотни вопросов. Ей едва исполнилось двенадцать лет, и к первому причастию она должна была идти через восемь дней, а еще через восемь дней свадьба, после чего она опять должна воротиться в монастырь. Она была необыкновенно печальна. Мы спрашивали ее: неужели ее не радует будущее? Она откровенно и решительно отвечала, что жених ее довольно стар и довольно безобразен, и сказала, что назавтра он придет повидаться с нею. Мы просили настоятельницу, чтоб она пустила нас в апартаменты Орлеанов, с которых был вид на двор аббатства, чтоб мы могли видеть будущего мужа нашей подруги. Настоятельница согласилась. На другой день мадемуазель Бурбон, при своем пробуждении, получила огромный букет, а после полудня явился и сам д’Аво. Мы нашли его омерзительным! Когда потом мадемуазель Бурбон сошла в приемную, все говорили ей: ‘О боже! Как твой муж безобразен! Если б я была на твоем месте, я бы никогда не вышла за него. Ах, несчастная!’
— Ах! — говорила несчастная. — Я потому выхожу, что этого желает папа: но я его никогда не полюблю, будьте в этом уверены.
Решено было, что бедная девочка не должна видеть своего урода до дня первого причастия, чтобы не волноваться. Но неизбежное зло все-таки совершилось! Четыре или пять дней спустя жертву деспотизма родителей повенчали в келье отеля Гавре.
‘Она возвратилась в монастырь в тот же день, — говорит Елена. — Ей надавали игрушек, бриллиантов и роскошную корзину от Болерда. Всего более ее забавляло, когда мы все называли ее мадам д’Аво’.
Бедный ребенок! Варварский обычай отдавать замуж младенцев был тогда в полном ходу. Это — перед революцией.
‘Она рассказывала нам, — заключает Елена свое повествование, — что после свадьбы она завтракала у своей свекрови, и хотели, чтобы она поцеловала своего мужа, но она ударилась в слезы и ни за что не хотела целоваться, и свекровь сказала, что она еще дитя. Однажды муж просил ее в монастырскую говорильню, но она притворилась, будто вывихнула ногу, и не сошла вниз’.
‘Нечего удивляться, — замечает биограф Елены, — если несколько лет спустя госпожа д’Аво, ребенком насильно отданная в жены старому, безобразному прожигателю жизни, встретив в свите виконта Сегюра, младшего брата посланника, увлеченная прелестью его ума и его наружностью, вступила с ним в связь, которая и продолжалась всю ее жизнь’.
То же было и с вашей Еленой, но только… на законном основании… Но об этом в свое время и на своем месте.
Итак, наша Елена и девицы Мортмар, Шатильон, Дама, Монсож, Конфлян, Водрейль и Шовиньи готовились к первому причащению.
И вот настал желанный день.
‘В этот день, — говорит Елена, — пансионерки одеты были не в ученическую форму, а в белые платья, украшенные блестками и прошитые серебряными нитями. Мое платье было шелковое с серебряными полосками. Девять дней спустя наши платья пожертвованы были в ризницу… После мессы мы пришли в класс. Там сняли с нас белые ленты и дали красные. Весь класс нас обнимал и приветствовал поздравлениями’.
Можно себе представить радость и гордость нашей героини в этот знаменательный день. Уже теперь, конечно, она считала себя совсем большой, хоть сейчас замуж. Да это скоро и случилось.

Глава пятая.
Монастырские послушания

Чтение ‘мемуаров’ маленькой княжны Масальской невольно наводит на мысль, что это был удивительный десятилетний ребенок, если бы только было вполне установлено, что ‘мемуары’ ее написаны в том возрасте, о котором свидетельствует ее историограф, почтенный Люсьен Перей. Но если даже допустить, что все то, что дошло до нас из ее записок и опубликовано ее историографом, писалось даже на протяжении двух или трех лет, то в таком случае никто, нам кажется, не станет отрицать, что это была более чем недюжинная, а совсем необыкновенная девочка. Правда, в ее рассказах нельзя иногда не подметить значительной доли хвастливости, но это хвастливость чисто детская. Она не умаляет удивления, которое возбуждает в читателе эта милая девочка.
Здесь мы позволим себе сделать некоторое отступление.
Некогда наша русская юная героиня-девочка — ‘девица-кавалерист’ Дурова, поразила Пушкина, когда он познакомился с ‘Записками девицы-кавалериста’. Печатая эти ‘Записки’ в ‘Современнике’, великий поэт с такой горячностью выразился об их авторе:
‘С изумлением увидели мы, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным’.
Впрочем, кто из нас не читал в свое время ‘Записок девицы-кавалериста’? Благодаря им у нас всех осталось в памяти вот что, поистине трогательное. Семнадцатого сентября 1806 года Надя Дурова в ночь после своих именин, когда ей исполнилось только шестнадцать лет, эта девочка обрезала тайно лучшее украшение женщины — косу, и это в начале XIX века, когда о ‘стриженых барышнях’, а по галантному выражению некоторых писателей, ‘девках’, и понятия не имели, и когда обрезание косы считалось величайшим позором! Затем Надя нарядилась в казацкий мундир и нацепила на себя отцовское вооружение (сабля и проч.), бросив на берегу Камы свое девичье одеяние, чтобы подумали, что она утонула. Наконец, она взяла из отцовской конюшни своего любимого коня Алкида и ускакала ночью догонять проследовавший через Сарапул донской казачий полк. С этим полком Дурова достигла Польши, где и поступила юнкером в уланский коннопольский полк, а потом участвовала в битвах при Гутштадте, где спасла офицера Панина, под Фридландом, при Бородине и т. д.
И вдруг через восемьдесят лет оказалось, что она лгала, лгала бессовестно! Она была не шестнадцатилетняя девочка, а двадцати трех лет замужняя женщина, и уже рожавшая!
Так она нагло обманула не только русскую армию, ее полководцев с Кутузовым во главе, обманула императора Александра I, который собственноручно привесил ей на грудь Георгия, обманула всю Россию и весь читающий мир, обманула и Европу, которая так изумлялась подвигам этой quasi-девочки, русской Жанны д’Арк!
Эту историческую ложь обнаружил почтенный сарапульский священник Н. Н. Блинов.
Блинов, пользуясь церковными метрическими записями (‘духовные росписи’), сохранившимися в сарапульском Вознесенском соборе, нашел, что отец мнимой ‘девицы-кавалериста’, Дуров, приехал в Сарапул на должность городничего в 1789 году, когда Наде было уже шесть лет. В 1790 году у Дурова родилась и другая дочь, Евгения, восприемницей которой, как значится в метриках, была дочь Дурова, старшая, ‘отроковица Надежда’. Если бы в 1806 году, как уверяет мнимая ‘девица-кавалерист’, ей было только 16 лет, то в 1790 году этой ‘отроковицы’ или еще совсем не было бы на свете, или она только что родилась бы тогда, разом почти, что едва ли физиологически возможно, со своей крестницей Евгенией.
Но это бы куда ни шло!.. Женщины всегда убавляют себе года…
А оказалось, что 25 октября 1801 года ‘девица-кавалерист’ вышла замуж! В предательских метрических книгах сарапульского Вознесенского собора записано:
‘No 44. Сарапульского нижнего земского суда дворянский заседатель, Василий Степанов Чернов, 25 лет принял господина сарапульского городничего, Андрея Дурова, дочь, девицу Надежду 18 лет’. Значит: в 1806 году ей было не 16 лет, а 23, и была она не ‘девица-кавалерист’, а ‘дама-кавалерист’, да еще и заседательница нижнего земского суда Чернова!
Но и это еще не все!
Второго января 1807 года мнимая ‘девица-кавалерист’ родила сына Иоанна! Следовательно, 17 сентября 1806 года мнимая девица была на четвертом месяце беременности. И где же ей, беременной, было скакать верхом за казаками в Польшу! Не прилетела же она оттуда на реку Каму родить!
Сколько, значит, лжи!
Но беспощадный Блинов разоблачает еще одну ложь. Мнимая девица разошлась с мужем, возвратилась к отцу в Сарапул, где, как документально доказывает Блинов, лгунья ‘близко познакомилась с казачьим полковником, и когда он с отрядом вышел к своему полку’, мнимая девица ‘скрылась из Сарапула и, переодевшись в солдатское платье, поступила к нему денщиком-конюхом’.
Таким образом лгунья долго тешила наше воображение прелестною иллюзией. Все так любили милый образ шестнадцатилетней девочки, совершившей столько подвигов! Сколько хороших, чистых слез умиления пролито было на страницы ее записок юными читателями и читательницами!.. А она лгала…
Впрочем, не будь этой поэтической лжи, не будь поэтического творчества и с ним иллюзий, у нас, может быть, не было бы ни Гекубы и Андромахи, ни милой истерической Кассандры, ни прелестной Ифигении, ни злополучных Джульетты и Дездемоны, ни кроткой Корделии…
Этим мы не хотим сказать, ни даже намекнуть, будто не вполне доверяем рассказам нашей героини, маленькой Елены, хотя и осмеливаемся предположить, что если она начала свои замечательные ‘мемуары’ десяти лет от роду, то могла их кончить по тринадцатому, четырнадцатому, может быть, по пятнадцатому году, перед своим ранним замужеством. Так они содержательны и обстоятельны!

* * *

Сняв с нашей героини, вместе с другими ее подружками, ‘белые’ ленты и украсив их ‘красными’, монастырское начальство в своем совете, по обычаю всех католических монастырей, назначило каждой из воспитанниц особое ‘послушание’ (obedience) — исполнение разных частных обязанностей по монастырю, по администрации и хозяйству.
Всех ‘послушаний’ было девять: 1. Игуменское (l’abbatial). 2. Ризница. 3. Монастырская говорильня (par-loir). 4. Аптека. 5. Бельевой склад. 6. Библиотека. 7. Столовая. 8. Кухня. 9. Общественные обязанности (communaute).
Юным должностным лицам дали известное число официальных ‘сестер-послушниц’, которые должны были помогать им. Из юных аристократок требовалось воспитать хороших, опытных хозяек, когда они, по выходе замуж, обзаведутся собственными домами. Так, девиц Рош-Аймон и Монбарей поставили наблюдать за салфетками и скатертями в шкафах. Девицы Шовиньи и Нантуилле должны были накрывать на стол. Девицам Бомон и Армалье поручались счетные книги. Девица Эгильон чинила священнические рясы. Девица Лятур-Мобур ведала сахаром и кофе. На девиц Талейран (дипломатка, надо полагать) и Дюра возложили общественные обязанности. Так как девица Вопоэ обладала особым талантом по кухонной специальности, то ее и девиц д’Юзес и Булэнвильер приставили чистить от сору дортуары под наблюдением госпожи Бюсси, непочтительно переименованной воспитанницами в мать Крошки. Девиц Сент-Симон и Тальмой определили наблюдать за работницами, а девицы Гаркур, Роган-Гемене, Брассак и Галяар зажигали лампы по приказаниям госпожи Руайом, которую и прозвали мать Сияний.
Наша героиня после исполнения роли ‘Эсоири’ в платье, унизанном алмазами и жемчугами, стоившим 100 тысяч ефимков, должна была переодеться в скромное черное платьице и идти в аптеку приготовлять ячную воду и припарки.
Хотя, по замечанию историографа Елены, такое воспитание девиц аристократических домов и должно было бы казаться странным, но оно приготовляло блистательных хозяек у себя дома и совершенных светских женщин, что для француженок дороже всего.
‘Я очень желала, — говорит Елена, — чтобы меня не разлучали с Шуазель и чтобы вместе поместили нас в аптеку. Однако меня определили в ‘аббатиаль’ — игуменское служение, а Шуазель — в депо Девиц. Девиц Конфлян, двадцать пальцев которых ни на что не были способны, определили в ризницу’.
Но наша героиня выказала особые таланты, состоя при настоятельнице-игуменье.
‘Если бы, — говорит она, — со мною была Шуазель, я считала бы себя очень счастливой в ‘аббатиале’, где аббатиса царствовала со всею мягкостью и справедливостью, какую только можно вообразить себе’.
Аббатисой в аббатстве о-Буа, как мы упомянули выше, была в то время Мария-Магдалина де Шабрильян. Прежде она была монахиней в аббатстве де Шелль, потом в аббатстве дю-Парк-о-Дам и, наконец, настоятельницей аббатства Нотр-Дам-о-Буа, наследовав этот высокий сан после госпожи Ришелье, сестры знаменитого маршала.
‘Я вошла у нее в милость, — хвастается опять наша маленькая героиня, — она находила, что я осмысленно исполняла все поручения, какие она мне давала. Я была проворна. Когда она звонила, я прибегала всегда первою. Я ведала ее книги, бумаги, ее работу. Это была всегда я, когда она посылала искать то в ее бюро, в чем она имела надобность, то в ее библиотеке или в шифоньерке’.
Компаньонки Елены в ‘аббатиале’ были особы приятные, судя по портретам их, которые она нам оставила.
Мадемуазель Шатильон, прозванная Татильон, четырнадцати лет, девица важная, педантка, очень красивая, но малосильная.
Госпожа д’Аво, рожденная Бурбон, которую насильно отдали за старого урода, двенадцатилетняя девочка, миниатюрная, с милым личиком, но глупенькая, хотя и добренькая — совсем дитя.
Мадемуазель де Мюра, названная Жеманкою, восемнадцати лет, красивая, даже прекрасная, остроумная, любезная, но немножко тщеславная.
Мадемуазель де Лораей — очень хорошенькая, спокойная, мягкая, немножко остроумная: она выходит замуж за герцога д’Арембер.
Мадемуазель Маникам, сестра предыдущей, безобразная, добрая, очень остроумная, но жестокая, вспыльчивая.
Не правда ли, что такие ловкие характеристики едва ли способна дать десяти- или одиннадцатилетняя девочка, какою мы представляем нашу милую героиню. Тут видна и наблюдательность, далеко не детская, и умение справиться с тем, что подмечено, и умение выражаться так лаконически.
‘Я очень сошлась, — пишет она далее, — с госпожою Сент-Жертрюд и госпожою Сент-Сиприен. Эти обе дамы были очень глупы, вечно смеялись и забавлялись. Мадемуазель Маникам очень способствовала веселости этого общества. Госпожа д’Аво (двенадцатилетняя дама графиня) вполне доверчиво говорила нам, что она сердечно ненавидит своего супруга, над чем мы и потешались беспрестанно, и мы жестоко издевались над ее мужем всякий раз, как он приходил повидать ее, ибо на его несчастье окна настоятельских покоев выходили на двор, так что супруг двенадцатилетнего ребенка не мог избежать наших обидно-коварных взглядов’.
И сейчас приведенное нами из ‘мемуаров’ Елены, нам кажется, подтверждает наше предположение, что героиня нашего романа составляла свои записки в более зрелом, чем в десяти-, одиннадцатилетнем возрасте, почему она и говорит обо всем в прошедшем времени: ‘Я очень сошлась… Эти дамы были… Госпожа д’Аво очень доверчиво говорила нам…’ и т. п.
На ту же мысль наводит и следующая выписка из ‘мемуаров’ нашей героини:
‘Мадемуазель де Мортмар также состояла при настоятельском ‘послушании’, и не что, как ее присутствие, заставляло бежать от нас скуку и печаль. Мы очень издевались над госпожой де Торси, доказывая, что она не иначе сделалась монахиней, как потому только, что лишь в одном Иисусе Христе находила достойного себе супруга, и еще не сомневалась ли она, что, выходя за него, совершает мезальянс, выходя за неровню’.
Такие злые и удачные остроты не по плечу были бы ребенку, в этом не может быть сомнения.
Еще далее в том же роде:
‘Госпожа де Ромелэн, вся напичканная греческим и латынью, тоже забавляла нас Мы называли ее старшей дочерью Аристотеля, но она не сердилась на нас, потому что была очень добра’.
И опять — ‘была’, ‘не сердилась’, все в прошедшем.
‘Но величайшим нашим удовольствием было — усадить жеманку Мюра за клавесин, тогда она пела, а госпожа де Сент-Жертрюд, которая была чрезвычайно веселая и поразительно подражала, становилась позади ее и передразнивала все ее мины’.
Опять отзывается прошедшим и не детской манерой изложения.
‘Такие развлечения (как описанные выше) могли быть приятны очень многим, но, что касается меня, я несколько скучала на ‘послушаниях’ в настоятельской. Я не знаю почему, но мне казалось, что этот способ — превращать настоятельскую в ‘переднюю’, имел нечто утомительное’.
Это совершенно не детский взгляд на то, что должно было окружать такую почтенную особу, как настоятельница королевского аббатства о-Буа.
В этом аббатстве был обычай давать во время карнавала балы раз в неделю.
‘В такие дни, — говорит Елена, — мы сбрасывали с себя монастырскую форму, и каждая мать старалась нарядить к балу свою дочь как можно элегантнее. В эти дни к нам приходило много светских женщин и особенно молоденьких, которые являясь не одни, предпочитали эти балы светским, потому что они не обязаны были постоянно сидеть около своих мачех’.
Но балы эти сопровождались иногда и безобразиями.
Так, наша героиня говорит об одном таком безобразии:
‘Однажды госпожа де Люин и госпожа де Рош-Аймон, находясь на бале, отослали свои кареты и спрятались в помещении мадемуазель д’Омон. Когда настала тишина, они подняли адский шум и продолжали всю ночь. Они поразбивали все кружки, которые находились у дверей их кельи, останавливали всех монахинь, отправлявшихся к заутрене, и, наконец, произвели адский колокольный звон. Настоятельница приказала, чтоб им не причинили ни малейшей обиды, но чтоб ничего не подавали им есть и совсем не позволяли бы им выходить. Когда было 11 часов утра, они очень захотели есть, но им приказано было ничего не давать. Тогда они просили, чтоб им отворили дверь, но госпожа де Сент-Жак, которая была главною портьершею, сказала, что все ключи у настоятельницы. Тогда они послали мадемуазель д’Омон просить настоятельницу приказать отпереть дверь. Настоятельница велела им сказать, что они остались в монастыре без ее позволения и не вышли тогда, когда родные их звали’.
Понятно, в какое отчаяние пришли светские безобразницы.
Но их ожидали новые неприятности. Госпожа Рошшуар, хорошо изучившая характер своих воспитанниц, опасалась нового скандала, который мог последовать уже со стороны девиц, как бы в отмщение за оскорбление, нанесенное их almae matri.
‘Госпожа де Рошшуар, — говорит Елена, — велела со своей стороны сказать дамам (производившим ночные безобразия), чтоб они остерегались попадаться на пути следования воспитанниц, когда они будут идти или возвращаться с мессы или из столовой, ибо она не может отвечать за то, что им не нанесут оскорблений’.
И действительно, наша героиня и сознается в этом.
‘Правда, мы очень желали, — говорит она, — ‘укать’ на них (кричать: у! у! у!) и издеваться над ними, и хотели даже облить их водой’.
Но с великосветскими скандалистками на этом не покончилось.
Скандалистку Рош-Аймон ожидал к обеду ее дядя, кардинал де ла Рош-Аймон, а скандалистку Люин ждала ее мачеха, герцогиня де Шеврез. Но посланным от этих лиц людям велено было сказать, что веселые (не в меру!) барыньки за хорошее поведение задержаны в монастыре…
Прислали за ними во второй раз сказать, что ‘ждут’.
Тогда настоятельница написала герцогине де Шеврез и кардиналу, что и у Люин и у Рош-Аймон головы совсем не в порядке, что поэтому она может сдать их только на руки родителей.
Обеспокоенная герцогиня тотчас явилась в аббатство, где жесточайшим образом и намылила голову своей падчерице. Ей и отдали обеих пленниц, которые и сочли себя жестоко оскорбленными.
Они же и оскорбились! Такова великосветская логика…
Приютившая же их в своем помещении в ту злополучную ночь девица д’Омон извинялась тем, будто она не знала, что эти дамы спрятались в ее комнатах, но ясно было, что они все сговорились.
Но вот новый скандал на почве любовной интриги.
‘Случилась громкая история на другом балу’, — пишет наша героиня.
Тут из ее слов видно, что писалось это, когда она была уже в ‘красном’ классе.
‘Мадемуазель де Шеврез нашла записку, — пишет Елена, — в которой назначалось свидание виконтессе де Лаваль, которая была на балу и уронила записку. В записке значилось: ‘Вы обожаемы, дорогая моя виконтесса, положитесь на мою скромность и верность. Завтра в тот же самый час и в том же самом доме’. Найдя записку, девица де Шеврез прочла ее и положила к себе в карман. После бала она показала ее всему ‘красному’ классу. Тогда мы вообразили, что это ей писал тот господин. Наставница, узнав о записке, выразила желание получить ее, и мы думаем, что записка была передана госпоже де Лаваль, потому что она уже не являлась на наши карнавальские балы’.
Эта история имела дальнейшие последствия, о которых мы узнали не от нашей героини, а от ее историографа, почтенного Люсьена Перея.
Два года спустя после оброненной на бале любовной запис-ки громкого шуму наделал в Париже некий афронт, который потерпела госпожа де Лаваль. Она представлена была к получению высокого назначения сопровождать королеву. Хотя это место и было ей обещано, но она не могла его получить, потому что этому воспротивился де Лаваль. Господин де Лаваль, первый королевский дворянин, был дедушкой той барыньки, которая уронила на балу компрометирующую его имя записку, и наказал ее, не допустив до высокого положения при дворе. Тогда фамилия Монморанси подняла страшный крик в обществе, потому что госпожа де Лаваль была дочерью господина де Булона, главного откупщика. Но после рассказанной нашей героиней истории с любовною запискою на балу и был найден предлог не дать места около королевы такой неосторожной особе, которая роняет на балу любовные записки.
Побывав в свите настоятельницы, наша героиня переведена была на другое ‘послушание’, в ризницу.
‘В ризнице, — говорит Елена, — было очень забавное общество. Что же касается самих ‘занятий’, то они мне совсем не подходили, потому что я всегда чувствовала невероятное отвращение к работе (понятно — плясать веселей). На этом ‘послушании’ находились особы чрезвычайно любезные, и между прочим — девица де Брои и девица де Парои, с которой я очень сошлась, и девица Дюфор, которая была очень веселая и добрый товарищ. Де Парои была хорошенькая, стройненькая и играла на арфе, как ангел (хотя едва ли кто слышал игру на арфе ангелов). Ей было двенадцать лет. Де Брои, несколько постарше, была довольно красива и полна остроумия’.
‘Совершенно справедливо можно сказать, — продолжает она, — что ризница была сборищем всех историй и всех новостей, и в ней толпились все целый божий день: имелось ли в виду погоревать, рассказать ли о каких-либо происшествиях, все это было там. Находились там две дамы — ризничая — госпожа де Бранвиль и госпожа де Тинель. Первая хотела научить меня вышивать, потому что сама вышивала с невероятным совершенством, но со мной она ничего не могла поделать. Я не работала, и мое амплуа было складывать наряды, чистить их и помогать госпоже де Сент-Филипп убирать церковь’.
Нам кажется, что едва ли какое-либо обстоятельство, специальное изображение школьной монастырской жизни так бы просто и наглядно нарисовало внутреннюю жизнь аббатства, его душу, как простой, безыскусственный, нередко полудетский лепет нашей героини. И потому невозможно оторваться от ее ‘мемуаров’, не исчерпав, не использовав их до конца. В них — целая картина особого мира временных или же постоянных отшельников внешнего, шумного, нередко возмутительного мира. Здесь — свой живой улей пчел с их двумя добрыми матками, с настоятельницею Мари-Магдалиною де Шабрильян и симпатичною умницей, госпожою Рошшуар.
‘Каждый вечер, — повествует наша героиня, — не менее двадцати особ собирались в ризнице, чтоб рассказывать о том, что происходило во всех углах аббатства. Но я там не оставалась, потому что уходила к госпоже де Рошшуар, где всегда находила госпожу де Шуазель, девиц де Конфлян, госпожу де Сент-Дельфин, госпожу де Сент-Сюльпис, госпожу де Сент-Эдуард и все, что было лучшего. Госпожа де Сент-Дельфин, сестра госпожи де Рошшуар, обыкновенно протягивалась в кресле у ног сестры за началом плетения кошелька: она ни одного из них не кончала. Я развлекалась, слушая ее, потому что она была веселая, и, хотя ум госпожи де Рошшуар был более развитой и выдающийся, а ум госпожи де Сент-Дельфин частенько как бы засыпал, как и ее особа, но когда просыпался, то делался чрезвычайно приятным. Вообще известно, что ум в доме Мортмар является наследственным. Госпожа де Сент-Дельфин была одною из наиболее красивых особ, каких только можно встретить. Ей двадцать шесть лет. Она величественна. Волосы ее — волосы приятного белокурого цвета, большие голубые глаза, великолепнейшие в мире зубы, очаровательные черты лица, прелестная талия, вид благородный. Она страдала грудью, характер у нее беспечный, и она всецело подчиняется сердцу’.
Каков юный знаток человеческого сердца!
Далее она характеризует госпожу де Сент-Сюльпис и госпожу де Сент-Эдуард.
‘Госпожа де Сент-Сюльпис была (все была! — в прошедшем) красивая, веселая и любящая. Госпожа де Сент-Эдуард — красивая, любезная и очень романическая. Кое-что о ней говорили, но госпожа Рошшуар горячо не выражала своего мнения, а если высказывала нечто несмешливое, то делала это так хорошо, как никто. У госпожи Рошшуар читали новые произведения, которые могли быть прочитаны нами без неудобства. Говорили также обо всем, что происходило в Париже, потому что эти дамы проводили все время в ‘говорильной’, где они принимали лучшее общество, которое знало обо всем’.
Судя по словам нашей героини и по всему, госпожа Рошшуар пользовалась в аббатстве огромным влиянием, и собиравшийся в ее келье кружок считался чем-то вроде трибунала, и его боялись все другие кружки, не соприкасавшиеся непосредственно с кружком Рошшуар.
Так, когда в этот вечер Елена воротилась от Рошшуар в свое ‘послушание’ — в ризницу, некоторые бывшие там дамы обратились к нашей героине с лукавыми вопросами:
— Ну что, душенька, много там на наш счет чудес рассказывали?
— О вас не говорили ни слова, — откровенно отвечала Елена.
— Что же там весь вечер делали?
— Вслух читали новые произведения.
— Может быть, не совсем удобные для ушей юных девиц?
— Нет, такие, какие мы сами могли бы читать sans incon-venient… без неудобства, — закончила Елена.
И в подтверждение этого она записывает в своих ‘мемуарах’:
‘Я могу сказать, что госпожа де Рошшуар, ее сестра, госпожа де Сент-Сюльпис и многие другие дамы этого общества относились ко всему, что их особенно не интересовало, с таким равнодушием, которое скорее граничило с презрением. Они всегда последними узнавали о происшествиях в аббатстве. Мне казалось (опять прошедшее!), что госпожа де Рошшуар и ее сестра имели совершенно одинаковые манеры, как и тон, которые мы все и переняли у них, — заговорю о тех, которые были вхожи к госпоже де Рошшуар. Светские дамы были очень удивлены нашими манерами’.
Мадемуазель де Конфлян выражалась совсем не так, как другие, и всегда в разговоре ее в светских гостиных находили что-то особенное, как будто несколько колкое.
— У мадемуазель де Конфлян, как у княжны Масальской, словно у ос, чувствуется скрытое жало, — судачили о юных девицах в великосветских гостиных.
— Не осиный, а змеиный у них яд, который девицы заимствовали у ведьмы Рошшуар, — говорили Люин и Род-Аймон — те, что в ночь после карнавального бала скандалили в аббатстве и были за то проморены голодом.
— Да и какие манеры, какой тон!
В то время ничто так не ценили французы, как хороший тон — bon ton и bel usage.
Люсьен Перей говорит, что общество госпожи Рошшуар и ее советы, полные такта и утонченности, которые она преподавала молодым девицам, чудесным образом подготовило их к той роли, которую они предназначены были играть в большом свете. ‘В наш век, — прибавляет он в пояснение, — в эпоху de sans gene и равенства, мы не имеем ни малейшего представления о том, что тогда значили bon ton и bel usage, ни о той важности, какую придавали всем мельчайшим оттенкам вежливости’. — ‘Вежливость, тон, вкус — это было нечто вроде хранилища сокровищ, которые каждый оберегал с такою заботою, как будто бы они доверены были ему одному, — говорит де Сегюр. Женщины служили главными устоями этих фундаментов общественного украшения’.
Возвращаясь к нашей героине, заметим, что ее идеалу, ее идолу, госпоже Рошшуар, готовилось что-то роковое, и что в воздухе как бы чуялась утрата аббатством о-Буа чего-то незаменимого.
‘Я никогда не забуду, — говорит Елена, — того, что случилось однажды с госпожою де Рошшуар. Она сказала мне, чтоб я пришла в ее келью вечером. Я пришла. Я нашла ее окруженную бумагами и занятую писанием. Это меня не удивило, ибо это было ее обыкновением, но что меня порази-ло, это — видеть ее смущенною, ужасно покрасневшею при моем приближении. Она велела мне взять книгу и сесть.
Я показала вид, что читаю, а сама между тем наблюдала. Она писала в ужасном волнении, терла лоб, вздыхала, смотрела вокруг себя неподвижными и рассеянными глазами, как будто мысли ее были за сто миль от нее.
Ей часто случалось писать, как теперь, по три часа кряду. Теперь, при малейшем шуме, она как бы испуганно пробуждалась, что доказывало какое-то ее предубеждение, и у нее был гневный вид, и на лице выражалась какая-то смута. Я ясно видела, что на глаза ее набегают слезы, и мне невольно приходило на мысль, что она не была счастлива. Вся погруженная в это, я глядела на нее. Она держала перед собой бумагу, в руке перо, рот полуоткрытый, глаза неподвижные, и из них текли слезы. Я так была глубоко взволнована, что и мои глаза застилали слезы, и я не могла удержаться, чтоб не испустить глубокий вздох. Это заставило опомниться госпожу де Рошшуар, она подняла на меня глаза и, видя меня в слезах, тотчас поняла, что я заметила тоску, в которой она находилась. Она протянула мне руку с очень выразительным и очень трогательным движением.
— Дитя мое, что с вами? — спросила она.
Я поцеловала ее руку и залилась слезами. Она меня опять спросила. Я призналась ей, что необычайное волнение, в каком я видела ее, заставило меня подумать, что она страдает от какой-то скорби, и что это растрогало меня в таком смысле. Тогда она сжала меня в своих объятиях и, храня один момент молчание, как бы раздумывая о том, что мне сказать, проговорила:
— Я рождена со слишком живым воображением, и чтоб дать ему работу, я бросаю на бумагу все, что оно родит. Отсюда происходит волнение, с каким, как вы видели, я писала в продолжение многих часов. А так как в числе моих идей немало мрачных и печальных, то они и заставляют меня проливать слезы. Одиночество, созерцательная жизнь поддерживают во мне эту склонность предаваться воображению.
Прозвонили к ужину, когда мы говорили, — закончила Елена. Мы с сожалением расстались. С этого времени нежность ко мне госпожи де Рошшуар удвоилась еще, и ничто не сравнится с тем нежным участием, которое она мне внушала’.
Но никогда Елена не ожидала, что в скором времени ожидало ее доброго гения.

Глава шестая.
Гость с далекой родины

Вся поглощенная внутренней жизнью своего отдельного мира, своими ‘послушаниями’ и личными интересами и прислушиваясь к шумной жизни современного Вавилона, отголоски которой свободно проникали в стены аббатства, превратившись совсем в парижанку, наша героиня, казалось, навсегда позабыла далекую родину, свою Польшу, где, как иногда вспоминалось ей точно во сне, она в детстве видела только ‘москалей’, русских солдат, ‘a mine farouche dont l’aspect leur faisait peur’.
Но иногда в редкие часы одиночества ей вспоминалась милая, далекая Польша и вся в зелени и цветах поэтическая Украина, куда по веснам она ездила с отцом в одно из их имений, где от зари до зари звучали чудные мелодии украинских хоров, когда чарующие девичьи голоса выводили свои весенние песни, ‘весняночки’.
Глубоко в детскую душу Елены запал напев одной такой грустно-нежной ‘весняночки’:
Ой, весна, весна да весняночка,
Де твоя дочка да паняночка?
Десь у садочку шие сорочку,
Шовком да биллю да вышивае,
Своему милому пересылае:
Надавай и що-недиленьки,
Споминай-же мене що-годиноньки.
Шовком я шила, и биллю рубила —
Жаль мени казака, що я полюбила…
Рано утром проснувшись и лежа в постели, Елена иногда тихо напевала эту нежную, грустно-чарующую украинскую мелодию, вся переносясь в далекий поэтический край.
— Что это ты поешь, милая Елена? — доносится из соседней комнаты голос приятельницы, Шуазель.
— Вспоминаю далекую Польшу и Украину.
— Что это за Украина, страна такая?
— Да, чудная страна, страна дивных мелодий и девичьих слез.
— Почему же она страна девичьих слез, милая Елена?
— Потому что там такой обычай: каждую весну молодые парни уходят на юг, на границы отражать нападения на Украину и Польшу крымских и белогородских татар и нашествие турок, и не все парни возвращаются на родину, сложив свои головы в степях, где их тело обыкновенно терзали степные орлы и хищные звери… Оттого молодые украинки и оплакивали их. Это страна свободы, прекрасный край wolnosci i niepodleglosci, и только теперь москали и немцы раздирают этот прекрасный край.
— Кто же эти москали, тоже народ такой?
— Народ многочисленный и суровый: это русские.
— А! Русские, слышала о них… У них еще императрица Екатерина.
— Да, Екатерина, которая в дружбе с Вольтером, Даламбером и другими светилами человечества, а между тем сама гасит свободу в милой Польше…
— Девочки! Пора вставать, — раздается голос Елениной бонны.
В такие грустные минуты вспоминается нашей героине их прадедовский замок на Украине… Длинная прямая аллея высоких и стройных пирамидальных тополей, ‘раин’ (райских деревень) далеко-далеко тянется от замка… На селе, над соломенными хатками хлопов, стоят, словно часовые, на своих гнездах аисты, и оттуда немолчно несется грустно-чарующая мелодия:
Ой, весна, весна да весняночка,
Де твоя дочка да паняночка?..
И тогда тихие слезы невольно скатываются с длинных ресниц Елены.
— Верно и я из страны девичьих слез, — грустно улыбается она.
Вспоминается ей мужественное лицо отца, которого она так любила теребить за длинные усы.
— И его давно нет на свете… И это благородное тело, может, расклевывали степные орлы…
Приходит на память и старый, слепой кобзарь с его бандурой… Жалобно тренькают тихие струны бандуры… Дребезжит плачущий старческий голос:
Ой у святу ж то було недило,
Не сызи орлы заклекоталы,
Як то бидми бесчасни невольники
У тяжкий неволи заплакали,
На колина упадали,
У гору пидиймали,
Кайдалами забряжчали,
Господа милосердного прохали та благали…
— А жив ли наш гайдук Остап, папин шталмейстер, что учил меня когда-то на Арапе ездить?.. Милый Арапчик! Как он бережно носил меня на себе…
И вдруг входит старая сестра послушница:
— Барышня, меня послала за вами госпожа де Рошшуар.
— Зачем? Где она?
— В говорильной, в ‘парлуаре’. Из Польши, от вашего дяди, князя-епископа, прислан посланец, и должен вас видеть.
— Он в говорильной?
— В говорильной, барышня. Он привез письма ее святости, госпоже аббатисе и госпоже де Рошшуар. Но он совсем немой.
— Как немой!
— Бормочет что-то, но никто не понимает.
Елена, несколько взволнованная, поспешила в говорильную…
Что это! Не сон ли? Перед нею старый, седой Остап!
— Остап! — удивленно, вся ошеломленная, прошептала Елена.
— О ясная панна! — радостно проговорил старый гайдук по-польски. — Какая вы большая паненка!
Рошшуар ласково улыбалась, глядя на свою любимицу.
— Кто он? — спросила она. — Слуга вашего дома?
— Да, он наш гайдук, был шталмейстером у моего папы и маленькую учил меня на Арапе ездить.
— Он привез нам письма от вашего дяди, — сказала Рошшуар. — В письмах он благодарит достойную аббатису и меня за попечение о вас… Есть письмо и вам… По уставу аббатства я должна была его предварительно прочесть, а потом вручить вам… Но я не могла прочесть: оно, вероятно, писано по-польски. Вот оно.
И Рошшуар подала распечатанное письмо Елене.
Старый гайдук, хлопая глазами, не сводил их со своей красавицы паненки.
— Ты хочешь говорить со мной, добрый Остап? — спросила Елена по-польски.
— О ясная панна! Я не осмеливаюсь и просить вас о такой высокой чести, — взволнованно отвечал старый гайдук.
Елена вопросительно посмотрела на Рошшуар. Та догадалась.
— Вам хотелось бы поговорить со старым слугой? — спросила она.
— О да, мадам! — оживленно отвечала наша героиня.
— Так сведите его к мадемуазель Елене, — сказала Рошшуар бонне своей любимицы, которая была тут же.
— Пойдем ко мне, добрый Остап, — весело заговорила Елена. — Вспомним старину, а то я почти забыла родной язык.
— О нет, ясная панна, слово гонору, вы говорите прекрасно, — обрадовался старый гайдук, следуя за Еленой и ее бонной.
Все удивляло старого жолнера-наездника, когда они пробирались по переходам аббатства. Но вот они и в помещении нашей героини.
— Садитесь, добрый Остап, — торопливо говорила Елена, пробегая письмо дяди. — Рассказывайте о дяде епископе, обо всех, кто меня помнит и кого я помню.
Старый жолнер не решался было сесть, но Елена усадила его на ближайший стул.
— Что в Польше, в Вильне, в Варшаве, на Украине? — забрасывала его вопросами наша героиня.
И Остап мало-помалу разошелся.
— Что Польша! Москали да немцы хотят снять с нее последнюю рубашку, так что я не вытерпел и ушел куда глаза глядят, когда вы с князем-епископом и с вашим братцем уехали из Вильны. Сначала пристал было к запорожцам, с татарами воевал, а потом, чтоб насолить москалям, пристал к их царю, когда он появился на Яике.
— К какому царю, Остап? — спросила Елена.
— К императору Петру Третьему, ясная панна.
— Но ведь в России императрица Екатерина.
— Она-то его и ссадила с престола, ясная панна, а он долго-долго скитался тайно, и потом, когда яицкие казаки восстали против своих начальников из москалей, он их и повел добывать себе свой престол. Пошел и я за ним, ясная панна, и залили-таки мы москалям, как говорят у нас на Украине, залили сала за шкуру.
Елена жадно слушала. Она сама не любила и боялась русских.
— Я пристал к царю раньше других, когда он только открылся яицкому казаку Кожевникову, — продолжал старый гайдук, увлекаясь воспоминаниями. — Там ему, на одном степном хуторе, изготовили знамена, и так около двадцатого сентября тысяча семьсот семьдесят третьего года он с отрядом человек в триста подступил под Яицкий городок.
‘Это как раз в тот год, когда я начала писать свои ‘мемуары», — подумала Елена. — Ну?
— Тогда из города против нас выслали человек пятьсот казаков и пехоту с пушками. Едва мы сблизились, как царь, передав мне в руки манифест, велел поднять его над головою и прочесть казакам вслух. Но их командир не дозволил читать, хотя казаки и требовали. Тогда казаки взбунтовались, и целая половина их передалась нам и, ухватив за узды лошадей несогласных, силою перетащили к нам. И тогда началась казнь захваченных — одиннадцать человек царь велел повесить, и все больше сотников и пятидесятников.
— Скорая же расправа, — заметила Елена.
— Чего ж еще ждать, ясная панна: надо было торопиться. На другой день они пошли к Илецкому городку. Царь потребовал сдачи. Но атаман города не сдавался, и тогда его же казаки связали молодца и привели к царю. Царь и этого повесил. Тут мы целых три дня праздновали победу — гуляли по-запорожски. Вина, ясная панна, и всего было вдоволь… Тогда двинулись дальше и на пути встретили команду под начальством капитана Сурина. Царь и этого повесил, а команда его, пристав к царю, тут же сочинила песню и распела ее в команде:
Из крепости из Зерной
На подмогу Рассыпной
Вышел капитан Сурин
Со командою один…
Старый гайдук так увлекся, что забыл, кажется, где он. Елена слушала его, немножко бледная.
— Подступили мы к крепости Татищевой, — продолжал Остап. — И эту взяли. Жестоко расправился царь с мятежниками. Командиры крепости, Елагин и Билов, защищались отчаянно. Но ничто не помогло, их схватили. Билову тотчас отсекли голову, а с Елагина-толстяка пана содрали кожу, как с барана…
Елена вздрогнула. Остап этого не заметил и продолжал:
— С Елагина обрезали жир, и наши раненые мазали им свои раны.
— Jesus Maria! — тихо прошептала Елена.
— Жену Елагина изрубили, а дочь-красавицу привели к царю. Царь обомлел при виде такой красоты и взял ее к себе в наложницы.
— О боже! Какое злодейство! — всплеснула руками Елена. — И это царь, помазанник Божий!
— Что делать, ясная панна! Сколько же и его заставили страдать!
— Все же так поступать с девушкой! Это ужасно!
— Точно, ясная панна, нехорошо это… Но он царь. Войско его росло не по дням, а по часам… Ах, ясновельможная панночка, сколько было битв, пока мы дошли до Казани… А войско царя все прибывало… Не диво! Половину государства отхватил. Оставалось только взять Москву и Петербург. Но тут нам не повезло.
— Это за его злодеяния, — уверенно сказала Елена.
— И точно, ясная панна… Откуда ни возьмись, немец Михельсон, и ну нас гонять. Мы повернули вниз по Волге, по нагорному ее берегу, везде истребляя панов-бояр. Да хлопы и без нас это усердно делали. В какую панскую усадьбу ни прибежим, а уж на воротах усадьбы висит пан с женою, а по бокам их дети. Дома разграблены, вино из погребов выпито…
— Это ужасно, ужасно! — шептала Елена. — И ты, такой добрый, и тоже с ними…
— Ах, ясная панна! А что москали у нас, в Польше, делали!
— Да все же ужасно, Остап.
— Ох, ясная панна, что поистине было ужасно, так это то, что мы видели на Волге. Хлопы по всему Поволжью, от Казани до Нижнего и ниже Казани, прослышав, что царь идет на Москву против панов, сами стали убивать и вешать своих господ, и почти в каждом селе строились плоты, а на них ставились виселицы, и на эти виселицы вешались паны или жестокие носсесоры, и пускались эти плоты по Волге. Плывут эти плоты, а хищные птицы, вороны, ястребы, шульпики стаями вьются над плотами, каркают, клекочут, дерутся из-за трупов… Волосы становились дыбом, на что я не трус…
— Ну и чем же кончилось все? — спросила Елена, потрясенная до глубины души.
— Разбили нас ниже Царицына, ясная панна… Мы с горстью верных бежали за Волгу, в степи, потом нас доконали: царя выдали изменой, посадили в клетку, как зверя, а я — до лясу, ясная панна, да на Украину, где я учил вас на Арапе ездить.
— А что Арап? Жив?
— Жив, ясная панна, теперь на конюшнях князя-епископа.
— А наш замок на Украине?
— Целехонек, ждет ясную панну.
— И аисты все так же водятся на хатах наших хлопов?
— Все по-старому, ясная панна.
— И украинские девушки все так же поют свои милые ‘веснянки’?
— О! Ясная панна и ‘веснянки’ помнит!
— Еще бы! Ах, золотое детство! Милая, певучая Украина!
И Елена тихо запела:
Ой, весна, весна да весняночка.
Де твоя дочка да паняночка?..
— О, ясная панна и голос украинских хлопок помнит. — осклабился Остап. — А помните, ясная панна, какую ‘весняночку’ вы, бывало, изволили напевать, когда я седлал вам Арапа?
— Забыла, добрый Остап, забыла.
— А эту.
Ой пид вербою, пид пожилою.
Там стоять кони да посидлани,
И посидлани и понуздани,
Тилько систы да поихахы…
В это время зазвонили к ужину, и Елена отпустила Остапа, сказав:
— Еще увидимся.

Глава седьмая.
Маленький сатирик в юбочке

Наконец, после ризницы героиня наша переведена была на ‘послушание’ в монастырское депо.
‘Я сильно плакала, — говорила она, — когда меня поместили туда, потому что все монахини там были старые ворчуньи, исключая госпожу Консепсион, которая происходила из дома де Мэйбуа: она держала себя с достоинством. Видно было, что дама хорошего происхождения. Она обладала огромным знакомством со всем, что касалось аббатства, и было приятно слышать, когда она рассказывала старые анекдоты, касавшиеся монастыря. У госпожи Консепсион была мания петь романсы, но я никогда не слыхала голоса более гнусавого. Каждый день она пела нам романс ‘Judith’s’ или ‘Gabrielie de Vorgy’ и многие другие. Несколько раз, чтоб нас развлечь, она показывала нам редкие и любопытные вещи: в депо сохранялись письма королевы Бланки Анны Бретанской и многих других французских королев и аббатис монастыря, письма де Пой де Левиля к его тетке, настоятельнице аббатства о-Буа, когда он находился при армии во время смут царствования Карла Седьмого’.
Не забывает наша героиня и в депо дать нам портреты и краткие характеристики пансионерок депо и зло посмеяться над ворчливыми старушками.
Мы опускаем описание самого депо с его выдвижными ящиками архивов, библиотеки депо и проч.
‘Пансионерки, служившие в депо, — пишет Елена, — были: девица де Комон, красивая, умная, тринадцати лет, девица д’Армэлье, четырнадцати лет, отвратительная лицом, жеманница, но доброе создание, девица де Сент-Шаман, безобразная, с непропорционально худыми икрами, восемнадцати лет, девица Бомин, безобразная и хромая, но очень добрая девушка, девица де Сиврак, девятнадцати лет, благородная фигура, но особа одержимая судорогами и немножко глупая (не та ли это Сиврак, которая хлестала нашу героиню сиреневым прутом, чтобы она не сплетничала), девица де Леви, добрая, бледная, неумная, четырнадцати лет.
Я уже говорила, — продолжает Елена, — о госпоже де Мельбуа, другие депозитерки были: госпожа Сент-Рому-альд — молодая ворчунья, госпожа Сент-Жермен — старая ворчунья также, госпожа де Сент-Павэн, сорока восьми лет, никогда не говорит — очень скрытная’.
А вот опять просыпается сатирик в юной польке.
Весь день, — говорит она, — мы проводим, Комон и я, язвя весь этот люд. Госпоже Сент-Ромуальд было двадцать четыре года, а госпоже де Сент-Жермен семьдесят пять. Весь день они постоянно спорили то о чем-нибудь одном, то о другом — просто до невероятности. Они постоянно путали в своих счетах и одна другую обвиняли. Смешно было видеть их с лупами, с носами над огромными архивными книгами. Они проводили всю свою жизнь за чтением старых писем, которые когда-либо получали настоятельницы аббатства о-Буа, а когда хотелось знать что-либо о прошлом, они никогда ничего не знали.
Однажды (сейчас выскочил сатирик в юбочке) госпожа де Сент-Ромуальд ссудила терку для сахара госпоже де Сент-Жермен, которая ее потеряла или забыла. В воскресенье, во время большой мессы, госпожа Жермен вспомнила о терке, и так как они стояли рядом, то госпожа Сент-Ромуальд наклонилась к госпоже де Сент-Жермен и вполголоса говорит:
— Вы не возвратили мне мою терку?
— Какая там ваша терка?
— Как! Разве я не ссудила вам мою терку?
Госпожа де Сент-Жермен (поясняет сатирик), мучаясь, что такой вопрос предлагается в церкви, шепчет:
— У меня нет вашей терки.
Другая (опять сатирик!), гневная, возвышая голос:
— Отдайте мне мою терку!
— Они продолжали, — говорит Елена, — так дико и так громко, что пансионерки покатились со смеху.
Настоятельница, удивленная, спросила, что там такое, и когда ей сказали, то она приказала передать этим дамам, чтоб они успокоились и что она купит им каждой по терке, но, возвратясь в депо, они продолжали дуться друг на дружку целых восемь дней, и всякий раз, когда они говорили о сахаре или о чем-либо ссужаемом, то госпожа де Сент-Ромуальд тотчас рассказывала историю о своей терке, что она у нее была одна, и что она ее ссудила, и что ее у нее потеряли. Тогда госпожа де Сент-Жермен говорила, что это неправда, — и мы забавлялись тем, что постоянно заставляли их спорить’.
Наконец кончилось скучное ‘послушание’ в депо, и наша героиня простилась и с ворчливыми старухами и с историей о пропавшей терке. Но ее ждало новое ‘послушание’ — в столовой, где она должна была прислуживать пансионеркам за столом, накрывать на стол с помощью сестер-послушниц, приводить в порядок столовую, наблюдать за посудой. Однако это не мешало ей упражнять свои ‘таланты’, как выражается почтенный Люсьен Перей. Этими талантами невысокой ценности, с философской точки зрения, были ‘танцы’! На развитие этих сомнительных ‘талантов’ убивалось лучшее время, которое могло бы быть употреблено на что-либо более благородное.
‘В это время, — не без гордости хвалится наша героиня, — я танцевала в балете ‘Орфей и Евридика’, который мы исполняли на нашем прекрасном театре. В нем было очень много декораций, он находился в углу сада, недалеко от старой заразной больницы. Всех нас было пятьдесят пять танцующих. Девица де Шуазель танцевала Орфея, девица де Дама — Евридику, я — Амура, девицы де Шовиньи и де Монсож — двух прислужниц. Было десять участниц в погребальном шествии, десять изображавших фурий, десять следовавших за Орфеем и десять — за Амуром.
В эту зиму мы играли также ‘Полиевкта’ в монастырском же театре. Я играла Полину, девица де Шатильон — Полиевкта и девица де Шуазель — Севера. Сошло очень хорошо. Вскоре после того мы разучивали ‘Сида’. Я играла Родрига и, наконец, Корнелия в ‘Смерти Помпея».
Наша героиня не могла не гордиться своими сценическими успехами, потому что о них говорил ‘tout Paris!’ — точно не о чем было больше говорить, потому особенно это странно, что подпольно уже готовилась революция. Это были танцы в вулкане…
Юные актрисы так увлекались танцами и сценой, что большую часть свободного от ‘послушаний’ времени посвящали этим пустым занятиям, постоянно то репетируя роли, то прыгая. Благосклонная же публика-зрители — из родителей пансионерок и их друзей. Так забавлялся высший парижский свет, пока не грянул гром…
Нашей героине предстояло новое, после депо, ‘послушание’.
После депо и после двухмесячного ‘послушания’ в столовой наша Елена роль почетной горничной при столовой должна была переменить на роль вроде как бы благородной дворничихи. Это было ‘послушание’ у ворот монастырской ограды, на каковой почетной службе Елена пробыла пятнадцать дней. И здесь она говорит о своих товарках по ‘послушанию’. Их было пять. Девица де Морор, четырнадцати лет, довольно хорошенькая, но глуповатая, без всякого остроумия. Девица де Нагю, семнадцати лет, хорошенькая и любезная. Девица де Шабрильян, безобразная, неостроумная, четырнадцати лет. Девица де Барбантанн, пятнадцати лет, с лицом мальчика, большая повеса, хорошенькая, очень хорошо танцевала.
‘Наша обязанность была, — говорит Елена, — сопровождать привратницу, когда она шла открывать ворота монастырской ограды. Тут было много хлопот: то учителя входили, то доктора, то директора, так что к вечеру обе привратницы де Фумель и де Прадин очень уставали. Первой мы не любили, потому что она была язвительна, суха и зла.
Башня, куда я была после помещена, мне больше нравилась: откуда весь день видишь множество народу. Я находилась там с Омон, Коссэ и Шалэ, все любезные.
— Две башенные, госпожи де Кальвиссон и де Нюгарэ были сестры. Последняя очень любила чтение и была очень образованная особа’.
Тут наша героиня говорит, с какими трудностями приходилось исполнять то башенное ‘послушание’ и как оно было утомительно, хотя и забавляло их. Не забыла Елена дать портреты своих товарок и по башне.
‘Омон было восемнадцать лет, с талантами (в танцах?), с умом (в ногах?..) Она была очень хорошенькая и через несколько времени вышла замуж.
Коссэ не было и двенадцати лет. Она была некрасива, но исполненная грации и очень деликатная. Много позже она вышла замуж за герцога Мортмара.
Госпожа д’Аво (это та, что двенадцатилетней девочкой была обвенчана со старым уродом), о которой я уже говорила, была милая, добрая, но глуповатая, даже fort bete.
Наконец, девица де Шалэ очень хорошенькая, пятнадцати лет, часто больная’.
В конце концов, наступило последнее ‘послушание’ для нашей героини. Это — ‘communaute’, служение обществу, гостям аббатства. Тут нужны были и светскость, и умение развлекать гостей, чем особенно, кажется, отличалась девица из знаменитой впоследствии фамилии Талейран. В такой же роли была не последнею и наша героиня, попавшая в ‘communaute’!
‘Там я, — говорит она, — проводила время очень хорошо и очень долго, нисколько не скучая, когда меня там оставляли. Я находилась там с девицею Талейран, хорошенькою, любезною и очень любимою, и с девицею де Перигор, ее сестрою, тоже хорошенькою. Потом девица де Дюра, хорошенькая и довольно любезная, и, наконец, девица де Спинола, злая, неловкая, но очень красивая.
Между дамами, заведовавшими этим ‘послушанием’ была старая монахиня, госпожа де Шарль. Хотя она находилась уже в возрасте семидесяти пяти лет, однако обладала необыкновенной веселостью, и ее ничто не расстраивало. В комнате этого ‘послушания’ всегда находилось пятьдесят особ, которые занимались разными своими делами. Талейран играла на клавесине, я на арфе. Мы пели, составлялись концерты, которые очень забавляли всех.
Тут матушка де Сент-Анж рассказала нам одно происшествие, случившееся во время ее монастырского искуса, о котором я и сообщу здесь, — заявляет наша героиня.
Однажды госпожа де Сент-Анж привела свою дочь к госпоже де ла Тремуилл, тогдашней настоятельнице аббатства о-Буа, — повествует Елена. — Так как у юной особы было кроткое, приятное личико, и сверх того ее мать предложила за нее плату и соответственное приданое для дочери с такими качествами, то она и была принята.
На другой день она поступила в монастырь, и через несколько времени вся обитель была восхищена ее грацией, ее умом и ее кротостью. Госпожа де Сент-Шарль, которая находилась на искусе с нею и многими другими, несколько раз говорила ей:
— Мадемуазель де Сент-Анж, мне кажется невероятным, что такая юная особа, такая скромная и так хорошо воспитанная, как вы, обладает манерами и жестами, какие замечаются у вас, потому что, когда вы стоите перед камином, то странным образом расставляете ноги, и когда вы хотите подвинуть ваше кресло, то часто делаете движения, как будто вы опрокидываете его через ваши ноги. Наконец, непостижимо в одной и той же особе видеть скромность, доходящую до растерянности, и, точно на грех, жесты мушкетера.
— Мадемуазель де Сент-Анж, — продолжала госпожа Сент-Жан краснея, — сказала, что она воспитывалась вместе с братом, и ее забавляло подражать его манерам, манерам мальчика, и потому многие из них и остались за ней.
Однажды ночью, — продолжала тот же рассказ, — когда случилась страшная гроза, госпожа де Сент-Шарль, которая тогда еще была девица де Ронси, начала стучать в келью девицы де Сент-Анж и просила отворить ее. Де Сент-Анж прислушивалась несколько минут, потом открыла дверь.
— Ах! — сказала ей де Ронси. — Мне ужасно страшно в моей келье, не позволите ли вы мне лечь в вашей, пока не пройдет буря.
Сент-Анж ни за что не хотела впустить ее, говоря, что святые правила запрещают это, и просила ее удалиться. Наконец, де Ронси, видя, что ей абсолютно запрещают остаться в келье Сент-Анж, ушла, очень раздосадованная недостатком снисхождения со стороны Сент-Анж.
По окончании трех месяцев, которые Сент-Анж провела на искусе, ее мать приходит однажды к настоятельнице и говорит, что искус ее дочери кончился, и она просит ее возвратить. Так и ушла Сент-Анж из монастыря к великому огорчению всей обители, которая очень сожалела об ней. Но спустя несколько дней госпожа де Сент-Анж написала настоятельнице, прося у нее прощения за ложь, которую она сделала. Она ввела в монастырь своего сына вместо своей дочери, потому что этот молодой человек имел несчастье убить на дуэли своего противника, и она позволила ему одеться в платье сестры и поместила в аббатстве о-Буа, не находя другого средства укрыть его от строгости за-конов.
Настоятельница отвечала ей, что так как дело уже сделано, то она рада, что то средство спасло жизнь человеку, о котором она составила хорошее мнение за время его пребывания у нее’.
Значит, молодой зубастый волк, убивший на дуэли противника, пробыв в овчарне три месяца, не зарезал ни одной овечки, счастливо сошло. Неудивительно, что у этого волка в овечьей шкуре замечали ухватки мушкетера!

* * *

Однако веселое ‘communaute’ не было последним ‘послушанием’ для нашей героини. Ее ждала монастырская библиотека.
‘Наконец, — пишет она, — меня назначили в библиотеку, к вящему удовлетворению госпожи Мортмар. Я спокойно сидела в кухне и читала, когда пришли сказать, что меня назначили в библиотеку. Я быстро побежала искать госпожу Сент-Дельфин. Едва только она увидела меня, как сказала:
— Наконец, вы догоняете меня. Надеюсь, что мы вместе станем проводить нашу жизнь.
Действительно, — говорит Елена, — я совсем не покидала ее. Она почти всегда была у сестры, и я с нею. А сестра Сент-Дельфин, урожденной Мортмар, была покровительница нашей героини и умница — Рошшуар.
Я, — продолжает Елена, — проводила утро в исполнении для нее комиссии. Я обыкновенно шла к ней тотчас после того, как госпожа де Рошшуар появлялась утром в классе.
Она исполняла ‘приму’, но для нее тяжело было подниматься так рано (в семь часов), и она не думала вставать. Тогда я входила и говорила ей: ‘Восемь часов с половиною, мадам’.
— Ах, боже мой! Это невозможно — я не могу вам верить.
Несколько раз госпожа де Рошшуар входила в ее келью, выходя из класса и говоря ей: ‘Сестра, стыдно для монахини все еще быть в постели’.
— Ах, — отвечала Сент-Дельфин, — я не давала обета совсем не спать.
Тогда Рошшуар говорила:
— Пойдемте, Елена, заставьте встать мою сестру.
Я звала сестру Леонард, и мы почти насильно ее одевали. Когда все было готово, я говорила ей: ‘Мадам, вы ничего не забыли?’
— Нет, на этот день ничего.
А едва мы являлись в библиотеку, как она уже говорила:
— Елена, я забыла свой платок.
Я бегу искать платок, потом книгу, потом еще что-нибудь: она заставляла меня бегать все утро. Но я так ее любила, что это для меня ничего не стоило’, — заключает наша героиня.

Глава восьмая.
Нечто очень печальное…

Продолжаем извлекать из ‘мемуаров’ нашей героини все наиболее существенное, тем более что они скоро будут кончены.
‘Мой союз с Шуазель, — говорит Елена, — укреплялся все сильнее со дня на день. Все у нас было общее: наши книги, наши игрушки, у нас был общий ключ от наших ящиков и даже от наших чернильниц.
В это время девица де Леви однажды в классе очень громко укоряла Шуазель, будто ее мать посажена в тюрьму за то, что любила комедианта.
Шуазель, хотя была сильно оскорблена, со спокойным видом сказала: ‘Нет. Моя мать в провинции, потому что ей так нравится, это дело ее вкуса. Но если бы то, что вы говорите, было справедливо, то это не делало бы вам чести — просвещать меня на этот счет’.
Весь класс был чрезвычайно раздражен против Леви. Все девицы говорили ей, что это бесчестно, что подобными вещами не укоряют, что они в отчаянии оттого, что произошло в их классе, и что они пойдут просить как милости, чтобы ее перевели в ‘голубой’ класс, для ее же собственной чести.
Тогда Леви отыскала Шуазель, которая находилась в классе где-то в углу, то, имея низкую душу, упала перед ней на колени и просила ее не повторять этой истории. Тогда весь класс последовал за ней, и все на нее ‘укали’. Шуазель громко ответила:
— Мадемуазель, все, что я могу сделать для вас, это не называть вас, и я даю вам слово, честное слово, что ваше имя не выйдет из моих уст, но я буду достойна порицания в глазах моих подружек, если останусь спокойною после того, что вы мне сказали в их присутствии, и если не осведомлюсь у моей матери о том пред моим семейством.
В этот момент одна наставница, которая спустя час заметила волнение между пансионерками, подошла и спросила, что такое тут было. Шуазель сказала, что это был спор ее с одной пансионеркой, но что теперь он прекращен. Наставница спросила, никто не имеет пожаловаться на кого-либо? Но так как каждая из нас хранила молчание, то она и успокоилась’.
Умненькие девочки, прибавим мы от себя, сору из избы не вынесли. Но едва ли в том, что огласила перед всем классом де Леви, не было нечто похожее на дым без огня…
‘Я спросила, — говорит Елена, — у Шуазель, нет ли у нее подозрения относительно того, в чем ее укоряли?
— Мать моя, — уклончиво отвечала Шуазель, — всегда казалась странной женщиной, которая не была любима своим семейством.
На лице Елены выразилось недоумение. Шуазель заметила это.
— Ни мой отец, ни мой дядя, — заговорила она, — никогда мне не говорили о ней, и когда я несколько раз заводила о ней речь, то видела, что разговор этот им не нравился, но теперь, когда я вспоминаю то, что говорили о ней, то я начинаю бояться, уж не права ли мадемуазель Леви в том, что она тогда сказала’.
Это еще более изумило Елену, и вызвало Шуазель на дальнейшую откровенность.
‘— Я, — сказала она, — скрываю то, что у меня ненависть к неудержимым слезам, и потому я сдерживаю себя.
Тогда, — говорит Елена, — я просила у матушки Катр-Тан позволения пойти к госпоже де Рошшуар, которой я имела сказать нечто. Она позволила. Со своей стороны, Шуазель просила о том же мать де Сент-Пьерр. Но эта строгая особа отвечала, что Шуазель может подождать до вечера, чтоб говорить с Рошшуар.
Шуазель, необыкновенно пылкая девочка, не сдержалась и разразилась рыданиями. Госпожа Сент-Пьерр рассердилась и велела ей стать на колени. Шуазель повиновалась. Пансионерки, жалея ее, стали ласкать подружку, а Леви упрекали, что она причиною всего этого. Та спряталась, не смея показаться. Тогда Шуазель, — прибавляет Елена, — сказала мне громко:
— Так как ты имеешь позволение, то пойди к госпоже де Рошшуар, скажи ей, что произошло, и попроси ее, чтоб она сама узнала от меня обо всем, но только не называй Леви, потому что обещала ей хранить в тайне происшедшее между нами.
Я побежала, — продолжает Елена, — к госпоже де Рошшуар, но не нашла ее в ее келье, а увидела только госпожу де Сент-Дельфин.
— А! Это вы, мой котик, — сказала она. — Я очень рада, что вы пришли, потому что я скучала как собака в ожидании сестры. Пожалуйста, скажите мне что-нибудь радостное, потому что я нахожусь в страшном унынии.
Тогда я ей сказала, — пишет Елена, — Шуазель и я имеем нечто сообщить госпоже де Рошшуар, но только Шуазель не получила позволения прийти к ней. Не будете ли вы столь добры приказать сестре Леонард отыскать ее, сказав, что Рошшуар спрашивает ее, и это не будет ложь, потому что это делается от вашего имени. Она согласилась, и немного спустя явилась и Рошшуар.
В этот момент явилась и Шуазель, и мы рассказали госпоже Рошшуар о том, что произошло. Лицо Рошшуар выразило огорчение.
— И кто это сказал вам подобную вещь? — спросила она.
Мы положительно отказались отвечать, — говорит Елена. — Засим Рошшуар, которая не желала компрометировать себя перед Шуазель, сказала ей:
— Я удалилась от мира, и с нами не случаются подобные происшествия, но скажите мне, кому из вашей фамилии вы желали бы, чтоб я написала, чтоб эта особа дала вам некоторые объяснения.
— Это герцогиня де Грамон, моя тетка, — отвечала Шуазель.
Рошшуар написала герцогине, и та на другой день пришла. Узнав от Шуазель причину ее огорчения, она сказала:
— Я вовсе не желаю вас обманывать, вы становитесь большою, и потому вам следует избегать неведения того, что случайно могло бы поставить в необходимость говорить нечто неприличное. Это очень верно, что поведение вашей матери вынудило ее семью заключить ее в монастырь. У вас есть сестра, которая воспитывается в другом монастыре, и ее поместят в аббатство о-Буа вместе с вами. Ваше поведение должно быть таково, которое внушило бы пансионеркам, чтобы никто не позволил себе говорить об этом происшествии и чтоб никому об этом ни слова. Вы можете представить, что это не должно быть предметом приятной беседы для вашего отца: не говорите ему ни слова об этом, если только он сам первый не заговорит об этом.
Тогда Шуазель спросила, неужели ей не позволят совсем писать к матери. Герцогиня отвечала, что она не может взять на себя дать ей это позволение, но что она переговорит об этом с семейством’.
Однако злобная выходка девицы Леви, перед всем классом бросившей в лицо Шуазель укор относительно романических похождений ее матери, сделала свое дело: скандал вышел за пределы монастырской обители, и весь Париж заговорил об этом.
Связь матери приятельницы нашей Елены, юной Шуазель, с актером, с красавцем Клервал, была, действительно, разоблачена, и оскорбленный муж, отец Елениной приятельницы, граф Жак де Шуазель-Стэнвиль, немедленно засадил ее на всю жизнь в один отдаленный монастырь, отобрал все ее богатые имения и капиталы под предлогом опеки, а горничную и лакея, помогавших влюбленным, спрятал — первую в Сальпетриер, а последнего — в Бисетр.
Несколько времени спустя после этого печального разоблачения юная Шуазель, очень взволнованная, сказала Елене:
— Вообразите, мою сестру тоже помещают в аббатство о-Буа, и она прибудет сюда в ближайший понедельник. Это меня очень опечаливает.
Она никогда не видала своей маленькой сестренки и боялась, что она будет мешать ее дружбе с Еленой.
Последняя утешала ее, сколько могла.
Девочка была приведена в монастырь герцогинею Шуазель, которая заявила, что за всем необходимым для девочки обращались бы к ней, герцогине, а отнюдь ни к ее отцу, ни к герцогине Грамон. Это сделано было потому, что отец девочки утверждал, что она не его дочь, а комедианта Клервала.
‘Когда, — говорит далее Елена, — герцог Шуазель, госпожа де Стэнвиль и герцогиня Грамон приезжали повидаться с девицею Шуазель (приятельницею Елены), то они никогда не вызывали девицы де Стэнвиль (предполагаемой дочери комедианта), но Шуазель сопротивлялась и говорила, что и она ни за что не выйдет к ним, если они не вызовут и ее сестру, и ее вызывали’.
Елена уверяет, что ее приятельница делала это по доброте и благородству своего сердца, потому что не любила своей младшей сестренки.
В это время приятельнице Елены было уже четырнадцать лет.
Насколько в то время во Франции господствовали разделения на касты, видно из того места записок нашей героини, где она говорит, что однажды чинили стены аббатства и по необходимости в одном месте сделано было отверстие, выходившее на двор соседнего, бедного монастыря, в котором было всего тридцать воспитанниц, которые, по словам Елены, были совсем не ‘comme il faut’ и очень смущались, когда видели наш класс, столь многочисленный и состоявший из ‘первых дочерей Франции’.
‘Первые дочери Франции!’ Какая благородная гордость!.. А в соседнем жалком монастыре, фи!..
Но вот в аббатстве совершается важное событие, гордое участие в котором принимает и наша юная героиня.
‘В это время, — говорит Елена, — вечером приходит ко мне девица де Шуазель и говорит, что имеет сообщить мне большой секрет: она поведала мне, что выходит замуж за сына госпожи де Шуазель-ла-Бом, которому всего семна-дцать лет, что он очень любезен, что она будет называться герцогинею де Шуазель-Стэнвиль, что на другой день ее семья сделает визиты госпоже Рошшуар и мадам аббатисе, и что она просит меня (как лучшего ее друга!) сделать эти визиты вместе с нею’.
Почтенный биограф нашей героини, Люсьен Перей, поясняет, что она, ‘восхищенная играть столь значительную роль’ в этом событии, с радостью приготовилась ‘важно сопровождать’ свою приятельницу.
‘На другой день, — говорит она, — герцог и герцогиня де Шуазель, герцогиня де Грамон и господин де Стэнвиль явились в говорильню госпожи аббатисы, куда также пришла госпожа де Рошшуар. Говорят, что брачный контракт должен быть подписан в следующее воскресенье в Версале, что он подписан будет ее семейством и друзьями в понедельник, что во вторник мадемуазель де Шуазель получит подарки и что в среду она отправляется в Шантлу, где и должно совершиться бракосочетание, и что, наконец, два дня спустя она будет возвращена в аббатство о-Буа, ибо ей было всего только четырнадцать лет. Тотчас после отбытия ее семейства я и девица де Шуазель сделали сообщение всему монастырю относительно ее замужества. В понедельник, в день подписания контракта, весь наш класс собрался у окон, чтобы видеть посещение своей супруги господином Шуазель-ла-Бомом, и он показался нам очень красивым. Весь Париж (tout Paris!) был при подписании этого контракта. Выйдя из говорильни, де Шуазель подошла к одному окну, где были воспитанницы, и господин де Шуазель-ла-Бом, заметив ее, сделал глубокий реверанс, который нас восхитил… На другой день ей прислали огромную корзину, купленную у мадемуазель Бертэн, ларчик с прекрасными бриллиантами, игрушки с голубой эмалью и кошелек с двумястами луидоров.
После госпожа де Рошшуар позволила мне отправиться на завтрак к герцогине де Грамон. Госпожа де Клермон провожала меня’.
Елена перечисляет далее, какие подарки она получила от своей юной замужней приятельницы: золотой сувенир с ее волосами, мешочек и опахало. Сорок мешочков и сорок опахал она подарила воспитанницам.
‘Возбужден был вопрос, — продолжает Елена, — о том, чтобы ее сестру не брать в Шантлу, но Шуазель так громко жаловалась, что, наконец, герцогиня де Шуазель взяла ее. Она подарила сестре прекрасный медальон в бриллиантах, а ее муж, господин де Шуазель-ла-Бом, подарил ей сувенир, тоже украшенный бриллиантами. Шуазель, которую я отныне буду называть госпожою-мадам, воротилась по прошествии пятнадцати дней. Она рассказывала мне о всех празднествах, которые устраивались в честь ее, но говорила также, что не проходило дня, чтоб не ворчала ее свекровь. Она говорила также о своем муже, что полюбила его до безумия, что он такой радостный, веселый, почти их никогда не оставляли вдвоем, и все-таки он находил средства говорить ей очень не мало кой-чего, но только она совестилась передавать мне о том’.
Девическая скромность… Но можно себе представить, каких милых вещей семнадцатилетний муж мог наговорить своей четырнадцатилетней супруге-школьнице. Неудивительно, что свекровь ‘ворчала’ ежедневно на сына и юную невестку. Уж таковы свекрови! Недаром Наполеон говаривал, что он совершил много злодеяний, много преступлений, но что только в одном злодеянии он неповинен: он никогда не был свекровью.
В это время случилось одно обстоятельство, которое произвело сильное впечатление на юных воспитанниц аббатства о-Буа. Они присутствовали обыкновенно при очень частых пострижениях в монастыре. Эта церемония казалась им вполне естественной и не наводила на них грустных размышлений. Но на этот раз было иначе. Вот что говорит об этом наша героиня:
‘В продолжение двух лет состояла на искусе одна юная особа, девица Растильяк, в возрасте двадцати лет. Она казалась погруженною в страшную меланхолию, всегда была больна и большую часть времени проводила в больнице. Она уже приняла постриг. Два раза назначали ее произнести монашеский обет, но всякий раз его откладывали, потому что она впадала в недуг. Ее духовник, дом Темин, настаивал отложить на неопределенное время принесение ею обета, и тогда прошел слух, будто ее постригли против ее воли. Мы об этом однажды сказали госпоже де Рошшуар. Она нам отвечала, что совсем не вмешивается в дела послушниц, но что если в самом деле делается против волн постригаемой, и она не может снести тяжести монастырской жизни, то она, Рошшуар, не даст своего голоса. После двух или трех повторений опыта посвящения больной ее обязали возвратиться в мир, в ее семейство, но это было тщетно — она не возвращалась. Наконец назначили день для принесения ею монашеского обета и сказали, что хотя она будет очень больна и с трудом может держаться, но она решилась произнести свои обеты.
В день произнесения обетов, — говорит Елена, — все Готфор, принадлежащие к большому свету, собрались в церкви, потому что посвящаемая приходилась им близкою родственницею. Девица де Гюин принесла восковую свечу и должна была быть крестною матерью посвящаемой, а граф Готфор был ее кавалером. У де Гюин была очень красивая фигура. На ней было креповое платье, прошитое серебром и покрытое бриллиантами. Она очень хорошо повторяла речь, которую произносил аббат де Маролл, где он говорил, что это была большая заслуга пред лицом Господа отречься от мира, когда посвящаемая могла быть в нем обожаема и служить ему очарованием и украшением. Казалось, что он желал нарисовать перед нею особенно прекрасно то, что она покидала. Но она держала себя с полным достоинством.
После речи, — продолжает Елена, — граф Готфор подал ей руку и провел в дверь монастырской ограды. Когда она вышла, дверь захлопнули с большим шумом за нею и с треском задвинули засовы и с большою ловкостью, которую никогда на забывают проявить в подобном случае. Мы все заметили, что это произвело на нее страшное впечатление, и она очень заметно побледнела.
Захлопнулась с шумом гробовая крышка, и живой мир остался за стенами.
Она вошла во двор более мертвой, чем живой, — говорит Елена. — Всегда утверждали, что она больна, но нам казалось, что ее душа страдала больше, чем тело. Когда она вошла за решетку хора, ее заперли, чтоб разоблачить новопосвященную, и постарались сорвать с нее все светские украшения. У нее были длинные белокурые волосы. Когда их распустили, мы все хотели закричать, чтоб помешать, чтоб их не резали…
— Какая жалость! — тихо проговорили все воспитанницы.
В тот же момент, как начальница послушниц наложила на ее голову ножницы, она вся затрепетала. Волосы положили на большое серебряное блюда, это было так красиво видеть! Ее облекли в одеяние монашеского ордена, накинули на нее покров и возложили на голову венок из белых роз, потом открыли решетку и представили посвященную прелату, который и благословил.
Это очень трогательно, но и очень печально…
Потом к решетке поднесли кресло, на которое и воссела мать настоятельница, имея по бокам, с одной стороны, носительницу распятия, с другой — капелланшу. Девица де Растильяк (постриженная) упала перед нею на колени, вложила свои руки в ее и произнесла свой обет.
— Я приношу обет Богу, — говорила она, — в ваших руках, мадам, обет бедности, смирения, послушания, целомудрия и вечного заточения, следуя правилу святого Бенедикта, исполняя устав святого Бернарда, ордена Сито, филиации Клэрво.
Она была так слаба, — говорит Елена, — что с трудом могла держаться на коленях. Начальницы сестер-послушниц, госпожа Сент-Вэнсан и госпожа Сент-Гильом, стояли позади нее. У нее был такой вид, как будто у нее на глазах было облако и она не сознавала, где она. Госпожа Сент-Вэнсан повторила ей обет слово за словом, и та повторяла за ней. Когда она произнесла свой обет послушания и когда дошло до обета целомудрия, то остановилась и молчала так долго, что все воспитанницы, которые сильно плакали, не могли удержаться и едва не рассмеялись. Наконец, бросив взоры во все стороны, как бы желая удостовериться, что ниоткуда не придет к ней помощь, начальница послушниц приблизилась к ней и сказала:
— Идемте, будьте мужественнее, дитя мое, кончайте вашу жертву.
Она сделала глубокий вздох и прошептала:
— ‘…Целомудрия и вечного заточения’. — И в то же время упала головой на колени настоятельницы. Она упала в обморок, и ее унесли в ризницу’.
Сколько замечательной наблюдательности в нашей юной героине и какой талант изложения! Дальнейшее развитие наблюдательности и упражнения врожденного таланта, быть может, подарили бы Польше и Европе литературное светило, которых немало подарила свету симпатичная, хотя обиженная немилостивым роком родина Мицкевича, Элизы Ожешко, Сенкевича и многих достойных сынов и дщерей Польши…
‘Ничего более не опечалило меня, — продолжает наша талантливая девочка, — как когда она явилась в дверях ризницы, бледная как смерть, с потухшим взглядом, поддерживаемая двумя монахинями. Девица де Гюин, которая несла ее свечу, вся дрожала так, что едва могла идти. Госпожа Сент-Магделен, это имя приняла девица де Растильяк, дошла до середины хора, где ей и помогли остаться некоторое время распростертой ниц. Над ней простерли похоронный покров и запели ‘Miserere’ Ля-Лянда, которое пели мы, также как и ‘Dies irae’ и ‘Libera’ des ‘Cordeliers’, музыка которых восхитительна. Все продолжалось полтора часа, произносили молитвы мертвых, чтоб объявить новопосвященным, что они — мертвые для мира.
В тот же самый вечер, — заключает Елена, — она была уже в горячке, и ее поместили в больницу, где она и оставалась шесть недель. Когда же встала, то дали ей должность в столовой. Однако ее здоровье совсем не восстановилось. Она пребывает в полном бессилии, которое всех интересует, и все стараются ее рассеять, напрасно надеясь сделать приятною ее жизнь’.
Повторяем: это очень трогательно, но и очень печально…

Глава девятая.
Аббатиса скандалистка

Эффектный, совсем театральный обряд пострижения девицы Растильяк, рассчитанный на доверчивое воображение юных зрительниц и во все ритуальное и легендарное верующих монахинь и послушниц, обряд, обставленный и символами погребения, и надгробными покровами, и пением погребальных гимнов, не мог не произвести на Елену, при ее пылком воображении, глубокого впечатления. Весь вечер и ночь она находилась под влиянием какого-то кошмара. Ей, казалось, слышались похоронные гимны, над ней колыхался погребальный покров, в ушах звучали страшные, грозные мелодии: ‘Miserere’, ‘Dies irae’, ‘День гнева’, за что этот небесный гнев? На кого он обрушился? Чем провинилась пред небом, пред грозным, невидимым Судией жалкая, болезненная Растильяк?.. Тень ее как бы стоит перед Еленой и спрашивает: ‘За что?.. За что?..’ Она в глубоком обмороке… Как мертвую ее несут в ризницу… Куда девался ее венок белых роз?.. Бедная!.. Ее роскошные, обрезанные белокурые косы на блюде, точно голова Иоанна Крестителя… И ее, Еленины волосы, упадут на блюдо…
Нет! Нет! Прочь отсюда! На родину, в Польшу, на милую Украину, к аистам, к соловьям, к горькой кукушке, к тем босоногим маленьким хлопам, которые не поют ни ‘Miserere’, ни ‘Dies irae’, а звонкими детскими голосами выкрикивают:
Чики-чики вигранчики.
Поихали по зайчики,
Задком, передком —
Перевертушком.
Ой, Кулина молода,
Одчиняй ворота:
Твий сын Максим
На повозци сидит,
А повозка скрипит —
Хоче поломаться…
Зачем ‘Dies irae’? Кто гневается? На кого? За что?.. Разве она не молилась?.. Разве не молилась и Растильяк?.. Бедная!.. Ее унесли… Нет, нет! Скорее отсюда, на родину, к аистам, в старый замок на Украине…
А милая далекая Польша?.. Дядя-епископ давно ничего не пишет… Только с Остапом прислал письмо… Скорей бы на Арапа и ускакать отсюда…
Вон там, в реке, купаются девочки, бегают по берегу, закрывают уши ладонями, качают направо и налево мокрыми головками и тоненькими голосами выкрикивают:
Коту, коту,
Вылий воду
На колоду:
Чи на грим.
Чи на дощь,
Чи на блиставку (молния)…
Эти девочки стараются вылить на свои ладони попавшую в уши воду и гадают по ладоням, будет ли гром, или дождь, или молния…
Тревожную ночь провела Елена и только к утру спокойно уснула, отчего и проспала. Бонна не решилась разбудить ее, боясь, не заболела ли девочка.
К своему ‘послушанию’ в библиотеку Елена явилась поздно.
— Что, мой котенок? — встретила ее веселая Сент-Дельфин, сестра Рошшуар. — Не больны ли вы?.. Ваша бонна говорит, что ночью вы бредили, бормотали ‘Dies irae’.
— Да, я была расстроена пострижением бедной Растильяк… Это так страшно… Неужели и вас так же постригали?
— Да, так же, и венок из белых роз надевали мне на голову и ‘Miserere’ пели.
— И ‘Miserere’ и ‘Dies irae’ пели?
— Пели… Все, все проделали, по монастырскому уставу.
— И вам не было страшно?
— Нет. Я была тогда еще девочкой, четырнадцати лет, и мне казалось, что это театральное представление. А когда в числе обетов от меня потребовали обет ‘целомудрия’, я вытаращила глаза и спрашиваю, что такое ‘целомудрие’, так что некоторые из монахинь рассмеялись.
— Да и вчера, когда дошло до ‘целомудрия’, Растильяк растерялась, и наши воспитанницы чуть не расхохотались.
— Да оно, в сущности, и смешно, мой котенок.
— А мне не было смешно, а ночью так совсем было страшно… Мне слышалось даже, как будто из апартамента мадам д’Орлеан доносились до меня рыдания, вопли и вой.
— Все это вздор, мой котик… Это так кажется: заперли навсегда ее апартамент, ну и думают суеверные монашки, что в запертых, пустых апартаментах поселилась нечистая сила’.
История этих апартаментов такова.
Тринадцатого августа 1693 года у регента Филиппа Орлеанского, который был женат на девице де Блуа, родилась дочь Луиза-Аделаида де Шартр, которая приходилась внучкой Людовику XIV и госпоже де Монтеспан. Когда девочке исполнилось всего восемнадцать лет, ее сделали настоятельницей такого знаменитого аббатства, как о-Буа. Какое безобразие! Девчонке в восемнадцать лет и такое высокое и ответственное положение!
И что же из этого вышло!
Замечательная красавица, напоминавшая свою бабушку, госпожу Монтеспан, она превратилась в какого-то демона: надменная и высокомерная, с неукротимыми страстями, она тотчас стала ужасом и позором аббатства.
И когда она наконец умерла 20 февраля 1743 года, то о ней составились целые легенды в аббатстве, которые и наводили настоящий ужас на воспитанниц монастыря.
Об этом наша Елена пишет в своих ‘мемуарах’.
‘Уверяли, — говорит она, — что слышали завывания, стоны, удары плети и звуки влекомых по полу цепей, которые неслись из запертых апартаментов Орлеанской, и говорили, что это возвращалась туда ее душа для очищения грехов, которые она совершила при жизни.
Надо полагать, что это она сама бичевала, а может статься, и черти ее мучили.
Так, по крайней мере, думали в аббатстве. Оттого и боялись ходить в апартаменты страшной, нераскаянной грешницы.
Эти апартаменты, — говорит далее наша героиня, — так были страшны, что никогда не входили туда иначе, как в большой компании, и сестра Гюон, войдя туда однажды одна, чтоб подмести там, видела следы крови в спальной Орлеан [И, конечно, был там страшный серный запах, от которого сестра Гюон чуть не задохлась. Все как следует], а когда тотчас позвали туда других, то уже ничего не видели’.
Понятно, видела только сестра Гюон, подобно той нашей страннице, которая ‘своими глазами видела лешего’, а когда ее спросили, какой он из себя, отвечала: ‘Одна ноздря, а спины нету…’ Так и сестра Гюон.
И наша умница, маленькая героиня полька, верила этому, потому что таков был век и так она была воспитана.
‘Когда нужно убрать в этих апартаментах, — продолжает Елена, — что делалось два раза в год, так как никто их не занимал, то входило туда разом пять или шесть послушниц, чтоб подмести и стереть пыль, потому что одной там оставаться было опасно (какой ужас, подумаешь!..) Апартаменты эти открывались только, чтоб показать иностранцам по причине красоты живописи на плафонах и роскошных ковров из шпалерной фабрики, покрывающих стены и изображающих историю Эсфири и Юдифи. Говорят, что эти ковры — лучшие из гобеленов’.
Далее Елена приводит некоторые ужасные подробности из жизни чудовища, настоятельницы аббатства о-Буа.
‘Рассказывали, что это чудовище жестокости приказывало многих монахинь засекать плетьми до смерти. Других она запирала и в продолжение всей ночи заставляла их петь церковную службу. Когда регент, ее отец, посещал ее в ее апартаментах, то всю ночь она проводила в смехе, в разных забавах и проделывала сотни дурачеств в присутствии молодых монахинь. А говорила, что провела ночь в молитвах с этими монашенками, чтобы очиститься от грехов, которые она совершила. Говорят, что она раздевалась вся догола и велела приходить к ней монахинь, чтоб удивлять их своим телом, ибо она была самая красивая особа своего времени. Ванны она принимала из молока и на другой день распределяла это молоко между монахинями, в их трапезной, и приказывала в силу святого ‘послушания’ пить то молоко.
Наконец, эти беспутства дошли до такой степени, что монахини принесли на нее жалобу, и им отвечали, что переведут ее в аббатство де Шелль.
В это аббатство она переведена была, когда ей исполнилось двадцать один год.
Регент сам явился к ней, чтобы объявить ей приказ короля и сказал, что ‘она так жестоко угостила своих несчастных монахинь, что их вопли достигли подножия трона, что хотя он и питает к ней некоторую нежность, он, однако, вынужден переменить ей аббатство, потому что публика будет возмущена, если он не окажет правосудия монахиням’. Тогда мадам Орлеан пришла в отчаяние, плакала, клялась отцу, умоляя оставить ее в аббатстве о-Буа и обещая, что впредь ее управление будет столь мягкое, коль доселе было жестокое и деспотическое. Но регент остался непоколебимым и сказал, что она должна приготовиться оправляться в Шелль через несколько дней. Когда она увидела, что не может разжалобить отца, то собрала монастырский собор, упала на колени и умоляла монахинь подать правительству просьбу, чтобы ее оставили тут, и что они не будут больше жаловаться на ее поведение.
Должность настоятельницы (приорства) исполняла тогда в аббатстве госпожа де Ноайль, — повествует Елена. — Она приблизилась к мадам Орлеан и обратилась к ней с такими достойными словами, которые повторяли мне сотни раз:
— Мы подвергались без ропота, мадам, тем жестоким наказаниям, которые вы налагали на нас, слепо покорные вашей воле, мы видели в наших страданиях тяготевший над нами перст Божий. Почтение, которое мы вам оказывали, и уважение к крови, которая течет в вас, вынуждали нас думать, что было бы величайшим несчастием для нас кончить наши дни не под вашим управлением. Это было бы все равно что роптать на Бога за ниспосылаемые нам испытания, требовать полного безветрия, когда Господь посылает бурю. И потому мы желаем, чтобы вы нашли счастье там, где вам определено теперь жить, и это, мадам, составляет предмет наших молитв и наших обетов.
Мадам Орлеан, — продолжает уже Елена, — поняв из этой речи и из поведения монахинь, что ей не на что надеяться, вскочила, как бешеная, и убежала в свои апартаменты.
Через несколько дней, господин де ла Турдоннэ, секретарь регента, и герцогиня де Виллькье пришли сказать ей, что экипажи для нее готовы и что она должна отправиться в аббатство Шелль, но она положительно сказала, что не поедет. Тщетно герцогиня старалась убедить ее, но цели не достигла. Возвратились к регенту, и тот сказал: ‘Там, где мягкость не производит действия, надо употребить силу’.
И вместе с Турдоннэ и герцогиней Виллькье он послал господина де Лионн, своего капитана гвардии с двумя офицерами. И сказали госпоже д’Орлеан, что все они (tout ce monde) получили приказ усадить ее в карету. Когда она увидела это, то разделась догола, бросилась на свою постель, велела войти к ней капитану де Лионн и спросила его, неужели он будет настолько нагл, что наложит дерзкую руку на тело ‘дочери от крови Франции…’
Какое возмутительное нахальство! ‘Дочь от крови Франции’ (une fille du sang de France!)… Да последняя французская прачка и судомойка также имела полное право сказать, что она ‘дочь от крови Франции…’ Да еще лежит голая, думая соблазнить храброго капитана.
Господин де Лионн, смущенный, воротился к регенту, который тогда послал к своей дочери принцессу де Конти, чтоб ее урезонить, и приказал, что если принцесса не успеет в этом, то мадам Орлеан завернут в матрац и унесут. Принцесса Конти явилась к ней и только при помощи слез и молений убедила ее отправиться. Ее увезли в Шелль, в четырех милях от Парижа. Ей оставили звание аббатисы, но без всякого авторитета. Когда же, после некоторого времени, аббатство де Сент-Антуан в Париже осталось вакантным, она просила себе это аббатство. Просьбу ее уважили, но только с тою оговоркой, что звание ее будет лишь номинальным. Наконец, через несколько лет она умерла, прося похоронить ее в аббатстве о-Буа, что и было исполнено. Ее погребли на клиросе под мавзолеем из белого мрамора’.
Так записано в ‘мемуарах’ нашей героини. Но ее почтенный историограф Люсьен Перей говорит, что рассказ Елены не согласуется со свидетельством матери регента и бабушки скандальной настоятельницы аббатства о-Буа. Последняя очень любила свою внучку и не рисует ее такими мрачными красками, как Елена. Она совершенно умалчивает о пребывании своей внучки в аббатстве о-Буа и говорит лишь о назначении ее в монастырь Шелль. ‘Совершенная точность рассказа Елены, — говорит Люсьен Перей, — который мы могли проверить, дает ему большой перевес’.
‘Был в аббатстве о-Буа, в общественной зале, — говорит Елена, — прекрасный портрет мадам Орлеан над камином. Портрет ее был стоячий, у ног ее видны были скипетры и короны, которые она попирала. В одной руке она держала распятие, а другой возлагала на жертвенник терновый венок. Что было особенное в этом портрете, это то, что она была одета монахиней, и ноги ее были босые’.
По свидетельству Люсьена Перея, настоятельница Орлеан была янсенистка. Ее отец, регент, покровительствовал учению янсенистов на зло двору, который принадлежал к противной секте. Он, по всей вероятности, и дочери внушил идеи янсенизма, и под влиянием его приверженцев аббатство о-Буа ревностно придерживалось янсенизма. Монахини того аббатства так открыто исповедовали свое верование, что монастырь их считался отрешенным в течение последних лет управления им госпожою Ришелье. А теперь, по вине регента, попали в милость и монахини аббатства, и парижский архиепископ Кристоф де Бомон, открытый враг янсенистов, согласился в 1777 году дать конфирмацию юным воспитанницам аббатства о-Буа.
Наша героиня обстоятельно рассказывает об этом событии, и не без ядовитого юмора.
‘Готовили меня тогда, — говорит она, — к конфирмации, ибо я должна была быть конфирмованной на Духов день. Так как матушка Катр-Тан была ярая янсенистка, то я, чтобы сделать ей любезность, надумала сказать ей, что я боюсь, как бы архиепископ вместо того, чтоб конфирмовать меня Духом Святым, не конфирмовал нечистым духом. Матушка Катр-Тан вместо того, чтоб побранить меня, чрезвычайно смеялась этой шутке. И когда я всем это разболтала, то через матушку Сент-Амбруаз дошло это и до госпожи де Рошшуар, которая призвала меня к себе и чрезвычайно намылила мне голову. Она решила, что я совсем не буду конфирмована, разве только через год.
Для конфирмации я приняла имя Александриен-Эмманюэль. Наступил День Святого Духа, и архиепископ, после совершения службы и конфирмации воспитанниц, вступил в аббатство. Настоятельница с посохом и всем обществом встретила его в дверях, и он обошел весь дом даже до классов. В аббатстве такой обычай, что монахини одна после другой подходят целовать его перстень, но много было и таких, которые от этого уклонялись, и я даже видела, что многие, воодушевленные партийным духом, становились позади его и показывали ему язык. Он был и в прекрасной монастырской библиотеке, которая помещается в трех комнатах и содержит тридцать тысяч томов. Есть в ней и редкие рукописи. Говорят, что у монахинь имеются книги Янсения, оригинального издания, но они хранятся не в библиотеке и, по-видимому, их тщательно скрывают. Войдя в библиотеку, архиепископ сел. Госпожа Сент-Дельфин, как первая библиотекарша, приветствовала его. Ему показали лучшие книги на веленевой бумаге и в миниатюрах. Заметив шкафы со спущенными занавесями, он спросил, что это значит, и ему сказали, что там были романы и книги по литературе. Он захотел их видеть. Открыли шкафы, и он удивлялся красоте изданий, между прочим, обратил внимание на ‘Le Roman de la Rose’ и на ‘Saint Graal’, с великолепными миниатюрами. Он спросил, как такого сорта книги попали в библиотеку аббатства, потому что, вероятно, их не покупали. Тогда Сент-Дельфин отвечала, что прежде многие лица, умирая, завещали их библиотеке монастыря, — что мадам Орлеан со своей стороны также подарила свою, которая очень богата книгами этого сорта. Проходя одной стороной, где были сочинения Николь, Арно, Паскаля и других отцов Порт-Рояля, архиепископ сказал: ‘Вот кто ловко кружит головы и кто еще будет кружить ловко’. Проходя по той стороне, где находятся Отцы Церкви, он заметил много пустых полок и спросил о причине этого. Сент-Дельфин отвечала, что многие из этих книг находились у монахинь. Он удивился, что женщинам больше нравится читать книги по схоластике, писанные по-латыни, и сказал:
— Меня не удивляет, когда мои викарии говорят, что они любят лучше иметь дело с учеными Сорбонны, чем с монахинями аббатства о-Буа. Где обыкновенно, — смеясь, спросил он, — стоит у вас Янсений и мечтания Пер-Кенель?
— Этих книг нет в каталоге, который находится у меня на хранении, — отвечала Сент-Дельфин.
Однако эти уклончивые ответы не помогли.
Дня через два архиепископ прислал в монастырь викариев, которые велели снести в библиотеку все книги теологического содержания, заперли в шкафы и наложили печать архиепископа с запретом монахиням ее трогать.
Вот что наделали Янсений и мечтатель Пер-Кенель.
Монахини возмутились. Они объявили, что не признают внутри монастыря другого авторитета, кроме аббата Сито или Клэрво, их прямых начальников.
И монахини победили. Боясь, что дело дойдет до парламента, архиепископ послал в аббатство снять печать со шкафов библиотеки. Аббат Клэрво в благодарность монахиням за то, что они отстаивали его авторитет перед зазнавшимся архиепископом, прислал в монастырь ‘неизмеримое’ (immense) количество, — как выражается Елена, — бургонского вина и, вероятно, высокой марки’.
Приближались именины самой популярной в аббатстве и особенно между юными воспитанницами особы — госпожи Рошшуар, и девочки задумали особенно почтить ее.
‘В это время, — говорит наша героиня, — мы решили дать спектакль в честь госпожи де Рошшуар, по случаю ее ангела, который приходился на пятнадцатое августа. Имя ее было Мария. Мы должны были употребить на это столько старания, как никогда, чтобы этот праздник имел успех.
Мы давали ‘Эсфирь’. Я играла эту роль, Шуазель — Мардохея, Шатильон — Ассуэра и девица Шовиньи — Амана’.
Наша героиня, как женщина, не может не упомянуть о нарядах.
‘Нам нарисовали костюмы, — говорит она, — по образцу костюмов ‘Французской Комедии’. У меня было белое платье с серебром, юбка была украшена алмазными аграфами сверху донизу, и обошлось это более чем в сто тысяч ефимков, которыми снабдили меня госпожи Мортмар, Грамон и герцогиня Шуазель. Одевала меня виконтесса де Лаваль. На мне были бледно-голубое бархатное манто и золотая корона. На всех воспитанницах хора были белые кисейные платья и вуали. Перед спектаклем я вышла в простом монастырском одеянии и произнесла такие слова:
Nous sommes en ип lieu par la grace habile,
Ou l’on vit dans la paix et la tranquilite.
L’innocence, quifut lew compagne eternelle,
S’y plait et n’eut jamais d’asile plus fidele’.
Это была тонкая похвала аббатству, где девицы воспитывались в мире и спокойствии и где невинность была их вечным спутником в этом верном убежище.
Затем Елена продекламировала стихотворную смесь из пролога Эсфири и других стихов Расина, приноровленную к этому случаю де ла Гарпом и посвященную госпоже Рошшуар.
‘Я, — говорит Елена, — плакала, оканчивая это (toutrespire ici Dieu, la paix, la verite — ‘все дышит здесь Богом, миром, истиной’), Рошшуар плакала тоже. Пели хор и танцевали балет, пока я одевалась. После спектакля Рошшуар, как только увидела меня, протянула ко мне руки, я бросилась к ней, и она меня много ласкала. Она нисколько не скрывала, что предпочитает меня всем.
Я была тогда, — продолжает она, — так счастлива, что желала, чтобы это время протянулось навсегда.
Но ее скоро поместили в аптеку.
Меня поместили, наконец, в аптеку, — пишет она, — предмет моих желаний. Мне жилось там очень приятно. Я там была вместе с Шуазель и обеими Конфлян, с Монсож, Дама, все милые и любезные.
В числе монахинь Сент-Ком была редкой любезности, госпожа Сент-Лоран, одна из Коссэ, была остроумна и ветрена. Госпожа Сент-Маргерит, которой было шестнадцать лет, только и думала о забавах. Госпожа Сент-Вероник была стара и смешна. Госпожа де Сент-Ком обучала нас ботанике, учила распознавать растения и их свойства. Вечером мы шли к Рошшуар, я желала бы так провести всю жизнь.
Я сказала, что нас было шесть в аптеке. А вот наши портреты, довольно похожие на оригиналы:
Герцогиня Шуазель пятнадцати лет, замужняя, милая, любезная, веселая, остроумная, но насмешница, вспыльчивая и наглая.
Елена Масальская (это я), четырнадцати лет, милая, острая, грациозная, с красивым станом, упрямая, как вол папы, и неспособная сдерживать первого движения.
Девица Дама — милая, полная грации, шестнадцати лет.
Девица Монсож — прекраснейшие глаза в мире, но черная, ладная, пятнадцати лет.
Девица Конфлян — довольно милая, очень умная, с жалом, пятнадцати лет’.
Почтенный Люсьен Перей добавляет в примечании к словам Елены, что девица де Конфлян, впоследствии маркиза де Куаньи, одна из наиболее остроумных женщин при дворе Людовика XVI, и недаром Елена Масальская говорит, рисуя портрет — не кистью, а словами — своей школьной подруги и товарки по аптеке, поясняет, что та была с жалом.
Выше наша героиня сказала, что их было шесть подруг, исполнявших ‘послушание’ в аптеке. Шестою и была сестра той, у которой имелось ‘жало’, ядовитый язычок, и которая услаждала этим язычком двор Людовика XVI и его самого, пока гильотина не положила конец этим услаждениям. Эта шестая была — девица де Водрейль, сестра предыдущей, желавшая подражать сестре, но не обладавшая ее остроумием.
Но тут готовилось нечто неожиданное и непредвиденное, особенно после таких блестящих именин госпожи Рошшуар, которые справлялись 15 августа 1777 года.
‘Однажды утром, — пишет наша четырнадцатилетняя героиня, — Рошшуар сказала мне:
— Елена, приходите ко мне в шесть часов, я имею поговорить с вами.
По ее приказу я пришла к ней, но она сказала мне:
— Милый друг, я очень расстроена, я не могу говорить с вами, моя голова горит, и я чувствую лихорадочное состояние… поэтому уходите, я хочу лечь.
Я воротилась в аптеку, — говорит Елена. — Когда я там сказала, что нашла Рошшуар больною, чего с нею прежде никогда не случалось, госпожа де Феррьер и госпожа де Коссэ, вторая и третья аптекарши, тотчас же поспешили к ней. Госпожа де Феррьер воротилась к нам и сказала, что она нашла Рошшуар в сильной лихорадке. Мы пришли в ужас. Войдя в столовую, мы принесли эту новость в класс, и смущение охватило всех. После ужина сестра Леонард, которая служила госпоже Рошшуар, пришла и тоже сказала, что почему-то Рошшуар не звала ее. Все пошли спать опечаленные. На другой день, когда мы сошли в классы, нам сказали, что лихорадка усилилась вдвое, и Рошшуар должны отнести в больницу. Мы ударились в слезы. Госпожа Шуазель, девицы Конфлян, я и некоторые другие, мы впали в страшную горесть. После полудня прибыла герцогиня Мортмар и привела докторов Бувар и Лорри. В тот же вечер Рошшуар впала в беспамятство и бред, который не покидал ее до самой смерти.
Такая молодая! Каких-нибудь тридцать с небольшим лет и вдруг! С чего?.. Как? Так внезапно… Непостижимо… Расстроилась, рассердилась, огорчилась, чем? ‘Je suis bien fachee’ — чем, как?
Между тем, — говорит Елена, — учителей отпустили, мы не играли ни в какие игры, полное отчаяние! Каждый час одна из воспитанниц ходила в больницу наведаться, что там. Настоятельница все дни сама ходила взглянуть на нее. Пришли герцог Мортмар и его брат. Герцогиня Мортмар проводила дни и ночи у ее ложа. Девица Мортмар казалась печальною, но менее огорченною, менее убитою, чем мы. Вероятно, ее тетка никогда сильно не любила ее. Наконец, после одиннадцати дней горячки врачи объявили, что ей уже не встать, и что следует ее приобщить Святых Тайн в первый момент, что она придет в себя.
На другой день, двенадцатый день болезни, к утру, она, казалось, пришла в сознание. Ее спросили с осторожностью, не желает ли она причаститься. Она сделала утвердительный знак. Ее причастили, и хотя при подобных церемониях воспитанницы обыкновенно находились в коридорах больницы, но так как опасались, что наши вопли могут быть услышаны в комнате больной, и что иные из нас могут стараться ее видеть, то нас на это время и провели на хоры.
Ночью наступила агония, и в аббатстве совсем не звонили в колокол, как всегда обыкновенно звонили в такие минуты, и это отчасти для того, чтобы не разбудить воспитанниц, чтоб не тревожить Сент-Дельфин (сестру умирающей), которая находилась в состоянии оцепенения с того момента, как она увидела, что болезнь ее сестры ожидает смертельный исход, она не отходила ни на шаг от ее постели. Но после того, как больную причастили, герцогиня Морт-мар (мать Рошшуар и ее сестры Сент-Дельфин) тихонько переговорила с начальницей и сказала Сент-Дельфин, что умоляет ее не проводить ночи в больнице. Настоятельница подтвердила, что она требует этого от Сент-Дельфин, и сказала, что сама не оставит больной. Тогда Сент-Дельфин отвели в аптеку, где мы все, которые там отбывали свое ‘послушание’, всю ночь проводили в слезах.
Скоро настоятельницу известили, как она о том приказывала, что Рошшуар впала в агонию. Дом Темин, ее духовник, не покидал ее ни на минуту. Герцогиня Мортмар (мать умирающей) находилась в приемной аббатства, потому что совсем не хотела уходить из монастыря. Когда настоятельницу известили, что у больной началась агония, тогда герцогиня хотела было идти туда, но настоятельница умоляла ее не ходить, и тогда она послала сказать герцогу Мортмару (брату умиравшей), чтоб он пришел тотчас же. Тот пришел и, узнав обстоятельства дела, велел просить у архиепископа позволения, чтобы Сент-Дельфин покинула монастырь, если умрет ее сестра. Около восьми часов утра Рошшуар, не произносившая ни одного слова после причащения ее, спросила о сестре. Ей сказали, что ее нет тут, но сейчас отыщут.
Наступили последние страшные минуты.
— Поднимите мое изголовье, — сказала умирающая.
Госпожа де Веррю и госпожа де Доманжевиль, первая и вторая смотрительницы, приподняли изголовье, и тогда умирающая схватила руку де Веррю и произнесла:
— Ах! Какая мука! Я умираю!
И испустила дух, — заключает Елена.
Печальная весть дошла до классов воспитанниц умершей.
Все сошли вниз, но госпожа де Ройэ сказала, что Рошшуар не умерла, ей хотелось оставить нам хоть какую-нибудь надежду… Но когда Рошшуар скончалась, настоятельница вышла из больницы, чтоб известить о том герцогиню и ее сына… С герцогиней сделалось дурно… Когда она пришла в себя, ей сказали, что не предстоит ничего другого, как только посадить Сент-Дельфин в карету и увезти из аббатства (опасались за жизнь и последней). Бросились искать карету. Когда карета, запряженная шестью лошадьми, прибыла, герцогиня Мортмар находилась в аптеке, где была и Сент-Дельфин, которая еще не знала о смерти сестры. Герцогиня ничего ей не сказала и только сообщила о дозволении архиепископа оставить монастырь на три месяца. Сент-Дельфин тотчас же поняла все, что хотели этим сказать, и с нею сделался страшный нервный припадок. Наконец, пришлось поместить ее в карету. Несчастную препроводили в деревню в Эверли, там пробыла она месяц, а потом два месяца прожила в Параклэ у другой своей сестры и потом воротилась в аббатство о-Буа.
Что же касается до классов воспитанниц, то настоятельница послала госпожу де Вилльер сказать госпоже де Ройэ, чтоб она сообщила нам печальное известие, в котором еще сомневались. Она пришла — каждая из нас находилась на своем месте в классе — и сказала:
— Mesdemoiselles! Богу угодно было призвать к себе госпожу де Рошшуар. Принесите Господу жертву вашей праведной горестью и молите его об успокоении ее души.
Тогда мы попросили провести нас на хоры, где мы и пели панихиду о скончавшейся.
Что касается лично нас, столь сердечно привязавшихся к Рошшуар, — говорит Елена, — то мы выпросили позволение не являться в класс ни в этот день, ни в следующий, когда она должна быть погребена.
Класс не присутствовал на выносе и все время проводил в молитве. Ее должны были похоронить в монастыре, как и всех монахинь, но семейные ее просили, чтобы ее похоронили в одной из капелл хора, что и было исполнено. Черный мрамор покрывает ее гробницу. Каждая воспитанница заказала по ней две мессы. Ей сделали великолепный вынос на средства ее семьи.
Возник вопрос, — продолжает Елена, — об избрании другой главной начальницы, но никто не желал возлагать на себя этого бремени: боялись сравнений, которые будут делать воспитанницы. Некоторые воспитанницы желали госпожу де Ройэ, но она решительно не желала этой должности. Мы хотели Сент-Дельфин, но она не была уверена, что будет пригодна для этой обязанности, она была слишком ленива.
Наконец, в один день, в который определено было собраться капитулу для решения, кого избрать на эту должность, в три часа явилась к нам послушница сообщить, что матушки просят нас, чтобы мы молились Святому Духу о ниспослании света на избрание главной наставницы. Мы тотчас все пали на колени и после краткого молчания запели ‘Veni Cretor’.
В шесть часов настоятельница пришла в класс. Нам велели сесть на свои места, и она сказала:
— Mesdemoiselles! Я пришла к вам засвидетельствовать мои сожаления о потере, которую мы понесли, и в то же время сказать вам, что выбор пал на госпожу де Войер, вторую наставницу послушниц, на место госпожи де Рошшуар.
Мы ничего не отвечали, мы только ей поклонились, и она ушла’.

Глава десятая.
В Польше

Почти одновременно с бегством виленского епископа, князя Масальского, в Париж и с поступлением нашей маленькой героини в аббатство о-Буа в Польше произошли следующие события.
Как известно, конфедератами сделана была неудачная попытка похитить короля из Варшавы, чтоб он перестал быть игрушкою соседей-благодетелей, ради якобы его безопасности державших свои войска в Польше и даже в Варшаве. Попытка эта немало повредила конфедератам как во мнении их соотечественников, так и в глазах всей Европы, особенно ее королей.
В войске конфедератов находилось много французских офицеров, которые немало помогали патриотам и советами и личной распорядительностью и которые лучше других понимали, что только действительным заявлением своей силы конфедераты могли поддержать свою с каждым днем упадавшую славу. И французы заботились о поддержании этой угасавшей славы.
‘В том отчаянном положении, в каком находится конфедерация, нужен какой-нибудь громкий подвиг, который возвратил бы ей силу и мужество’, — писал один из этих французов, Виомениль, командовавший одним из отрядов польских патриотов.
В зиму 1771/ 72 года Виомениль и готовился к подвигу, о котором говорил в письме.
Так как Варшава и Краков, самые важные пункты королевства, были заняты русскими войсками, которые из цитаделей этих городов управляли всей страной, то надо было вытеснить их или из Варшавы или из Кракова. О Варшаве конфедератам и думать было нечего, потому что ее бдительно сторожили и королевские польские и русские войска. Хотя и Краков нужно было взять правильной осадой, и притом с такими ничтожными силами, какими располагали патриоты, едва ли долго можно было держаться даже в занятых патриотами крепостях, однако французы решились вывести конфедератов из их тягостного положения: они положили во что бы то ни стало ввести патриотов в Краков.
Но прежде сами конфедераты решились попытать счастья. Краков, сильно укрепленный искусством и природой, казался решительно неприступным городом, особенно для ничтожной горсти патриотов. Кроме того, его защищали русские войска: в самой крепости было 400 солдат, 800 человек в городе и в отрядах, расположенных по предместью и бродивших по окрестностям Кракова, имелись и запасы, и артиллерия, притом к Кракову в случае опасности можно было стянуть и другие отряды, которые Суворов, командир русских отрядов в Польше, постоянно передвигал с места на место. У конфедератов, напротив, имелась только личная храбрость, и больше ничего. Однако они мечтали, надеялись войти в крепость с той стороны, которая не имела никаких искусственных укреплений, исключая обрывистого спуска, по которому с помощью лестниц можно было добраться до самой цитадели. В этой части крепости находился архив, один из чиновников которого, хороший патриот, имел тайные сношения с конфедератами. Окна в жилище этого архивариуса выходили прямо к спуску, и одно окно имело деревянную решетку, которую очень легко можно было выломить. Архивариус известил конфедератов через одного еврея, что через это окно он проведет их в крепость, если только у них будут лестницы, с помощью которых они могли бы взобраться вверх по обрыву, идущему от окон архива.
Этим предложением воспользовался Валевский, которому Пулавский предоставил защиту крепости Тырняка и который, несмотря на свою молодость, успел приобрести хорошую репутацию между патриотами, как один из талантливых офицеров. Он вышел из Тырняка ночью с небольшим отрядом и направился вдоль Вислы, но, наткнувшись на русский патруль, был узнан и принужден возвратиться в свою маленькую крепость в ожидании более благоприятного случая.
Случай этот вскоре представился. Однажды является к нему один знакомый еврей, которого конфедераты употребляли как шпиона.
— Что скажешь, Лейзер? — спросил Валевский, по лицу еврея догадываясь, что он хочет сообщить что-либо важное по его тайной профессии.
— Скажу пану полковнику много доброго, — таинственно отвечал Лейзер, — ай, как много доброго.
— Ну? — спросил Валевский, запирая дверь.
— И пану полковнику гешефт добрый, и Польше гешефт, и Лейзеру гешефт.
Валевский терпеливо ждал, что шпион любил особенно заинтересовать тем, что имел предложить.
— Пан полковник знает, что у меня есть трактир? — шепотом спросил шпион.
— Знаю, там иногда подкрепляются мои жолнеры, — отвечал Валевский.
— Ото и добже, что они подкрепляются у меня… Москали это знают и не заподозрят ничего.
— Так в чем же дело? — спросил Валевский.
— А в том, пане полковнику, что из моего трактира можно устроить подземный ход в Краков. Пану полковнику известно, что трактир стоит под самой крепостью, и подкоп немного займет времени и труда.
Валевского поразило это неожиданное предложение… Ему разом припомнилось нечто школьное… Капитолий римский, Тарпейская скала… Цитадель Кракова — тот же Капитолий… А гуси?.. Днем по Висле плавают гуси, а по ночам возвращаются в Краков… Но гуси могут и не услышать…
— Хорошо, верный Лейзер, — сказал он, — подожди, я сейчас переговорю.
Валевский тотчас пошел к Шуази, своему товарищу по службе у конфедератов, одному из более влиятельных французских офицеров, которых версальский кабинет тайно прислал в помощь конфедератам по выезде из Польши Дюмурье. Шуази находился в то время вместе с другими офицерами в Тырняке. Он приказал явиться к себе еврею-шпиону.
— Хорошо, Лейзер, — сказал он, — я принимаю твое предложение, но с условием.
— Какое условие пану генералу угодно будет поставить? — спросил шпион.
— Вот тебе две тысячи франков за дом, из которого будет устроен подземный ход в Краков, но ты должен прислать сюда часть твоего семейства в качестве заложников, — сказал Шуази, подавая деньги.
Шпион заметался и от радости и от волнения… Что трактир! Трактир останется трактиром… Не стены же ломать будут… А пол в трактире земляной…
— Пусть пан генерал не сомневается, — сказал он, — голова Лейзера всегда на конце шпаги пана генерала, а веревку всегда пан найдет и для шеи Лейзера, слово гонору!
Условие было заключено, и Шуази тотчас же в ночь послал людей копать тайный ход из трактира шпиона.
В то же время он хотел воспользоваться предложением архивного чиновника войти в крепость через архивное окно, чтобы исполнить оба предприятия одновременно. Но к нему явился Валевский.
— Неудача, архивное окно нами утеряно, — сказал он.
— Как! Изменил архивариус? Выдал нас? — спросил Шуази.
— Не знаю… Он, кажется, верный патриот… Но хитрые москали, пся крев, должно полагать, догадались, и деревянную решетку в окне заменили прочной железной.
Это обстоятельство заставило Шуази действовать с большею осмотрительностью.
— Как бы северные медведи южных лисиц не провели, — сказал он, — придется окно оставить.
— Но есть еще одно средство, — сказал Валевский.
— Какое? — спросил Шуази, заинтересованный.
— Тот же шпион подал мне мысль обратиться к содействию кармелитского монастыря. Кармелиты — верные патриоты, надежные… ‘Часть крепостных стен, — говорит шпион, — составляет ограду кармелитского сада, и если кармелиты позволят, то можно начать другой подкоп в самом саду’. А что кармелиты позволят, я в том не сомневаюсь, — заключил молодой поляк.
— Отлично, — согласился Шуази, — этот еврей дорогой человек.
— Верно… Так я переговорю тайно с настоятелем монастыря, — решил Валевский.
Настоятель тотчас дал свое согласие и предупредил братию.
Скоро неутомимый Валевский опять явился к Шуази.
— Подкоп из трактира готов, — сказал он. — Три человека могут войти в отверстие рядом. Остается прорыть очень небольшое пространство земли, чтоб очутиться в крепости, но я на время велел приостановить работу из опасения, что москали, у которых, как у дикарей, слух крота, могут услышать шум кирок и заступов и открыть подземный ход прежде, чем у нас все будет готово.
— Правда, правда, — согласился Шуази, — это риск.
— Но есть еще средство, — сказал Валевский, улыбаясь, — но только средство… грязное и… с московским ароматом.
— Какое? — спросил Шуази. — На войне все средства грязные и коварные.
— Шпион говорит, что у середины крепости проведена до самой Вислы клоака, для стока нечистот из цитадели, и мужественный Виомениль дал мне рыцарское слово, что он готов пробраться со своими людьми через клоаку.
— О! Это похоже на Виомениля! — с чувством сказал Шуази. — Через клоаку!
Наступила ночь со 2-го на 3-е февраля 1772 года.
Шуази выступил из Тырняка, имея под начальством 500 конфедератов. Два главных, хотя самых малочисленных отряда по 30 человек каждый, но самых отборных из войска конфедератов, двигались к Кракову под начальством Виомениля и другого французского офицера, Сэльяна. Другие небольшие отряды, от 12 до 15 человек, должны были делать фальшивые тревоги в разных местах, чтоб отвлечь внимание русских от тех мест, где предполагалось проходить Виоменилю и Сэльяну. Сэльян должен был пройти со своим отрядом подземным ходом. Виомениль, как и обещал, избрал путь через клоаку, к сожалению, этот проход не был предварительно никем осмотрен.
Выступив из Тырняка, Шуази, Виомениль и Сэльян тотчас переправились через Вислу и направились вдоль этой реки до того места, где должны были разойтись в разные стороны, каждый со своим отрядом. Мелкие группы конфедератов отделились от главных отрядов и потянулись к Кракову окольными дорогами, чтоб обойти неприятельские апроши.
Перед тем как разделиться на отряды, конфедераты переоделись так, чтобы в темноте ночи могли отличить своих товарищей от русских солдат и казаков. Несмотря на рассеянные по всем направлениям русские отряды, Сэльян благополучно достиг трактира Лейзера и провел своих солдат в подземелье. Вход был сначала очень удобен, но чем дальше подвигались, тем проход становился уже, так что они дошли, наконец, до такого узкого места, где один человек едва мог ползком пробираться к выходу. Ясно, что тридцать человек опасно было вводить в это подземелье. И Сэльян принужден был воротиться, чтобы осмотреть укрепление со всех сторон и поискать, не найдется ли, хотя случайно, более удобного места для входа в крепость.
В это время Виомениль уже пробирался мужественно со своим отрядом по клоаке. Он первый вошел в нее и, не зная, что ожидает его впереди, ползком, со шпагою в руке, повел за собою храбрых товарищей, говоря, что через несколько минут они будут в самой крепости. Последние из его отряда уже вошли в клоаку, когда приблизился Сэльян, которого привел сюда один сержант, накануне осматривавший эту местность. Товарищи Виомениля узнали отряд Сэльяна по платью, о цвете которого они условились заранее. Сэльян, не медля ни минуты, ввел и свой отряд в клоаку.
Между тем Шуази, явившись под стенами крепости с четырьмястами человек, тщетно старался найти хоть какой-либо вход в середину укреплений. Он прошел вдоль стены сада кармелитов и нигде не встречал ни Сэльяна, ни Виомениля. Отправляясь в путь, они, кажется, не условились ни в сигналах, ни в пароле. Между тем еврей-шпион, служивший проводником в отряде Шуази, сам растерялся, обознался в местности, а заря уже начинала заниматься, до утра было недалеко. Потеряв всякую надежду, Шуази решился, наконец, собрать свои отряды и отступить от крепости. Но он напрасно ждал Виомениля и Сэльяна. Он не знал, где они и что с ними, потому что никто не мог дать ему весть об участи первых пришедших к Кракову отрядов. Кругом и вдали было тихо, потому что в крепости все спали, не ожидая опасности, столь близкой, а Виомениль и Сэльян не выходили еще из клоаки. Боясь погубить весь свой отряд, в случае, если утром он наткнется на русское войско, Шуази с горестью должен был еще до рассвета ретироваться от крепости. Возвращаясь к Тырняку, он никак не мог думать, чтобы Виоменилю и Сэльяну удалось опасное предприятие, и считал их погибшими.
По-видимому, что-то отуманило рассудок и память Шуази. Знал же он, что Виомениль и Сэльян избрали себе путь чрез клоаку и подземный ход из трактира Лейзера. Отчего он там не справился? Вероятно, и шпион, растерявшись, все позабыл.
Между тем Виомениль, Сэльян и их храбрые товарищи вошли в крепость. Виомениль первый выступил из клоаки и наткнулся на часового, который впросонках пробормотал:
— Кто идет?
Но Виомениль тотчас же молча приколол несчастного шпагой, молча, тихо продолжал путь, убил другого часового и заколол русского капитана, встретившегося на дороге.
Все это сделано было без малейшего шума, так что в крепости никто и не подозревал, что неприятель находится уже в центре укреплений. Отряды пошли далее по направлению к огоньку, который они справедливо предполагали, выходил из крепостной гауптвахты. Вбежав на гауптвахту, Виомениль закричал:
— Сдавайся! Крепость взята!
И все сдались, исключая одиннадцати человек, которые поскакали в окна, бросились в город и произвели тревогу.

Глава одиннадцатая.
Сила одолела

Русские быстро собрались и пошли на крепость.
Виомениль и Сэльян, еще не вполне уверенные в том, что совершенно овладели крепостью, и опасавшиеся встретить неприятеля внутри укреплений, принуждены были, кроме того, отражать нападения извне. А нападения, действительно, начались в разных пунктах, и приступы были очень дружные. Горсть победителей состояла между тем только из шестидесяти человек, которые, не имев ни минуты отдыха с десяти часов вечера, со времени выступления из Тырняка, были очень истомлены. Кроме ружей и сабель, они не имели ничего для защиты крепости, которою завладели в несколько минут. У русских же имелись и пушки, и число их было огромно в сравнении с горстью храбрых, засевших в крепости. По счастью, неприятельские пушки, принужденные стрелять вверх, на довольно значительную высоту, действовали без всякой пользы и не причинили осаждаемым ни малейшего вреда, тогда как русская пехота, взбиравшаяся на крепость, была открыта для выстрелов и испытывала губительный огонь. Более двух третей из осаждавших остались на месте от метких выстрелов из крепости. Между осаждаемыми, напротив, находился только один раненый, юный француз Шарло, который получил удар в голову. При всем том положение осаждаемых было очень сомнительно, и они ни в каком случае не могли одними своими ничтожными силами удержать за собою крепость, со всех сторон окруженную русскими отрядами. К ним никто не приходил на помощь. Ни Шуази, который с главным отрядом должен был напасть на город, ни те мелкие группы, которые рассеялись по окрестностям Кракова с целью тревожить русских. Силы последних, напротив, беспрерывно возрастали. Истомленные походом и отражением неприятеля, Виомениль и Сэльян не думали отнюдь, однако, о капитуляции, как о единственном средстве к спасению, а напротив, решились выйти из крепости, пробившись сквозь ряды неприятеля с оружием в руках. Положение их так было опасно, что оставаться в крепости до утра значило подвергаться неминуемой гибели. До сих пор по крайней мере оставались еще выходы из крепости, но скоро и отступление сделалось бы невозможным.
Все уже было приготовлено к этому новому и опасному подвигу. Оставалось отворить крепостные ворота, как вдруг осажденные услышали шум в городе и не ошиблись, предположив, что Шуази идет к ним на помощь и сделал нападение на самый город.
— Это он! Я слышу даже его голос, — радостно сказал, прислушиваясь, Виомениль.
— Мужайтесь, друзья! — воскликнул Сэльян. — Мы спасены.
— Не только спасены, но и победим, — сказал юный Шарло, стараясь не стонать от боли.
Осажденные остались на своих местах и с новой стойкостью продолжали отражать нападения. Действительно, Шуази после неудачного обхода вокруг крепостных стен, удивленный невозмутимой тишиной в Кракове, уже отступал от города, и в тот самый момент, когда входил в Тырняк, услышал вдруг пушечные выстрелы и частую ружейную пальбу.
Выстрелы неслись из Кракова, и не оставалось никакого сомнения, что перестрелка завязалась вследствие нападения на крепость или Виомениля или Сэльяна, которых Шуази мог считать уже погибшими. Не медля ни минуты, он двинулся к Кракову, опрокидывая попадавшиеся на пути русские отряды и отстреливаясь от других, завладел краковским мостом, прошел городом и, отбившись от русских отрядов, вступил в крепость. Там он нашел Виомениля, Сэльяна и их шестьдесят храбрых товарищей, которые в продолжение пяти часов неутомимо отбивались от многочисленного неприятеля. Вместе с отрядом Шуази в крепости находилось теперь все еще менее пятисот человек: а с такими ничтожными силами нельзя было долго держаться. Правда, из Ландскроны выслан был к ним на подмогу на другой день после взятия крепости еще один отряд, в котором имелось орудие, но пробиваясь сквозь русское войско, отряд этот потерпел значительный урон, выдержав губительный огонь в городе, и только кавалеристы, предводительствуемые Келлерманом, успели поддержать этот отряд, который и прошел в крепость.
Между тем на следующий же день под стенами Кракова явился Суворов с новыми силами, и Шуази принужден был запереться в крепости, решившись защищаться до последней крайности.

* * *

Но в то время, когда Шуази запирался в краковской крепости, а Пулавский, Валевский и другие конфедераты укрепились в Ченстохове, Тырняке и Ландскроне, конфедераты не знали, что говорилось в Берлине, Вене и Петербурге в тиши кабинетов. Если бы Шуази и Виомениль, в тот самый день, когда они, измученные защитой Кракова, готовы были верить, что конфедератам начинает улыбаться счастье, подслушали разговор Фридриха II с австрийским посланником Фан-Свитеном, они увидели бы, что для конфедератов уже все было потеряно, кроме чести.
— Если ваше величество уступите нам графство Глац, мы уступим вам часть Польши, — говорил Фан-Свитен.
Это было первый раз, что Австрия заговорила о разделе Польши, а до сих пор она все лавировала.
— У меня теперь подагра только в ногах, — отвечал Фридрих, — когда бы она была у меня и в голове, тогда бы можно было сделать такое предложение. Речь идет о Польше, а не о моем королевстве. Притом я соблюдаю мирные трактаты и помню уверения, данные мне императором (Иосифом Вторым), не думать больше о Силезии.
— Но, — возразил Фан-Свитен, — Карпаты отделяют Венгрию от Польши, и все приобретения, которые мы можем сделать по ту сторону Карпат, нисколько для нас не выгодны.
— Но, — лукаво заметил со своей стороны Фридрих, — Альпы отделяют вас от Италии, однако вы не смотрите на Милан и Мантую, как на выгодные владения.
Это несколько смутило Фан-Свитена, и он отвечал:
— В таком случае можно найти средства сделать раздел более выгодным, если нам позволят приобрести от турок Белград и Сербию.
Фридрих, в письме к Сольмсу в Петербург, признавался, что эти слова ошеломили его, потому что он никак не ожидал услышать их от союзника Турции и от представителя того двора, любимой фразой которого было ‘равновесие Востока’.
В ответ Фан-Свитену король заметил так:
— Мне очень приятно слышать, что австрийцы еще не ‘обрезаны’, в чем иные обвиняли их, и что это ‘обрезание’ выпадает на долю их добрых друзей, турок…
Этот ядовитый каламбур, намекавший на дружественные отношения этих двух держав, несколько смутил даже толстокожего Фана…
— А вы как думаете об этом, ваше величество? — спросил он.
— Я не думаю, чтоб этого нельзя было сделать.
— В таком случае я напишу своему двору и надеюсь, что это ему будет приятно узнать, — сказал Фан-Свитен.
Этот разговор решил дело конфедератов и раздел Польши.
У нашей юной героини, у княжны Елены Масальской, разговором этим были отрезаны богатейшие части ее царственных владений.
‘Это совпало как раз с тем временем, когда меня высекла сиреневою розгою злюка де Сиврак’, — говорила впоследствии Елена, когда воротилась в Польшу и на Украину.
Но возвратимся к конфедератам, которые не ведали, что творилось в соседних кабинетах.
Краковская крепость составляла важное приобретение для конфедератов, которые владели теперь несколькими наиболее укрепленными пунктами в государстве. Притом Краков был столицею Польши раньше Варшавы: столицею Польши он был с 1320 года по 1608. Из-за краковских стен, а также из Ченстохова, Ландскроны и Тырняка они могли постоянно тревожить русских и в то же время могли считать себя, по крайней мере при тогдашнем состоянии дел в Польше, надолго безопасными. Взятие Краковской крепости было важно для конфедератов и в другом отношении: оно возбудило в них новое мужество, которое в последнее время начинало сильно колебаться. Оно снова несколько возвысило конфедератов в глазах людей, для которых не чужды были интересы Польши. Известие о взятии крепости возбудило и в Варшаве разнородные чувства и надежды. Сам суровый Сальдерн, эта ферула поляков, присланная из Петербурга, отзывался о французах с похвалою и за обедом пил за здоровье Шуази и Виомениля, не боясь, что державный пальчик погрозит ему с берегов Невы. Русского же начальника, допустившего взятие Кракова, приказал арестовать, но тот всю вину свалил на Ксаверия Браницкого.
В первое время после взятия крепости Шуази сильно беспокоил русских. Две удачные вылазки, сделанные им, произвели в рядах последних большой урон, хотя нельзя было не видеть, что самые успехи ослабляли осажденных, постоянно уменьшая их и без того незначительные силы. Два раза Суворов разными военными хитростями старался вызвать осажденных из крепости и напасть на них из засады, предварительно им подготовленной, но гарнизон продолжал сидеть в крепости, защищенной природой и искусством. Тогда Суворов принужден был подвинуть к стенам крепости тяжелую артиллерию и 20 февраля приступил к правильной осаде Кракова. Два раза он водил русских на приступ, 27 и 29 февраля: оба раза дело было жаркое, огонь с обеих сторон убийственный, но Суворов не победил. У русских было 5 тысяч человек пехоты. Идя на приступ, они (какая подлость!) держали перед собой крестьян, которые должны были ставить лестницы к стенам крепости. Шуази медлил стрельбой, пока толпы осаждающих не приблизились на расстояние выстрела, и тогда только открыл огонь. Три часа русские работали под выстрелами, они упорно били в амбразуры крепостной стены, чтобы проделать значительные бреши в этих углублениях, и так расширили их, что шесть человек в ряд могли проходить свободно в эти бреши. Два орудия, направленные против них из этих самых амбразур и постоянно стрелявшие по ним, наконец, беспрерывный ружейный огонь с крепостной стены, ничто не могло остановить русских, которые продолжали двигаться к брешам. Они завладели было также и еще двумя входами и только удивительным мужеством Виомениля были выбиты обратно. Вообще, по всем отзывам, и эта защита и эта осада Кракова были замечательными подвигами последней войны в Польше.
— Если наши офицеры, — говорил на другой день после этого жаркого дела Шуази, — показали столько мужества при взятии крепости, то они показали его во сто раз более при защите.
Последний из этих приступов, как замечено выше, был 29 февраля, на Касьяна! — несчастный день для Польши и для нашей героини, в своем монастырском уединении не ведавшей, что ее разоряют какие-то страшные ‘москали’.
Двадцать девятого февраля у Фридриха II происходил новый разговор с Фан-Свитеном о Польше. К Фан-Свитену приехал из Вены курьер с известием о согласии Австрии на злодейский раздел Польши.
— Мой (!) двор, — говорил на этой аудиенции Фан-Свитен, — по зрелом размышлении о положении дел вообще, решился отказаться от приобретения Белграда и Сербии, но для поддержания равновесия на севере желал бы также и для себя получить часть Польши и желал бы, чтобы доли были равные.
Фан-Свитен показал при этом королю акт, подписанный Марией-Терезией и Иосифом II относительно Польши, и спросил, не угодно ли и ему, королю, сообщить венскому кабинету подобный же акт.
— Я об этом подумаю, — уклончиво отвечал осторожный Гогенцоллерн.
— От моего двора уже написано об этом в Петербург к князю Лобковичу, — прибавил Фан-Свитен.
В тот же день, сообщая о настоящем разговоре в Петербург, к своему посланнику Сольмсу, Фридрих прибавлял, что пора уже заставить конфедератов образумиться…
Но конфедераты не хотели образумиться. Французские офицеры, помогавшие им и советами и делом, также продолжали оставаться в неведении относительно участи Польши.
Хотя между русскими, осаждавшими Краков, не было ни одного прусского отряда, однако Шуази предложено было именем Фридриха, очистить крепость. Когда он отверг предложение, то оно снова повторено было с прибавлением угрозы, что если он не оставит крепости, то будет отправлен в Сибирь.
— Я скорее соглашусь претерпеть все неприятности плена самого сурового и идти всюду, куда поведут меня русские, чем уступлю угрозе! — отвечал Шуази.
К счастью его, он узнал о приближении вспоможения, на которое совершенно не надеялся: некоторым отрядам удалось пробраться в крепость. Когда они шли к Кракову, то встретились с русскими карабинерами и рассеяли их. В отряде находился сам Суворов, и когда карабинеры были разбиты, Суворов также бежал в числе прочих и едва не попался в плен: его преследовал один молодой конфедерат из Ливонии. Суворов выстрелил в него и промахнулся. Конфедерат догнал Суворова, схватил его и уже вел к своему отряду, от которого в пылу преследования ускакал на довольно значительное расстояние, как был настигнут русским кавалеристом, который застрелил его из пистолета и спас Суворова. Суворов с новой силой и упорством приступил к осаде крепости, с каждым днем стеснял осажденных, и своей артиллерией громил все их сооружения, которыми они старались поддержать разрушающиеся укрепления. Гарнизон, со всех сторон открытый для выстрелов, уменьшился весьма чувствительно.
Увы! В это время к осажденным дошли первые вести о разделе Польши, и не оставалось уже никакого сомнения, что конфедератов ничто не в состоянии спасти от неминуемой гибели. Шуази увидел, что продолжать защиту было бесполезно, потому что уже не на что было надеяться. Притом положение гарнизона день ото дня становилось невыносимее, а помощи ждать было неоткуда. Казалось, все покинули Польшу, крепость должна была погибнуть, потому что погибала вся Польша. У осажденных не было ни лекарств, ни хирургов, которые могли бы облегчить страдания раненым и больным. Юный Шарло, раненный еще при взятии крепости, первый из пострадавших в этом подвиге, с дозволения Шуази добровольно отдался в плен Суворову для того только, чтоб в русском лагере найти помощь хирурга и получить облегчение.
Краков, его геройские защитники, Шуази, Виомениль, Сэльян и все конфедераты вместе с Валевским, молодым Пулавским и графом Петром Потоцким должны были покориться своей горькой участи.

Глава двенадцатая.
Последние герои Польши

Что же делал в это время виленский епископ, князь Игнатий Масальский, дядя нашей маленькой героини?
Пока конфедераты еще держались в некоторых крепостях, князь-епископ снова воротился в Париж, но к своей племяннице даже не заглядывал. По крайней мере, о нем нет и помину в ‘мемуарах’ Елены, которые она начала вести именно в это время. Да и до того ли ему было, чтоб навещать крошку? Материально он обеспечил ее на славу, и воспитание ее находилось в самых лучших условиях, о которых только можно было мечтать. Ему было не до девочки. Он дни и ночи проводил в беседах с самыми выдающимися философами того философского века. В их советах он искал спасения для своей дорогой Польши. Даже госпожу Жофрен он отодвинул на задний план.
Историк того времени, Ферран, говорит, что князь Масальский в хлопотах о спасении Польши ‘туго набил’ в Париже свой портфель всевозможными проектами.
‘Он советовался, — говорит Ферран, — со всеми философами о состоянии Польши и запасся советами Руссо, Мабли и других. Он верил, что найдет спасение своему отечеству в отвлеченных парадоксах первого и демократическом бреду второго’.
И все это — чтоб насолить Станиславу-Августу, ставленнику России.
Из Варшавы в это время писали в ‘Энциклопедический журнал’ (Journal encydopedique): ‘Что касается епископов Куявского и Виленского, то они продолжают отличаться постоянной оппозицией желаниям короля’.
Госпожа Жофрен писала Станиславу-Августу: ‘Пока виленский епископ был в Париже, я хорошо видела, как он слаб и как нуждается в руководстве… Когда я увидела, что он отправляется в Польшу, не взяв никого из своих двух священосцев, я вперед предвидела все, что произойдет… Он будет мстить вашему величеству’.
И он мстил систематически и торжествовал. На его голову на родине посыпались почести. Польское правительство установило так называемую генеральную дирекцию публичного воспитания под именем ‘Комиссия национального воспитания’, и князь Масальский поставлен был ее президентом. Приступлено было к реорганизации обучения юношества, которое прервано было удалением от этого дела иезуитов, в руках которых находилось воспитание всего польского юношества. Было решено, что продажа иезуитских имений пополнит необходимый фонд для создания школ и университетов, равно для покупки и печатания учебников.
Все это блестящему дяде нашей маленькой героини внушено было, конечно, Жан-Жаком Руссо, Мабли и другими французскими философами.
Занятый перевоспитанием Польши он, казалось, забыл о своих прежних товарищах — конфедератах, душою и вдохновителем которых он был когда-то. А между тем этих героев постигало несчастье за несчастьем, которое и оплакивали их жены, дети, сестры.
Краков пал. Храбрые защитники его объявлены были военнопленными. Двадцать четвертого апреля они вышли или, скорее, выведены были из крепости, тремя партиями: одну погнали в Киев, другую в Полтаву, третью в Казань.
Шуази полтора года находился в плену. Возвратясь на родину, он громко говорил в Версале, в присутствии русского посланника, что в продолжение 14 месяцев все пленные, как он сам, так и его братья по оружию, испытывали лишения. Подлинные свидетельства очевидцев, сохранившиеся от того времени, раскрывают перед нами печальную картину того положения, в каком находились французские и польские пленные в России.
Особенно интересен в этом случае дневник французского офицера, содержавшегося вместе с конфедератами в Польше и с конфедератами отправленного в Сибирь.
Когда его провозили через Казань, он уже застал там многих из пленных конфедератов и в том числе графа Петра Потоцкого и других, которые содержались в Казани уже около года. Автор дневника был отправлен в Сибирь в числе 152 пленных. Бывший тогда в Казани губернатор Самарин хотел не отсылать их в Сибирь, а оставить в этом городе, но один русский князь, об имени которого автор дневника умалчивает, чтобы ‘пощадить честь’ этого князя, вследствие ссоры с Потоцким и по неудовольствию на Самарина, донес об этом в Петербург, жалуясь, что губернатор не буквально исполняет предписания правительства, и пленных выслали в Сибирь.
Французские офицеры отправлены были в Сибирь потому, что тайно сносились с казанскими татарами и через них думали освободиться из плена.
Многие из пленных конфедератов впоследствии, когда Казани угрожала опасность от Пугачева, служили, как говорит автор дневника, из-за денег, и казанские власти образовали из них особенный отряд улан, которые и должны были с прочими войсками защищать город от самозванца.
Всем известно, какую роль играл молодой Пулавский у Пугачева после того, как бежал из Казани, где он жил пленником, и при появлении самозванца вошел в тайные сношения с казанскими татарами, при помощи коих и, как говорят, при содействии жены казанского губернатора, готовил для Пугачева запасы оружия и пороха, и потом помогал ему своими советами в качестве секретаря. Вообще пленные конфедераты имели немалое значение в смутное для России время пугачевщины: то как агитаторы народных масс, то как советники самозванца, усмирявшие иногда дикие порывы его грубых атаманов и полковников.
Воротимся в злополучную Польшу, которую мечтал возродить дядя Елены.
Вслед за Краковом отняты были у конфедератов и остальные крепости. Много мужества показали поляки при защите Тырняка, но все было бесполезно. Личное мужество и благородство одних не могли спасти нацию, когда другие губили и продавали ее. В самом Тырняке открыт был заговор между офицерами, которые намерены были предать крепость неприятелю. Два главных изменника осуждены на смерть, но один из них бежал в то самое время, когда его вели на казнь. Его преследовал комендант крепости, настиг вблизи русского отряда, схватил и привел на место казни.
Но Тырняк, как и Краков, не мог устоять против русских: монастырь, костел, башни — все было разрушено, и крепость представляла груды пепла и развалин. Гарнизон ретировался в наскоро сделанные ретраншементы. Но скоро и там нельзя было укрыться: все было сожжено и разбито, так что конфедераты стояли перед русскими, ничем не защищенные, как в открытом поле. Но и здесь они не уступали, отражая все усилия русских выбить их из позиции. Русские двинули к Тырняку все, что имели лучшего — и все напрасно. Солдаты этой маленькой крепости проникнуты были одним духом — умереть, но не сдаваться. Подозревая, что офицеры желают сдаться на капитуляцию, солдаты сами избрали себе командиров и торжественно поклялись стоять до последней возможности. Но наконец и они уступили, когда узнали, что кроме русских вблизи находятся еще австрийские войска.
У патриотов, таким образом, стало еще одной крепостью меньше.
Дольше других Пулавский-старший отстаивал свою независимость. Когда Виомениль и Шуази овладели Краковом, Пулавский отважился на все меры, чтобы только подать помощь теснимому со всех сторон гарнизону этой крепости и, не располагая сам значительными силами, умел поддерживать мужество патриотов. Ему помогал во всем Коссаковский, еще так недавно наделавший столько шуму по Литве и по всей Польше. Но русские силы были слишком велики, а все население было равнодушно, даже враждебно к конфедератам, тогда как русские действовали как полные господа в Польше: за них были и король и королевское войско, их же руку держал отчасти и народ, не наученный историей любить панов, а с ними вместе и конфедератов. Начальники русских отрядов Девиц и Лопухин не были заперты, как Пулавский и Коссаковский, в крепостях, а могли свободно передвигать свои силы с места на место и являться там, где наиболее требовали обстоятельства. Суворов, со своей стороны, неожиданной тактикой расстраивал всякие соображения патриотов.
Мы видели, что Краков должен был пасть, и Пулавскому, потерявшему таких помощников, как Шуази и Виомениль, ничего не оставалось больше, как защищаться самому и засесть в Ченстохове. Защита этой крепости была продолжительна и упорна. Восемнадцать дней русские не переставали громить ее своей артиллерией и ходили на приступ. Четыреста бомб было брошено в середину укреплений. Во время двух губительных приступов русские потеряли много народа, и между тем крепость не сдавалась. Но наконец и Пулавский получил печальное известие, что участь Польши решена соседними державами. Другие конфедераты, не поставленные лично в неприязненное отношение к королю, могли соединиться с ним и действовать заодно против иностранцев. А у Пулавского и этой надежды не оставалось. За участие в заговоре Стравинского и Лукавского, за покушение похитить короля, чтобы спасти и его и королевство от соседей, Пулавский признан был цареубийцей и осужден на казнь. Его считали преступником и король и собственная нация, потерявшая голову. Державы, решившиеся разделить Польшу, ни в каком случае также не могли щадить его. Вообще положение Пулавского было безвыходное, печальнее положения всех прочих патриотов: тех ожидали ссылка, лишение имущества или, наконец, даже амнистия, а ему предстояла смерть: или виселица, или колесо, или другая смертная казнь. Конфедераты, находившиеся под его прямым начальством, должны были пострадать более других, потому что предводитель их считался виновнее прочих. Крепость, защищаемая Пулавским, стала целью всех партий, как королевской, так и партии чужеземцев. Следовательно, на взятие Ченстохова должны были обратиться взоры всех. Против Пулавского должны были теперь выступить все свободные войска, находившиеся в Польше, как свои, так и чужие. Пулавский понимал это и не хотел подвергать опасности свой храбрый гарнизон и своих верных товарищей. Не дожидаясь последнего решительного приступа русских войск, Пулавский выбрал из всего ченстоховского гарнизона 400 конфедератов, лучших, какие еще оставались между патриотами, дал им все средства, чтобы они могли возвратиться каждый в свой дом, и притом как можно поспешнее. Потом он написал письмо и вручил его одному офицеру, с тем чтобы письмо это было прочитано гарнизону, когда Пулавского уже не будет в крепости. Он решился покинуть своих товарищей, потому что со взятием Ченстохова конфедерация сама собой распадалась.
В письме своем Пулавский говорит:
‘Я взял оружие для общественной пользы, для собственной же пользы я бросил его. Союз трех могущественнейших держав лишает нас теперь всякой возможности защищаться. Дело, в которое я замешан, помешает мне выговорить для вас условия сдачи и вовлечет вас в несчастье, которое меня ожидает. Я испытал вашу ревность и ваше мужество и верю, что вы останетесь всегда такими же, какими были со мною’.
Потом он дал этому офицеру инструкцию, как поступать после его отъезда из крепости. Пулавский приказал, чтобы ченстоховские конфедераты, как только Суворов возьмет Краков, дали знать королю, что они готовы сдаться на капитуляцию и впустить в крепость польские или коронные войска, показывая этим, что конфедераты если и враждовали до сих пор против короля, так не потому, что желали власти для себя собственно, а чтоб не покориться иноземцам.
Только трое из офицеров знали о намерении и дне отъезда Пулавского. Прощаясь с ними, он плакал и поручал им свой гарнизон, которому не мог даже сказать последнего прости! Пулавский взял с собой только адъютанта и двух ординарцев. С ним отправились также и двое слуг, которые никогда его не покидали.
Грустная история!
Известие об отъезде Пулавского произвело тяжелое впечатление на покинутый им гарнизон. Ченстохов остался без своего любимого военачальника, имя которого сделалось славным между конфедератами и дорогим для каждого патриота. Оставленное им письмо и инструкция были прочитаны гарнизону и возбудили в нем новое мужество.
Но приближались последние минуты независимости крепости.
Суворов взял Краков и отрядил новые команды к Ченстохову. Он обещал конфедератам полную амнистию, если они сдадутся. Три раза он посылал в Ченстохов с этим предложением, и три раза ему отвечали, что они готовы отворить ворота крепости коронным войском и покориться королю, но русских не впустят.
И несмотря на этот ответ, Суворов, действовавший будто бы в интересах Станислава-Августа, приказал войскам снова идти на приступ. Но и после этого ужасного приступа крепость не сдавалась. Тогда из Варшавы пришло повеление сдать крепость русским.
Пятнадцатого августа 1772 года конфедераты вышли из Ченстохова.
Через неделю после этого Фридрих писал к Сольмсу в Петербург, что Ченстохов взят и конфедераты бегут во Францию.
Действительно, конфедератам больше ничего не оставалось, как покидать родину и идти искать уголок, где бы можно было спрятать свою голову и свое горе…
Положение их было самое плачевное. Австрия, во владения которой конфедераты до сих пор имели свободный доступ, теперь знала их, как личных врагов, и Фридрих радовался, видя конечную гибель патриотов. Пруссия готовила для них не лучший прием. Турки сами находились в таком положении, что должны были трепетать за целость своих собственных владений и не вполне были уверены, что три союзницы, Австрия, Пруссия и Россия, не выгонят их совершенно из Европы, вместе со скрывавшимися в Турции конфедератами. Одна Франция могла еще приютить бесприютных эмигрантов, но и то только до первого каприза какой-нибудь любовницы короля или его министров. Некоторые из конфедератов, собственно, те, которые не желали расстаться с Польшей, должны были покориться. Они отправили к Станиславу-Августу двух депутатов с изъявлением покорности, но в то же время выразили надежду, что король употребит все усилия, чтобы воспрепятствовать разделу Польши. Сами они еще думали действовать против общих врагов соединенными усилиями нации и короля.
Но было уже поздно, потерянного не воротить злосчастной стране…
Остальные конфедераты, а особенно люди, руководившие патриотическим движением последнего времени, по необходимости покидали родину. Пац, руководивший по преимуществу дипломатическими делами конфедерации и находившийся в Австрии, не мог уже оставаться там после уничтожения остальной партии патриотов и принужден был искать убежища вдали от родины. На его руках находились все бумаги, акты и дипломатическая переписка патриотической партии, и только при посредстве Франции архив был перевезен в Страсбург и принят Виоменилем.
Пулавский также покинул Польшу. Этот человек потерял все, что имел дорогого в жизни: отечество, которое он так любил, для него не существовало, он стал чужим для Польши, которая отреклась от своего любимца или не умела отстоять его впредь перед врагами, он потерял имущество, власть, друзей, он лишился, наконец, в этой несчастной борьбе за независимость Польши самых близких родных: отец его, Иосиф Пулавский, навлек на себя подозрение патриотов, и, как говорит любимый польский историк, w wienzieniu umarl. Весть о погибели отца была тяжелым для Пулавского испытанием (przeniknela Kazimierza bolescia, zapalila do dzialania). Участь меньшего брата, сосланного в Казань и бывшего потом в свите Пугачева, всем известна. Сам он, Казимир, оставив тайно Ченстохов, когда не оставалось никакой надежды помочь родине, долго скитался на границах Польши, удалился потом в Турцию, примкнул к оттоманской армии, в которой не долго оставался: после мира с русскими в Кючук-Кайнарджи он пробрался в Баварию, как бродяга. Там он виделся с таким же несчастным бродягой Огинским, музыкальный плач которого и доселе вызывает слезы у пишущего сие, с Огинским, участь которого была не лучше участи других конфедератов. Наконец, Пулавский является в Северной Америке, где и умирает за независимость чуждой ему народности, умирает в битве при осаде Саванны.
Повторяем: грустная, очень грустная история!

Глава тринадцатая.
Торт разрезали

Наша маленькая героиня, княжна Елена Масальская, нередко упоминала в своих ‘мемуарах’ о том, что идеал ее и кумир, госпожа Рошшуар, часто приглашала девочку по вечерам приходить в ее келью. Жалея сиротку, оторванную от родной почвы, она, как убежденная патриотка, желала, чтобы ее любимая воспитанница не забывала своей далекой родины. Она постоянно напоминала Елене о Польше.
— Надо, дорогая Елена, прежде всего любить родину, — говорила она. — Любовь к родине — святая любовь.
Высокообразованная под руководством лучших парижских профессоров, много читавшая, госпожа Рошшуар хорошо знала в своей монашеской келье, что делается на свете. С особенным интересом она следила по газетам за роковыми событиями в Польше. Она все знала о делах Барской конфедерации. Герои ее последних дней: Пулавский, Валевский, Шуази, Виомениль, Сэльян, ее соотечественники, возбуждали ее удивление. Ее сокрушали бестактность и бесхарактерность Станислава-Августа, какая-то моральная разбросанность дяди ее любимицы Елены, князя-епископа Игнатия Масальского, и она приходила в ужас, читая последние известия из Польши.
Однажды Елена застала ее за возбужденным разговором с сестрой своей, с Сент-Дельфин, все о той же злополучной родине Елены.
— Представь себе, милая, — горячо говорила она сестре, отодвигая в сторону газету, — уже когда дела Польши дошли до самого отчаянного положения, только тогда Станислав-Август, этот отставной фаворит Екатерины, начал понемногу догадываться, что происходило вокруг него: Польшу словно сладкий торт разрезали на четыре ломтя…
— Как разрезали, милая мадам? — спросила удивленная Елена.
— Пруссаки, австрийцы и русские, дитя мое, — отвечала Рошшуар и продолжала, обращаясь к сестре: — Только теперь стал он догадываться, что делают с его Польшей соседние государства, которым он, безумец, доверил охранение своей драгоценной особы и, между прочим, своего государства. Он увидел, что войска протекторов все теснее и теснее охватывают со всех сторон владения Речи Посполитой. К нему начали — только начали! — доходить слухи касательно самого раздела, расчленения — demembrement! — Польши, и что речь идет уже не о его королевской особе, а о том, кому из протекторов достанется лучший кусок торта — Польши. Теперь только, когда все уже кончено, открылись глаза, любовавшиеся только фаворитками его в его Лазенках. Он ничего не понимал до сих пор. Он не понимал, что делалось вокруг него даже и тогда, когда последние из конфедератов, потеряв всякую надежду восстановить самостоятельность Польши, покорились тяжкой необходимости и, явившись в Варшаву с повинной, говорили королю, что не они, конфедераты, враги его, а те, кому всецело отдался он, что они, конфедераты, объявившие Станислава-Августа лишенным престола, готовы соединиться с ним, лишь бы действовать заодно против общих недоброжелателей Речи Посполитой.
— Милая Елена, — вдруг обратилась Рошшуар к своей любимице, которая слушала ее с широко раскрытыми глазами, — вы понимаете, что я говорю?
— Понимаю, дорогая мадам, — отвечала Елена.
— А вы начали писать свои ‘мемуары’?
— Начала, мадам, и охотно продолжаю.
— Хорошо, дитя мое… Только вы не записывайте туда того, что я говорила о Польше.
— Я и не сумею записать, дорогая мадам, — потупилась Елена.
— Вообрази, сестра, — продолжала Рошшуар, снова обращаясь к Сент-Дельфин, — только теперь Станислав-Август, этот паша Лазенков, познал всю опасность своего положения, а вместе с тем увидел, как много безотрадного в теперешнем состоянии Польши и какое предстоит ей будущее.
— О! Мне жаль его, сестра, — вздохнула Сент-Дельфин.
— Не стоит он сожаления, — горячо возразила Рошшуар. — И теперь, испортив все, он решился действовать, но уже не так, как действовал до сих пор. Те, которых он считал своими защитниками и друзьями, оказались врагами и претендентами на его вкусный торт, на Польшу. И он стал бояться их, которым доверялся так слепо. Конфедераты, напротив, хотя и не заботились лично о короле, о его спокойствии и его правах, зато хотели добра всей Польше. Роли, таким образом, совершенно изменились.
— И что же? — спросила Сент-Дельфин. — Легче стало родине нашей милой Елены?
— Не знаю, что будет дальше, — задумчиво отвечала Рошшуар. — Боюсь, что наша маленькая полечка много потеряет или уже потеряла по милости своего колпака-короля.
— Почему же, дорогая мадам? — наивно удивилась Елена.
— А потому, милая, что с расчленением Польши многие из ваших имений отойдут или отошли уже к России.
— Я ненавижу Россию! Ненавижу москалей! — вспылила маленькая полька.
Сестры переглянулись и улыбнулись.
— Впрочем я не хочу еще терять надежды, — сказала Рошшуар. — В Польше остались еще патриоты… Вот дядя нашей милой Елены да Адам Красинский, епископ Каменецкий, который вместе с дядею Елены был душою последней конфедерации, которая заложена была в городе Баре. Когда еще у конфедератов была надежда на избавление Польши от постигших ее бедствий, и когда патриоты ожидали, что каким-нибудь чудом, сверхъестественной силой Речь Посполитая спасется от тяжелой и опасной опеки соседей, Адам Красинский являлся ко всем европейским дворам и напрасно просил помощи своей родине. Его слушали, по-видимому, с сочувствием, но помочь никто не мог и не решался, ибо кто же осмелился бы стать в открытую вражду с такими державами, как Пруссия, Австрия и Россия?.. Теперь, когда даже Станислав-Август увидел всю безысходность своего королевства и в этих обстоятельствах решился прибегнуть за советом ко всей нации, для чего и надумал созвать всенародный сейм, Красинский не оправдывает этой бесполезной меры и говорит, что сейм теперь ни к чему не поведет, что решениями его будут заправлять не истина и не сила убеждений, а сабли прусских, австрийских и русских солдат, а это и золото Сибири.
Рошшуар взяла со стола последний номер ‘Энциклопедического журнала’ и сказала, читая, что там написано:
— Вот что говорит Красинский: ‘Не надо сейма! Подождем случая. Король согласится на все и все примет. Деньги, обещания, места, угрозы не оставят никого на сейме, кроме людей слабых и подкупных, и мысль о сопротивлении среди сабель и пушек — чистая химера… Нам нужно разумное мужество и не нужно сейма!
— И чем же решили? — спросила Сент-Дельфин.
— Да тем, что в таком отчаянном положении ничего более не оставалось, как прибегнуть к милости соседних государей и других представителей власти. Но к кому прибегать? Наша Франция — увы! — бессильна перед тремя великанами. А великаны не отдадут того, что попало в их суму. Турция? Но Турция, униженная в последнюю войну северным великаном, жаждет мира. Остается Швеция, но там теперь вспыхнула революция, не до чужих дел ей.
— Бедная, бедная родина милой Елены, — с грустным сочувствием взглянула Сент-Дельфин на нашу юную героиню.
— Оставалось умолять о пощаде Пруссию, Австрию и Россию, — продолжала Рошшуар. — И поляки обратились к ним в отчаянном порыве спасти хоть что-нибудь. Но все напрасно. Эти несвоевременные порывы служат только к тому, что прусский король еще решительнее стал добиваться покончить с Польшей.
Рошшуар опять заглянула в журнал и горько улыбнулась.
— Ces gens-la, — презрительно отзывается он о Станиславе-Августе и о прочих представителях Речи Посполитой.
— А о моем дяде! — вспылила маленькая полька. — Ме-chant!
— Что делать, милое дитя! — сочувственно сказала Рошшуар. — Сила… Точно в насмешку на жалобы и мольбы он говорит, что ‘ces gens-la’ заслужили свой позор, и велит своим войскам подвигаться ближе к центру Польши, к ее сердцу, и теперь, когда поляки, протестуя против раздела их территорий, клянутся умереть с оружием в руках, лишь бы не видеть позора отчизны, он, закрываясь презрительным молчанием, пишет в Петербург, что ‘силой заставит их повиноваться’.
Позвонили к ужину, и обе сестры, герцогиня Мортмар, в монашестве Рошшуар, и Сент-Дельфин, вместе с Еленой отправились в столовую.
— Вы отчего сегодня такая печальная, милая Елена? — спросила ее приятельница Шуазель нашу юную польку.
— Нашу бедную Польшу постигло несчастье, — отвечала последняя. — Злые соседи наши, Россия, Пруссия и Австрия разрывают ее, точно вкусный торт на куски.
— А вам что? Вы теперь француженка, а не полька, — сказала Шуазель.
— Нет, я всегда останусь полькой… Рошшуар говорит, что любовь к родине — святая любовь, и я люблю Польшу, и всегда буду ее любить.
С этого времени наша юная героиня все чаще и чаще начинала вспоминать о своей далекой и несчастной родине и вечерние разговоры о Польше с Рошшуар все больше укрепляли в сердце Елены доброе чувство к родине.
Прошло около года. Опять вечером, перед ужином, сестры-монахини Рошшуар и Сент-Дельфин сидели в келье последней. С ними была и Елена. Снова речь зашла о Польше.
— Бедная страна! — говорила старшая сестра. — Недаром Фридрих грозил полякам, что силой заставит их повиноваться. И вот он насилием отнял у бедной страны достойнейшего патриота. Адам Красинский, епископ Каменецкий, о котором я часто говорила, жил в последнее время в одном из округов Силезии. В пределах Польши он опасался оставаться, потому что истинным патриотам менее всего представляла безопасности Польша. Фридрих не забыл того, что говорил и писал о сейме Красинский, предсказывая, что всякого, кто осмелится говорить на сейме в пользу отечества, неминуемо ждет ссылка. Одно письмо Красинского было перехвачено шпионами Фридриха, потому что за польским патриотом постоянно следили прусские ищейки. И вот Фридрих приказал его схватить. В одну из октябрьских ночей дом епископа был окружен отрядом вооруженных людей, которыми начальствовал какой-то гусар в прусском мундире. Гусар, явившись в дом Красинского, перебудил всех и сказал, что он имеет поручение и письмо от одного прусского майора, и когда заметил недоверие и испуг на лице слуги епископа, то, приставив пистолет к его горлу, велел провести себя к господину. Слуга, не испугавшись пистолета, поднял крик, надеясь, что епископ, поняв опасность своего положения, успеет спастись. Но в это время сам епископ вышел на крик, спросил, что там за шум, и тотчас же был схвачен. И вообразите, какая подлость! Отряд, напавший на жилище Красинского и арестовавший его посредством обмана, состоял не из пруссаков и не из русских, а из поляков…
— О, негодяи! — не вытерпела Елена. — Подлые поляки!.. Простите, дорогая мадам, что я нечаянно перебила вас, — обратилась она с извинением к Рошшуар.
— Ничего, дитя мое, — успокоила та и продолжала: — Да, свои поляки — такая деморализация! — и пишут, будто между ними один только казак. Поляки обращались со своим пленником очень жестоко. Пишут, что Красинский едва мог выпросить позволение, когда его уводили из дому, надеть сапоги и довольно легкое платье, и только казак явил себя настолько великодушным, что помог епископу одеться. Красинского посадили на лошадь, и более шести миль он принужден был ехать верхом, пока ему не позволили сесть в карету князя Голицына.
— Русского князя? — спросила Сент-Дельфин.
— Конечно, русского. Слуга бежал за ним, чтобы вручить арестованному хотя небольшую сумму денег — полтораста флоринов. Но гусар отнял эти деньги.
— Каналья! — ворчала под нос себе Елена, вся красная.
— У Красинского захватили также все бумаги, — продолжала Рошшуар, — однако в них не нашли ничего, что могло бы дать повод обвинить его в чем бы то ни было. Пишут, что гусар в прусском мундире, арестовавший епископа, был переодетый русский и действовал по приказанию Бибикова с согласия Фридриха Прусского.
— Понятно, что и карета была русская, — сказала Сент-Дельфин.
— Конечно… Красинского привезли в Варшаву и ввели к Бибикову, у которого в то время находились Штакельберг из Петербурга, папский нунций и посланники прусский и австрийский. Там его допрашивали. Красинский просил позволения писать к королю, чтобы Станислав-Август прислал к нему кого-либо, с кем бы он мог объясниться, и король прислал Огродского.
— Как ты все хорошо помнишь, сестра, — удивилась Сент-Дельфин.
— Неудивительно: я очень усердно слежу за всем, что делается на родине нашей милой Елены, — отвечала Рош-шуар.
Елена посмотрела на нее благодарными глазами.
— Что же было дальше? — спросила заинтересованная Сент-Дельфин.
— Красинский уверял, что никогда не был противником ни короля, ни России, но что желал и всегда будет желать освободить свое отечество от того положения, в которое его поставили враги. Красинскому приписывали объявление междуцарствия, то есть объявление польского трона вакантным, но он отвечал, что это было сделано против его воли, что акт такой важности нельзя опубликовать, не убедившись, что он будет принят и поддержан большинством. Ему предложили тогда вновь признать законным избрание Понятовского. Он отказался, говоря, что уже узнал короля, и что значило бы бросать тень сомнения на свободу его избрания на престол. Хотели замешать его в процессе похищения короля, но и тут не могли ничего сделать. Красинский, пишут, опасен своим умом, своей энергией и желанием общественной пользы. На его долю выпала редкая популярность: его считают мучеником за веру и отечество. Петербургский полномочный Штакельберг обращался, однако, с епископом с уважением. Ожидая из Петербурга предписаний насчет епископа, он отвел ему приличное помещение в шести милях от Варшавы и часто приглашал к себе на обед, куда епископ отправлялся всегда в сопровождении офицера и двух казаков.
— А вот недавно писали уже, — прибавила Рошшуар, — что папский нунций, входя в положение католических епископов в Польше, писал в Петербург и именем папы просил свободы не только для Красинского, но и для некоторых других епископов и сенаторов польских, и просьба нунция была уважена.
— А что для нашей милой Елены князь-епископ Виленский? — спросила Сент-Дельфин.
— Он теперь для всей Польши то, — отвечала, улыбаясь, Рошшуар, — что я для Елены и для всех трех классов.
— Как же это так?
— А он избран президентом комиссии общественного воспитания всего польского юношества.
— Значит, и будущих женихов нашей Еленочки? — лукаво улыбнулась веселая Сент-Дельфин.
Елена покраснела и потупилась.

Глава четырнадцатая.
А кукушка все куковала…

Настало время и беспечному Станиславу-Августу сильно призадуматься.
Он стал унижаться перед теми, которых недавно еще считал своими спасителями. Но и это унижение не помогло. Провинция отбиралась у Польши теми, у которых он тщетно заискивал. Хоть поздно, но он понял, что должен искать опоры не вне своего царства, а дома, не в расположении сильных и гордых соседей, а в любви своего народа, которой он не умел заслужить, потому что и не думал об этом, усыпленный мнимою любовью России, Пруссии и Австрии. Теперь он решился прибегнуть к нации.
Но и здесь он поступил так же непрактично, как привык поступать всю жизнь. Вместо того чтобы думать о Польше, он думал только о себе. Вместо сожаления о постигших нацию бедствиях, он только и помнил, только и говорил всем, каким бедствиям подвергался он, как хватали его заговорщики, как чудесный Промысел спас его от рук убийц (мнимых). Вместо того чтобы высказать перед нацией всю свою несостоятельность, сознаться в ошибках, в отсутствии политических соображений и такта и просить у нации совета и нравственной поддержки, король продолжает плакаться над своей собственной участью, не перестает говорить о том, что чуть-чуть не была пролита ‘неповинная кровь’ (несколько капель, впрочем, было пролито). Узнав положительно о решении кабинетов соседних государств отрезать от Польши несколько провинций, Станислав-Август в начале 1773 года созывает сенат (senatus consilium). Но в циркулярах, разосланных по этому случаю, поднимает такие истории, о которых вовсе не следовало говорить и в особенности ставить себя в такие неловкие отношения с патриотами, что едва ли уже можно было надеяться на успех. Он же был виноват перед ними, а не они перед ним. Бестактность короля проявилась в том, что он, вместо того чтобы умолчать о деле конфедератов, выставил это дело в самом оскорбительном свете. Он и теперь не хотел или не умел понять, что патриоты любили Польшу не меньше того, как он ее любил, по крайней мере ему так казалось, что он ее любил. Он не хотел понять или не умел, что у патриотов неприязни лично к нему, как Понятовскому, не было, а была неприязнь к нему, как к королю, который отдал свое государство в руки генералам и полковникам, пришедшим в Польшу с чужими войсками и полонившим ее. Он не умел понять, что конфедераты меньше виноваты были перед Польшей, что не они накликали беду на свое царство, а он, не они призвали войска чужих государей, а он для охраны своей персоны, что если кто погубил Польшу, так это он прежде всего, а потом правительственная шляхта, не хотевшая знать других сословий, не понимавшая, что троны крепки любовью нации. В самую тяжелую минуту своего царствования Станислав-Август остался все таким же, каким был до сих пор, и не образумился настолько, чтобы догадаться, что можно было бы и не оскорблять несправедливым упреком конфедератов в то время, когда Польша действительно находилась в опасности и когда трон нуждался в поддержке нации. Оскорбляя конфедератов, Станислав-Август отталкивал от себя едва ли не большую половину нации, в то время когда наиболее нуждался в ее помощи, и разрушал единодушие в государстве, когда только единодушие могло еще спасти Польшу. Он напомнил о своем низложении с престола и о ‘цареубийстве’, которое, к счастью, не совершилось, и о злодействах, и бесчестии нации и проч., и все это связал с именем конфедерации, хотя, конечно, мнимая деликатность не позволила ему употреблять самого имени ее, когда идея, скрывавшаяся под этим именем, была совершенно им опозорена, оскорблена и дело конфедератов унижено. Между тем о себе Станислав-Август выражается отборными фразами: он говорит, что скипетр вручен ему единодушною и свободною волею народа, и, наконец, распространяется даже о своей любви к подданным.
Но подданные сами знали всю силу этой любви и заплатили королю равносильным чувством. Они и не думали спасать такого короля, как Станислав-Август, а вместе с тем дали погибнуть и всей, некогда блестящей, Речи Посполитой.
Мало того, что Станислав-Август своим призывом к открытию сената оскорбил полнации и тем ослабил и без того ничтожные свои силы, союзные державы, делившие между собой Польшу, запретили присутствовать в senatus consilium тем сенаторам, которые считались представителями отпавших от Речи Посполитой территорий.
‘Вы не должны присутствовать в сенате, — писал Штакельберг тем депутатам Речи Посполитой, которые должны были отстаивать интересы провинций, отходивших к России, — и если вы преступите это приказание, то я предупреждаю вас, что вы навлечете на себя жестокое преследование, и последствия вашего неповиновения будут для вас гибельны’.
Области, отходившие от Польши, уже потому не могли выслать своих представителей в сенат, что и легально и фактически стали чужими для Речи Посполитой территориями. В них уже организовалось свое управление, сообразно с общей административной организацией тех государств, к которым они отходили. Так, например, в той части польского королевства, которая отрезывалась в пользу России, уже находились русские губернаторы, генерал Каховский и Кречетников, а главным правителем всех отрезанных земель уже фактически был граф Чернышев. Там уже находились не только русские офицеры и солдаты, но и русские чиновники. Там быстро вводилось русское судоустройство. Там шла в это время присяга на подданство России и должна была быть кончена к 15 января 1773 года, и только для тех, которые вследствие отлучек за границу или по каким-либо другим препятствиям не успели присягнуть в 1772 году.
Отправление депутатов в варшавский сенат по призыву короля, уже чужого для них, могло считаться теперь государственной изменой или по крайней мере нарушением тишины и спокойствия граждан.
А ‘дела, нарушающие тишину и спокойствие граждан, — говорилось в русских правительственных публикациях, — да будут ведомы не в иных местах, как в тех, кои от власти верховной (русской) на то устроены’. Даже ‘апелляция из нижних судов, кои были в высшие суды, подвластные республике или короне польской, ныне перенесутся в русские правительства по порядку, куда какие делать надлежит’.
Не хотевшие покориться вновь вводимым порядкам добровольно бежали из Польши, потому что они не могли укрыться даже в так называемой свободной Польше и не могли быть безопасны в самой Варшаве, окруженной иностранными войсками, которые должны были наблюдать за общественными тишиной и спокойствием. Русское правительство, впрочем, распорядилось очень человеколюбиво с теми, которые не желали делаться русскими подданными: оно позволило им продать в известный срок свое имущество и покинуть родину, а если в назначенный срок имение не продавалось, то отбиралось в казну.
Бедная родина нашей маленькой героини!
Как же сам народ относился к новому господству? Народу было все равно, кто бы ни повелевал им, лишь бы не мучили его войнами, тяжкими поборами, открытыми грабежами, судебной расправой, волокитой и шляхетским произволом. Но во всяком случае он не желал продолжения господства польских панов и рад был переменить их на других, чтобы по крайней мере попытать счастья и попробовать, не будет ли лучше в других руках. Польскому народу терять было нечего, потому что он все потерял: и материальное довольство, и покой, и даже последнее достояние, какое мог иметь самый бедный подданный самого бедного государства. Следовательно, народ молчал, равнодушно или даже с радостью слушая публикации, что он переходит в подданство к другому государству. Ему не жалко было расставаться с панами, притом многие паны оставались на своих местах и сами не хотели расставаться со своими хлопами, а чтобы не расстаться с ними — присягали на верность другому правительству. Вместе с ними присягали и хлопы. Притом новые правительства на первый раз оказали разные милости новым своим подданным.
‘Всемилостивейше восхотя, — объявляло русское правительство, — оказать новым подданным нашим опыт монаршего нашего к ним попечения, освобождаем их на полгода от положенных государственных поголовных и винных податей’.
Русское правительство приобретало сторонников в Польше и другими средствами, парализуя силы республиканского правительства. В то время когда Станислав-Август призывал своих подданных в сенат к чрезвычайному собранию, генерал-губернатор вновь приобретенных Россиею стран делал свое дело.
‘Так как российские подданные, — докладывал граф Чернышев государыне, — удостоены иметь опыт матернего вашего милосердия, в милостивом соизволении, чтоб к сочинению проекта нового уложения призваны были из всех уездов империи депутаты, не только для того, чтоб от них выслушать нужды и недостатки каждого состояния, но допущены они и в комиссию сочинения великого сего и отечеству полезного дела, то позвольте мне, всемилостивейшая государыня, как учрежденному от вас попечителю новоприсоединенных держав вашего величества двух белорусских губерний, просить о удостоении такой же матерней милости новых подданных, дабы они щедротами были во всем сравнены с древними верноподданными вашими…’
Какой язык! Боже, какой язык!
Через месяц оказаны были новые милости новым подданным.
‘Чтоб усугубить новым подданным нашим знаки монаршего нашего об них и о благоденствии их попечения, — объявлялось именным указом, — всемилостивейше повелеваем все староства, купленные владельцами, учинившими присягу на подданство России, отдаются им же на аренду по смерть, без платежа аренды до тех пор, пока не выплатят весь долг за покупку, а все староства, доставшиеся по наследству или в даре от короны польской, отдать владельцам по смерть же с платежом арендных денег’.
Через месяц — еще милости!
‘Милосердуя о наших подданных белорусской губернии, — объявлялось в новом именном указе, — повелели мы уже на первую половину сего 1773 года поголовных и винных денег с них не взыскивать, а ныне повелеваем, для лучшего в домашнем их состоянии, снова взимать, токмо в уменьшенном размере’.
Прошел еще месяц, и снова публиковалось, что императрица ‘всемилостивейше оказать соизволила новый знак матернего своего к тамошним жителям милосердия: к вящему удовольствию тамошних жителей’ в судопроизводстве дозволить польский язык и судей выбирать из тамошнего шляхетства.
Всеми этими мерами немало подрывалась и без того сомнительная популярность польского правительства, а значение Станислава-Августа делалось еще ничтожнее, если только это возможно. Бесполезна была всякая попытка оживить мертвый труп польского королевства, когда королевство это давно не существовало, хотя видимый признак его как будто и жил, и волновался, и предъявлял права свои на самостоятельное значение. Бесполезны уже были и сеймы, и конфедерации, и senatus consilium, этот мускус у постели умирающего организма: в Варшаве продолжали находиться войска протекторов, и не только не оставляли столицы, но еще увеличивали свой состав, и все это для того, чтобы в Варшаве было тихо и спокойно, как в спальне умирающего. Надо было ожидать, что войска эти будут охранять заседание senatus consilium, и поляки видели это с горестью и бессильны были протестовать против такой обязательной, насильственной опеки. Естественно, что собрание сената было последним паллиативом, к которым в ослеплении прибегают всегда государства, когда замечают, что стоят на краю пропасти. Это были отчаянные и почти несамопроизвольные движения умирающего, когда тело, еще не перешедшее в холодный окоченелый труп, бессознательными порывами силится сократить последнюю предсмертную агонию. Сенат должен был начать и кончить свои заседания по программе протекторов, не смея рассуждать о том, о чем не приказано, хотя одинаково уже было бы бесполезно, если бы и позволили рассуждать обо всем.
Притом сенат не мог быть в полном составе: иные из сенаторов сами сознавали, что не стоит труда хлопотать о чем бы то ни было, потому что уже поздно, и не явились в собрание, другим пригрозили ссылкой, и они тоже не явились, третьи сами махнули рукой на все и стали или врагами родины, или равнодушными к ней.
Оказалось, что сенат не имел сенаторов, из коих в сборе была только четвертая часть, решения которой не могли иметь важного значения для государства, полагавшего в основу управления конституционные принципы.
Протекторы настаивали на том, от чего еще полгода назад Адам Красинский предостерегал поляков, за что и был арестован, именно за созвание сейма, что Красинский считал не только бесполезным для Польши в ее положении, но и опасным, на что протекторы смотрели, как на единственное благовидное средство дать возможно законную наружность своим поступкам в Польше, показать Европе, что не только протекторство их, но и самые захваты власти, земель, людей делаются по воле нации — ее представителей. Протекторы не только настаивали, но просто повелели, чтобы сейм был созван. В декларации, опубликованной Штакельбергом, фразы такие, можно сказать, уемистые, что под ними можно было скрыть какой угодно смысл: одни видели в ней дипломатическую, благородно и деликатно в отношении к чувству поляков написанную ноту, другие видели в ее фразах совершенно иной тон, Европе она представлялась весьма обыкновенным выражением сочувствия России к бедственному положению соседки, соседке же в дипломатических фразах Штакельберга слышались несдержанные угрозы сильного соседа.
Конечно, и Европа читала многое между строк во всех публиковавшихся тогда нотах относительно событий в Польше, и Европа догадывалась, что сильные соседи слишком усердно хлопочут вокруг соседки, и хлопочут не бескорыстно, однако ж, нельзя было не согласиться, что законность притязаний протекторов на некоторые провинции соседки, и даже на ее домашнюю жизнь, была по возможности соблюдена. Россия говорила Европе и Польше, что только анархия, столько лет раздирающая Речь Посполитую, вынуждает ее предъявить ‘древние права’ свои на некоторые польские земли, издавна принадлежавшие России и теперь имеющие возвратиться в ее собственность, так как сама Польша не умеет управляться со своим добром. Притом Россия указывала на то обстоятельство, что она имеет право на вознаграждение за все убытки, понесенные ею по вине Польши, которая по своим беспрерывным смутам требовала постоянного присутствия русского войска в Варшаве и в других неспокойных частях Речи Посполитой.
С государственной точки зрения того времени, да, пожалуй, и всех времен, Россия была права. Но поляки, думали в Петербурге, по всей нелогичности и по отсутствию политического такта не хотели понять, что в политическом мире справедливость всегда на стороне сильного. Нота Штакельберга казалась им насмешкою, злым издевательством над участью государства, столько пострадавшего в последнее время. Им все казалось обидною насмешкой в этой ноте: и то, будто Россия беспокоится о восстановлении спокойствия в Польше, и что будто бы с горестью взирает она на то, как польская нация вместо того, чтобы заботиться о созвании сейма, без которого невозможно умиротворение государства, замышляет новые измены, готовит новые интриги и т. д. Обидно было им слышать, как их самих же обвиняли в гнусном намерении продлить волнения в своем собственном государстве, как упрекали их в том, будто они тайно возбуждают умы граждан, готовят заговоры, чтобы только поставить преграды давно желанному успокоению своей собственной страны. Полякам потому это было обидно, что они никак не могли считать себя виновными в том, будто они сами желают гибели своему государству. Штакельберг знал, что поляки постоянно будут оттягивать время созвания сейма, и потому, согласно воле своего двора, сам назначил это время, присовокупив в декларации, что было бы бесполезно сопротивляться этому твердому решению его правительства.
Сейм созывался на 19 апреля этого года.
Полякам не было выхода! А между тем дивная, роскошная весна сошла на горестную страну и на ее столицу. В прелестных Лазенках неумолчно заливались соловьи, весело высвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево, и куковали кукушки. В Саксонском и Красинском садах шумно галдели грачи, словно шляхта на скамейках. И над всем этим далекое, далекое голубое небо!
— Кукушка, кукушка! Скажи, сколько лет осталось жить безмозглой Польше? — спрашивал кукушку в Лазенках подвыпивший русский карабинер.
Кукушка закуковала и куковала без конца…
— Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой! — выругался карабинер.
А кукушка все куковала…

* * *

Роковой день приближался.
Протекторы мало того, что приказали созвать сейм и назначили для этого срок, они были до того заботливы, что, входя в расстроенное положение Польши и ее сынов и зная якобы их опытом доказанную политическую бестактность и неспособность к самоуправлению, составили программу всего, о чем поляки должны были говорить на сейме и чем должны были решить свою судьбу. Протекторы не могли не догадываться, что сенат даже и в бессильных руках польских магнатов будет мешать соседям свободно распоряжаться в Польше, и вследствие этого они приказывали, чтобы на предстоящем сейме поляки уничтожили свой сенат, как учреждение бесполезное и даже вредное, и вместо него учредили бы две комиссии, одну под председательством короля, другую — примаса республики. Протекторы повелевали также, чтобы все имения, принадлежащие духовенству, а таких Польша насчитывала очень и очень много, были секуляризованы, чтобы архиепископы, епископы, аббаты, прелаты, ксендзы и вообще все клерикальное сословие жили не доходами от своих богатых поместий, а ежегодною пенсией. Протекторы приказывали, чтобы на сейме постановлено было общее изгнание евреев, кроме небольшого числа, занимающихся торговлей. Они требовали, чтобы число шляхты было ограничено известною цифрой. Они требовали уничтожения знаменитой сумасбродной привилегии шляхты говорить на сеймах ‘nie pozwalam (liberum veto), привилегии, служившей иногда источником страшных сцен на сеймах и бывшей причиною многих бедствий страны. Вместе с этим на предполагаемом сейме поляки должны были отнять у себя свое liberum veto, отпустить на волю крестьян, предоставив им право выбирать в каждой общине своих собственных судей и на решения их апеллировать местным землевладельцам, а на этих последних — местной административной власти. В программе сей, заявленной протекторами Польши, упоминалось и о том, чтобы поляки сами уничтожили цвет своего войска, именно — гусарские полки, которыми Речь Посполитая всегда славилась. Мало того, протекторы поставили полякам в непременное условие постановить на сейме определение о покрое, цвете и достоинстве материи на платье, какое должны носить вольные поляки, сообразно званию и другим условиям жизни. Протекторы откровенно включили в программу сейма и 21 главу, в которой говорится, что австрийские и русские войска, в числе 5 тысяч с каждой стороны будут оставлены в Польше и что король обязан назначать им места для стоянок!
В последнее заседание сената, знаменитого, как мы выше заметили, отсутствием сенаторов, король, не смея ослушаться приказаний сильных протекторов, просил созвания сейма. Сенаторы исполнили просьбу короля или, скорее, побоялись ослушаться тех же сильных протекторов, и положили приступить к собранию сейма. Впереди ничего не предвиделось утешительного, уже большинство патриотов, все более или менее понимавшее образ действий держав, видело, какая будущность ожидает Польшу. Европейские дворы, к которым в порыве отчаяния обратилась республика, занятые собственными делами, не в силах были спасти ее от гибели: иные даже не отвечали на ее горестный вопль. Польша увидела себя всеми покинутою. Говорят, когда сенат вместе с определением о созвании сейма представил Штакельбергу и некоторые другие свои постановления, этот посланник сухо и презрительно сказал сенаторам:
— Мы требуем только сейма и постановления его о том, о чем мы заявили и заявим еще.
Под заявлением Штакельберг разумел, во-первых, декларацию, в которой польской нации повелевалось созвать сейм, и, во-вторых, в которой означалось, о чем сейм должен был рассуждать и на чем остановиться. Напрасно Станислав-Август униженно просил милости у императрицы Екатерины II, называя ее ‘ma bienfaitrice et топ amie’, его просьба осталась без ответа…
И вот злополучный король снова обращается к своему народу, ищет опоры в его нравственном величии. Но это величие давно не существовало, и король и нация были бессильны во всех отношениях. В это отчаянное время написан был универсал, в котором бы должны были, кажется, вылиться все наболевшие чувства короля и его раскаяние перед всей нацией, и его скорбь за то горе, которое принесено его стране неразумной доверчивостью к сильным державам, его беспечностью, легкомыслием, отсутствием любви к своему народу, его неспособностью к государственным делам, вообще ошибкам всей его жизни… Нет!!! Ничего этого не было в универсале. Жалобы, упреки и громкие фразы, заглушающие собой всякую мысль, — вот содержание этого воззвания, обращенного к нации в такой критический момент жизни всего государства. Что особенно резко бросается в глаза, это полное непонимание источников страдания Польши, отсутствие всякого знания, смысла явлений и даже клевета, брошенная в лицо лучших представителей польского народа. Можно было заранее сказать, что из всех усилий польского правительства ничего не выйдет, если бы даже Польше никто и не угрожал. Ясно, что ни король, на которого, впрочем, и сетовать нечего, как на человека умственно ни в чем не виновного, ни сенаторы, ни конфедераты-патриоты, после потери Пулавского, Огинского и Паца окончательно потерявшие голову, никто не понимал болезни королевства, и потому если б даже поляки предоставлены были самим себе, то и тогда они не сумели бы спасти свою независимость. В универсале этом на первом плане являются не Польша, не нация, не общественные бедствия, а красуется фигура короля, которую стараются поставить перед всем светом в самых привлекательных позах. Только и попадаются в универсале фразы: ‘мы любим Польшу’, ‘любезная нам нация!’, ‘никто более нас не был воодушевлен желанием общественного блага’ и т. п., если угрожала и угрожает опасность, то опять-таки не Польше, не государству, а все только королю. В универсале снова подняли старую историю, которая давно надоела Польше, о том, как конфедераты не хотели действовать заодно с королем, как ставили ему в вину наводнение Речи Посполитой чужеземными войсками, как потом хотели похитить короля, словно красную девицу, и едва не совершили цареубийства. Над Польшей висела страшная туча грозовая, а ее правительство не стыдилось лгать перед нацией и перед целой Европой, уверяя, будто король, едва спасшись от рук мнимых убийц, в самую первую минуту своей безопасности был так великодушен, что забыл о себе и не за себя ходатайствовал перед сильными соседями, а за любимую им нацию, забыв о мщении. Между тем известно, что из-за пустяков король наделал столько шуму на всю Европу, что сам был не рад, когда войска соседей под видом восстановления порядка в республике оцепили всю Польшу. Единственно из трусости король, сам того не замечая, способствовал захвату польских земель войсками протекторов и освящая эти захваты, прибегая под защиту иноземных солдат от своих подданных, которые для его же пользы хотели похитить его, но отнюдь не думали убивать, потому что своей смертью он причинил бы Польше столько же вреда, сколько причинял жизнью, или, во всяком случае, не спас бы смертью того, что в течение жизни погубил своим неразумием.
Похвалив себя за великодушие и отдав должную дань справедливости своему уму за успокоение(!) Польши, после спасения от рук похитителей, король продолжал в своем универсале:
‘Но в этот же самый год, когда, загладив все бедствия войны, моровой язвы, бунта крестьян (гайдамаки!) и последствия наших личных опасностей (король в самом деле думал, что осчастливил Польшу и что по этому счастливому обстоятельству Польша должна была забыть все бедствия войны, мора и бунта крестьян), мы думали, что наступают уже дни, тишина которых порадует нашу родину, как мы увидели, что возрастает новая буря, тем более ужасная, что никем не была предвидена. Три христианские державы, соседственные нам, вдруг предъявили притязания на самые богатые части владений республики’.
Потом он рассказывает то, что нам уже известно, жалуется, что соседние державы грозятся не только уничтожить последний остаток Польши, но истребить и самое имя поляков. Плачется, наконец, что иностранные дворы, к которым он писал, прося помощи и защиты, или отказали в помощи, или отвечали обидным равнодушием.
‘Вот то опасное, то ужасное положение, в котором находится наша республика!’ — восклицает он.
Не высказав никаких дельных предположений относительно того, как бы можно было выйти из такого тяжелого положения, король патетически заключает:
‘Однако мы не должны отчаиваться за наше государство. Ни кормчий (это он сам!) не должен покидать руля, ни матросы — покидать кормчего. Отечество — это корабль, который завещали нам предки и который мы обязаны отдать потомству. Хотя ураган сломил его мачты и разорвал паруса, хотя на добычу жадному морю бросаются драгоценнейшие сокровища, однако обуреваемый корабль должен быть приведен в гавань…’
Конечно, эти фразы в универсале произвели бы и на шляхту и на хлопов сильное впечатление, если бы и шляхта и хлопы знали пророческое стихотворение Горация, которое Станислав-Август вытвердил когда-то в великолепии иезуитов, послание Горация к ‘кораблю’, под которым разумелась Римская республика.
О, navis referrent
In mare te novi
Fluctus. О, quid agis:
Fortiter occupa
Portum!..
To есть: ‘О корабль! Снова уносят тебя в море новые волны. О, что ты делаешь! Займи покрепче гавань’ и т. д.
Но и это не спасло корабля Речи Посполитой. Корабль Рима истрепался от борьбы таких честолюбцев, как Помпей и Цезарь. А корабль Польши погубил сам кормчий и обломков его даже не привел в гавань…

Глава пятнадцатая.
Кукушка права

Из злополучной Варшавы мы вновь переносимся в Париж, в аббатство о-Буа, когда покровительница нашей маленькой героини, княжны Елены Масальской, госпожа Рошшуар была еще жива.
Рошшуар лихорадочно следила за всем тем, что совершалось тогда в Польше, и почти наизусть знала все, что писалось в европейских газетах об этой несчастной стране.
Опять, одним вечером 1773 года, в келье Рошшуар сидели ее сестра Сент-Дельфин и княжна Елена, которая, наболтавшись со своей приятельницей Шуазель и нашалившись со своей кошечкой Гриз-Серка, пришла с рукоделием к своей покровительнице. Рошшуар казалась взволнованной. Это заметила Сент-Дельфин.
— Ты, сестра, опять чем-то расстроена, да? — спросила она.
— Да, мой друг, — отвечала Рошшуар. — Кого же, у кого есть в груди сердце, а в моей голове здоровый ум, кого не волнует теперь все, что совершается на несчастной родине нашей милой Елены.
Елена подняла глаза от работы, и ее детское личико стало серьезным.
— Я, помнится, говорила тебе, что на девятнадцатое апреля назначен был общий государственный сейм. Перед общим сеймом в провинциях собираются сеймики, — говорила Рошшуар.
— Да, я это помню, — сказала Сент-Дельфин. — Что же, состоялся сейм?
— Состоялся… Но выслушай все по порядку, и вы, дорогая Елена, слушайте: когда вы вырастете большая и вернетесь на родину, я не желаю, чтобы вы там были как в темном лесу. Вы должны все знать, дитя мое.
— О, я вам очень буду за это благодарна, дорогая мадам! — с детским порывом воскликнула Елена.
— Так слушайте же, — продолжала Рошшуар. — Местные сеймики открывались по провинциям, чтоб выбирать депутатов на общий, варшавский сейм. Вы должны знать, милая Елена, что к России уже отошли белорусские губернии, в которых находятся некоторые и из ваших имений. Эти губернии уже не имели права избирать своих депутатов на сейм, потому что подлежат уже русскому государственному устройству. То же самое было и в провинциях, отобранных у Польши Пруссией и Австрией. В провинциях, отошедших к Пруссии, вследствие интриг и угроз Фридриха Второго, должна была явиться реакция тому патриотическому порыву, который неизбежно следовал за торжественным объявлением о разделе Польши. К сожалению, милая Елена, ваши соотечественники так были деморализованы бедствиями своего отечества, что многие из них стали продажны.
— Это, — обратилась Рошшуар к сестре, — представляет замечательное подтверждение того грустного исторического закона, что несчастные условия, выпадающие на долю какого-либо государства, или жалкие правительственные формы всегда отражаются на всей исторической жизни нации, деморализуя ее в той степени, в какой деморализованы были и отношения администрации к польскому народу. Поляки были, к сожалению, можно сказать, деморализованы исторически и потому, оставаясь с теми же понятиями о государстве, какие выработались у них вследствие разных исторических обстоятельств, с теми же недостатками, какие привила к ним вся их прошедшая жизнь, они неизбежно должны были погубить свое государство, лишиться автономии.
— Понятно, то государство должно погибнуть, у которого существует рабство: а польские хлопы — те же рабы, — вскользь заметила Сент-Дельфин.
— Да, да! — подтвердила Рошшуар. — В самом деле, поляки сделались как будто неспособными к самоуправлению. Они потеряли способность поддерживать политическое существование своей нации с обстановкой самостоятельного и независимого царства. Мало того, поляки упали нравственно: они и продавали свою страну, и изменяли ей для личных выгод…
— Я говорю только о некоторых, милая Елена, — кивнула она в сторону нашей героини.
— Конечно, о некоторых несчастных, — подтвердила Сент-Дельфин.
— Изменой и продажностью этих несчастных, — продолжала Рошшуар, — опозорены и унижены почти все предприятия, все начинания, все попытки и все порывы последних героев — патриотов несчастной, но дорогой для меня родины нашей Елены.
— Даже ложка дегтю портит бочку меду, — кивнула головой Сент-Дельфин.
— И вообразите: Фридрих подметил этот порок негодяев и потому обещаниями, ласками, лестью, подкупом, а наконец, когда ни ласки, ни обещания, ни деньги не помогли, он угрозами и арестами поставил соотечественников Елены, обитавших в той части Великой Польши, которая отошла к Пруссии вместе с другими провинциями, в необходимость создавать свой сейм в противодействие общему государственному сейму, собиравшемуся в Варшаве. Этим антипатриотическим движением руководил подкупленный им поляк Сульковский…
— Mechant! Негодяй! — прошептала Елена, сверкнув глазами.
— Иуда! — подтвердила Сент-Дельфин.
— Этому иуде, — продолжала Рошшуар, — однако, помогал один прусский генерал, который, желая угодить Фридриху, пугал поляков своими солдатами, и когда патриоты желали послать депутатов на сейм в Варшаву, то грозил им войною и вынуждал сдавать депутатов местному сейму, коноводом которого был сам Фридрих, только под польской маской Сульковского.
— Ну а сеймики в тех провинциях, которые остались за Польшей? — спросила Сент-Дельфин.
— И там дела шли неудачно, — отвечала Рошшуар. — В этих местах никто не хотел выбирать депутатов на варшавский сейм, в других сами депутаты отказывались принять на себя роль сделаться невольным орудием чужеземных протекторов. Волнение было всеобщее.
— Понятно, — согласилась Сент-Дельфин, — сейм из-под палки.
— Именно… Созвание сейма представлялось благородным полякам чем-то ужасным. Они чувствовали, что это должен быть их последний сейм, на котором они сами должны были похоронить свою вольность…
— И niepodleglose, — припомнила Елена это польское слово.
— Свои права и свою прошедшую славу, когда они же некогда завоевали сами эту Россию-Московию… Будет ли сейм или нет, думали они, но во всяком случае Польша должна погибнуть. Они знали, что на сейме иностранные дворы вынудят Польшу подписать свой собственный смертный приговор. А не будь созван сейм, иностранные дворы и без воли польской нации решат ее горькую участь, и решат далеко не снисходительно. Что же оставалось полякам делать, как не повиноваться, когда соседи, требуя созвания сейма, в то же время отрывали у государства огромные провинции и еще грозили большими карами, и между тем провозглашали, что они ни о чем другом не заботятся, как только о благе Польши.
— Хорошо благо! — с негодованием воскликнула Сент-Дельфин.
Рошшуар порылась у себя на столе между бумагами и достала какую-то газету.
— Вот, — сказала она, — что писал перед сеймом известный уже вам каменецкий епископ Адам Красинский другому епископу, Краковскому, Солтыку.
‘Я никогда, — писал он, — не отказывался быть полезным отчизне, но я сомневаюсь, чтобы сейм, созываемый ныне, облегчил ее страдания, сейм, который будет состоять из такого малого числа депутатов. Тяжело подписать раздел, но не подписать его опасно. Я вижу, с одной стороны, гибель нации, с другой — угнетение верных сограждан. Какой светоч будет светить нам в этом погибельном лабиринте? Мы ничего не знаем, что происходит теперь в Бухаресте, в какой силе ведутся переговоры? Ни при одном из иностранных дворов мы не имеем своего посланника. Мы не ведаем ни того, что там делают, ни того, что там думают, мы действуем точно слепые… Если наша отчизна должна погибнуть, так не будем же по крайней мере рыть ей могилу собственными руками. Пусть эти руки будут невинны и в глазах нации, и в глазах чужеземных народов. Я возвращусь в Варшаву, как только будет можно, но я скорее соглашусь ничего не делать, чем сделаться участником в деле, от которого погибнет общественная свобода, и потом отпевать убитую нацию…’
— Благородное письмо! — прошептала взволнованная Сент-Дельфин.
Елена, нервно работая крючком над каким-то кружевным вязаньем, быстро подняла глаза.
— Вот какие есть у нас благородные поляки! — казалось, говорили хорошенькие глаза маленькой польки.
Рошшуар задумчиво помолчала.
— Как-то невольно задумываешься над последними днями того, что совершается на родине Елены, — сказала она. — Что за странная участь этого государства!.. Приходится, однако, согласиться, что в это трагическое для него время, единственными, за исключением патриотов-конфедератов, порядочными деятелями оказались, кто же? Попы, то есть епископы и ксендзы, а отнюдь не родовая шляхта. Может быть, все это оттого, что ими идея руководила больше, сознательнее, чем панами.
Елена опять подняла глаза от вязанья.
‘А мой дядя тоже епископ’, — говорили ясные глазки.
Она вспомнила об отце, который был убит за эту идею, бесстрашно защищая ее и Польшу. Елена вспомнила, как этот суровый, гордый пан ласкал ее маленькую.
‘А где-то теперь старый Остап?’ — подумала она. Жив ли ее Арапчик?.. По-прежнему ли аисты выводят длинноногих детей, как она видела, на кровлях соломенных жилищ холопов?
— Да, это письмо епископа Красинского к епископу Солтыку, — заговорила опять Рошшуар. — Теперь пишут, что это одна из самых энергичных личностей в это бедственное для Польши время. Его только недавно русские воротили из Сибири, куда он был сослан. Его влиянием было сделано то, что из Кракова и его области никто не захотел ехать в Варшаву на сейм, да и соседние провинциальные сеймики или вовсе не собирались для избрания кандидатов, то есть депутатов, на общий сейм, или собрания кончались бурными демонстрациями против чужеземцев. Краковский сеймик, конечно, не без влияния Солтыка, прямо постановил, что так как поляки не желают ни уничтожения Польши, ни расчленения ее, ни какого бы то ни было изменения в образе правления, то сеймик и не желает никого избирать для этой нежелательной роли. На сеймике в Вилькомире лилась кровь, потому что избиратели разделились на партии. Эти партии разрывали и без того умиравшую Польшу, а продажность и измена лишили ее последних сил. Напрасно Солтык перед созванием сейма, указывая на эту продажность, взывал к полякам, чтобы они опомнились и подумали о спасении отчизны. Как ни сильно было, как ни впечатлительно его воззвание, особенно если вспомнить, в какое страшное время оно писалось, к народу, однако все было бесполезно: точно вымерли поляки, точно не было у них ни добрых чувств, ни любви к своему государству, ни любви к своему собственному счастью.
‘Восплачем и смиримся вместе с ниневитянами!’ — возгласил Солтык.
Елена вопросительно взглянула на Сент-Дельфин.
— Это жители Ниневии, бывшей столицы Ассирии, — сказала Сент-Дельфин. — Ее основатель Нин, а за шестьсот шесть лет до Христа ее разрушили мидяне и вавилоняне… Тогда-то и плакали ниневитяне.
— Так и Польшу разрушают новые мидяне и вавилоняне, — сказала Рошшуар. — Да, ничего больше не оставалось полякам, как плакать и смириться, хотя сам Солтык был очень далек от смирения. У него, пишут, перед самым открытием сейма завязалась переписка с бароном Штакельбергом, посланником императрицы Екатерины Второй, по поводу того, что епископ отказался присутствовать на сейме, потому что, как умный человек, он понял, что уже все будет бесполезно для Польши.
‘Князь-епископ города Кракова, — писал он барону, — размыслив основательно о двух последних совещаниях, которые он имел с вашим превосходительством, принял намерение удалиться от дел и от сейма, но он заявляет, что везде сохранит и нежнейшую дружбу, и живейшую признательность к вашему превосходительству’.
— Когда потом, — продолжала Рошшуар, — Штакельберг при встрече с Солтыком упрекнул его в том, что епископ употребляет свое влияние против созвания сейма, Солтык твердо отвечал: ‘Как поляк я, ваше превосходительство, не могу не защищать свою отчизну. Равнодушие с моей стороны было бы противно законам природы. Как сенатор, я был бы изменником, если б не заботился о спокойствии своего государства.
— Благородный ответ! — восхитилась Сент-Дельфин.
— А дядя мой, мадам, пошел на сейм? — робко спросила Елена.
— О нем пока я ничего не читала, деточка, после того, как его избрали президентом комиссии о национальном воспитании польского юношества, — отвечала Рошшуар.
— Что же, сестра, состоялся-таки сейм? — спросила Сент-Дельфин, которую все более и более интересовали польские дела.
— Состоялся, только в ограниченном числе депутатов.
— Вероятно, явились на сейм трусы?
— По всей вероятности, не из храбрых, да и не из умных. Это видно из того, что вся Европа удивляется их бестактности. Видите ли, для того, чтоб какая-нибудь безумная голова в самый важный момент сейма, когда должна была решиться участь Польши, не крикнула ‘nie pozwalam’ и не сорвала сейма…
— Почему ‘безумная?’ — удивилась Сент-Дельфин. — Ведь ты же сама сегодня говорила, что Красинский писал Салтыку, что этот сейм непременно похоронит Польшу, то это была бы самая ‘умная’ голова, которая закричала бы: ‘nie pozwalam’ — хоронить ее!
— Пожалуй, ты и права, — согласилась Рошшуар. — Так, чтоб ‘умная’ голова не ‘сорвала’ похоронного сейма, и решили соединить открытие сейма с образованием новой генеральной конфедерации. Эта мера бросила поляков в другую крайность, и от нее можно было ожидать столько же добра, как и от сохранения права liberium veto, которое на этом сейме пригодилось бы, по крайней мере, для того, чтоб разогнать сейм в тот самый момент, когда бы поляки решились своими руками передать Польшу чужеземцам.
— Это и была бы ‘умная’ голова, которая крикнула бы: ‘nie pozwalam’!
— Ты положительно права, моя умница! — воскликнула Рошшуар. — Так быстро усвоила сущность дела.
— Благодарю за комплимент, сестра, — с улыбкой поклонилась Сент-Дельфин. — Я только страшная лентяйка, но профессора, помнишь, всегда хвалили мою понятливость.
— Правда, правда! — согласилась Рошшуар. — Конфедерация, действительно, теперь некстати. Она так вполне отвечала тайным планам соседних государств, что только несчастные поляки, окончательно обезумевшие в это время, не видели, что делали покровители, косвенно отнимая у них liberium veto именно тогда, когда оно, принесшее столько зла Польше, теперь могло хоть раз оказать ей услугу. Предводителями конфедерации избраны были Адам Понинский от королевства польского и князь Михаил Радзивилл от великого княжества литовского.
— Я помню князя Михаила, — радостно отозвалась наша героиня, — он часто бывал у моего папы и все называл меня, маленькую, своею невестой.
— Вот как! — засмеялась Сент-Дельфин. — Так у нашей кошечки есть уже жених.
— Но он такой старый, — засмеялась и Елена.
— Наша кошечка права, — улыбнулась Рошшуар, — пока она у нас учится, у нее на родине под руководством ее дяди, князя-епископа, получит прекрасное воспитание ее жених, благородный поляк, сын, может быть, Пулавского или Огинского, который не продаст своей родины, деточка.
— Я не выйду замуж, — взволнованно сказала Елена, — я навсегда останусь с вами в монастыре.
— Не говорите этого, дитя мое, — серьезно сказала Рошшуар, — в свое время жизнь и к нам предъявит свои права… Это закон природы, воля Божества, создавшего мир и давшего жизнь всему живущему.
— К сожалению, — но, впрочем, к сожалению ли? — но это так, — с грустью сказала Сент-Дельфин, которую, как и Рошшуар, пятнадцатилетней девочкой постригли и заключили в монастырь, не дав изведать радостей личной жизни.
Слезы блеснули у нее на глазах, но она нервно тряхнула головой и обратилась к сестре.
— Что же вышло из новой конфедерации? — спросила она.
— Да что! Все благоразумные люди восстали против конфедерации, — отвечала Рошшуар. — Конфедерации в Польше были каким-то промахом в жизни Польши, эти конфедерации со странным ‘nie pozwalam’, когда один голос отрицал и ставил в ничто решение тысячи голосов… Даже король, которого несчастия научили слушаться людей более его умных, и тот не желал уж конфедерации, понимая, что она будет выгодна только для его врагов и гибельна для Польши. Но на короля уже никто не обращал внимания, которым, впрочем, его никогда не баловали подданные. Теперь же, сверх того, ему предстояло или бежать из своего королевства и на границах попасться в руки недоброжелателей, или своими руками снять с себя корону. В акте конфедерации, обнародованном за три дня до открытия сейма, говорилось, в порыве ли неразумного увлечения своими собственными фразами, или под диктовку барона Штакельберга, что ‘предстоящий сейм положит конец бедствиям отечества, тяготевшим над ним столько лет, высушит слезы граждан, заставит утихнуть вопли и рыдания, которые раздаются в провинциях республики, и остановить потоки крови наших братьев, которая льется до сих пор’, и т. д. Впрочем, — махнула рукой Рошшуар, — самый акт конфедерации представляет немало доказательств поразительной бестактности представителей польского королевства: в нем одна половина противоречит другой.
— Ах, сестра милая! — воскликнула Сент-Дельфин. — Да чего же и ожидать от людей, согнанных на сейм палкою барона Штакельберга?
— К сожалению, да, — согласилась Рошшуар.
— Ну и что ж? Открыт был сейм наконец? — спросила Сент-Дельфин.
Рошшуар снова взяла со стола газету.
— Вот что писал тогда из Варшавы корреспондент этой газеты, заявлявший, что он хорошо владеет русским языком, — сказала она, развертывая газету.
— ‘Утром, девятнадцатого апреля, — читала она, — гулял я в Лазенках, роскошной резиденции, или вилле, короля с прелестным дворцом. В дивном парке неумолчно заливались соловьи. Весело насвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево и заплетая свои висячие, как кошельки, гнезда. В чаще парка куковали кукушки… Вдруг я слышу за деревом пьяный голос, как оказалось, русского карабинера: ‘Кукушка, кукушка! Скажи мне, сколько лет осталось жить безмозглой Польше?»
— Фи, лайдак! Пся крев! — вспыхнула Елена.
— ‘Кукушка закуковала, — продолжала читать Рошшуар, — и тот же пьяный голос крикнул: ‘Ах, чтоб тебе скиснуть, проклятой!’ А кукушка все куковала и куковала без конца…’
— Да, — сказала Елена, — и я когда-то спрашивала кукушку, сколько лет мне жить.
— Это общее народное поверье, — кивнула головой Сент-Дельфин. — Значит, Польше жить без конца… Что же сейм? — спросила она.
— В полдень девятнадцатого апреля, действительно, открылся сейм, — продолжала Рошшуар. — Писали тогда, что начало его напоминало самые шумные и бурные сеймы того старого времени, когда шляхта могла свободно кричать на все собрание, звеня саблями, и заявлять самые безумные требования, когда за звяканьем сабель не всегда можно было расслышать умное предложение какого-нибудь скромного депутата, и когда поляки могли вполне предаваться безумному разгулу неограниченной воли, не опасаясь, что на площади или в зале собрания появятся штыки и карабины, и смелые депутаты будут из нее выведены, чтоб отправиться в Сибирь, в австрийский Кенингрец или в прусский Шпандау. Сейм, вообще, был очень бурен, — говорит корреспондент этой газеты, — несмотря на то, что в первое время явилось очень мало депутатов. Девятнадцатого же числа, в день открытия сейма, возгорелась жестокая борьба между новыми конфедератами и депутатами другой партии… Сказано: война родит героев, и герой явился…
— Кто же? — разом спросили и Сент-Дельфин, и наша юная героиня.
— Некто пан Рейтан, депутат из Новогрудка, хотя немец по происхождению, однако в такой мере ополячившийся, что стал едва ли не более поляк, чем многие из народных ляхитов, старинных шляхтичей, производивших свой род от Пястов.
— Любопытно, любопытно, — заинтересовалась Сент-Дельфин.
— Едва открылся сейм, — продолжала Рошшуар, — как Рейтан восстал против Понинского, королевской руки, которого он лично ненавидел, а теперь смотрел на него, как на главу противной партии, действующей на гибель Польши. Рейтан, опираясь на королевские универсалы, говорил, что сейм должен действовать независимо от конфедерации, которая вовсе не может иметь места в тех обстоятельствах, в каких находилась тогда Польша. Рейтана поддерживали и другие депутаты Литвы. Раздражительные споры продолжались до самого вечера.
— И ничего из этого не вышло? — пожала плечами Сент-Дельфин.
— Нет, вышло, — с улыбкой отвечала Рошшуар. — Наутро же, двадцатого апреля, зала собрания окружена была королевскими войсками.
— Ого! Это свобода прений! — презрительно кинула Сент-Дельфин.
— Этого надо было ожидать.
— Что же герой Рейтан? — спросила Сент-Дельфин.
— Вошел Рейтан. Явились и депутаты конфедерации.
‘Признает ли пан Рейтан пана Понинского маршалом?’ — спросил депутат.
‘Нет!’ — отрезал Рейтан.
— Так как не только дом собрания, — продолжала Рошшуар, — был окружен солдатами, но военные мундиры красовались и в зале, что было противно правам конституционного сейма, то Рейтан воскликнул:
‘Именем закона я требую удаления из залы военной силы! Требую и настаиваю!’
Голос Рейтана напрасно звучал на все собрание…
— Трусы! — презрительно повела плечами Сент-Дельфин.
— Перед окончанием заседания, — продолжала Рошшуар, — Рейтан встал в дверях и громко провозгласил:
‘Я депутат великого княжества литовского знать не хочу конфедерации и скорее пожертвую своею жизнью, чем признаю законными ее решения!’
— Милый, милый! — прошептала Елена.
— И что ж? — спросила Сент-Дельфин.
— Явился другой герой, — отвечала Рошшуар. — Это был юноша, почти ребенок, по фамилии Корсак.
‘Я — депутат города Минска! — выступил юноша. — Престарелый отец мой, глубокочтимый пан Корсак, провожая меня сюда на сейм, сказал: ‘Сын мой! Я посылаю с тобой в Варшаву моих старых слуг. Я им приказываю принести ко мне твою голову, если ты не будешь всеми силами бороться против того, что будет предпринято во вред твоей отчизне!»
— О mon Dieu! Какой юноша! — в страстном волнении воскликнула Сент-Дельфин.
— Милый, милый! — По щекам Елены текли слезы.
— Дальше, дальше, сестра! — просила Сент-Дельфин.
— Подняв гордо голову, — продолжала Рошшуар, — Рейтан говорил: ‘Мои владения отошли к России… Что ж! Я охотно отдаю неприятелям все мои имения, деньги, мебель, даже последнюю рухлядь, и готов жертвовать жизнью, если нужна будет эта жертва’.
— Нет, Польша не погибнет, если у нее есть такие юноши!.. — с силой произнесла Сент-Дельфин. — Кукушка права, что она куковала без конца.
По раскрасневшемуся личику Елены текли слезы все обильнее и обильнее.
— И что же! — гордо сказала Рошшуар. — Этот герой-юноша, подойдя к Штакельбергу и подавая ему опись и оценку имений как недвижимых, так и движимых, сказал: ‘Вот все, генерал, что я могу принести в жертву… Вы властны также располагать моею жизнью… Но на земле нет человека настолько богатого, чтобы подкупить, и настолько могущественного, чтобы устрашить меня!..’
Елена потеряла способность самообладания. Она с плачем бросилась к Рошшуар и целовала ее руки, лицо, четки.
Сент-Дельфин, необыкновенно подвижная и порывистая и в которой чувства переходили из одной крайности в другую, теперь окончательно развеселилась.
— Вот, наш котеночек, — сказала она Елене, — вот кто твой жених, пан Корсак… Прости, дорогая сестра, — спохватилась она, — я перебила тебя на самом интересном месте.
— Что ж! — сказала Рошшуар, нежно целуя Елену. — Сейчас конец… Как следовало ожидать, горячие протестации Рейтана и Корсака были бессильны. И барон Штакельберг, и барон Ревицкий, и герр Бенуа, полномочные министры России, Австрии и Пруссии, не обращали внимания на предсмертные крики осужденных. На другой день после протестаций Рейтана и Корсака, двадцать первого апреля, они приказали Понинскому, маршалу конфедерации, запретить депутатам вход в залу заседаний. Однако Рейтан вошел в залу.
— Я остаюсь здесь, — возгласил он, — как в священном месте, где не посмеют привести в исполнение того, что будет постановлено против меня конфедерацией… Я требую, чтобы войска, окружающие залу, были удалены и депутатам открыт был свободный вход в сеймовую палату.
‘Всякое сопротивление, — возразил на его слова Понинский, — будет наказано смертью по правам и неограниченной власти генеральной конфедерации’.
‘Лучше умереть со славою за отчизну, чем дождаться естественной смерти’, — был непреклонный ответ Рейтана.
— Все эти фразы, разумеется, — с грустью сказала Рошшуар, — не изменили течения дел в Польше, потому что служили выражением не общего народного чувства негодования, а были, так сказать, единичными исключениями, слишком ничтожными среди общего упадка национальной энергии. Притом, если бы и вся шляхта думала и действовала так, как Рейтан, Корсак, Солтык и Адам Красинский, то уже поздно было ждать спасения, если бы не только все депутаты сейма, но и все землевладельцы Речи Посполитой восстали против общей беды, то напрасно бы потрачены были все их силы: спасать Польшу в это время значило то же, что не давать заколачивать крышку гроба над умершим, когда труп его разлагался окончательно. Во всяком случае, войска союзных держав были настолько сильны, что могли задавить всякое реакционное движение в Польше. Ими задавлена была первая открытая попытка Станислава-Августа стать во главе патриотического движения. В четвертый день после открытия заседания сейма, двадцать второго апреля, когда к нему присланы были депутаты от лица генеральной конфедерации, и когда король не хотел признать законности ее существования, прося два дня на размышление, и в два года он уже не мог поправить дела. Штакельберг, Ревицкий и Бенуа были раздражены этой бесполезной уклончивостью и требовали от него полного повиновения. От имени трех правительств Штакельберг велел объявить королю, что при малейшем сопротивлении в тот же день 50 тысяч союзного войска вступят в Варшаву и предадут ее контрибуции. Королевские войска слишком бессильны, а войска барской конфедерации давно уже не существовало: предводители их или были убиты, или сосланы, или бежали от казни в другие страны, или просто изменили, и потому Станислав-Август должен был покориться.
— В эти последние минуты польской независимости, — после небольшого молчания продолжала Рошшуар, — боролся только один Рейтан. Тридцать шесть часов он не выходил из залы депутатского сейма. Тридцать шесть часов он старался своими слабыми руками удержать тяжелое здание республики, которое по частям обваливалось в пропасть. Все напрасно! С Рейтаном остались только четыре депутата, которые готовы были разделить его несчастия: то были Корсак и депутаты Новогрудка. Зала осталась пустою. Не перед кем было защищать погибшую вольность. Пришлось и этим благородным полякам удалиться…
Рошшуар порылась в бумагах и достала еще одну газету.
— Вот, — сказала она, — последнее, что приходится прочитать мне вам, что переведено из русской газеты, из ‘Московских ведомостей’.
— ‘Из Варшавы от двадцать восьмого августа, — читала она. — Сегодня обнародован приговор для королевских убийц (!) и разослан во все городские судебные места. Все преступники лишены всякой чести и достоинства и объявлены бесчестными. Имения их конфискованы и отданы будут доносителям. Потомки их также лишены дворянства и никогда оного получить не могут. Пулавскому, Стравинскому и Лукавскому сперва отсекут правую руку, потом голову, напоследок будут их четвертовать, а после того лежавшие несколько времени на улице их трупы сожгут и пепел развеют. Но так как Пулавский и Стравинский еще не пойманы, то оное над ними будет учинено тогда, когда их поймают, а между тем имена их будут прибиты на виселице’.
Елена, вся дрожа, стояла у окна и к чему-то прислушивалась.
— Вы что, мой котенок? — спросила ее Сент-Дельфин.
— Мне послышалась кукушка, — всхлипывая, отвечала наша героиня.
— Нет, детка, — сказала Рошшуар, — теперь уже сентябрь, и в это время кукушки не кукуют…

Глава шестнадцатая.
Сваха и война

Годы шли своим чередом. Наша маленькая героиня продолжала учиться, рисовать, танцевать, играть на клавесине или на арфе, во время игры в охоту изображать собой охотничью собаку, потом болтать и шалить со своими приятельницами, с бедовой Шуазель, с сестрами Конфлян и со своей серенькой кошечкой Гриз-Серкою, надевая ей иногда на ножики ореховые скорлупы.
Девочка продолжала вести свои ‘мемуары’, по вечерам беседовать со своим кумиром Рошшуар вплоть до самой смерти последней. С ее смертью Елена прекратила свои ‘мемуары’.
Но девочка скоро превратилась в подростка, а из подростка, как из бутона роза, скоро вырастает и девушка. И Елена скоро стала девушкой, стала выезжать с подругами, их матерями и тетками на вечера, куда приглашались, конечно, молодые кавалеры. Девушки стали уж, как водится, болтать и о кавалерах. И Елену заметили в ‘большом свете’.
Да и нельзя было не заметить. Еще когда она кончала за монастырскими стенами свои полудетские ‘мемуары’, слух о ее красоте и ее знатном имени, о ее богатстве уже успел перескочить через монастырские стены.
Хорошенькое, выразительное личико Елены Масальской стало сильно притягивать взоры золотой молодежи из высшего света, а знатность имени и в особенности огромные богатства начинали кружить головы маменек и тетушек этой великосветской молодежи.
Герцогини Мортмар и Шатильон, равно Шателэ, Шуазель и другие знатные дамы, дочери и племянницы которых были подружками Елены, стали часто ее вывозить с ними в свет. Не одна заботливая маменька, мечтавшая хорошо пристроить своего сынка, бросала взоры на юную польку и уставляла свои батареи, чтоб атаковать и взять живою в плен нашу героиню.
Ловкая полечка была сама не промах и скоро заметила эти подходы. Но умненькая и осторожная, как лисичка в виду охотников, она ничем не выдавала себя. Она вперед все обдумала и рассчитала. Она лучше всех знала слабость характера своего дяди и относительно своего замужества должна была более всего полагаться на свой ум и такт. За нее некому было думать. Недаром госпожа Жофрен в письмах к Станиславу-Августу называла виленского епископа ‘ребенком’ во многих отношениях.
Объявилось разом два претендента на руку и богатства княжны Елены. Первым был герцог д’Эльбеф, принц Видемон, второй сын графини де Брионн, урожденной Роган-Рошфор, и графа Шарля-Луи Лотарингского. Хотя знатность молодого принца была блестяща, однако состояние его было довольно скудное, и потому женитьба на богатой наследнице была более чем желательна: она не давала спать его маменьке. Графиня де Брионн, закадычный друг герцога Шуазеля, видела Елену в Шантлу, куда ее брали на свадьбу ее приятельницы, двенадцатилетней Шуазель, в качестве почетной подружки юной невесты. Когда графиня Брионн воротилась из Шантлу со свадьбы Шуазель в Париж, она наитщательнейшим образом осведомилась, скорее разнюхала все о юной польке, о ее состоянии, настоящем и предстоящем, которое должно было достаться Елене по смерти ее бездетного дяди, князя-епископа. Она не забыла, что маленькая польская княжна в ‘мемуарах’ своих упомянула графиню Рошер как друга своего дяди. А эта госпожа и ее друг маркиз Мирабо, отец славного трибуна, маркиза Оноре-Рикети Мирабо фигурировали в качестве завсегдатаев салона графини де Брионн. Маркиз Мирабо, как это знали все, связан был тесною дружбой с виленским епископом, поддерживал с ним постоянную переписку, и потому не было ничего легче графине получить через него желательные сведения.
В этом маленьком кружке и соткали матримониальный заговор против Елены. Первым застрельщиком в этой охоте за маленьким красным зверьком, за хорошенькой польской лисичкой, должен был явиться маркиз Мирабо. Он должен был перед началом стрельбы закинуть удочку в рыбный пруд дяди Елены, написать соглядатайское письмо виленскому епископу относительно предположенного сватовства.
Но как обойтись без свахи, без специального мастера этих дел? А такого мастера знал весь великосветский Париж. Это была госпожа де Пэльи, о которой впоследствии знаменитый трибун Мирабо писал: ‘У этой женщины ум пятисот тысяч демонов или ангелов, как кому нравится, но она одинаково опасна как своей красотой, так и своим умом, глубоко лукавым’.
Через Мирабо-отца эта лукавая женщина втерлась в общество графини Брионн, мечтавшей о маленькой польке, и ее старой тетки, принцессы де Линь-Люксембург. В обществе тихонько ее называли ‘черною курицей’, и она была в восторге, что на ее долю выпала роль свахи или главного загонщика в охоте за богатой и хорошенькой польской лисичкой. Ей страстно хотелось подслужиться таким важным особам, как графиня Брионн и принцесса де Линь-Люксембург. Умная и лукавая ‘черная курица’ к тому же отлично владела пером, и в обществе говорили о ее письмах как об ‘образцах чувства и грации’, а историограф Елены Люсьен Перей прибавляет еще ‘как образцы меры и тонкости’.
И один из таких ‘образцов’ он и приводит. Это — зонд: письмо свахи, ‘черной курицы’, к принцессе де Линь-Люксембург.
‘Госпожа де Пэльи принцессе де Линь-Люксембург. Париж, 26 декабря 1777.
Вот, мадам, копия с письма господина Мирабо к епископу. Передавая ее мне сегодня утром, он сказал: ‘Будьте уверены, что это предприятие удастся, вам помогает Провидение. Сегодня утром я был не в состоянии писать. Так как всю ночь у меня был жестокий припадок удушья, то я мог написать только теперь. Хотя письмо мое обнаруживает, быть может, состояние моего духа, но я в нем сказал все, что хотел сказать».
‘Состояние духа’ маркиза Мирабо — это было страстное желание получить донос (lettre de cachet) на своего сынка, демократа, будущего народного трибуна Оноре-Рикети Мирабо, которого доброму папашеньке нетерпеливо хотелось засадить в Бастилию…
‘Он (Мирабоотец, писавший к дяде Елены), — продолжает госпожа де Пэльи, — умоляет графиню де Брионн извинить ему ту свободу, с которой он говорил (в письме к дяде Елены) о ней и о ее доме… С епископом у него всегда были открытые откровенные отношения… Аббат письмом совершенно доволен…’
Этот ‘аббат’ — аббат Будо, доверенное лицо дяди Елены, хорошо изучившее его характер. Этого аббата рекомендовала князю-епископу госпожа Жофрен еще в 1771 году, в первый приезд князя-епископа Игнатия Масальского в Париж с племянницей Еленой и маленьким племянником Ксаверием. Ясно, что сваха выпытывала мнение и аббата Будо. Все было предусмотрено ‘черной курицей’.
‘Мы согласились относительно всего, что заключалось в его письме, — продолжала ‘черная курица’. — Он очень основательно изложил статью относительно приданого (еще бы!), приняв во внимание все необходимые соображения. Он даже прибавил, что для поддержания нерешительного духа епископа он приложил к своему письму образчик ответа, который Мирабо желал получить от епископа. Этот метод он часто употреблял с успехом в других подобных делах.
Мне кажется, — заключает ‘черная курица’, — что нечего беспокоиться относительно конкуренции нового принца, и Мирабо уверен, что доведет дело успешно до конца’.
Таков ‘образчик чувства и грации’, а также ‘меры и тонкости’, с которыми писала ‘черная курица’. А ‘новый принц’, о котором она говорит, это — принц де Сальм, упомянутый нами выше, невозможный хлыщ и негодяй, но затронувший невинное, неопытное сердечко нашей героини. Сердечко бедной Елены было уязвлено красивой наружностью хлыща и негодяя.
Письмо Мирабо к князю-епископу полно всяких деликатных тонкостей, пестрит напыщенными похвалами по адресу графини де Брионн, матери претендента на руку и сердце, а главное — на карман Елены и ее дядюшки, гремит указанием на величайшую знатность имени претендента, такую знатность, с которою могут равняться только ‘принцы крови’ (princes du sang), да и тех, пожалуй, может затмить блеск лотарингского дома, в котором имел счастье родиться герцог д’Эльбеф, принц де Видемон, сын графини де Брионн, блестящий искатель руки юной польки, сам тоже юный — восемнадцати лет. В письме страшно восхваляется и мамаша юного герцога, равной которой, кажется, не найдется в целом мире.
‘Во всяком случае, — заканчивает свое болтливое письмо Мирабо, — простите мне вольность, с которою я вмешиваюсь в ваши дела’ и т. д. Об ‘условиях’, сиречь о приданом.
В то время, однако, когда графиня де Брионн при помощи Мирабо ставила капкан на польскую лисичку, сама лисичка была уязвлена стрелою амура, пущенною в нее принцем Фридериком де Сальмом. Но бедная Елена и не догадывалась, какого негодяя избрало ее невинное сердце. Принц де Сальм пользовался самою скверною репутациею, не делавшею чести имени, которое он носил. Неразборчивый в выборе своих удовольствий, обращаясь в скверном обществе, человек самой сомнительной храбрости, он имел дерзость вызвать на поединок одного офицера и имел ‘благоразумие’ надеть на себя кирасы для безопасности. Секунданты требовали, чтоб он, по правилам дуэли, снял с себя плащ, но негодяй не послушался и неожиданно нанес такой удар противнику, что тот упал и, если б секунданты не помешали, то негодяй заколол бы лежачего…
Вот кто уязвил сердце нашей героини.
Красивый, стройный, с изысканными манерами, всегда веселый, с изворотливым умом, он этими внешними качествами вскружил головку Елены, которая видела в нем только элегантного кавалера, носителя громкого имени, обитавшего в роскошном отеле, который Сальмы воздвигли на набережной д’Орсей, в отеле, в котором теперь помещается дворец Почетного легиона.
Она и слышать не хотела о принце д’Эльбефе. Она боялась его матери, графини де Брионн, как будущей свекрови, и позволяла друзьям принца-негодяя всевозможными средствами кружить ее бедную головку, действуя на ее пылкое, молодое соображение. Дядя князь-епископ, которого она допекала письмами, не давал ей прямого ответа, говоря, что сам приедет в Париж.
Графиня де Брионн не покидала своих надежд и страстного желания завладеть Еленой и нудила Мирабо своими напоминаниями о сватовстве. Он отвечал ей бесконечными обещаниями. ‘Черная курица’ тоже не переставала трудиться, и их письма, по словам историографа Елены, почтенного Люсьена Перея, составили целый архив, который и хранится теперь в качестве секвестрованных бумаг в Париже в ‘Archives nationales’ и которым Перей пользовался для своего замечательного труда.
Чтобы подвинуть дело сватовства, маркиз Мирабо умолял аббата Будо лично съездить в Польшу и уговорить князя-епископа дать Елене согласие на брак ее с представителем знатного Лотарингского дома. Но дело не подвигалось вперед.
И ‘черная курица’ напрягла все свои силы, чтобы только угодить графине де Брионн и в особенности ее тетке, принцессе де Линь-Люксембург. Она потому так заискивала у последней, что эта принцесса, бывшая придворная дама покойной испанской королевы, вследствие такого высокого титула удостоилась получить от французского короля особые апартаменты во дворце Тюильри. У нее собиралось немногочисленное, но самое избранное общество, допущением в которое так гордилась ‘черная курица’. Но старая принцесса забрала себе в голову выдать Елену не за де Сальма, а за племянника своего покойного мужа, за молодого героя, принца Шарля де Линя.
И таким образом явился новый заговор против молоденькой польки. В заговор, конечно, тотчас же была посвящена всемирная сваха, знаменитая ‘черная курица’, вмещавшая в себе, по выражению великого Мирабо, ‘пятьсот тысяч демонов или ангелов’ — госпожа де Пэльи. И она, восхищенная доверием к ней особы, занимающей особые апартаменты во дворце Тюильри, энергичнейшим образом стала действовать, но уже иными способами. Старые способы оказались негодными. Ни маркиз Мирабо, отец знаменитого народного трибуна, ни аббат Будо, самое доверенное лицо дяди Елены, князя-епископа — никто из них не умел довести сватовство до конца. Его должна была привести к желанной развязке все та же ‘черная курица’ и способом чисто женским. Хитрая сваха сообразила, что на девочку, какою, в сущности, была еще Елена, надо действовать через девочек же, приятельниц юной польки. ‘Черная курица’ чутьем соглядатайки пронюхала, что Елена очень часто бывает у некоей госпожи Менар, разводки, бывшей замужем за маркизом Мариньи, братом знаменитой Помпадур. В 1778 году она занимала роскошное помещение в аббатстве о-Буа и принимала у себя блестящее общество. Она находилась в интимных отношениях с князем кардиналом Люи де Роганом и с принцессою де Сальм, матерью принца Фридерика, к которому и питала нежную страсть бедная Елена, не зная, что это за птица.
‘Черная курица’, посещая маркизу Менар, к которой часто заходили Елена и ее приятельницы Шуазель и обе Конфлян, начала ловко воздействовать на этих девочек, чтоб подготовить почву для нового, третьего соискателя руки юной польки — принца де Линя, племянника важной старухи, принцессы де Линь-Люксембург. ‘Черная курица’ уговорила важную старушку написать письмо принцу де Линю и его матери о преследуемой разными охотниками польской лисичке.
В марте 1779 года молодой принц благодарил ‘милую тетю’ за ее заботы о нем и, сообщая, что письмо ее к нему он послал к отцу, знаменитому принцу де Линю, деликатно объясняя, что ‘юная особа’, о которой идет речь, кажется, ‘немножко решительная’ и ‘малоразборчивая в своих выборах’, ибо исключительное внимание обратила на принца де Сальма, господина ‘со скверной репутацией’, да и дяденька де ее, князь-епископ, что-то подозрительно нерешителен.
Бедная Елена! Это первый нравственный щелчок, который она получила в жизни после того, как ее, маленькую, злюка де Сиврак высекла в саду аббатства сиреневыми розгами…
Ясно, что молодой принц де Линь не гнался за подобной невестой. Но его мать была другого мнения: как упустить из вида такую дорогую лисичку! И настойчиво просила свою кузину, принцессу де Линь-Люксембург, ‘продолжать негоциацию’.
Кузина — за ‘черную курицу’: в ней все спасение. Написала ей убедительное письмо, прося помощи. ‘Черная курица’ ловко повернула дело, снеслась с дядей Елены при посредстве, конечно, аббата Будо и постучалась к самой Елене. Ловкая и хитрая ‘сватья’, как говорят в Москве кумушки, зная, что юная особа увлечена принцем де Сальмом, ни словом не упомянула о нем и ‘абордировала с фронта’ то, что в ее интересах было желательно. ‘Черная курица’ очень искусно завела речь о принцах де Линь, о их высоком положении и в Нидерландах, и в Вене, и в Версале, об их роскошном дворце в Брюсселе, об их дивном замке Bel-Oeil, о том, какое положение принц-отец занимает в Версале, ‘где он проводит большую часть времени, свободную от военной службы’, о том, как принят принц при французском дворе, куда могла бы попасть и честолюбивая полька, о том, как принц-отец ‘обожает’ своего сына, и так далее и так далее.
Ловкая ‘сватья’ не могла не видеть, что ее рассказы о принцах де Линь произвели на Елену заметное впечатление, и девушка, по-видимому, охотно слушала кудахтанье ‘черной курицы’. Удочка была удачно закинута, и неопытная рыбка должна была на нее попасться.
В самом деле, дом принцев де Линь был одним из самых блестящих в Нидерландах. Глава этого дома Шарль-Жозеф, принц де Линь и князь Священной империи, владетель (souverain) де Фольолль, властитель Бодура, дивного замка Бель-Ойль, Валинкура и других земель, маркиз де Рубэ я де Вершин, кавалер ордена Золотого руна, блестящий испанский гранд первого класса, первый пэр Фландрии, пэр, сенешаль и маршал Гайнау, генерал австрийских войск, капитан драбантов, полковник или командир собственного пехотного валлонского полка в Нидерландах и камергер их императорских величеств Марии-Терезии и Иосифа II, чего же больше! Эти титулы хоть кому могли вскружить голову, и у нашей героини, по-видимому, закружилась честолюбивая головка шляхтянки первого ранга.
А тут еще эта разбойница Шуазель, двенадцати лет ставшая герцогиней и ‘дамой’… Эти сестры Конфлян!..
Все титулы будущего свекра, которые выложила перед Еленой ‘черная курица’, должны были удовлетворить самое ненасытное честолюбие. Но ловкая сваха прибавила, что кроме этих титулов надо принять во внимание и то высокое положение, какое принц де Линь занимал в Версале, в Вене и в Брюсселе, положение, завоеванное личными блестящими качествами: красивый, храбрый, благородный, рыцарь с ног до головы, одаренный блестящим соображением, с живым, редким умом, он был олицетворением совершенства. Госпожа Сталь, госпожа Жанлис, граф Сегюр, головокружительный авантюрист Казанова, император Иосиф II, императрица Екатерина II и другие светила мира превозносят его до небес, удивляясь этому человеку. Госпожа Сталь, рисуя его нравственный облик, кончает как Эсхин: ‘Если вас удивляет то, что о нем рассказывают, то что было бы, если б вы сами его слышали!’
— Таков был будущий свекор Елены! — восклицает Люсь-ен Перей.
Что же касается молодого принца, то отец воспитал его крайне сурово.
‘Отец не любил меня, — говорит о себе принц де Линь-сын, — и мы совсем не понимаем друг друга. Он никогда не разговаривал со мной, потому что это не было в моде ни между отцом, ни между мужьями. Мать моя страшно боялась его’.
Однако карьера молодого принца была блестяща, и он быстро поднимался по службе. В двадцать лет он уже был командиром драгунского полка своего отца. Получив полк, он благодарил отца, но милый папенька отвечал ему:
‘Уже то было несчастьем для меня, милостивый государь, иметь вас своим сыном, но иметь вас своим полковником — это новое несчастье!’
Хорош папенька!
А сынок отвечал милому папеньке:
‘Monseigneur, ни первое, ни второе — не моя вина, а вините, ваша светлость, императора за второе ваше несчастье’.
Любезная переписка!
Принц-отец женился в 1755 году на принцессе Лихтенштейн и в сентябре 1759 года, в то время, когда он бился с пруссаками перед Мейссеном, получил известие о рождении сына.
Сильно обрадованный этим известием, он писал:
‘У меня есть сын! Ах, как я хочу его любить! Я уже хотел бы написать ему это… Если я возвращусь с этой войны, я ему скажу: ‘Добро пожаловать! Бьюсь об заклад, что я хочу любить вас от всего сердца».
И пари проиграл бы: мы видели, как он потом его любил…
В самом деле, юный принц много страдал от суровости отца. Все его другие дети были воспитаны с величайшей нежностью, но он никогда не мог победить в себе пристрастного нерасположения к старшему сыну, принцу Шарлю, претенденту юной Елены. Он учил его тому, что сам лучше знал: это ‘драться по-дворянски’ (en gen tilhomme). Маленького принца, совсем ребенка, он в сражениях вел прямо в огонь.
‘Я, — пишет принц-отец, — завязал на аванпостах битву с пруссаками и, посадив с собою на лошадь моего мальчика, взял его маленькую ручку в свою и при первом моем выстреле сказал: ‘Как было бы хорошо, мой Шарль, если б нас обоих хотя немножко ранили».
И ребенок, такой радостный и воодушевленный, смеялся и уверял, что никого не боится!.. Он это впоследствии и доказал своею головой, раздробленной французским ядром.
Двенадцати лет молодой принц поступил по воле отца в инженерное училище в Страсбург, который, как и весь Эльзас и Лотарингия, принадлежал Франции, а шестнадцати лет принц Шарль состоял уже на службе Австрии в чине второго инженерного лейтенанта. После он перешел в артиллерию.
В то время, когда начались переговоры относительно замужества княжны Елены, между Австрией и Пруссией возгорелась война из-за баварского наследства, и оба принца, отец и сын, находились в австрийской армии.
Максимилиан-Иосиф, курфюрст Баварии, умер 20 декабря 1777 года, не оставив наследника. Несмотря на неоспоримые права пфальцского курфюрста на престол Баварии, другие князья предъявили претензии на баварское наследство, и самым грозным и сильным из них был император Иосиф II. Едва курфюрст закрыл глаза, как австрийские войска уже двигались к границам его государства.
Это обстоятельство обеспокоило Пруссию, и молодой герцог Цвейбрюкен, побуждаемый и поддерживаемый Фридрихом II, заявил перед германским сеймом протест против притязаний Австрии. Курфюрст Саксонии последовал его примеру, и тогда Иосиф и Фридрих вступили, первый в Силезию, а последний в Чехию, и приняли командование значительными армиями, которые они поставили на ноги. Мария-Терезия, которая, как миролюбивая женщина, боялась войны, старалась ей помешать. Иосиф, напротив, горел желанием помериться с Фридрихом и пустил в ход все свои силы.
Рюльер об императоре Иосифе говорит: ‘Мир причинял ему страдания, и нападения и завоевания были результатом всех его помыслов, эти два слова доставили Фридриху знаменитость, и посредством их Иосиф мечтал догнать и превзойти своего противника. Гордый, он всегда испытывал мучения нервного беспокойства и зависти’.
Австрийская армия была разделена на два корпуса. Одним официально командовал император, но в действительности маршал Ласси. Другой под командою маршала Лаудона состоял из кроатов и отборных гренадерских полков, шефом которых был принц де Линь. Главная квартира его была в Безеснове, в Чехии. Сын его служил в корпусе маршала Ласси, который занимал сильную позицию за утесистыми берегами Эльбы. Тройные редуты защищали переход через эту реку. Над устройством их работал молодой принц де Линь, к которому отец часто писал. Его письма могут служить меркой тех нежных отношений, какие существовали между отцом и сыном. Кажется, что принц-сын был недоволен тем направлением, которое желали придать фортификационным работам.
Вот что писал принц-отец из своей главной квартиры в Безеснове 26 июня 1778 года:
‘…Император очень милостив ко мне. Он очень доволен моими частями войск и много хорошего говорил о вас, мой дорогой Шарль, и что ваши работы нечто вроде чуда…’
В конце довольно пространного письма об императоре, о Ласси, о Лаудоне, о войсках, о том, как он наблюдает за продовольствием солдат, о том, что уже шесть недель не говорил по-французски, о его обедах с офицерами и т. п., — заканчивает письмо так:
‘Обнимаю тебя, мой мальчик… Прощай, мое блистательное произведение! Прощай, шедевр, почти такой же, как Христина!’ (его старшая дочь).
В письме от 5 июля, между прочим, читаем:
‘Сейчас узнал я, что в Иванов день маршал Ласси спросил императора, что намерен он отвечать на письмо к нему прусского короля, которое он получил в этот день. ‘Я, — отвечал император, — представил ему, что уже наступило время, и я желал бы получить урок от такого великого учителя. Когда, думаете вы, мой дорогой маршал, я получу его ответ?’ Ласси посчитал на пальцах и сказал: ‘В восемь дней, ваше величество, получите ответ, но только он доставит его сам’.
И тотчас я узнал, что Фридрих вступает в Чехию: это — 5 июля, и Ласси правильно высчитал, — тем лучше, я получил приказ выступить со всем моим корпусом’.
И действительно, прусский король неожиданно появился в Находе, во главе своего авангарда.
В следующем письме к сыну принц де Линь пишет:
‘Так как мне не верится, что вы выступили из Пардубица к своей армии, то я должен еще сообщить вам новости. Императору донесли, что король налетел с гор на несколько наших колонн. Он быстрым галопом поскакал к седьмому редуту и двадцать раз спрашивал: ‘Где маршал?’ Маршал выступил на один шаг первый раз в своей жизни. ‘Eh bien, сир, фельдмаршал, я везде искал вас’. — ‘Eh bien, сир, вот король. Ваше большое зрительное стекло… А! Вот он сам, бьюсь об заклад! Большая английская лошадь… Быть может, его Ангальт, видите, это возможно… о! Их, наверное, десять тысяч человек… Они хотят нас атаковать?..’ — ‘Может быть, который час?’ — ‘Одиннадцать часов’. — ‘Они могут выстроиться в два часа, они поедят, мы также. Они сегодня не атакуют, ваше величество’. — ‘Нет, но на другой день?’ — ‘На другой день! Я этому не верю’. — ‘Послезавтра, не более не во всю компанию».
Наконец война началась. Молодой принц де Линь соединился с отцом у Миккенгау 30 июля. Он взял его в число адъютантов. Молодого принца видели всегда в авангарде, полного хладнокровия и отваги среди самой опасности. Его отец постоянно говорил о нем с гордостью, которой не может скрыть.
‘Шарль, — говорит он, — идет в огонь на удивление просто, я не могу сдерживать его пыл, у него такое присутствие духа, такое увлечение и веселость, которые воодушевляют всех (tout le monde). Я должен сказать, что император очень им доволен’.
Несмотря, однако, на то, что в поле было более 100 тысяч человек, предводительствуемых, с одной стороны, королем прусским, с другой — императором австрийским, война ограничивалась кое-какими стычками или сражениями на аванпостах.
Принц де Линь-отец до безумия любил войну. С самого детства он ее обожал.
— Битва, — говорил он, — это ода Пиндара! В нее влагаешь весь энтузиазм, который держит тебя в каком-то бреду! Чтобы о ней говорить, нужен момент опьянения!
С точки зрения простых смертных как это дико и ужасно!.. Ода Пиндара! А кровь? Стоны умирающих, проклятия раненых? Хороша ода!..
Вот что говорил он о битве у монастыря Позит:
‘Гусары принца Генриха занимали на высотах Гюнервассера довольно крепкие позиции. Чтобы их оттуда выбить, следовало тотчас овладеть монастырем Позит, где находился маленький гарнизон в сорок человек, которые принимали предосторожности и весь день наблюдали за тем, что происходило на наших полях. Это непрестанное, так сказать, лорнирование часто выводило из терпения Лаудона, и я ему сказал, что полковник Аспремонт уже предлагал мне атаковать… Лаудон мне позволил попробовать это, если можно. Но гарнизон был настороже. Но мы поставили часового у дверей монастырской кельи, и он сообщил мне, что забаррикадировали ту входную дверь.
Бравые кроаты атаковали ее. Пятьдесят человек посланы были на приступ. Все желали идти, но у нас было всего пять лестниц. Хотя они были несколько коротки, однако один из этих бравых кроатов взобрался на стену, но был убит. Все бросились на приступ, так что полковник Аспремонт не мог их удержать. Достойный и уважаемый Вольф, первый лейтенант, взошел на стену первым, но получил в руку сквозную рану из неприятельского ружья. Вдруг говорят, что дверь проломана, и все туда бросились. Вольф был пронизан пулею насквозь и через два дня скончался, говоря мне, что, если б у него была тысяча жизней, то он все их принес бы мне в жертву. Один сержант и пять плотников, которые топорами рубили дверь, были убиты на месте, и двадцать пять человек ранены. Никогда ничто в мире не причиняло мне столько скорби, как видеть этих красивых, превосходных кроатов, распростертых один рядом с другим и говорящих мне, как и своему лейтенанту, столько трогательного’.

Глава семнадцатая.
Грустный закон жизни

Возвратимся теперь к дяде нашей героини, к виленскому епископу, которого мы оставили.
В описываемое нами время он решил наконец отправиться в Париж. Едва прибыв туда, он тотчас получил визит госпожи Пэльи. ‘Черная курица’ давно поджидала его и немедленно выложила перед ним все обстоятельства дела по отношению к его племяннице и относительно матримониальных переговоров, или, как выражалась ловкая сваха, ‘негоциацией’. Епископ настоятельно требовал свидания с принцессой де Линь-Люксембург. Но в тот момент она находилась в замке Лимур, у госпожи де Брионн.
Госпожа де Пэльи тотчас же возобновила свою дипломатическую корреспонденцию.
‘Князь-епископ, — писала она, — все спрашивает меня, воротились ли вы, мадам. Он очень желает иметь честь видеть вас, и я буду очень рада, если вы начнете серьезно с ним переговариваться’.
Далее она рассыпается о своем ‘усердии’, о ‘полнейшей преданности’, упоминает и о ‘колеблющей голове’ епископа, о его нерешительности и о том, что он будет ‘бдеть’ над всем и во всем даст ей ‘верный отчет’.
Она же извещала старую принцессу, что и ‘эмиссары принца де Сальма сильно агитируют…’ но куда им до ‘черной курицы’! Потом явились еще ‘три конкурента’ на руку и приданое юной польки. Но все напрасно! ‘Черная курица’ уверяет принцессу де Линь-Люксембург, что эти конкуренты ‘не внушают мне опасения’, — говорит она и совсем не боится за своего клиента, за принца Шарля де Линя, такого храбреца и красавца.
Тогда маменька этого храбреца и красавца принцесса де Линь-Лихтенштейн вступает в матримониальную переписку со старой принцессой де Линь-Люксембургской. Сначала изливается в изъявлении своих чувств к высокой покровительнице, бывшей придворной даме покойной испанской королевы.
‘Надеюсь, — пишет она, — вы не сомневаетесь, принцесса, в тех нежных чувствах, которые я к вам испытываю…’
Но дело не в чувствах…
‘Я очень хорошо знаю ту нежность и доверие, которые питает к вам, принцесса, мой муж, — пишет она старой принцессе, — и смею уверить вас, что он охотно согласится на условия, какие вам угодно будет предложить относительно его сына. Осмеливаюсь умолять вас, мадам, если вы думаете, что 25 тысяч ливров годового дохода будет недостаточно для их (то есть Шарля и Елены) расходов, то не угодно ли будет вам самим назначить сумму’ и т. д.
Итак, дело не в чувствах, а в деньгах… А далее говорится и о том, что ее ‘материнская нежность’ к сыну не ослепляет ее: в течение многих лет, что ее Шарль учился в Страсбурге, а теперь, как герой, отличается на войне, — все одобряют его дивный характер.
Это письмо произвело удивительное впечатление на дядюшку-епископа, но ничуть не тронуло племянницы: красивый фат — де Сальм глубоко вгнездился в ее юное неопытное сердце.
‘Юная особа (Елена), — пишет ‘черная курица’, — в любовном угаре от де Сальма…’ Его ‘эмиссары’, вероятно, некоторые монашки, приставленные к Елене, не позволяли говорить ничего дурного о предмете ее увлечения. Даже не помогала слышанная Еленою история о графе Горне.
Граф Горн, по матери графине Пфальц, приходился родственником регенту Франции Филиппу Орлеанскому. Он за убийство был осужден на смерть. Когда семья его хлопотала о помиловании убийцы, ссылаясь на родство его с регентом Франции, последний сказал:
— Если у меня дурная кровь, то мне следует сделать кровопускание.
Ничто не действовало на угоревшую от любви Елену: в ней сказалась кровь славянки, предки которой приносили кровавые жертвы грозному богу Перуну.
Все усилия князя-епископа сломить упрямство племянницы решительно не приводили ни к чему.
Но госпожа де Пэльи, эта хитрая ‘черная курицы’, в которой, по выражению Мирабо, народного трибуна, сидели ‘пятьсот тысяч демонов или ангелов’, быстро создала проект новой кампании против угоревшей от любви ‘вельможной панны’. План состоял в том, как она сообщила, чтобы с помощью князя-епископа уговорить Елену, что прежде, чем он согласится отдать ее замуж за принца де Сальма, она три месяца будет пользоваться высоким руководством такой высокопоставленной особы, как бывшая придворная дама покойной испанской королевы, а ныне занимающей особые апартаменты во дворце Тюильри, одним словом, старой принцессы де Линь-Люксембург. Это для того будто бы, чтобы ‘вельможная панна’ под руководством такой опытной светской особы, как бывшая придворная дама испанской королевы, могла научиться самым изысканным манерам самого блестящего парижского общества. Тогда-де ей не стыдно будет показаться и в роскошных гостиных графини де Брионн, матери ее возлюбленного.
‘Тогда, — говорила она в заключение своего коварного проекта, — вы сами, мадам, будете иметь время принять в этом смысле все меры, и мы покончим с ‘другими претендентами’, то есть, главным образом, с де Сальмом’.
Об этом лукавом плане поставили в известность и мать принца Шарля, а та не замедлила написать сыну в армию.
Но изысканно-любезно отвечая старой тетке, принц Шарль сообщал только о том, что отец весь поглощен затянувшимся конгрессом по заключению мира с Пруссией, что он очень скучает там в какой-то отвратительной деревушке и что в Париж он едва ли скоро приедет, ни словом не ответил насчет ‘негоциации’ и хлопот ‘черной курицы’ относительно Елены.
Холодность этого письма была вне всякого сомнения. Это объясняется тем, что молодого принца с раннего детства связывало нежное чувство, которое он питал к одной девочке и которое всю жизнь не могло в нем погаснуть. Мать его об этом догадывалась и даже положительно знала. Но она знала также хорошо, что сын ее, из чувства почтительности к суровому отцу, а еще более в силу привязанности к любящей матери, будет безусловно им повиноваться. А княжна Елена — это был такой дорогой приз, что для получения его стоило потрудиться и потрудиться.
Удача им, по-видимому, улыбалась. Дядя Елены, этот легкомысленный епископ-вельможа, скоро был опутан интригами трех хитрых женщин: старой принцессы де Линь-Люксембург, другой принцессы де Линь, матери уловляемого Шарля, и ‘черной курицы’, этого скрытого застрельщика. Даже опытный аббат Будо мало-помалу стал запутываться в женские сети.
И только наша юная героиня, ‘вельможная панна’ Елена, оставалась при своем решении не покидать Парижа, где обитал красавец принц де Сальм. Этой стойкости Елены помогло еще одно обстоятельство. Ее школьная подружка по аббатству о-Буа, девица Лорагэ, вышедшая замуж за герцога Августа фон Аремберга, родственница принцев де Линь и прожившая некоторое время при дворе в Брюсселе, приехала в Париж, посетила своих бывших школьных подружек, в том числе Елену, и рассказал ей, что в Брюсселе, после жизни ее в Париже, царит невозможная скука.
Елена рассказала об этом дяде, нарисовала картину брюссельской скуки, сгустив, конечно, краски, и нежному дяде стало жаль сиротки.
Тогда он решил отправить на рекогносцировку в Брюссель и в родовой замок принцев де Линь своего alter ego, аббата Будо, дав ему широкие полномочия относительно переговоров с матерью жениха и относительно денежных обстоятельств.
Между тем ‘черная курица’ не теряла времени. Она скоро обо всем проведала и сообщила старой принцессе де Линь-Люксембург ‘новости’ о ‘полномочиях’ дяди Елены, об аббате Будо, о том, что он остался очень доволен всем виденным в замке Бель-Ойль (Bel-Oeil), но что мать принца Шарля и слышать не хочет о том, чтобы молодые остались жить в Париже после свадьбы три года, что это ‘испугало’ князя-епископа, так как Елена настаивала на своем решении — жить в Париже.
‘Вы знаете, — писала де Пэльи, — как трудно победить фантазии юной особы (Елены), и, к несчастью, она еще более укрепилась в своих фантазиях после того, что ей наговорила герцогиня фон Аремберг-Лорагэ (это о скуке в Брюсселе)’. Она прибавила, что аббат Будо должен скоро воротиться, и они вместе ‘поработают’ над дядюшкой, чтоб тот, в свою очередь, ‘поработал’ над племянницей.
‘Черная курица’ сообщила также, что принц де Сальм не отказывается от своего приза относительно Елены, что как ловкий искатель ее руки и хорошенького личика, он поместил свой портрет в комнате одной своей приятельницы, жившей в аббатстве, и та с умыслом для чего-то пригласила к себе ‘вельможную панну’, и именно в ту комнату, где находился портрет красавца де Сальма.
Наконец, возвратился в Париж и аббат Будо, и хотя не привез позволения матери принца Шарля остаться с будущей женой в Париже целых три года, однако привез нечто очень заманчивое для юной особы, а именно, много роскошных цветов и превосходных фруктов из сада при замке Bel-Oeil. Мало того, аббат с красноречием и пылкостью истинного поэта так изобразил великолепие и все красоты замка, что им позавидовали бы королевские замки, если бы только замки могли завидовать. Это сильно подействовало на воображение и на самолюбие тщеславной панны, с детства привыкшей к роскоши.
Все шло так, как того хотели три заговорщицы, и вот ‘черная курица’ пишет принцессе де Линь-Люксембург: ‘Все идет, мадам, удивительно! Вы убедитесь, что князь-епископ и его уполномоченный остались очень довольны. За обедом мы ели (она, значит, побывала у князя-епископа и обедала у него) дыню из замка Bel-Oeil, а княжне Елене послали персиков’ и т. п.
Персики еще более подвинули вперед дело.
— Мне будет стоить более тридцати тысяч ливров годового дохода, чтобы сделать мою племянницу счастливой, — сказал князь-епископ, — и я это сделаю.
Принцесса де Линь-Люксембург сообщила обо всех этих счастливых обстоятельствах своей кузине, матери принца Шарля, и просила ее приехать в Париж возможно скорее. Но та не торопилась, и, как подобает благоразумной матери, особенно же немке, желала привести в ясность хозяйственные вопросы будущей юной четы. В этих видах она послала в Париж со своим управляющим два письма, из коих одно, конфиденциальное, к своей старой кузине.
‘Bel-Oeil, 19 июня 1778 года. Я посылаю к вам, принцесса, управляющего нашими домами, который будет иметь честь вручить вам это письмо и которому я дала приказание следовать во всем тем указаниям, которые вам угодно будет внушить ему.
Так как принц прибыл в Вену 5 июня, то я уверена, что он не замедлит приехать сюда, и в таком случае я явлюсь в Париж вместе с ним или двумя днями после него.
Во всяком случае, принцесса, буду ждать ваших приказаний. Я предоставлю себе лично засвидетельствовать вам всю мою признательность за ваши заботы: я никогда не сомневалась в успехе всего, что вам угодно предпринять.
Но так как наши юные особы не имеют никакого представления о том, что их ожидает, а потому, чтобы чрез их неопытность свободное хозяйничанье их не могло поглощать все их доходы, то я боюсь, как бы слишком большая свобода не причинила им ущерба и не повлекла бы за собой, может быть, страсть к игре или к иной расточительности, которым они будут считать себя как бы обязанными предаваться по мере увеличения их доходов, видя себя полными распорядителями их личных средств, почему я, как мать, и полагала бы несколько ограничить их свободу, но я желала бы, чтобы это осталось только между нами…’
Принцесса де Линь-Люксембург сообщила, конечно, эти мудрые соображения своей кузины князю-епископу, но он, как широкая шляхетская натура, не обратил на эту прижимистость никакого внимания, потому что он с легким сердцем проигрывал целые имения.
Наконец, конгресс в Тешене кончился, и принц де Линь, действительно возвратился, но, однако, не торопился, занимаясь в пути бесчисленными делами, но все-таки кое-что написать своей кузине, а также и дяде Елены.
Вот его письмо к принцессе де Линь-Люксембург:
‘Говорят, принцесса, что благодаря вашей доброте все идет удивительно. Говорят, что вы сделали честь писать мне?.. Но я ничего не получил. Говорят, что мне следует написать епископу. Покорнейше прошу вас вручить ему прилагаемое здесь письмо.
Если вам угодно будет дать мне некоторые приказания, то адресуйте в Мюнхен, до востребования. Проездом я получу их.
Все сведения, какие я получаю относительно Польши, согласуются, мне кажется, с нашими видами.
Повергаю себя к вашим стопам, принцесса, и прошу верить, что моя к вам признательность равносильна моей нежной и почтительной преданности. Принц де Линь’.
Спустя несколько дней после получения этого лаконического послания, тотчас последовало соглашение по всем пунктам относительно сватовства ‘вельможной панны’. Проект брачного контракта был написан, и принцесса де Линь с сыном известили кого следует о своем прибытии.
Хотя молодой принц находил мало привлекательного в предстоящем ему браке, однако он испытывал некоторое любопытство видеть ту, которая была ему предназначена в подруги жизни, и только любопытство… А в сердце у него… Но это его тайна…
Что же касается ‘вельможной панны’, то она гораздо больше занята своим приданым, изящными тряпками, брачной корзиной и игрушками — брильянтами, чем своим женихом. Ее известили о предстоящем получении ею знаменитых алмазных ожерельев, таких же браслет с брильянтами единственной красоты и о старинных фамильных ‘игрушках’ семейства де Линь, видеть которые она, как женщина и как почти ребенок, пылала страстным желанием, и умирала от страху, как бы эти сокровища не остались в Брюсселе: это было бы ужасно!
А красавец принц де Сальм? Неужели забыт уже? Похоже на то… Недаром говорят: ‘Память девушкина — решето, да еще дырявое…’
Она горела желанием видеть только игрушки. И ее будущая тетка, принцесса де Линь-Люксембург, взяла на себя труд сообщить об этом детском беспокойстве ‘вельможной панны’ жене управляющего домом принцессы де Линь, с тем чтобы она напомнила принцессе, матери жениха, непременно привезти в Париж эти удивительные безделушки.
Жена управляющего отвечала, что принцесса-мать привезет с собой в Париж эти ‘игрушки’ — ожерелья и браслеты, и потому на этот счет ‘княжна Елена должна быть спокойна’. Она прибавляла, что в замке получено известие о том, что принц де Линь приедет в понедельник или немного позже в Брюссель.
Прибыв в Париж с сыном, принцесса-мать первый визит сделала кузине, к принцессе де Линь-Люксембург, у которой и встретила князя-епископа, ожидавшего ее там. После продолжительного разговора и бесконечных комплиментов с той и с другой стороны решено было, чтобы дядя Елены проводил в аббатство о-Буа принцессу-мать с сыном… ‘на смотрины’.
Предстояло интересное свидание. ‘Вельможная панна’, предупрежденная об этом накануне, решительно отказывалась показаться жениху в первый раз в своем пансионерском платье, как можно! Но правила аббатства решительно не позволяли отступлений от монастырской формы, и маленькая кокетка должна была повиноваться. Она вошла в приемную ‘говорильню’ в сопровождении Сент-Дельфин и очень скоро заметила, что простота ее костюма не помешала принцу Шарлю найти ее очень хорошенькой, и хотя она в продолжение всего визита, видимо, жеманно старалась держать свои глаза скромно потупленными, однако ж, нашла возможность с женской хитростью все высмотреть и очень хорошо рассмотрела своего будущего мужа.
— Он блондин, — говорила она потом своим подружкам, — высокого роста, похож на свою мать, которая очень хороша, но он слишком серьезен, и что-то в нем есть немецкое.
— Да, бельгийцы и фламандцы те же чопорные немцы, — заметила бойкая Шуазель.
‘Вы можете предать моего мужа вашему гневу, принцесса, — писала потом из Брюсселя мать принца Шарля принцессе де Линь-Люксембург, — вы можете этот гнев приуготовить к его приезду, который непременно последует сегодня или завтра, и я неслыханно рада, что дело скоро кончится’.
Еще бы не радоваться! Золотая лисичка из Польши уже попала во фламандские тенета.
Увидел ‘вельможную панну’ и принц де Линь-отец. У придворного говоруна и шаркуна закружилась голова при виде прелестной будущей своей невестки, которая не пренебрегала ничем, чтобы понравиться будущему свекру, инстинктом врожденной кокетки чувствуя, что они будут симпатизировать друг другу и что со свекром будет веселей, чем с мужем.
Оно так и вышло впоследствии: молоденьким девушкам чаще нравятся пожилые мужчины, чем зеленые юнцы, закон контрастов.
Елена, у которой не было семьи в Париже, решила, чтобы бракосочетание ее к величайшей радости и пансионерок совершено было в капелле аббатства о-Буа. Князь-епископ сделал своей племяннице свадебный подарок в 100 тысяч ефимков: ‘вельможная панна’ получила в приданое местечко Могиляны с землями, с замком и богатою деревенскою усадьбою, два дворца (палацы) в Кракове и дворец в Варшаве. Князь Радзивилл должен был Масальским 1 200 090 польских флоринов, наследство матери Елены, урожденной княжны Радзивилл. Князь-епископ обязался гарантировать племяннице со дня ее замужества чистый доход в размере 60 тысяч фунтов, выдаваемых в Париже, и выплачивать за все время пребывания молодых в этом городе.
Царское приданое! Только Польша, ходившая когда-то в пурпуре, способна была на это.
Со своей стороны принц де Линь обязался дать своему сыну в день бракосочетания 30 тысяч ливров годового дохода, сверх того дать молодым два дома в Брюсселе, в Bel-Oeil и квартиру в Вене в одном из своих дворцов или замков. Наконец, если по истечении четырех лет юная чета будет иметь детей, то принц обязывался все это удвоить.
Подарков ‘вельможная панна’ при брачном торжестве получила великое множество. Принцы де Линь поднесли ей брачную корзину от знаменитого тогда Леонара. Кружева, выписанные из Брюсселя и Милана, представляли невиданный шедевр. Другие драгоценности для подарков, фамильные брильянты и знаменитые ожерелья взяты были самою Еленою у не менее знаменитых в то время ювелиров Бариера и Дрей. Она подарила по драгоценной игрушке каждой из своих подружек по ‘красному’ классу и предложила великолепное угощение с мороженым от имени князя-епископа всем вообще воспитанницам аббатства, а маленьким ‘голубым’, сверх того — по мешочку конфет.
Брачный контракт был подписан в Версале ‘их величествами’ и королевскою фамилией 25 июля 1779 господин Бракосочетание состоялось 29 июля в аббатстве о-Буа.
‘Вельможная панна’ перестала быть ‘панной’, а уже — ‘вельможная пани’. Но для нас, пишущих романы, закон не писан, для нас закон — творчество, вымысел в пределах исторической правды, и потому для нас ‘вельможная панна’ навсегда останется ‘панной’.
Нечего говорить, что и скромная бонна Елены, девица Батильда Тутвуа, принимала участие в празднестве и присутствовала при бракосочетании молоденькой польки. Она и наряжала к венцу свою юную госпожу во все лучшее. Бедная девушка от радости совсем потеряла голову, так что забыла даже о своих ‘кокардах’ с галунами, украшавших ее, и сошла в приемную в свите невесты, скромно прячась в глубине залы. Но принц Шарль заметил ее и, подойдя к ней, незаметно всунул ей в руку свой брачный подарок: это была пожизненная рента в 600 ливров ежегодно, и Елена была глубоко тронута этим вниманием.
— Я с улыбкой поблагодарила за это Шарля, — говорила она подружкам, — и пожатием руки, первым, на которое я дала согласие.
— А я бы подарила его поцелуем, — говорила шалунья Шуазель, — он такой хорошенький.
— Еще бы, во сто раз красивее того старого урода, графа д’Аво, за которого отдали бедненькую Бурбон, — заметила одна из Конфлян.
— Во сто! В тысячу раз красивее старого д’Аво! — утверждала Шуазель.
Невесту проводили из аббатства в отель дядя и маркиза Велепольская, которая была посаженой матерью Елены. Герцогиня Шуазель, герцогиня Мортмар, герцогиня Шатильон, герцогиня Ля-Вальер и много других знатных дам присутствовали при церемонии. Юная полька, ‘обворожительно (даже adorablement, как говорит ее историограф), обворожительно прекрасная в своем туалете невесты, положительно очаровала всех’.
Приняв поздравления от этого блестящего собрания, Елена удалилась в свой апартамент, чтобы переменить туалет, но вместо того, чтобы пойти в приемную гостиную после того, как она переоделась, ‘вельможная панна’, ныне уже герцогиня, стремительно направилась в капеллу, где на хорах покоилось тело незабвенной для нее Рошшуар, и коленопреклоненная над гробницей той, которая заменяла ей мать, обратилась к Богу с последней девической молитвой ее юной дочери и ученицы.
Когда она возвратилась в гостиную, небольшая бледность выдавала ее волнение и несколько слезинок трепетали еще на ее ресницах… Прощай, мирное убежище, впереди жизненный океан с бурями и… может быть… кораблекрушениями…
У ворот аббатства ожидала почтовая карета, запряженная шестеркою быстрых коней, которых форейторы в розовой с серебром ливрее принцев де Линь удерживали с большим трудом, и Елена, сказав всем последнее прости, поддерживаемая мужем, с легкостью девочки вошла в карету, которая и помчалась ‘тройным галопом’ в Брюссель.
Что может быть печальнее, когда прямо из-под венца увозят чистую юность, остатки невинного, беззаботного детства!.. Грустный закон жизни… Оттого и плачет эта юность, уносимая в неведомую жизнь…

Глава восемнадцатая.
Елена — принцесса де Линь

Юную пятнадцатилетнюю принцессу Елену де Линь ожидал царский прием в великолепном замке Bel-Oiel, летней резиденции принцев де Линь. Замок этот поглотил целые миллионы, которые с безумной расточительностью бросал на устройство и украшение его дед принца Шарля, мужа Елены. Грандиозный массив замка, подобно сказочному богатырю, господствовал над целым лабиринтом меньших замков, охотничьих павильонов, над целыми рощами садов, парков, среди которых виднелись цветущие лужайки, красивые кудрявые перелески, большие и меньшие озерца, серебристые нити каналов. Замок этот в разное время почтили своим посещением такие высокопоставленные гости, как принц Конде, граф д’Артуа, шведский король, принц Генрих Прусский и другие.
‘Елена, — говорит Люсьен Перей, — была ослеплена’ великолепием своего нового обиталища.
Для ее приема устроено было блестящее празднество.
Когда юная принцесса открыла окно из своего апартамента, то глазам ее представилось удивительное зрелище: неизмеримый парк, по которому, точно разноцветные кристаллы в калейдоскопе, двигались и переплетались группы и целые толпы поселян и поселянок, одетых в нарядные костюмы пастухов и пастушек, которые более походили на пастухов и пастушек с картины Ватто и Лянкре, чем на фламандских крестьян. На лужайке за столами пили и пели веселые группы драгун принца де Линя. Дальше, в ажурной роще давал свои представления театр марионеток для соответственных зрителей. У другой рощи — канатные плясуны. В открытой зале из живой зелени — народный бал, головокружительные танцы в полном разгаре. Там шарлатаны и фокусники дурачат доверчивых зрителей, там жонглеры со своими чудесами. Здесь песенник сыплет веселыми куплетами, сочиненными принцем-отцом в честь новобрачных, принц-отец был мастер на все руки: и на все придворное и на все балаганное.
В самом замке, на сцене его театра, известные парижские актеры Офрен и Превилль, прибывшие утром из столицы Франции, занимали гостей импровизированными провербами в честь молодых.
Из монастыря да в балаган, в омут народного разгула, и не у девочки голова пойдет кругом…
Торжество длилось весь день, захватив и часть ночи. Вечером, после очень позднего обеда, вслед за провербами, на театре шло представление, все состоявшее из куплетов, сочиненных принцем-отцом в честь хорошенькой невестки. Пьеса носила название ‘Колетта и Лука’. Публика, которую забавляли этой комедией, состояла из блестящих офицеров и изящных дам, прибывших из Брюсселя и даже из Версаля. Исполнителей и автора пьесы, которая, по свидетельству историографа Елены, ‘ничего не стоила’, аристократическая публика награждала из любезности шумными аплодисментами. Но затем для удовлетворения щепетильности столичных артистов была сыграна другая пьеса, более достойная артистов и избранной публики.
Пока шло представление на театре, наступила ночь, и в тот момент, когда публика выходила из театра, чтоб отправиться в парк, вдруг между деревьями вспыхнула волна ослепительного света, и в то же время феерическая иллюминация осветила небольшие рощицы, где под листьями очень искусно было скрыто множество лампиньонов.
— Это не ночь, — говорила Елена, — а серебряный день.
Молодые супруги были очарованы друг другом, хотя в принце замечался оттенок большей нежности: красота, грация и ум Елены и удивляли его, и восхищали, но только на первое время, как это окажется впоследствии… Он не ожидал встретить все эти качества в ребенке пятнадцати лет.
Впрочем, на всех Елена производила такое же впечатление, и принцесса-свекровь через несколько дней после свадьбы своего сына писала о том принцессе де Линь-Люксембург, говоря:
‘Наше дитя очаровательно, такое нежное и послушное. Она совсем не имеет своей воли, и все ее тешит’.
Но подождите… ‘Вельможная панна’ еще развернется и покажет и свою ‘волю’, и свою ‘послушность’.
Свекровь Елены, между прочим, просила свою кузину, герцогиню де Линь-Люксембург, внушить князю-епископу, дяде Елены, чтоб он прислал портрет своей племянницы ее сыну.
Что касается князя-епископа, то он восхищен был всем, что видел в Нидерландах. Его очаровали также любезность всего семейства де Линь, нежные отношения, которые существовали между всеми членами семьи, замечательный ум и доброта принца Шарля, в частности. Все обещало, что дорогая ему Елена будет счастлива. Но кто поручится за будущее?.. Счастлива!..
Неужели же наша героиня забыла свое первое увлечение, красавца принца де Сальма, хотя он этого не стоил? Едва ли! Первое нежное чувство к тому, кто пробудил в молоденькой девушке женщину, не умирает бесследно, хотя и переносится иногда на другого.
Теперь только Елена в первый раз сознательно знакомилась с семейной жизнью. Судьба ввела ее в такую семью, лучше которой, казалось бы (увы! только казалось), и желать было нечего: все члены семьи де Линь жили в интимности, полной взаимных уступок, веселости и нежности.
Прежде в своем монастыре маленькая княжна со свойственным детскому возрасту эгоизмом занята была только сама собой да своим мирком с ближайшими подружками, как Шуазель и обе Конфлян. Теперь ее окружает своя семья, и ей приходилось входить в интересы этой семьи, отдавать симпатии тому или другому из ее членов. Но из всех членов семьи де Линь сердце ее более льнуло к такой редкой, по ее незрелому пониманию, личности, как ее свекровь, принц де Линь-отец и к старшей дочери, Кристине-Кляри, которую сам отец называл своим ‘шедевром’.
Новая жизнь открывала для Елены множество новых удовольствий, которых она не могла найти в стенах монастыря.
Она вспоминала о своем старом груме, учившем ее почти с детства верховой езде, об Остапе, и о своем любимом коне Арапчике. Ей опять захотелось ездить, молодая кровь требовала движения.
На ее счастье, Остап оказался не за горами. В числе слуг, которые приехали с князем-епископом в Париж к свадьбе княжны Елены, находился и Остап, который за отъездом дяди Елены обратно в Париж оставался еще в замке Bel-Oeil для исполнения некоторых поручений князя-епископа.
Елена, узнав об этом, загорелась страстным желанием возобновить свои амазонские упражнения и призналась в этом мужу.
— Отлично, мой друг, — сказал принц Шарль, — меня считают образцовым наездником, и я с удовольствием готов быть вашим грумом.
— Благодарю вас, Шарль, — сказала Елена, краснея. — Но я, вероятно, разучилась ездить.
— Так я с удовольствием буду вас учить.
— О нет! Мне стыдно… Я и на седло, вероятно, разучилась садиться.
— Так мой долг сажать вас на седло.
— О нет, нет! Я хочу поучиться с моим прежним лошадиным ментором, и он, к счастью, здесь… Вы не должны присутствовать при моем обучении, чтобы мне не было стыдно.
И Елена рассказала мужу об Остапе.
Остап тотчас же был призван, и ему приказано было взять из конюшен принца де Линя для молодой принцессы лучшую, хорошо выдрессированную лошадь.
В тот же день для Елены сшита была прелестная амазонка, которая так художественно обрисовывала всю очаровательную стройность тела нашей героини.
На другой день утром Елена была уже в седле, на которое ловко подсадил ее старый Остап в отдаленной части неизмеримого парка, где никто не мог видеть кавалерийских упражнений юной наездницы.
Оставшись наедине с Остапом, Елена тотчас же заговорила об Украине, о тамошнем старинном замке ее покойного отца, о гнездах аистов над соломенными ‘стрехами’ крестьянских хаток, о ‘веснянках’, которые распевают весной украинские девушки, о ночных ‘улицах’, сходбищах молодых украинских ‘парубков’ и ‘девчат’.
— Все такие же там чудные ночи, добрый Остап, как и прежде были? — спрашивала Елена, молодецки галопируя.
— О ясная панна! — восторженно отвечал неисправимый украинец. — На всем свете нет таких ночей, как у нас на Украине.
— Уж будто и нет? — улыбнулась Елена.
— Нет, ясная панна, слово гонору, нет!
— Но я уж теперь не ‘панна’, — снова улыбнулась Елена.
— О, простите, ласковая ясновельможная герцогиня!.. Это сказалось по старой привычке, — извинялся старый наездник и бывший пугачевец. — А все скажу, что лучше украинских ночей нет на свете… Вот я с российским царем и на Волге был и за Волгой, а все там не наши ночи.
— Увы, мой добрый Остап, — сказала Елена, — твой российский царь оказался простым донским казаком Емельяном Пугачевым, самозванцем.
— Сказывали, ясновельможная принцесса, да я что-то не верю, — не сдавался старый пугачевец.
Они продолжили галопировать.
— А давно ты был в Верках? — спросила Елена.
— Да мы, ясная панна, прямо оттуда на вашу светлую свадьбу, — отвечал Остап.
— Как хорошо я помню Верки, хотя и была там маленькою, — задумчиво проговорила Елена. — Эта красивая река, на которой мы с татком и братом Ксаверием катались на роскошном шестивесельном катере… Там горы красивые… И эти меньшие речки, что впадают в большую.
— В Вилию, — подсказал Остап.
— Да, Вилия… А острова на реке…
— Там уток много, ясная панна, какая охота!
— И водопады помню, какие бурные!.. Потом замки, ручьи…
— Монастыри, костелы, — опять подсказал старый украинец.
— Помню… Я очень любила взбираться на гору, где храмы Вулкана, Бахуса, где, бывало, пировали гости моего бедного татка… Обелиск… Бонна часто водила нас к рыбакам…
Елена задумывалась, вспоминая свое детство, жизнь в Верках, у дяди, и пребывание в украинском имении… Ее конь теперь шел шагом, принцесса де Линь невольно вспомнила грустно-грациозную мелодию ‘веснянки’ и тихо-тихо запела:
Ой, весна, весна, да весняночка,
Де твоя дочка, да паняночка?
Десь у садочку шые сорочку,
Шовком да биллю да вышивае.
Своему милому пересылае:
Надивай и що-годиноньки.
Надивай и що-недиленьки.
Споминай же мене що-годиноньки.
Шовком я шила, а биллю рубила.
Жаль мне козака, що я полюбила…
Старый Остап вздыхал, вздыхал глубоко-глубоко, вспоминая свою далекую родину и свою далекую молодость, когда и он со сверстниками ‘парубками’ гулял по ночам на ‘улице’, слушая ‘веснянки’, и ‘женихался’ с чернобровыми украиночками…
Он вслушивался в тихое пение Елены, и в старых глазах его стояли слезы.
— Боже! И не забыла же ясная панна…
Он все еще сбивался на ‘ясную панну’.

* * *

Дня через три героиня наша каталась уже с мужем.
‘С утра, — говорит ее историограф, — одетая в элегантную амазонку, которая прекрасно обрисовывала ее тонкую и гибкую талию, видели, как она в сопровождении мужа мчалась на седле легкая, как птица, и как она счастлива своей свободой, потом три или четыре раза в день радостная, как ребенок, она облачалась в новые платья, выписываемые от Леонарда или мадемуазель Берген, можно уверить, что платья эти нисколько не напоминали форменное черное монастырское платье. На всех празднествах, которые давались в честь ее замужества, она бесконечно восхищала всех своей грацией и веселостью, она танцевала от чистого сердца, играла комедию с таким жаром и так натурально, она пела голосом таким юным и чистым, что муж ее, не большой охотник до этих светских развлечений, был счастлив ее счастьем и оставлял ее предаваться им с полною свободой’.
Тотчас же по своем прибытии в Брюссель, героиня наша представлена была к нидерландскому двору. Принцы де Линь имели в столице Нидерландов великолепный отель, расположенный близ церкви Святой Гудулы, и часто оставались там всю зиму. Вице-королем Нидерландов был тогда принц Карл Лотарингский, который был женат на сестре Марии-Терезии, герцогине Марии-Анне.
Вице-король был страстный охотник и часто охотился в обширном парке принца де Линя. Человек он был очень добрый, и доброту проявлял даже при приступах страшного гнева. Так, принц де Линь рассказывает, что однажды, во время охоты в лесах его замка, увлеченный своей страстью, он заметил, что многочисленные аристократические зрители его любимого спорта мешали, как ему казалось, его бешеной гонке за зверем, он с яростью закричал на своих гостей:
— Убирайтесь вы все к чертям!
А потом, опомнившись, снял шляпу и вежливо прибавил:
— Messieurs, s’il vous plait!..
Дворец мужа нашей героини в Брюсселе был очень обширный и очень древний. Брюссель в то время совершенно напоминал Париж: та же безумная роскошь аристократии, те же до возмутительности роскошные и дорогие наряды дам, то же по преступности времяпрепровождение и вечные катанья в экипажах, которыми бездельничавшая аристократия гордилась как чем-то почетным, стараясь перещеголять соперничавшую сторону. Пустота жизни поразительная!
И наша героиня ввиду бесцельности жизни не отставала от других. На гуляньях Елена показывалась в великолепной золоченой карете от знаменитого каретника Симона. Дверцы ее были покрыты лазурью такого же знаменитого Мартина, красоты неописуемой, творение венских художников.
Говоря откровенно, наша героиня не любила своего мужа, с одной стороны, потому, что где-то у нее в воображении мелькал образ негодяя принца де Сальма, с другой — слишком различны были характеры и склонности ее и принца Шарля: она — ветреная, с пустым сердцем, кокетка, желавшая только блистать, всем нравиться, хотя сама пока никого не любила. Муж для нее был, как ей казалось, слишком серьезен и потому незанимателен. Героиня наша больше любила своего свекра, такого же, как и она, ветреного, хотя блестящего светского болтуна, который был душою такого же ветреного, пустого французского двора, беспечно проводившего все время в Версале, где принц де Линь блистал в кавалькадах придворных дам, за ландскнехтом королевы, за вистом или бильярдом у короля, за фараоном у принца Конти и т. д.
И когда этот блестящий болтун и рифмоплет вырывался из Версаля и показывался в своем замке, Елена безумно радовалась его возвращению, со страстным увлечением слушая его рассказы о придворных глупостях, сплетнях, интригах и вообще о тех безумствах правящих сфер, которые и довели Францию до страшного взрыва ‘великой’ революции, Елена таяла от удовольствия.
И она всею душою легкомысленно рвалась в этот грязный омут придворной жизни, хотя благоразумная свекровь и удерживала ее, справедливо опасаясь, что этот нечистый омут поглотит ветреную кокетку.
И действительно, свет, этот по наружности блестящий внешний свет, уже успел развратить ее. Разве такою пустою особою проявляется в своих полудетских ‘мемуарах’ прелестная, скромная полечка, воспитанница благородной Рошшуар, когда-то оплакивавшая бедствие своей родины, несчастной Польши? Теперь уже она стала пустою, тщеславною кокеткой. Теперь уже она, кажется, забыла свою когда-то горячую, чистую детскую привязанность к Рошшуар, к этой редкой, с великой душей, молоденькой двадцатисемилетней монахине. Что же с нею станется при развращенном дворе? А она безумно рвалась туда.
И у нее нашлась поддержка. Это — старая тетка ее мужа, бывшая статс-дама испанской королевы, принцесса де Линь-Люксембург, занимавшая теперь апартаменты в тюильрийском дворце. А чтобы попасть ко двору в Версаль, и главное, получить там так называемый tabouret, особое мес-то в собрании королевских гостей, надо было иметь высокий ранг, выше ранга простого принца. А этот ранг имел ее очаровательный свекор, как испанский гранд.
Теперь оставалось только уломать мужа. Но чего не сделает женская настойчивость! И Елена начала судить мужа… Бедный Шарль знал, что роскошная жизнь при дворе, туалеты, новые бриллианты, экипажи — чистый разор, и все же повиновался, покорился ежедневным приставаниям жены, о чем и сообщил отцу, который в то время по обыкновению болтался в Версале, играя всевозможные роли и благородного придворного шута, и записного льстеца, и остряка, и куплетиста, и карточного, и бильярдного податливого партнера.
‘Не правда ли, мой милый Шарль, — писал принц де Линь по этому поводу сыну, — не правда ли, что женитьба — великая глупость?’
И затем говорит, что только дураки не пользуются случаем попасть ко двору.
‘У тебя же, — говорит, — такая прелестная маленькая женушка, которая, не опозорив тебя, peat etre la maitresse…’
Вот и понимайте мораль придворных…
‘Твой дядя, — пишет он дальше, — виленский епископ, уверен, что мы, вы (он говорит сыну то ‘вы’, то ‘ты’) — вы и я, мы когда-нибудь сделаемся польскими королями, желает, чтобы мы имели l’indigenat — право считаться туземцем в Польше. И мы найдем l’indigenat’.
Еще дальше этот говорун пишет: ‘Нашей тетке в Тюильри (это все та же принцесса де Линь-Люксембург) пришла фантазия, чтобы ваша жена получила tabouret, и я поэтому уступаю вам мое испанское грандство (grandezza). Я уже писал об этом испанскому королю и его министру (иностранных дел), а также говорил с посланником (испанским)’.
Для приезда во дворец принц де Линь уступал молодым свою парадную карету, которая обыкновенно останавливается у тех ворот дворца, где отведено место для стоянки карет испанских грандов.
В P. S. к письму, выдержки из которого приведены выше, принц говорит: ‘Я уже имею в голове боскет для моего Шарля, фонарь, который будет носить имя Елены, и колыбель для их детей. Всем этим я займусь, когда возвращусь из Версаля, чтобы сказать вам tutti quanti, что я люблю вас и от всего моего сердца’.
И как было Елене не любить этого милейшего свекорка, который всех очаровывал собою, хотя, в сущности, был порядочный нахал, но нахал блестящий, высокообразованный и отличный стилист.
Потемкин, достаточно присмотревшийся к нему за время нахождения блестящего свекра Елены в русской армии, сообщая о нем Екатерине, говорит: ‘Принц де Линь как ветряная мельница: у него я то Терцет, то Ахиллес’.
А императрица Екатерина, характеризуя императора Иосифа II, так отзывается и об императоре и о принце де Лине: ‘Все вижу и слышу, хотя не бегаю, как император. Он много читал и имеет сведения, но, будучи строг против самого себя, требует от всех неутомимости и невозможного совершенства, не знает русской пословицы: мешать дело с бездельем, двух бунтов был причиною. Тяжел в разговорах. Prince de Ligne, cachant sous sa frivolite le philosophe plus profont et ayant le coup d’oeil juste, его перевертывает’.

Глава девятнадцатая.
К ‘новой жизни’

Принц де Линь не шутил, говоря своему сыну, что они должны отправиться в Польшу искать l ‘indigenat, права считаться польскими туземцами, чтоб участвовать в выборах королей и самим попасть в короли Речи Посполитой. Этого требовали интересы его семейства. Принц Шарль, женившись на вельможной польке, в приданое за нею получил вместо наличных денег ценные бумаги, которые, как он надеялся, русский двор должен будет обратить в деньга.
Но это был только предлог, отвод глаз. Цель была политическая, что и обнаружится впоследствии. На отвод глаз и употребляли принца де Линя, который был мастер заговаривать зубы…
И вот в июне 1780 года оба принца отправились через Вену (непременно через Вену, чтоб там пошептаться с кем следует…), через Прагу, Берлин (тут надо было заговорить зубы), Петербург (тут окончательно перешептаться), через Варшаву, Краков, где у принца были дела, на Могиляны, имение Елены, а оттуда во Львов и Брюнн, ‘где я был влюблен’, — прибавляет принц-повеса.
‘Я, — говорит он в одном из бесчисленных своих писаний, — забыл сказать, что в Париже, в улице Бурбон, у герцогини Полиньяк (в нее-то и был влюблен повеса), которая отправлялась в Брюнн родить и у которой я обедал вместе с королевой, я обещал к ней приехать на возвратном пути, через шесть месяцев, в тот самый час, в который с нею расстался’.
Сумма, за получением которой принц де Линь ехал в Петербург и на которую имела право Елена, как владетельница конфискованных Россиею ее имений в Польше, составляла 400 тысяч рублей. Но это был только благовидный предлог, под которым скрывалась политическая цель устроить союз Австрии с Россией, для чего Екатерина и имела уже свидание с Иосифом II в Могилеве. Из Вены принц де Линь и вез в Петербург необходимые инструкции.
По пути из Вены в Петербург оба принца, отец и сын, заехали в Берлин (‘заговорить зубы’ прусскому королю), где и были очень любезно приняты Фридрихом II. Увидев принца Шарля, король удивился, что он такой уже большой.
— Да он уже, ваше величество, с год как женат, — сказал принц де Линь.
— Смею ли узнать, на ком? — спросил Фридрих.
— На польке, на княжне Масальской.
— Как! На Масальской!.. Да знаете ли вы, что сделала ее бабушка?
— Нет, ваше величество, — отвечал принц Шарль.
— Она открыла огонь по батареям Данцига, когда осаждали этот город. Она стреляла и приказывала стрелять, и защищалась в то время, когда ее отряд, потеряв голову, только и думал о том, чтоб сдаться.
— Какой ее отряд, ваше величество? — спросил принц де Линь.
— Отряд ее мужа.
— Я узнаю польку! — воскликнул принц де Линь. — Впрочем, женщин совсем нельзя понять, сильны и слабы в одно и то же время, скромные и хитрые, они способны на все — и на великое и на низкое.
Однажды, в разговоре с королем, когда бесконечные разглагольствования Фридриха надоели принцу де Линю, он с умыслом схватил томик Вергилия.
— Какой великий поэт, sire, и какой плохой садовник, — сказал он, чтоб отвлечь короля от скучного разговора.
— Кому вы это говорите! — воскликнул Фридрих. — Не я ли хотел сажать, сеять, пахать, мотыжить с ‘Георгиками’ в руках!
— Что же, sire, удалось?
Король махнул рукой и засмеялся.
— ‘Но, мосье, — сказал мне садовник, который не узнал меня, — вы — дурак, и книга ваша — дурацкая! Разве так работают?’ Это я-то дурак!
Принц де Линь на лице своем плутовато выразил, что перед ним — величайший гений.
— А, мой бог! — продолжал Фридрих. — Какой здесь климат!.. Верите ли, Бог и солнце отказывают мне во всем. Видите мои бедные померанцы, мои оливы, мои лимонные деревья? Все это умирает от голода.
— А лавры, которые густо осеняют вас здесь?
Фридрих подарил льстеца невыразимой гримасой, которая означала очаровательную улыбку.
И принц де Линь, чтоб замаскировать грубую лесть новой глупостью, быстро прибавил:
— И потом, sire, в этой стране слишком много гренадер, которые все поедают.
Король покатился со смеху.
После пятнадцати дней, проведенных в Потсдаме приятнейшим образом, принцы с сожалением покинули прусского короля и продолжали свое утомительное путешествие в Петербург, куда и прибыли в августе.
Императрица приняла принца с особенной любезностью. Она давно уже знала его по письмам Вольтера и из рассказов Иосифа II в Могилеве. Она нашла его достойным похвал и писала о нем:
‘Принц де Линь все еще здесь. Это одно из существ наиболее забавных, и я ничего подобного не видела. Очень оригинальная голова, которая думает глубоко и делает глупости, как мальчик’.
Екатерина, которую принц называл Великой, очаровала его, и он дает ее портрет в таких выражениях:
‘Она была более красива, чем хороша, величие ее чела умерялось глазами и улыбкой, очень привлекательной, но на ее челе отражалось все, и по нем можно было читать, как в книге, ум, правосудие, верность, глубину, ровность характера, мягкость, спокойствие и твердость’ и т. д.
Впрочем, описаний наружности ‘Семирамиды Севера’ было столько, что мы не намерены утруждать принца де Линя большими подробностями по этому предмету, тем более что портретов Екатерины везде столько, что разве только слепорожденный не имеет представления о наружности автора знаменитого Наказа, а сторублевые кредитки могли бы проникнуть во всякую мужицкую хижину, если бы только наши крестьянские избы не были столь тесны, что в них не могут пролезать сторублевки…
Скоро между ловким придворным и Екатериной, по словам Люсьена Перея, установилась до некоторой степени короткость, хотя мы в этом и сомневаемся: ‘Семирамида Севера’ была себе на уме…
Как женщина, Екатерина никак не могла удержаться, чтобы не постараться вызвать на лесть своего гостя.
— Какою вы меня представляли себе? — спросила она.
Глупый вопрос в устах умной женщины.
— Я воображал ваше величество величественною, остроумною, с глазами как звезды и в пышных фижмах. Я воображал также то удивление, которое вы возбуждали во всех, — отвечал хитрый немец.
— Не правда ли, вы не ожидали, что найдете меня si bete?
Каков вопрос?
— Поистине я был уверен, что с вашим величеством всегда необходимо быть во всеоружии ума.
Перешептавшись насчет дела, где уже было не до комплиментов и где повелительница Севера уже не задавала глупых вопросов, принцы оставили Петербург.
При отъезде их в Польшу Екатерина, между другими дорогими подарками, вручила принцу Шарлю дорогой ларчик для Елены, и принцы направились прямо к князю-епископу, в его богатое поместье Верки, недалеко от Вильны, о котором мы уже вскользь упоминали выше, пользуясь разговором Елены с Остапом.
В Вильне, на ‘скамейке’, или провинциальном сейме, состоялось избрание депутатов для посылки на большой сейм в Варшаву. Епископ пригласил к себе на обед восемьдесят польских дворян, которые почти все были одеты в национальные костюмы и, по польскому обычаю, с бритыми головами. Перед обедом каждый из них приветствовал князя-епископа, с почтением целуя край его сутаны. К концу пира провозглашались здравицы: епископ громко называл лицо, которому предназначался тост, потом наполнял вином старинный кубок и опрокидывал, чтоб показать, что вино все выпито. Затем кубок переходил к его соседу с правой стороны и таким образом обходил весь стол. Здравицы эти провозглашались всегда шампанским или токайским вином.
— Панство очень довольно моим приемом и обещало, — таинственно сказал по уходе гостей князь-епископ.
— Что обещало? — спросил принц де Линь, хотя знал, в чем дело.
— Из немца сделать поляка, — подмигнул подвыпивший дядя Елены.
— А, понимаю… Что ж из этого пользы?
— А корона Пястов, которая может украсить голову принца Шарля и хорошенькую головку Елены.
— Ох, тяжела стала эта шапочка в Польше, хоть теперь цена ей грош.
— На голове Понятовского только, а не на голове де Линя.
Вскоре принцы де Линь вместе с князем-епископом отправились в Варшаву на сейм.
В переговорах относительно женитьбы принца д’Эльбефа на Елене нельзя было не видеть, что князь-епископ и маркиз Мирабо мечтали о польском троне для будущего мужа юной княжны, природной польки. Идея эта засела гвоздем в мозгу епископа, и ухаживания принца-отца в Петербурге имели целью подвинуть это дело, и любезный прием, оказанный принцам Екатериной, сулил, по-видимому, осуществление надежд честолюбивого князя-епископа.
— Если из Петербурга прислали шапку Пяста Понятовскому, то могут прислать и затю князей Масальских, — мечтал дядя Елены, довольно легкомысленный литвин.
Епископ и думал на варшавском сейме поставить кандидатуру принца Шарля на получение права считаться польским гражданином или туземцем.
— Что же потом, ваше святейшество? — спросил принц Шарль.
— Потом поставим вашу кандидатуру на королевскую ставку, и вы будете польским королем, — говорил энтузиаст епископ. — Какая перемена в положении дел всей Европы! Какое счастье для де Линь и Масальских!
Понятно! Елена, наша ‘вельможная панна’, польская королева.
Двадцать пять кандидатов были вправе получить Findi-genat, но двадцать четыре из них были устранены. Остался принц Шарль. Но необходимо было единогласное избрание. Явились же три противника, и пришлось пустить в ход саблю! Это — обычный исход сеймов при существовании права ‘nie pozwalam! Veto!’, когда один противный голос срывал решение всего сейма.
И наш претендент мог лишиться головы под саблями буйных противников.
Не выгорело для принца Шарля и его отца. И пришлось последнему, вездесущему и всех очаровывающему принцу, возвратиться в Версаль, к висту, к бильярду и к прочим пустякам для развлечения их королевских скучающих величеств.
А мы возвратимся к нашей героине, в замок Bel-Oeil.
Елена с большим нетерпением ожидала возвращения мужа, и в особенности очаровательного свекра, потому что без них еще тошнее было в противной Фландрии, а с глазу на глаз со свекровью совсем несладко.
Принцесса-мать охотно мирилась с частыми путешествиями непоседы-мужа, этого любезного мота, который дома так весело бросал за окно миллионы. Без него принцесса де Линь могла сокращать расходы по дому и восстановить часто нарушаемое им равновесие. Елена охотно готова была принять участие по заведованию внутренним хозяйством дома, потому что в монастыре приобрела на ‘послушаниях’ хозяйственные познания, которыми и гордилась. Она любезно предложила свои услуги принцессе-матери, счастливая показать ей свои хозяйственные таланты. Но гордая свекровь не желала раздела своего царства и сухо отвергла жертвы своей невестки. Оскорбленная Елена ничего не высказала ей, но в глубине ее сердца засела злоба против свекрови, и с тех пор отношения их стали еще более натянутыми. Наконец шестимесячное путешествие принцев кончилось, и Елена с удвоенной радостью ждала прибытия своего мужа и его отца, а главное — окончания очень суровой над нею опеки.
Принцы застали свое семейство в Брюсселе, и уже с весною воротились все в Bel-Oeil, где и провели лето. Жизнь в Bel-Oeil была полна веселости и чрезвычайного одушевления: визиты следовали за визитами, гости беспрестанно наезжали из Брюсселя, из Парижа и даже из Вены. Офицеры полка принца де Линя постоянно проживали в замке. Принц не только держал открытый стол, к которому могли являться без приглашения и проводить в замке целые дни, но в замке же имелось известное число апартаментов, всегда готовых принять на продолжительное пребывание в замке неожиданных гостей.
Между особенно интимными гостями Bel-Oeil фигурировали самые любезные дамы из Брюсселя.
Если жизнь в замке и изобиловала празднествами и развлечениями, то последние чередовались и с несколько серьезными занятиями. Утра посвящались упражнениям в музыке, в литературе, рисовании и т. д.
— Христина клеит и расклеивает. Елена поет и восхищает (chant et enchante каламбур, без которых принц шагу не ступит), — говорит он.
Что же касается лично его, то, едва встав с постели, он сходил на свой остров Флоры с книгой в руке, или работал в своей библиотеке, или осматривал свои сады. Он имел в Брюсселе, в своем отель-дворце, свою частную типографию, другую он устроил в замке Bel-Oeil на утешение всем: в ней печаталось немало книг и брошюр, и в том числе ‘мемуары’ нашей героини, которые она маленькою девочкою и подростком писала в монастыре.
Принц Шарль, страстный любитель живописи, несмотря на свои военные занятия и службу, находил возможность составлять роскошную коллекцию оригинальных картин великих мастеров древности и новейших художников. В этой коллекции насчитывалось до 6 тысяч номеров. Он был тонкий знаток живописи и сам хорошо рисовал. Он предпринял тогда даже гравирование некоторых картин из своей коллекции и вызвал в Bel-Oeil знаменитого Борга, который должен был давать ему уроки гравирования. Елена вошла во вкус занятий своего мужа, и когда он гравировал, она сама приводила в систему картины, изучая под его руководством манеру письма каждого мастера, и сделалась довольно просвещенным аматером живописи. Все эти интеллигентные занятия до некоторой степени наполняли ее день до самого обеда, который собирал воедино всю семью и многочисленных приглашенных. После одного часа отдыха все отправлялись по садам замка, прогуливались, болтали, мечтали, одни кокетничали, другие любезничали и ухаживали. В замке можно было найти все, чем наполнить пустое время и пустые головки: хозяин-принц предупреждал все желания и предвидел все вкусы. То отправлялись в продолжительные экскурсии на лошадях — кавалькадами, то в экипажах отправлялись в прекрасную рощу Бодур, которая соединяла между собою обширные леса замка, то на красивых галерах катались под парусами по большому озеру, которое сообщалось с каналами, реками и отдельными водами парка. Галеры расцвечивались флюгерами и вымпелами, а экипажи составляли маленькие матросы в блестящей ливрее принца.
‘В прекрасные летние вечера, — говорит принц, — наши прогулки по озеру с музыкой и при ярком лунном освещении чрезвычайно нравились нашим дамам’.
Своих гостей прекрасного пола принц не забывал и в других случаях. Он приказывал пролагать по лесу сухие тропинки, чтоб дамы во время прогулок в лесу не могли промочить ‘своих прекрасных ножек’, и тропинки эти, обставленные беседками из роз, жасминов, вели прекрасных дам к купаньям. Там они находили в тени деревьев удобные скамейки и маленькие шалаши.
‘Там находились, — пишет неугомонный дамский любезник, — все приспособления для вышиванья, вязанья, там находились нитки и шелка, а равно пюпитры с чернильницами, перьями и бумагой…’
Все это для того, чтобы прекрасные дамы и девицы тайно от мужей и матерей могли писать любовные записочки своим кавалерам… Старый греховодник этот принц!
Однажды вечером, гуляя по лесу и более занимаясь любовной гимнастикой, чем тихими красотами ночной природы, любезные гости: кавалеры и прекрасные гостьи в пылу любовных упражнений заблудились в лесу, и только зоркие глазки нашей прекрасной героини усмотрели на небе одну звезду, и по этой звезде гуляющие благополучно выбрались из заколдованного Амуром леса.
И вот на другой же день Елена получила стихотворное послание, гимн от своего очаровательного свекрушка.
В этом гимне говорилось, как ‘мрачный покров’ ночи ‘похитил’ у гуляющих и вздор болтающих (последних слов нет в гимне), похитил их дорогу, как они потом ‘шли к прекрасной звезде’, которую открыла Елена и которая наконец и вывела их из заколдованного Амуром леса.
‘Неужели это та звезда, которая древле привела восточных мудрецов к колыбели новорожденного Младенца Иисуса (какой неприличный вздор!), или то была Венера?’ — спрашивает невозможный болтун… Конечно, Венера. Эта звезда благодаря Елене, которая одна не была ослеплена Амуром, и спасла их.
Таким преступным вздором наслаждались беззаботные, пресыщенные всякими излишествами богатые, знатные правящие классы, не подозревая, что они пируют на вулкане, у самого его жерла.
И через немного лет вулкан изрыгнул ужасное пламя, которое и пожрало много-много человеческих жертв…
Счастливая, до возмутительности беззаботная жизнь пресыщенных в замке Bel-Oeil омрачалась только беспокойством относительно слабого здоровья нашей прекрасной героини. Два случая, специально женского характера, следовавшие один за другим, разрушили нежные надежды принца Шарля и, быть может, еще более его отца, которые с величайшим нетерпением ожидали сына от горячо любимой невестки.
И неудивительно! Безумная трата молодых нежных сил на бесконечные развлечения, на бессмысленные беспрестанные танцы, верховые скачки и т. п. могли разрушить и лошадиное здоровье…
И Елене предписано было лечение минеральными водами в Спа, которые были тогда в величайшей моде, как воды чудодейственные. В мае 1780 года молодая принцесса де Линь и отправилась туда в сопровождении шевалье де l’Isle и своей подружки по монастырю девицы Конфлян, в то время маркизы Куиньи, которая находилась в тесной дружбе с семейством де Линь.
Вскоре по возвращении шевалье де l’lsle в Брюссель, принц де Линь сам прибыл в Спа к своей любимой невестке, чтоб она, по крайней мере, не скучала.
В другой раз Елена посетила Спа уже в 1783 году, но скоро воротилась оттуда в Bel-Oeil, потому что там ожидали высокого гостя, графа д’Аотуа. Но едва он прибыл в Bel-Oeil, как жестоко заболел, но чем, Люсьен Перей не говорит, ограничившись лаконизмом: ‘il tomba gravement malade’.
В то время, когда наша героиня выздоравливала после чудодейственных вод Спа и вновь принималась за танцы, скачки с кавалькадами кавалеров и амазонок, а также за свои театральные упражнения, которым она предавалась со страстью (в ‘Свадьбе Фигаро’ играла Сусанну), — серьезный муж ее с величайшим интересом следил за новейшими открытиями в области знаний и в особенности за только что открытыми опытами в области воздухоплавания. Он познакомился со знаменитым аэронавтом Монгольфьером и присутствовал при первых опытах воздухоплавания в Париже в ноябре 1783 года в саду Мюэт. После первого неудачного опыта, когда смелые аэронавты Пилатр де Розье и д’Арлэнд чуть не сгорели в воздухе, муж Елены, обладавший мужеством до дерзости и хладнокровием, решился лично испытать опасность воздушного путешествия. И 13 января 1784 года в Лионе вместе со старшим Монгольфьером, с Пилатром де Розье и с Фонтан поднялся было на небольшую высоту, но шар внезапно разорвался, и воздушные путешественники, не без опасности очутившись на земле, были встречены громкими аплодисментами зрителей при вступлении новых Икаров в Лион.
Но упрямый муж Елены не хотел быть побежденным и остаться за флангом, как он остался за флангом в любви, не к Елене, а к другой, имя которой разоблачится в свое время…
В апреле 1784 года он построил новый великолепный аэростат на свой собственный счет и, пригласив на невиданное зрелище князя и княгиню фон Аремберг, а также множество знатных лиц из Брюсселя и Версаля, благополучно поднялся на воздух, но на какую высоту — неизвестно, потому что у нас под руками, к сожалению, нет ‘Gazette des Rays-Bas’ от 5 апреля 1784 года No XXVIII, где этот воздушный полет описан.

Глава двадцатая.
К ‘новой жизни’ (продолжение)

По свидетельству историографа нашей героини Люсьена Перея, принц де Линь-отец и его хорошенькая невестка питали друг к другу величайшую симпатию. Юной польке очень нравилось быть в Bel-Oeil, когда ее очаровательный свекор был с нею, но она ненавидела Брюссель, зимнюю резиденцию принцев де Линь. Нам известно из собственных признаний Елены, что она была ‘упряма, как мул папы’, и потому не покидала засевшей в ее мозгу идеи, ‘tidee fixe’, поселиться в Париже. Принца Шарля, напротив, вовсе не прельщал Париж, и его тяготила и даже пугала жизнь во вкусе его молодой жены, потому что, с одной стороны, он никогда долго не жил во Франции и чувствовал себя в ней изгнанником, с другой — он боялся сравнения его немецкой мешковатости с высокой элегантностью, с остроумием и увлекательным для прекрасного пола шалопайством, то есть блестящим легкомыслием и утонченной бездельностью, блестящих ‘жантильомов’, ‘петиметров’ и ‘ферлякуров’ версальского двора.
Но как говорят французы, ‘comme ce que ferame veut Dieu ie veut’, а по-русски: ‘что черт не сможет, туда бабу пошлет’. Упрямая, как папский осел, полька настояла на своем. Принц Шарль вынужден был повиноваться своей бабе, этому, по деликатному выражению наших благочестивых отшельников, ‘сосуду Сатаны’, и в сентябре 1784 года купил в Париже прекрасный отель на улице Шоссе-д’Антен.
Елена с восторгом переселилась в Париж, где она нашла большую часть прежних своих подружек по аббатству о-Буа, и под любезным покровительством и руководительством очаровательного свекра, представленная высшему парижскому обществу, везде принятая с величайшею приветливостью, начала пустую до одурения, так называемую светскую жизнь: выезды, приемы, визиты, танцы.
Допущенная в самые блестящие слои высшего общества, у принца Конде, у герцогини Бурбон, у принца Конти, у Шантильи, молоденькая полька вся завертелась в вихре празднеств и в упоении светских успехов и побед. Обольщаемая до развращенности грациозными и любезными молодыми людьми и молодящимися старцами, которые бесстыдно волочились за нею, или по тогдашней русской терминологии, ‘махались с нею’, Елена вся отдалась все более и более усилившемуся в ней бесшабашному кокетству: она не отличала никого, а только желала нравиться всем и пленять всех. Она только и думала о нарядах, о выездах, о раутах и почти не видела мужа…
Вот во что распустился нежный, чистый бутончик, каким рисовалась нам наша героиня в ее прелестных полуребяческих ‘мемуарах’, распустился этот милый бутончик не в пышную розу или полускромно-нахальную камелию, не в пахучий нежный ландыш, не в скромную голубоглазую незабудку, а тем менее в священный лотос, но страшно сказать! Чуть ли не вышла из монастырского нежного бутончика вреднопахучая болиголова или сам чертополох…
Но это только временное грустное явление. Богатая натура, она, выйдя из горнила страданий, проявит из себя то милое существо, которым на склоне дней украшался великий Дарвин.
По свидетельству ее сына, великий Дарвин в старости признавался, что когда-то, в молодости, он любил поэзию, зачитывался Шекспиром, но в старости поэзия ему надоела, Шекспир стал скучен, любил он когда-то музыку, но в старости самые классические симфонии не мешали ему обдумывать свои научные соображения, и он уже не слушал музыки, слушал только работу своего мозга. Одно, что в глубокой старости занимало его всего и утешало, это чтение или слушание романа, особенно такого, где изображена жизнь какого-либо милого, симпатичного существа, подобного, надеемся, нашей Елене, но не теперь, а года два спустя, и не в Париже, а на ее милой родине, на Украине…
Серьезный характер принца Шарля, влечения его к научным занятиям, соединенные с оттенком господствовавшего тогда немецкого романтизма и сентиментальности, положительно отталкивали его от придворного подхалимства, от растлевающей душу пошлости, и его немецкой душе претили все эти порхающие по паркету ‘ферлякуры’, ‘петиметры’, ‘жантильомы’ и вся моральная плесень версальского двора. Елена же с безрассудством ее лет и с темпераментом вакханки находила своего мужа скучным педантом и, будучи уверена, что очаровательный свекорок от нее ничем не оскорбится, уже без всякого стеснения стала высмеивать колпака-мужа, который видел это и оставался всегда в тени подле своего блестящего светского шаркуна-папеньки. И хотя почтенный К. Н. Бестужев-Рюмин в своей ‘Русской истории’, находя ‘Записки’ и ‘Письма о России’ принца де Линя ‘блестящими остроумием’, которые ‘ярко характеризуют и людей и общество’, однако, как историческая личность, свекор ‘вельможной панны’ — гений невысокого полета, и Потемкин скорее был прав, назвав его ‘ветряной мельницей’.
Наконец, давно ожидаемое обоими принцами, а наиболее отцом Шарля событие совершилось 8 декабря 1786 года: Елена произвела на свет маленькое существо, девочку, которой и дали имя Сидонии. Принц Шарль тем более обрадовался появлению маленького существа, что это событие позволяло ему надеяться, что с весной, после развращающей атмосферы Версаля, ему удастся уговорить жену переехать в Bel-Oeil, на что Елена и согласилась тем охотнее, что ее очаровательный свекор должен был оставить Париж и отправиться в Россию, собственно в Петербург, куда особым приглашением вызывала его императрица Екатерина.
Но прежде чем уехать, принц де Линь-отец, согласно своему обещанию, успел устроить в Bel-Oeil колыбель из роз для детей Елены, и в марте уже 1787 года в роскошных садах замка можно было видеть красивую кормилицу брабатонку с полненькой розовенькой девочкой на руках или в изящной колясочке. Лето обещало быть удивительно прекрасным и, несмотря на несколько абсолютный авторитет принцессы-свекрови относительно кормилицы и ребенка, авторитет, выводивший из терпения молодую мать, гармония и мир царствовали в замке Bel-Oeil. Но не надолго…
Вдруг в середине этого лета во Франции вспыхнуло серьезное восстание, а затем зажигательные прокламации брюссельского адвоката фон-дер Ноота вызвали революцию и в самом Брюсселе, и семейство принцев де Линь вынуждено было спешить в Вену, где готовился к войне принц Шарль, будучи вызван в столицу Австрии фельдмаршалом Ласси…
Семья де Линь прибыла в Вену в конце лета. Елена, вскоре после замужества, пробыла в столице Австрии некоторое время, но Вена не оставила в ней приятных воспоминаний. Нравы и обычаи венские слишком не похожи были на таковые же парижские, чтобы нравились польке-парижанке, и она предпочла бы провести зиму в своем отеле в Париже, но не смела просить о том мужа, которого служба удерживала в Вене.
В первый раз Елена присутствовала на торжествах Нового года в Вене. Большая часть венгерских магнатов явилась ко двору в этот день в их оригинальных элегантных костюмах, блиставших драгоценными украшениями. Лошадь у князя Эстергази покрыта была богатейшею попоною, с чепраком, усыпанным бриллиантами. Одежда самого князя своим удивительным богатством соответствовала убранству его коня.
— Я не могу на него смотреть, он ослепляет меня, — сказала Елена сидевшей с нею рядом дочери принца де Линя, которую он называл своим ‘шедевром’.
— И не смотрите, — засмеялся ‘шедевр’, — он соперничает со своей лошадью, но напрасно: лошадь красивее его.
— И, вероятно, умнее, — шепнула Елена, — можно ли нарядиться таким дураком?
Иосиф II, такой простой в частной жизни, теперь, чтоб придать себе величия, тоже играл дурака. Он был в мундире, блиставшем драгоценными камнями, словно риза Ченстоховской Богоматери. Золото и бриллианты на шнурах доломана, золото и бриллианты на шляпе стоимостью 180 тысяч ливров, везде золото, золото и золото, тогда как миллионы подданных голодали. Даже придворные служители и слуги дворян в этот день одеты были в шелковую ливрею, шитую золотом и серебром.
Император, всегда любивший дамское общество, особенно отличал своим вниманием княгиню Кинскую, урожденную Гогенцоллерн, и ее сестру, княгиню Кляри. Первой Иосиф подарил прекрасные апартаменты во дворце Бельведер, где по четвергам собиралось избранное венское общество. Елена принята была в этом обществе с утонченной любезностью. В присутствии императора гости держали себя совершенно непринужденно. Так, одна дама, по случаю подписания императором смертного приговора одному вору, который и был повешен в тот день, смело обратилась к Иосифу, по словам принца де Линя, с таким вопросом:
— Как вы могли, ваше величество, осудить его, когда сами ограбили Польшу?
Конечно, это говорила полька. Это было во время первого раздела несчастной страны.
— Моя мать, mesdames, — отвечал император, — которая пользуется вашим доверием и которая посещает мессу столько же, сколько и вы, в деле относительно Польши распоряжалась, собственно, властью. Я же только ее первый подданный.
В Вене очень часто давались балы, и на них господствовало чрезвычайное воодушевление. Венцы и особенно венки страстно любили (да и теперь любят) танцы. У них танцевали вальс положительно с бешенством (fureur) и с такою стремительностью, что в конце вальса Елена лишалась чувств, хотя она танцевала в совершенстве. Но и она кончила тем, что привыкла к этим диким удовольствиям, превратившись в ‘фурию’ (furieuse), и ни минуты не отдыхала, пока продолжался танец. Но особенно любила Елена свой национальный танец — польку, и так отличалась в ней, что превосходила всех венок.
Елена также страстно любила театр и музыку и имела ложу в придворном театре.
Перед отъездом к армии Иосиф пригласил в Вену Моцарта, который незадолго перед этим ставил в Праге ‘Дон Жуана’, имевшего колоссальный успех. Моцарт приехал, сделал несколько репетиций, и представление состоялось пред многочисленной публикой. Елена присутствовала на представлении вместе с избранным венским обществом. Исполнение оперы было удивительное, но публика оставалась холодна, как лед, за небольшим исключением, и в числе последних была Елена. Император, который находил музыку удивительной, был огорчен холодностью присутствующих.
— Это божественное произведение, — сказал он Моцарту, которого велел позвать в свою ложу, — но оно не для моих венцев.
— Они со временем войдут во вкус, ваше величество, — скромно ответил автор ‘Дон Жуана’. — Моя опера более нравится парижской публике, и я поставил ее там только для себя и для моих друзей.
— Но в Праге, мне доносили, она имела колоссальный успех, — заметил Иосиф.
— Чехи — музыкальный народ, — отвечал Моцарт, — чехи — те же цыгане.
— Правда, их зовут цыганами-bohemiens.
— И egyptiens, ваше величество.
— Почему? — спросил император.
— Орфей, говорят, в Египте у жрецов Аммона-Ра усовершенствовал свой музыкальный талант.
— Правда, маэстро… Цыгане — потомки египтян.
Выйдя из театра после ‘Дон Жуана’, часть зрителей отправилась к графине Тун. Говорили и спорили по поводу нового произведения, как в гостиную вошел Гайдн, знаменитый автор ‘Сотворения мира’ и ‘Четырех времен года’. Все стали высказывать ему свои мнения о новой опере и, соглашаясь, что музыка ее носит печать гения, находили, однако, что она мрачна и непонятна в некоторых частях.
— Я не могу быть судьей в таком ученом диспуте, — сказал Гайдн с лукавою скромностью… — Все, что я знаю, это то, что Моцарт — величайший музыкант, какой только существует на свете.
Хотя эту зиму проводили в Вене очень приятно, но венское общество не нравилось Елене. Парижанка по воспитанию и полька в душе, патриотические чувства которой были оскорблены насилием, совершенным австрийцами над ее родиной, она считала себя тут изгнанницей, чужой и даже пленницей по милости мужа-авиатора. Муж же ее, как бы в отместку, будучи с детства знаком с главными фамилиями венского двора, чувствовал себя здесь бесконечно счастливее, чем в Париже. Он был сердечно связан со всеми молодыми женщинами столичной аристократии, приятельницами его замужних сестер. Одна из них особенно дружески сошлась с принцем Шарлем, как с товарищем детства: это была графиня Кинская, урожденная Дитрихштейн, падчерица принцессы, которая проживала в Бельведере. Кинская была пленительная молодая женщина, и ее романическая история придавала еще более очарования этой личности.
Родители графа Кинского и этой последней заключили между своими детьми брак, не спрашивая их согласия. Молодой граф стоял гарнизоном в небольшом городе Венгрии и прибыл в Вену только к обряду венчания. После венца он проводил молодую девушку, теперь его венчанную жену, к ее родителям, поцеловал у нее руку и сказал:
— Мадам! Мы повиновались нашим родителям, но я, к сожалению, должен покинуть вас и должен сознаться вам, что с давнего времени я связан с одною женщиной, без которой я не могу жить, и потому желаю вновь с нею соединиться.
Почтовая карета стояла у церковных ворот. Молодой граф сел в нее и уже никогда не возвращался к своей жене.
Таким образом, юная графиня Кинская осталась ни при чем, без мужа: она — ни девушка, ни женщина, ни вдова, и это более чем странное положение было тем более опасно, что трудно было найти молоденькую женщину более восхитительную. Со своей поразительной красотой она соединяла пленительную любезность и превосходное сердце. Елена часто встречала ее у графини Тун, интимного друга принцев де Линь.
Брат этой графини Кинской, граф Дитрихштейн, был закадычным другом принца Шарля, с которым он вместе воспитывался. Странное положение графини Кинской представляло подобие сильной интимности, весьма опасной, и подобие нежной дружбы, которую принц Шарль невольно чувствовал по отношению к ней, заставляло думать, что он влюблен в нее (что и было на самом деле, как увидим ниже). Елена тонким чутьем женщины с помощью наблюдательности очень скоро угадала, что между ее мужем и прекрасной графиней существует тайная связь, сущности которой она, однако, не могла разгадать, ибо строжайшая благопристойность была тщательно соблюдаема и с той и с другой стороны. Следует заметить, что со времени рождения маленькой Сидонии Шарль и Елена не скрывали уже равнодушия друг к другу, точно они уже не были муж и жена. Шарль не забыл презрительной иронии, с которою его третировала Елена в Париже, и он не скрывал от нее, что в Вене он играет совсем иную роль, роли их переменились…
Зима проходила. Революция во Фландрии не угасала, и потому не могло быть и вопроса о возврате в Bel-Oeil. Принц Шарль, отозванный фельдмаршалом Ласси к его корпусу, покинул Вену.
И Елена, оставив Сидонию на попечении бабушки, уехала, с разрешения мужа, к дяде в Варшаву, где тогда собирался сейм. Отсюда начало новой жизни нашей героини.

Часть вторая.
Безумная любовь

Глава первая.
Захар-победитель

1787 году императрица Екатерина II решилась предпринять путешествие на юг России, чтобы лично взглянуть на новоприобретенные от Турции страны Новороссию и Крым или, как она скромно выражалась в письмах к своим европейским друзьям Вольтеру и другим, посетить свое ‘маленькое хозяйство’.
Но в этом путешествии скрывалась глубокая политическая цель, которая и разоблачится в свое время.
Царственную путешественницу сопровождала многочисленная блестящая свита, под которую на каждой станции заготовлялось по 500 лошадей самых, конечно, отборных, быстроногих.
В ее свите находились: камер-фрейлина Протасова, австрийский посланник граф Кобенцель, обер-шталмейстер Лев Нарышкин, или знаменитый ‘Левушка’, последний исторический придворный ‘шпынь’ и личный старый друг императрицы, потом обер-камергер Шувалов, английский министр Фитц-Герберт, французский — граф Сегюр, граф Ангальт, граф Чернышев, любимец государыни молодой граф Дмитриев-Мамонов, состоявший ‘в случае’, затем личный секретарь императрицы Храповицкий, постоянно и зимой и летом встречаемый Екатериною словами: ‘Что, потеешь, Александр Васильевич?’ и неуклонно отвечавший: ‘Потею, государыня’. В свите же находились неизменные слуги императрицы Марья Саввишна Перекусихина, наперсница и советница в комнатных делах, и Захар или ‘Захарушка’, приближенный камердинер ‘Семирамиды Севера’, большой честный ворчун, нередко ‘мыливший голову’ своей венценосной повелительнице.
Поезд, состоявший из 14 роскошных, больших карет и 126 саней, занимал собою в дороге около версты пространства.
Царственный поезд двинулся из Царского Села 7 января по пути на Порхов, мчась с быстротою курьерского поезда.
‘Наши кареты на высоких полозьях, — говорит в своих записках Сегюр, — как будто летели… В это время, во время самых коротких дней в году, солнце вставало поздно, и через шесть или семь часов наступала уже темная ночь. Но для рассеяния этого мрака восточная роскошь доставила нам освещение: на небольших расстояниях по обеим сторонам дороги горели огромные костры из сваленных в кучи сосен, елей, берез, так что мы ехали между огней, которые светили ярче дневных лучей. Так величавая властительница Севера среди ночного мрака изрекла свое: да будет свет!.. Можно себе представить, какое необычайное явление представляла на этом снежном море дорога, освещенная множеством огней, и величественный поезд царицы Севера со всем блеском самого великолепного двора…’
‘Начало года, — говорит по этому поводу историк-панегирист Екатерины Сумароков, — представляет нам событие великолепнейшее, достопамятное в эпохах мира: Екатерина предпринимает обозреть новое свое царство Тавриду, и цари поспешают на Сретение ей. Января 2-го она после молебствия в Казанском соборе при пушечной стрельбе оставила столицу под управлением графа Брюса и переехала в Царское Село, где пробыв пять дней, отправилась 7 числа в славное путешествие… Порядок и довольство, — говорит далее Сумароков, — соблюдаемые при дворе, сохранялись с точностью и в пути, передовые граф-фурьеры приготовляли в назначенных местах трапезы, ночлеги, императрица, по обыкновению, пробуждалась в 6 часов и занималась делами, останавливалась для обедов в 2 часа, по вечерам, после разговоров и игры в бостон, расходились в 9 часов, лишь переменные чертоги напоминали о разлуке с Петербургом. Какое приятное общество из просвещенных людей! Какая свобода, простота! Сколько разных анекдотов!.. Иностранные министры сидели с императрицею поочередно. Тогда продолжались жестокие морозы, доходившие до 17 градусов, и мы, — говорит Сегюр, — кутались в соболях, попирали ногами богатые ковры. Повсюду встречи от наместников, губернаторов, дворянства, купечества, повсюду колокольные звоны, ночью горели на улицах костры дров, простолюдины сбегались к окнам своей повелительницы, она запретила отгонять их и, показываясь, удовлетворяла любопытству…’
Во время остановки в Порхове Храповицкий по обязанности личного секретаря явился к императрице за дежурными приказаниями.
— Что, и в дороге на морозе потеешь? — милостиво улыбнулась Екатерина.
— Нет, государыня, пока еще не потел, — поклонился Храповицкий.
— А придется… Заготовь сейчас журнал путешествия в Брюсу и Еропкину в Петербург и Москву для отвращения в столицах пустых речей, pour les tenir en haleine, и чтобы дать жваку…
— Пусть жуют сию жваку, — улыбнулся Храповицкий.
Он постоянно вносил в свой дневник все, что говорила и что делала императрица, которая об этом и не догадывалась, и только когда впоследствии проведала об этом шпионстве своего секретаря, то тотчас же любезно посадила его в Сенат.
— Пусть не шпионит, — сказала она Марье Саввишне. — А хороший человек.
— Хороший, матушка, не брезгует моим кофеем, — согласилась последняя.
Но было уже поздно. Храповицкий внес в свой дневник много такого, чего Екатерина никогда не поведала бы миру!..
В Великих Луках на ночлеге во время доклада императрица, между прочим, сказала своему секретарю:
— А заметил, Репнин не так уже задумчив, прокатавшись по станциям…
Этот Репнин Николай Васильевич был тогда генерал-губернатором смоленского и псковского наместничества… ‘Прокатился по станциям’ — намек на его мартинистские шалости, за которые ему порядком досталось.
— А вот Платон Храповицкий, правитель его в деле, в твердости подобен римлянину, и ежели бы доставало головы, был бы полезный человек, — заметила Екатерина.
— А какое стечение народа, чтоб видеть ваше величество — я насилу протискался сквозь толпу, — сказал Храповицкий.
— Ведь и медведя смотреть кучами собираются, — улыбнулась императрица.
Разбирая привезенную из Петербурга курьерами почту, Храповицкий подал один пакет государыне.
Пробежав глазами вложенную в пакет бумагу, Екатерина тихонько засмеялась… В это время на пороге показался Нарышкин.
— Чему изволите радоваться ‘богоподобная царевна киргиз-кайсацкой орды?’ — спросил он с шутовской гримасой.
— Да что, Левушка, вон пишут, что в Лондоне пронесся слух, будто бы король прусский, влюбясь в некую девицу Фос, хочет обвенчаться, оставляя нынешнюю королеву с ее титулом и имея вторую супружницу левой руки, — отвечала государыня.
— Что ж, матушка, воля его немецкого величества — закон, — снова сгримасничал Левушка. — Лафа королям, две жены разом.
— Да сему пример был в начале Реформации, когда Лютер дозволил кассельскому ландграфу иметь двух жен в одно время, — заметила императрица.
— Ну, матушка, и сам Лютер был не промах по этой части.
— Правда… А король прусский очень женолюбив и будет иметь трех супруг, в одно время живущих, — сказала государыня, просматривая другие бумаги.
— Что ж, государыня, все мы человеки, — начал хитрить Храповицкий, желая подделаться. — Ежели нашему брату, мужчине, сие не возбранено, то женщину на сие и Бог благословит.
Императрица показала вид, что не поняла льстивого намека.
— Вон у принца де Линя, государыня, есть красавица невестка, — продолжал Храповицкий.
— Знаю… Урожденная княжна Масальская.
— Точно, государыня.
— Так что ж? На нее плетут?
— Не плетут, матушка, а благословляют на второго мужа.
— Как? — заинтересовалась императрица. — Я о ней много слышала от ее свекра-принца… Воспиталась она в Париже в монастыре и выдана замуж за сына принца де Линя, за Карла.
— А этот Карлуша в Вене занозился графиней Кинской и с нею махается…
— Кто сказал тебе это?
— Кобенцель, матушка… Видя сие, супруга Карла де Линя и уехала в Польшу, и там ее Бог благословил…
— Чем? — перебила государыня.
— Вторым мужем, матушка.
— И сказывают, кто такой?
— Граф Потоцкий, государыня.
— Который? Их много…
— Великий каштелян, государыня, граф Викентий.
Двадцать третьего января царственный поезд был только еще в Новгороде-Северском. Так медленно шествовала по своему ‘маленькому хозяйству’ царственная хозяйка, замедляемая в пути то торжественными встречами, то молебствиями и торжественными приветствиями в храмах, то, наконец, балами, даваемыми в разных городах царственной гостье от лица дворянства и именитого купечества.
Такой бал принят был императрицею и в Новгороде-Северском. Танцевавшие на балу красавицы-украинки и обратили на себя внимание ‘Семирамиды Севера’, о чем и заносит в свой шпионский ‘Дневник’ неумеренно ‘потевший’ на вечере Храповицкий.
— А! Каковы хохлушечки? — подмигивал Левушка на двух красавиц.
— Это Скоропадская и Кулябко? — спросил Храповицкий, вытирая потный лоб.
— Да… Так и хочется пуститься за ними в пляс, припеваючи:
Гоп, мои гречанки,
Гоп, мои били!
— Отчего же и не пуститься в пляс вам, благо государыня нынче в преотменном расположении духа, и она полюбуется, — заметил Храповицкий.
— А ‘паренек’-то, ‘паренек’! Глаз не сводит с хохлушечек.
‘Пареньком’ называл Дмитриева-Мамонова Захар, а за ним в придворном интимном кружке и другие.
— Ну, ‘пареньку’ за это как бы уши не выдрали, — многозначительно подмигнул Храповицкий и украдкой глянул на императрицу.
— Нет, государыня беседует теперь с графом Сегюром и губернатором Неплюевым, — сказал Нарышкин.
— Да, он, этот Неплюев, произвел хорошее на государыню впечатление, как администратор и, как она выразилась, ‘bel homme’.
Екатерина, по-видимому, заметила интимную беседу своих ближайших придворных и взглядом подозвала к себе Нарышкина.
— Да, кажется, Левушка, вздумал ‘махаться’ с моим секретарем? — шутливо спросила она. — О чем это Храповицкий перешептывался с тобой?
— Ах, матушка государыня, прости слуг своих! — смиренно проговорил Нарышкин, кланяясь.
— В чем дело?
— Мы осуждали тебя, государыня.
— За что? Чем я провинилась?
— Помилуйте, граф! — с напускным жаром обратился Нарышкин к Сегюру, но так, чтобы все слышали, — Всероссийская императрица у своих подданных хлеб отбивает… Вообразите, сегодня в дороге один из наших кучеров отморозил щеку, так нет чтоб дать здешним лекарям заработать копейку на кучерской морде, она сама изволила лечить какими-то мазями эту морду.
Шепот благоговейного удивления прошел по всей зале:
— О, какое величие души! Quelle magnanimite!
Хитрому Левушке только этого и нужно было.
Вечером 29 января Екатерина II вступила в некогда ‘стольный град’ Киев, бывшую столицу великого князя Владимира Красное Солнышко.
Невыгодное впечатление произвел на императрицу Киев, ‘матерь городов русских’. Казалось, он был в каком-то забросе, в полном пренебрежении у властей. После шумных и относительно благоустроенных Петербурга и Москвы, город Владимира Мономаха поражал какой-то сиротливостью, и историческая слава его как бы укрылась в мрачных пещерах с нетленными останками и в давно забытых могилах.
Унылый звон церквей, жалкие рубища стекавшихся со всех концов России богомольцев, бедная, некрасивая внешность строений, какое-то отсутствие жизни — все это угнетало мысль императрицы.
— Чувствуется отсутствие духа живого, и не мы ли сами изгнали из прекрасной страны этот дух жизни?.. Где они, эти беспокойные головы, в которых обитал дух страны?.. Не у них ли когда-то заискивали монахи?.. Не они ли заставляли владык земли трепетать и в Стамбуле, и в Варшаве, в Яссах, Бахчисарае?.. И не я ли заставила их скитаться на чужбине?.. Или на то была Божья воля?
Этими начальными мыслями императрица имела не-осторожность поделиться со своим любимцем Мамоновым, думая приучать его к государственной деятельности. Но где было дюжинной голове смазливого птенца не из ‘орлиной стаи’ уразуметь исторический смысл того, о чем ему говорили!
— Все это от неуменья Румянцева управлять страной, — решил он с великого ума.
— Может быть, ты и прав, — уклончиво сказала государыня. — Ты бы поговорил с ним об этом, как будто от себя… не от меня… да только осторожнее, деликатнее… Пора тебе привыкать к государственным делам: для того тебя и приблизила к себе.
В тот же день Мамонов намекнул Румянцеву, как бы от себя, что все послы иноземные надеялись найти такой город, как Киев, в лучшем состоянии.
Румянцев-Задунайский догадался, откуда на него подуло холодным ветром. Он терпеливо и даже, по внешности, почтительно выслушал блиндированный выговор императрицы. Но в душе героя Кагула забушевала буря.
— Доложите, граф, ее величеству, что я — фельдмаршал ее войск и что мое дело брать города, а не строить их, и еще менее их украшать! — проговорил он, наконец. Мамонов рад был передать этот, по его мнению, дерзкий ответ престарелого воина своей повелительнице.
Сначала императрица была поражена смелостью ответа и невольно приостановилась. Боясь поступить со стариком опрометчиво, она на мгновение задумалась.
Мелочность женщины была побеждена государственным умом.
— Он прав! — сказала, наконец, Екатерина. — Пусть Румянцев-Задунайский продолжает брать города, а мое дело будет их строить.
Вечером, после ‘куртага’, императрица, просматривая проект манифеста о дуэлях, услышала в смежной комнате спорящие голоса Марьи Саввишны и Захара, своего камердинера.
— Захарушка на кого-то сердится, — улыбнулась она и позвонила.
Вошла Марья Саввишна.
— Что у вас там? — спросила императрица.
— Захар, матушка, бунтует, сладу с ним никакого нет, — отвечала Перекусихина, нервно теребя оборку платья.
— Да что с ним? Какая муха его укусила?
— В монахи, матушка, собрался, рвет и мечет.
— С чего ж это?
— Да в Печорском, слышь, побывал, а тут эти парчи.
— Какие парчи?
— Да вот что ты приготовила в подарок графине Марье Андреевне Румянцевой, да Анне Никитишне Нарышкиной, да еще княгине Голицыной, да графине Матюшкиной.
— Что же из этого? При чем тут монашество и парчи? — удивлялась государыня.
— Да как же, матушка! Сама, говорит, российская царица в стоптанных туфлях щеголяет да в рваном капотишке, а этим, говорит, старым грымзам, извини, матушка государыня, так их старыми грымзами и обозвал, этим, говорит, старым грымзам, заместо парчовых покровов на гроба да попам на ризы, дарить эки златоглавы на роброны! Сама, говорит, свою царскую казну грабит.
Императрица добродушно рассмеялась:
— Так в монахи собрался?
— В монахи, матушка-государыня.
— Так позови его сюда, пусть уж он сам меня пушит.
Марья Саввишна вышла и скоро воротилась с Захаром. Радетель царского добра явился туча тучей.
— Так к печорским угодникам, Захар Константинович, собираетесь? В схиму? — спросила императрица, стараясь не рассмеяться.
Почуяв скрытую насмешку, избалованный камердинер окончательно вышел из себя, но старался казаться спокойным и заговорил с ледяною почтительностью:
— Воля ваша, государыня… Я, кажись, служил вам верою и правдой… Еще когда вы изволили быть молоденькими, в великих княгинях изволили состоять, я когда вместе с Анной Никитишной да Татьяной Юрьевной изволили высечь крапивой Нарышкина Льва Александровича за то, что он, развалясь в вашем кабинете, распевал во все горло дурацкие песни, я ни единым словом не выдал вас его высочеству, хоть мне от них и досталось хуже, чем Нарышкину от вас.
— Знаю, знаю, Захарушка, и ценю твою верность, — стараясь не смеяться, говорила государыня. — И за то я и хотела наградить тебя, женить вот на Марье Саввишне, а ты вот в монахи задумал из-за пустяков.
Это напоминание о женитьбе окончательно взорвало упрямца. Он торопливо, словно на пожар, выбежал в спальный покой императрицы и вынес оттуда старые туфли и старый ночной капот Екатерины.
— Это ты называешь пустяками? — почти совал он в лицо ей туфли, перейдя в азарте на фамильярное ‘ты’. Это, по-твоему, пустяки!.. Русская царица, да в ошметках! Не на что заказать новые…
— Да я, Захарушка, привыкла к старым, — оправдывалась царица, — в них ноге спокойнее, мягче.
— Привыкла! — продолжал горячиться упрямец. — А мне твои дворецкие девки проходу не дают, пристают, как сороки: ‘Захар-де Константиныч! Захар Константиныч! Уж не в приданое ли твоей невесте государыня приберегает дорогие туфельки?’ Сама в ошметках да в рваном капотике, а тем старухам, что на погост пора, на-поди! парча не парча!.. Нет, государыня, отпустите меня, не ко двору, верно, я вам пришелся, не ко двору моя масть.
— И все это из-за туфель?
— А капот, государыня…
— Так и из-за капота?
— Нет, матушка, из-за дурацкого упрямства! — не вытерпела Марья Саввишна. — С жиру бесится от твоей доброты. Плюнь ты на него.
В это время за дверью громко замяукала кошка.
Это заставило расходившегося Захара опомниться. В нем моментально проснулась ревность образцового камердинера. Выхватив из-под мышки салфетку, которою он перед тем стирал пыль в смежной комнате, Захар бросился туда, где мяукала кошка, намереваясь выгнать забравшуюся в царские апартаменты непрошеную четвероногую гостью.
Но оказалось, что там была не кошка, а обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин.
— А! Это ты, Левушка? Старину вспомнил, повеса? — приветливо улыбнулась императрица.
— Да, матушка, вспомнил, как мы с Понятовским, бывало, у тебя за дверью… Эх, хорошее времечко было… А дурак Понятовский в короли напросился… Жил бы тут, как я, у Христа за пазухой… А то на! Теперь на нем там паны верхом ездят… Эх, хорошее было время! — вздохнул Нарышкин.
— Даже когда мы тебя крапивой секли? — рассмеялась государыня.
— Ох, государыня! — комично сгримасничал обер-штал-мейстер и патетически продекламировал из Вергилия возглас Энея перед Дидоной:
— Ueteres, о regina, jubes renovare dolores!
— Да что тут у вас, Троянская война, что ли, шла? — спросил он, вглядываясь в возбужденное лицо Захара. — Я слышал сердитые голоса.
— Истинно, Лев Александрович, Троянская война, — отвечала с улыбкой государыня. — Сегодня я две войны выдержала: раньше мое нападение на старую крепость с позором для меня отбил мой фельдмаршал, сердитый герой Кагула, сказав, не мое-де дело, а его брать города, а теперь разбил меня наголову Захар.
— За что так, государыня?
— Да вон за старые туфли да за капот.
Захар с торжественной серьезностью подошел к Нарышкину, показывая ему туфли и капот.
— Сами посудите, Лев Александрович, — торопливо заговорил он, — русская царица, которой никакие заморские короли и императоры в подметки не годятся, ходит вот в эдаких драптях, полюбуйтесь! Все истоптаны, а старым стац-дамам, которым только о смертном часе помышлять осталось, дарит тысячные парчи! На что это похоже?
— Ну, молоденьким куда бы ни шло, а старухам… ты прав, Захар Константинович, — с важностью скомороха проговорил Левушка.
— Видите! Видите! — обрадовался упрямец. — Я это знал… Я знаю, что никто не любит так свою государыню, никто так не предан ей, как вы…
— Правда, правда, Захар Константинович: я да ты… Мы с тобой самые верные слуги нашей великой государыни, только городов, брат, брать не умеем, как Румянцевы да Потемкины… Зато мы с тобой охраняем как верные псы спокойствие и здравие нашей мудрой повелительницы, милостивой матери всего русского народа… А ее спокойствие и драгоценное здравие дороже для России всех городов и своих и завоеванных… Правда, Захар Константинович?
— Правда! Правда! Святое вы слово сказали! — умилился Захар.
— Ах, Левушка! Ты всегда меня баловал и ты, Захарушка! — с глубоким чувством проговорила растроганная императрица.
Нарышкин и Захар упали на колени и целовали ее руки. Марья Саввишна стояла недовольная, насупившись.
— А я точно не берегу ее, — ворчала она себе под нос. — Я что, я — баба!.. А они мужчины… теперь Захарка, поди, нос подымет выше колокольни Ивана Великого.
‘Что же туфли и капот?’ — спросит читатель.
Захар победил: туфли и капот велено Марье Саввишне убрать с глаз долой, и ‘дворские девки остались с носом’, как выразился Захар-победитель.

Глава вторая.
Кто же этот ‘человечек’?

На другой день утром после ‘усмирения взбунтовавшегося Захара’ Храповицкий явился к государыне с докладом и в числе прочих бумаг представил императрице корректурный лист ‘манифеста о дуэлях’.
Манифест этот Екатерина решилась издать по следующему случаю.
Сын знаменитой княгини Дашковой, ‘директора Академии наук и Российской академии председателя’ (вот в каких должностях состояла эта женщина!), так сын Дашковой незадолго перед тем поссорился на балу с гвардейским офицером Иевлевым. Последний вызвал Дашкова на дуэль. Об этом узнала княгиня и почему-то заподозрила в этом деле интригу любимца императрицы Мамонова, которому вместе с Потемкиным, как казалось княгине, хотелось погубить ее избалованного сынка.
— Зная нрав сей статс-дамы, — рассказывал Мамонов императрице, — ваше величество легко себе вообразить можете ее положение, в кое она приведена была известием о предстоящей дуэли. В отчаянии она теперь пишет мне письмо, наполненное воплями, рыданием и обещанием мщения Иевлеву и мне. Она пишет, что для спасения жизни сыновней не пощадит своей собственной и готова сама драться с Иевлевым на шпагах в поединке.
Конечно, Иевлева заставили извиниться перед Дашковым, но тут у императрицы явилось желание издать особый манифест о дуэлях.
— А! Манифест уже набран, — сказала Екатерина, когда Храповицкий подал ей корректурный лист.
— Я торопил типографию, государыня, — поклонился Храповицкий.
— Вижу, вспотел сам даже.
— Я из типографии, государыня, а там так душно.
Императрица стала просматривать корректуру.
— Никак не научу я моих подданных не ставить меня выше Господа Бога, — сказала она, взглянув на Храповицкого.
Тот молчал, не зная, к чему относятся слова государыни.
— И Сенат тоже, из угодливости мне, возвышает меня, смертную, пред Творцом Вседержителем, — продолжала Екатерина. — А ты, Александр Васильевич, как о сем думаешь? — спросила она недоумевающего Храповицкого.
— Я не понимаю, ваше величество, о чем вы изволите говорить, — робко отвечал последний, подходя ближе к столу и заглядывая в корректурный лист.
— Да вот смотри, читай: ‘Божиею милостию, МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ…’ Видишь: Божиею набрано обыкновенным шрифтом ‘цицером’ по-типографски, что по-русски значит ‘горохом’, а МЫ, ЕКАТЕРИНА ВТОРАЯ, чуть не целыми арбузами… Прилично ли сие? — спросила государыня.
— Но так, ваше величество, повелось из старины, и изменять сие едва ли удобно, — нерешительно отвечал Храповицкий.
— Едва ли удобно! Но мне возразили когда-то, что ‘неудобно изгонять из челобитных и донесений слово ‘раб’, а я его с удобством изгнала, и из сего ничего, кроме хорошего, не вышло, — старалась убедить Екатерина. — Вон прежде в донесениях и отписках воевод писалось: ‘холопы твои государевы’, а Великий Петр взял да и отменил сии неприличные свободному человеку выражения.
В это время, по обыкновению, без доклада вошел к государыне Нарышкин.
— Что, матушка, изволишь, кажись, пудрить своего секретаря? — спросил он с обычной шутливостью.
— Нет, Левушка, не пудрю, не за что: Александр Васильевич усердно потеет службы ради, — улыбнулась Екатерина. — А вот меня, из угодливости, выше Господа Бога ставят, не по разуму возвышают: ‘Божиею милостию МЫ…’ Это МЫ чуть и не аршинными буквами печатается… Вот посмотри. — И она показала ему корректуру, ткнув пальцем на крупные буквы.
— Знаю, знаю, матушка, тебя давно сие сокрушает. А что поделаешь с обычаем, освященным временем? Да и народ, матушка, привыкнув к крупным литерам в твоем титуле на манифестах, пожалуй, по темноте своей, увидав в твоем титуле малые буквы, еще подумает с большого ума, что манифест фальшивый.
— Правда, правда, Левушка: ты всегда умно рассуждаешь, — согласилась Екатерина.
— У тебя, матушка, уму учился… Где мне, шуту гороховому, дойти до всего! — сгримасничал Левушка.
— Не говори этого… Ну что, осматривал галеры? — спросила Екатерина.
Вопрос ее относился к флотилии галер, которые строились в Киеве для путешествия императрицы по Днепру в новозавоеванный Крым.
— Как же, государыня, осматривал целым синедрионом, — отвечал Нарышкин, — и Сегюр, и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и де Линь.
— А сказывают, у де Линя невестка сбежала, полька из роду Масальских.
— Слыхал, матушка… Кобенцель шепнул мне… красавица, говорит, писаная… В Париже училась…
— От мужей бегать? — улыбнулась Екатерина. — Что ж синедрион, одобряет галеры?
— Расхваливает, государыня… К нашему синклиту присоединились, что приехали верхом, и Рибиндер, и Штакельберг.
— А, и они, — улыбнулась императрица. — Я заметила, что когда эти два лифляндца вместе сойдутся, то всегда говорят по-чухонски.
— Точно… и тут малость чухонили.
— А поспеют галеры?
— К вскрытию Днепра все будет готово. Да и весна не за горами: грачи и скворцы давно прилетели. Скворцы из-за скворешен с воробьями дерутся, точно мы с турками, а грачи галдят, как поляки на сейме.
— Так доволен иностранный синклит галерами?
— Премного восхищен… А де Линь, матушка, рассыпался в таких похвалах, что по твоей гениальности тебе следовало бы быть повелительницею не только России, но и целой вселенной, — отвечал Нарышкин.
— Ну, французы всегда горазды на комплименты, — улыбнулась императрица. — Вон Вольтер ставит меня выше Александра Македонского.
— И то правда, матушка, — сказал Нарышкин. — Что такое был этот Александр Филиппыч? Просто мальчишка, забияка. И что после него осталось? Что сталось с его царством? Оно рассыпалось, как рассохшаяся бочка без обручей. Мудрый Диоген презирал его, сидя в своей бочке. И когда Алексаша-забияка пришел взглянуть на этого мудреца в бочке, так Диоген сказал ему: ‘Отойди, братец, ты мне застишь солнце’. А ты у нас сама — солнце: вон и тот проповедник называет тебя ‘нашим солнцем, которое вокруг нас ходит’.
— Ох, Левушка! Если б я не знала, что ты мне никогда не льстил, то подумала бы, что ты говоришь это из угодливости мне.
— Ах, матушка-государыня! Да из-за чего мне угодничать-то да льстить? Из-за чинов? Так выше моего чина на свете нет. Из-за денег? Так у меня денег куры не клюют. Из-за наград и орденов? Так и тут выше моего ордена, Андреевского, тоже на свете нет. А знаешь, матушка, как я получил Андрея Первозванного?
— Не знаю… Ты получил его от императора Петра Третьего, а за что не знаю: покойный супруг мой не откровенничал со мной.
— Ну, так и быть, признаюсь, как на духу: получил я его за шутовство…
— Как за шутовство!?
— За самое что ни на есть мальчишеское шутовство. Мне было тогда всего тридцать лет. Кто ж в тридцать лет может дослужиться до Андрея? А я дослужился, сыгравши шута, да еще полосатого. Дело было так: девятого июня тысяча семьсот шестьдесят первого года, находясь в уборной Петра Федоровича, когда он надевал мундир к выходу, я, воспользовавшись его веселым расположением духа, спросил позволения, шутки ради, примерить к себе лежавшую на столе Андреевскую ленту и цепь и посмотрелся в зеркало, идет ли-де к моей роже голубой цвет. Государь рассмеялся и позволил. Я напялил на себя царский орден, расправил ленту да и шмыг из уборной, посмотреть-де в большое зеркало: идет ли-де к моему суконному рылу голубой цвет незабудки. Выхожу, а сам думаю: вот удеру штуку… Из второй комнаты в третьи апартаменты… И состроил я там, матушка, такую рожу перед зеркалом, какую нужно было. И с этой рожей возвращаюсь в уборную! А на роже якобы написано и смущение, и стыд, и страх, и трепет, и отчаяние… Не погубите, говорю, государь, не выдайте на вечное посмеяние! ‘Что с тобою случилось?’ — спрашивает. ‘Ох, государь, — говорю, — погиб я да и только, если не спасете… Теперь одно мне, — говорю, — петлю на шею!’ — ‘Да что такое? Говори, чего ты от меня хочешь, что тебя так встревожило?’ — ‘Ох! — говорю. — Ваше величество! Смерть моя!.. Вообразите мое изумление, мой стыд: выхожу я из уборной, чтоб взглянуть в зеркало на эту предательскую ленту, и угоди я, по рассеянности, в ту залу, где ожидают выхода вашего величества все придворные чины, вельможи, генералы, сенаторы… И вдруг, откуда и взялись проклятые! — говорю. — Окружают меня со всех сторон и военные, и статские, и придворные, и бог знает кто! Один жмет мне руку, другой душит в своих объятиях, третий заикается, слова вымолвить не может от зависти и досады, а все-таки поздравляет, тот кланяется мне в пояс, стряхивает на меня и на ленту всю пудру со своего парика… С неимоверным трудом, — говорю, — ваше величество, вырвался я из шумной толпы, где множество голосов как будто нарочно слились в один, приветствуя меня ‘с высокою монаршею милостью!’, что мне делать теперь, государь? — говорю. Как показаться? Пропал да и только!..’ Тут, матушка, как начни государь хохотать, как начни! А я стою себе все с той же рожей и думаю: кажется, кривая вывезла… И вывезла, матушка. Нахохотавшись досыта, Петр Федорович берет новую Андреевскую ленту и все прочее и собственноручно возлагает на меня сии высшие знаки. ‘Сыграл дурака и меня потешил, ну, — говорит, — и носи’.
— Ну и хитер же ты, Левушка, — смеялась и императрица, — ловко подвел моего супруга, ловко.
А Храповицкий, стараясь сдержать свое хихиканье, весь обливался потом.
— Подвел, — повторил Нарышкин. — Да и то сказать, матушка, чем я его подвел? Я заслужил ленту, я его развеселил, развеселил своего государя. А это, матушка, великая заслуга, когда верноподданный развеселит обремененного государственными делами и многими заботами своего государя, великая это, матушка, заслуга пред отечеством!.. Вот и ты, государыня, всегда ко мне милостива за то, что я либо пускаючи в твоем присутствии ‘волчок’, либо фиглярничая и паясничая, нередко сгоняю с твоего царственного чела следы тяжелых дум и государственных забот о счастии и благоденствии вверенного тебе Богом народа.
— Правда, правда, Левушка, — согласилась императрица и продолжала заниматься делами.
Около этого времени пришло в Киев известие, что польский король Станислав-Август Понятовский прибыл в Канев с тем, чтобы испросить у императрицы позволение повидаться с нею, в надежде воротить ее прежнее расположение к нему. Увы! Поздно… На дороге — Дмитриев-Мамонов, более молодой…
— Докука мне с ним будет немалая, — говорила государыня, выслушивая доклады графа Безбородко в присутствии Нарышкина, Дмитриева-Мамонова и Храповицкого. — Зная его, уверена, — говорила императрица, — что будет плакаться, зачем я взяла у него Белоруссию.
— Да и клянчить станет, как клянчил, бывало, у тебя, матушка, когда ты была еще великой княгиней, то варенья, то того-сего, — заметил Нарышкин.
— А после варенья и польский престол клянчил, — улыбнулась Екатерина.
— Только сидеть на нем не умеет, как я на коне, — засмеялся Левушка.
Императрица пожала плечами.
— Конечно, не умеет, — сказала она, — распустил шляхту, позволяет теснить православие в царстве и с конфедератами не может справиться.
Она остановилась и взглянула на Безбородко, ожидая его мнения.
— Мое мнение, государыня, попросить короля выждать ваше величество в Каневе, — сказал Безбородко. — Там можно будет сократить часы свидания: ваше следование, государыня, совершается по строго начертанному маршруту, от коего отступать невозможно.
— Умная, прекрасная мысль, — согласилась императрица, — на остановку в Каневе мы назначаем часа два-три, не более. Однако чтоб не обидеть его долгим ожиданием, я попрошу тебя, Лев Александрович, съездить теперь же в Канев и передать ему мой привет и обещание свидания в Каневе. Вы же были когда-то друзьями, — добавила она с улыбкой.
— Еще бы! Закадычными! Верно, помнишь, что мы с ним вместе у твоих дверей, бывало, мяукали по-кошачьи, чтоб ты нас впустила к себе, — сказал Нарышкин.
— Ах, Левушка, — сказала императрица, — ты все тем же остался, чем был в молодости… Одна я уж не та.
— Ну, мне, дураку, не с чего меняться… Точно, матушка-государыня, шутом я был, шутом и остался.
Как ‘шута’ Екатерина сама характеризует его в своих ‘Записках’, изданных в Англии.
‘Это был человек самый странный, какого когда-либо я знала, — говорит она в своих знаменитых мемуарах. — Никто не заставлял меня так смеяться, как он. Это был шут до мозга костей, и если бы он не родился богатым, то мог бы жить и наживать деньги своим необыкновенным комическим талантом. Он был вовсе не глуп, многому наслышался, но все слышанное чрезвычайно оригинально располагалось в голове его. Он мог распространяться в рассуждениях обо всяком искусстве, как ему вздумается, употреблял технические термины, говорил непрерывно четверть часа и более, но ни он сам, ни его слушатели не понимали ни слова из его речи, хотя она текла, как по маслу, и обыкновенно это оканчивалось тем, что все общество разражалось смехом. Так, например, он говорил про историю, что не любит истории, в которой есть истории, и что для него, чтобы история была хороша, надо, чтобы в ней не было историй, но что, впрочем, история произошла от Феба. Он также бывал неподражаем, когда принимался говорить о политике, самые серьезные люди не могли удержаться от смеха’.
Шутовство свое он практиковал с самого начала службы при дворе.
Когда он был только камер-юнкером и состоял при великом князе Петре Федоровиче, Екатерина таким образом наказала его за шутовство.
‘Однажды, — говорит она, — я застала его в своем кабинете, он разлегся на диване и распевал какую-то песню, в которой не было человеческого смысла. Видя такую невежливость, я тотчас вышла из кабинета, заперла за собою дверь и отправилась к его невестке Анне Никитишне, урожденной Румянцевой, которой сказала, что непременно следует достать порядочный пучок крапивы, высечь этого человека за его сумасбродное поведение и выучить его уважать нас. Нарышкина охотно согласилась, мы велели принести розог, обвязанных крапивою, взяли с собою одну из моих женщин, вдову Татьяну Юрьевну, и все три пошли в мой кабинет. Нарышкин лежал на прежнем месте и во все горло распевал свою песню. Увидев нас, он хотел убежать, но мы успели настрекать ему руки и лицо, так что он дня два или три должен был оставаться в своей комнате, не смея даже никому сказать, что с ним случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей его невежливости, при малейшей неприятности, которую он нам сделает, мы возобновим наше наказание, так как иначе не было с ним никаких средств…’
— Так вот, Лев Александрович, и поезжай ты к королю в Канев, — продолжала императрица после грустного воспоминания о своей молодости, — и скажи ему то, что придумал так искусно Александр Андреевич, — указала она на Безбородко. — Ты и сам сумеешь найтись, что сказать… Ведь когда-то вы вместе с ним дурачились у меня и дурачили других: он поймет тебя.
— Не поймет, матушка, — покачал головою Нарышкин.
— Почему? — удивилась Екатерина.
— Потому не учен, как я: твоей крапивы не пробовал.
— А потерять Белоруссию, это хуже крапивы, — заметил Дмитриев-Мамонов.
Императрица улыбкой одобрила шутку своего любимца.
— Так я уверена, Лев Александрович, что ты облегчишь мне неприятное свидание с королем польским, — продолжала Екатерина. — Не забудь, что мне предстоит более серьезное свидание еще с императором австрийским.
— Особливо, ваше величество, ввиду наших негоций с Турциею, — вставил Безбородко.
— Об этом-то я и забочусь: при войне нашей с турками дружба Иосифа стоит целых армий. Об этом мне пишет и Григорий Александрович, — продолжала императрица. — Не купи дом, купи соседа, так, кажется, говорится по-русски.
— Так, так, матушка, — подтвердил Нарышкин. — Турок-то воюючи с тобой все будет оглядываться, не стоит ли-де у него за спиной Иосиф с крапивой.
Государыня, казалось, припомнила что-то.
— Да, — заговорила она вскоре, — только ты, Лев Александрович, постарайся в беседе твоей с королем не касаться политики.
— Слушаю, матушка-государыня.
— Я знаю, — продолжала императрица, — он непременно заговорит о гайдамаках, что учинили кровопролитие в Умани и в других городах польской Украины, коих я усмирила через Кречетникова. Я уверена, что будет он повторять нелепые басни, будто я одобрила замыслы Мельхиседека против поляков.
— А я, матушка, как только он заговорит о политике, тотчас волчка пущать стану, я и волчок возьму с собой, — невозмутимо болтал Левушка.
— Знаю, знаю, ты и при мне, и при всех министрах иностранных дворов пускал своего волчка: тебя этому не учить.
— Точно, матушка-государыня, ученого учить только портить.
Государыня уже его не слушала и обратилась к Дмитриеву-Мамонову, как новичку в государственных делах:
— А то что еще распускали про этих головорезов-гайдамак: будто бы я послала им целый обоз ножей под видом вяленой рыбы тарани, чтобы этими ножами резать поляков и ксендзов.
— Какая гнусность! — невольно вырвалось у молодого царедворца. — И Станислав-Август этому верит?
— Не знаю. Но что многие сему верят, это я знаю.
— Но еще гнуснее то, ваше величество, что этому верят легкомысленные головы в иностранных землях, — заметил Безбородко. — Гнусность сия потому глубоко пустила корни в сознании легковерных, что ножи эти, как достоверно известно, фанатическим духовенством были освящены при храме одного монастыря и окроплены святою водой.
По окончании доклада Нарышкин в тот же день выехал в Канев.
В Каневе он оставался недолго, так что уже на пятый день воротился в Киев и доложил государыне об удачном исполнении возложенного на него поручения. Воротился он с королевским подарком, с богатой табакеркой, усыпанной крупными бриллиантами.
— О политике, матушка, я ему не давал и пикнуть, — докладывал Левушка. — Чуть он за политику, я сейчас за волчка и давай гонять его перед королевским величеством и перед ясновельможными ‘панами Рады’.
— И сие его не франировало? — спрашивала императрица.
— Нисколько, матушка-государыня, потому я его все обнадеживал.
— Чем это?
— Да я все твердил ему, что наша-де всемилостивейшая государыня, императрица всероссийская, неизменно продолжает питать к его королевскому величеству самые матерние чувства.
— Это хорошо, Левушка, что ты так успокаивал его подозрительность. Но что ж делают там, в Каневе, так долго?
— Да они там, вельможные паны, все банкетуют да на охоту возят своего ‘пана круля’. А охоты там богатые.
— Большая свита с ним?
— Вся знать, которая на его стороне. Да и недешево это ему стоит. Его банкиры сказывали мне, что на одну поездку в Канев и на встречу с тобою он уже просадил три миллиона.
— Ох, — покачала головою государыня, — за все это придется мне же расплачиваться из моей казны!
— Ну, это пустое, матушка-государыня… Вспомни только Державина:
Богатая Сибирь,
Наклонившись над столами,
Рассыпала по ним
И злато и сребро.
— Будет чем расплачиваться за королевские шалости, — продолжал Нарышкин. — Зато кого я привез к тебе, матушка, из Канева, вместо короля, на утешение и прославление твоего величия!
— Кого же это?
— Человечка некоего… Я тебе его завтра покажу. А ты вели завтра быть полному куртагу, чтоб собрались все твои гости: и Кобенцель, и Фитц-Герберт, и Сегюр, и Ангальт, и принц де Линь…
— Что упустил из клетки свою невестку, княжну Масальскую.
— Прекрасную Елену, за которую еще греки с троянцами дрались.
— Кто же твой ‘человечек’? — любопытствовала Екатерина.
— Увидишь завтра… Сей ‘человечек’ покажет своим гостям барам, что такое наша Россия и благодетельница ее народов, великая и мудрая Екатерина… Чего не могли сделать ни Польша, ни Австрия, ни вся Европа, то сделала великая Екатерина мановением своей державной руки!
— Ах, Левушка, ты уж всегда расхваливаешь меня превыше меры!
— Не из ласкательства, матушка, не из ласкательства, ты сама это знаешь.
— Но кто же этот ‘человечек’? — недоумевала императрица.
— Завтра, завтра на куртаге увидишь его.

Глава третья.
‘Невольницкий плач’

Оказалось, что Нарышкин вывез из Канева слепого кобзаря, который распевал на базаре украинские ‘думы’, из коих особенно поразила русского сановника глубоко поэтическая ‘дума’ о крымской неволе. Крым, еще так недавно полный ужасов мировой торговли невольниками и особенно юными невольницами из Украины, Крым, невольничьи рынки которого несколько лет тому назад оглашались воплями ‘бранок’, девушек и детей, увозимых в неволю из Украины для продажи во все серали Турции, Анатолии и даже Египта и Аравии, Крым, который поставлял юных невольниц на генуэзских кораблях в гордую Венецию на ‘невольничью набережную’, ‘riva degli schiavoni’, этот Крым вдруг превратился в царство свободы и безопасности.
И вот, когда куртаг был в полном сборе, когда роскошная зала дворца блистала раззолоченными кафтанами иностранных послов и русских вельмож, и все с любопытством ожидали какой-нибудь новой, небывалой выходки веселого обер-шталмейстера Екатерины, в этом блестящем царственном собрании появляется Нарышкин в сопровождении седоусого слепца с таким же седым чубом и хорошенького черноглазого загорелого мальчика, его ‘поводыря-мехоноши’.
Взоры всех выразили и крайнее изумление и ожидание… Вот-вот Нарышкин разразится чем-нибудь крайне шутовским… Но Лев Александрович с необычайной серьезностью приблизился к императрице и торжественно проговорил:
— Позвольте, всемилостивейшая государыня, представить вам верноподданного вашего императорского величества, сего старца-слепца. В молодости, когда он был еще запорожским казаком, его взяли в плен крымские татары и продали в неволю на рынке города Кафы. Много лет он работал на галерах — ‘каторгах’ на Черном море, где его вместе с прочими невольниками бесчеловечно истязали галерные приставники. А потом, за попытку бежать с каторги, ему выкололи глаза. Много, много долгих лет он томился в тяжкой неволе, и только когда победоносные войска вашего императорского величества покорили Крым, сей старец получил свободу и в каждодневных и ежечасных молитвах своих умоляет Творца о здравии и долгоденствии великой Екатерины, матери отечества.
Взоры всех обратились к императрице, на глазах которой блистали слезы.
— Благодарю тебя, Лев Александрович, за то, что ты доставил мне удовольствие видеть несчастного, горькая участь которого хоть к концу дней его облегчена победами моих героев, — растроганно сказала она.
— Дозвольте же ему, всемилостивейшая государыня, поведать пред вами и пред сим блестящим сонмом ваших гостей об его личных страданиях в плену и страданиях его сотоварищей по каторге, — продолжал Нарышкин.
— Я охотно послушаю повесть о его злоключениях, — сказала императрица, — и надеюсь на благосклонное ваше внимание, господа, — обвела она их взором.
Все безмолвно наклонили низко-низко свои головы.
— Садись же, старче божий, и проплачь пред государыней и ее высокими гостями твой невольницкий плач, — сказал Нарышкин кобзарю, — и вы, ваше сиятельство, — обратился он к Безбородко, — яко природный украинец, объясняйте государыне и высоким гостям содержание ‘плача’ и отдельные непонятные слова, как вы уже изволили изъявить мне на то свое согласие.
Кобзарь, обводя собрание незрячими очами, тихо опустился на пол, ибо за много лет неволи привык сидеть по-восточному, поджав ноги, и стал тихо настраивать свою бандуру. Около него поместился и его ‘поводырь-мехоноша’.
Тихо-тихо забренчали струны. Все молчало. Казалось, струны начали говорить что-то горькое, плачущее, точно откуда-то ветерок доносил чей-то далекий стон и тихий плач, глубоко безнадежный.
— Гэ-эй-гей-гей! — послышался старческий голос, и голова слепца тихо качалась, точно от нестерпимой боли. — Гэй-эй-гей-гей!
Що на Чорному морю,
На тому билому каменю,
У потреби царський,
У громади козацький,
Много там вийска обнажено,
У три ряды бидных, безчастных невольникив посажено,
По два та по три до купы посковано,
По двае кайданины на ноги покладено,
Сырою сырыцею назад руки повязано…
— Гэ-эй-гей-гей! — Назад руки повязано…
Голос умолк, но живые струны продолжали плакать и плакать… Все собрание было охвачено глубоким волнением: ничего подобного никто не слыхал прежде.
А Безбородко под тихий говор струн так же тихо передавал содержание пропетых строф:
— На Черном море, на белом камне то есть. На прибрежных скалах, в работе-каторге царской, царем песня называет султана, казацкая громада… Все невольники обнажены, по два и по три скованы вместе и у каждого по двое кандалов на ногах, и руки связаны назад сыромятными ремнями…
— Но вот они посажены на галеры и работают в Великий, Светлый праздник.
— Гэ-эй-гей-гей! — опять слышится тихий голос, тихий плач и скорбное покачиванье старческой головы…
Тут струны разом зарокотали… Это был уже не плач, а вопль, раздирающий душу:
Ой, у Святу-ж то було недилю, не сизии орлы заклекотали,
Як то бидни безчастни невольники у тяжкий неволи
заплакали,
На колини упадали,
У гору руки пийдимали,
Господа милосердного прохали та благали:
‘Подай нам, Господи, з неба дрибен дощик,
А з низу буйный витер,
Хочай-бы чи не встала по Чорному морю быстрая хвили,
Хочай-бы чи не повырывала якорив з турецькой каторги,
Да вже-ж нам ся турецька, бусурманьска каторга надоила,
Кайданив зализо ноги поврывало,
Биле тило казацьке молодецьке коло жовтой кости
пошмугляло!..’
— Гэ-эй-гей-гей! — опять тихо плачет старческий голос, как бы ослабевший от взрыва отчаяния. — Гэ-эй-гей-гей!
— О боже! Это невыносимо! — простонал чей-то молодой женский голос.
Императрица оглянулась. Это плакала одна из ее молоденьких фрейлин, родом украинка, закрыв руками побледневшее личико, по которому катились слезы.
— Бедная девочка, утешься: теперь этого уже не будет, — тихо сказала государыня.
Но это как бы совсем не касалось слепого певца: он уже привык к подобным женским рыданиям под его бандуру и продолжал торопливым, дрожащим речитативом:
Паша турецький, бусурменьский,
Недовирок християньский,
По галери вин похожае.
Вин сам добре тее зачувае,
На слуги свои, на турки-яничары, за-зла гукае:
‘Кажу я вам, турки-яничары,
Из ряду до ряду захожайте,
По три пучки тернины и червоной таволги набирайте,
Бидного невольника по трычи в одним мисци
затикайте!’
То ти слуги, турки-янычары, добре дбали
Из ряду до ряду захожали,
По три пучки тернины и червоной таволги у руки
набирали
Тричи в один мисци бидного невольника затикали.
Тило биле казацьке молодецьке коло жовтой кости
оббивали,
Кровь християнську неповинно проливали…
— Гэ-эй-гей-гей! — И опять слышится только тихий говор струн да тихое объяснение Безбородко.
— Oh, c’est terriblement! — качает головою Сегюр, обращаясь к Нарышкину.
— Oui, monsieur, le compte: c’est quelque chose effraiyante, — отвечает тот.
Молоденькая фрейлина-украинка продолжала плакать.
— Плачь, дитя, — нежно говорит ей императрица, — слезы сострадания — это хорошие, святые слезы.
Снова нервно зарокотали струны, а за ними как бы угрожающий голос выговаривал:
Стали невольники на соби кровь христианьску
зобичати,
Стали землю турецьку, виру бусурманьску
клясти-проклинати:
Ты, земля турецька, вира бусурманьска!
Ты, розлука христианьска:
Не одного ты розлучила мужа з жоною,
Брата з сестрою,
Диток маленьких з отцем и маткою…
Голос и струны вдруг оборвались, так что от неожиданности, при глубочайшем внимании, многие вздрогнули.
Кобзарь вдруг встал с полу и выпрямился. Все старческое и слепые глаза его обратились вверх, точно на молитву.
И вдруг голосом, полным трогательной мольбы и глубокой скорби, певец торжественно запел, ударяя по басовым струнам:
Вызволь, Господи, всих бидных невольникив
З тяжкой неволи турецькой
З каторги бусурманьской
На тихи воды,
На ясны зори,
У край веселый,
У мир хрещеный,
На святоруський берег,
В города христианьски!
Затем, обведя собрание слепыми очами и кланяясь в сторону императрицы, кобзарь торжественно, с шумным рокотом струн возгласил:
Даруй, Боже, милости вашей,
Царському пресвитлому величеству,
И всему высокому паньству
На многая лита
До конца свита!
С последним ударом струн ропот одобрения прошел по всему собранию, а императрица с глубоким волнением проговорила:
— О, если бы Всевышний помог мне, хотя в будущем, при отходе в загробный мир, осушить слезы моих подданных!

* * *

Наконец все было готово к дальнейшему путешествию. Последние убранства и украшения на галерах приведены к концу. Особенной роскошью и блеском отличались галеры ‘Днепр’, на которой должна была плыть сама императрица, и ‘Десна’, предназначавшаяся под общую столовую царственного поезда. Галеру Екатерины ‘Днепр’ по ее великолепию принц де Линь сравнивает с кораблем Клеопатры, на котором она сопровождала своего возлюбленного Антония на последнее его роковое сражение с Октавианом при Акциуме. Сам свекор прекрасной Елены, ‘вельможной панны’, следовал за царственным поездом в качестве, как он выражается, ‘дипломатического жокея’, потом отделился от флотилии недалеко от Канева и в ‘запорожской пироге’ (‘чайке’) поспешил в Канев, чтоб предупредить Станислава-Августа о приближении Екатерины.
Двадцать второе апреля назначено было днем отплытия из Киева. Весь Днепр был как бы запружен целой флотилией галер и других судов в числе 80, сопровождавших царскую галеру, и другими судами и лодками, на которых, казалось, весь Киев высыпал провожать царственную хозяйку для обозрения ею своего ‘маленького хозяйства’.
Ничего подобного не видел Днепр-Славутич с тех пор, как по нему проплывали варяги на службу Цареграду и императорам Византии, и до тех часов, когда чубатые ‘лыцари’ запорожцы на своих ‘дубах’ и ‘чайках’ по этому же Днепру выплывали в Черное море, чтобы ‘окуривать мушкетным дымом’ стены этого Цареграда, уже турецкого Стамбула.
Под гром пушек отплыла флотилия с 3 тысячами матросов, нарядно и красиво одетых. Поезд открывали семь нарядных галер, расписанных и убранных с восточною роскошью, комнаты которых и каюты, устроенные на палубах, блистали золотом и дорогими шелками. Одна из галер, которая следовала за царскою и за ‘Десною’, назначена была Кобенцелю и Фиц-Герберту, другая — Сегюру и де Линю, прочие — Потемкину, который должен был встретить поезд, а также его племянникам, а равно Дмитриеву-Мамонову, Нарышкину, министрам, Храповицкому и т. д. Кабинеты, диваны, штофные занавески, письменные столы из красного дерева, музыка на каждой галере, и все это там, на той реке, по которой плавали только казацкие ‘човны’ да развевались по ветру чубы казацкие молодецкие…
Южная весна блистала чарующим разноцветом. По обеим сторонам Днепра, то там, то здесь, сады, осыпанные как бы розоватым снегом, роскошным цветением яблонь, груш, слив, персиков и абрикосов. Темные леса и перелески, балки и овраги, звенящие голосами всевозможной птицы, заливающиеся в кустах соловьи, звонко курлыкающие по лугам и заводям журавли, высвистывающие и сверкающие на солнце золотом оперения иволги, нежно воркующие горлинки, реющие в воздухе и перекрещивающиеся словно пули в перестрелке стрижи, высоко-высоко плавающие в воздухе с металлическим клекотом орлы, великаны птицы, бабы-пеликаны, плавно шагающие по молодым порослям камышей, дикие гуси и утки стаями — все это ликовало, справляя праздник возрожденной в чарах весны.
Картины сменяются картинами, волшебные чары другими чарами…
Даже трезвый государственный ум Екатерины очарован до вдохновения, до поэтического экстаза, и ее перо, больше привыкшее подписывать указы и смертные приговоры, хотя с прискорбием горькой необходимости, теперь под этими чарами весны и природы перо ее, словно перо юной институтки, выводит на бумаге такие чувствительные строки:
Днесь шумят потоки, тихо ветры веют,
Прешироки реки вод плескать не смеют,
И струи вод свежих в поле льют,
Сладко наполняя землю растворенну,
Естество прекрасно обновят,
Обольщенны очи, зрящи на вселенну,
Нежны чувства те увеселят…
Я куда ни погляжу —
Там утехи нахожу!..
Там поют соловьи,
Множа радости мои!..
Хоть поэзией тут и не пахнет, а все же виден порыв выразить поэтично свои ‘утехи’ и ‘радости’…
А эти ‘утехи’ и ‘радости’ еще более ‘множил’ ловкий ‘Грицько Нечоса’, как называли в Малороссии Григория Александровича Потемкина за его припудренный, пышный парик.
Желая лицом показать свой товар, то есть управляемый им край, он заранее настроил по берегам Днепра цветущие села, хутора из размалеванного картона!.. Издали все это казалось так красиво, живописно, веселило, радовало взор, утешало сердце коронованной ‘хозяйки’ и ее знатных гостей, которые, как и сама одураченная ‘хозяйка’, принимали эти театральные кулисы за действительность, за села, деревни, хутора! Мало того, Потемкин тайно приказал всем местным властям, чтоб они сгоняли на берег Днепра празднично разряженное население, которое должно было пригонять туда же свой скот, дабы с галер видели все это богатство, все довольство населения!.. Тут были целые буколические картины во вкусе того романтического, слащавого века, когда, отодрав на конюшне ‘холопов’ и ‘холопок’, наряжали их потом в буколических ‘пастушков’ и ‘пастушек’ и велели им плясать перед гостями: играющие на свирелях ‘пастушки’, ликующие ‘пастушки’, пляшущие хороводы деревенской молодежи… рай да и только! И Екатерина, столь мило обманываемая, хотя, быть может, и подозревавшая нечто, хотя далеко не все, имела некоторое, в сущности, фальшивое основание восклицать:
Я куда ни погляжу,
Там утехи нахожу!..
А по ночам все эти картонные декорации убирались, и села с деревнями и хуторами переносились дальше и там размещались для разнообразия уж несколько иначе, но играющие на свирелях ‘пастушки’, ликующие ‘пастушки’ и веселые хороводы являлись и на новых местах, в ином, еще более живописном размещении… Как же было не радоваться, не гордиться ‘хозяйке’!
А тут и сама природа как бы подделывается под ухищрения продувного ‘Грицька Нечосы’, весна, и жаворонки, и заливающиеся соловьи…
Там поют соловьи,
Множа радости мои!..
Недаром у Храповицкого в ‘Дневнике’ записано: ‘Быв на галере, сказал, что непрестанно потею’.
— И я также, — сказала императрица.
Далее: ‘Говорено о благорастворенном воздухе и о теплоте климата’.
— Жаль, что не тут построен Петербург, — продолжала Екатерина, — ибо, проезжая сии места, воображаются времена Владимира святого, в кои много было обитателей в здешних странах. Теперь нет татар, и турки не те…
Раз под вечер после чудного дня до слуха императрицы донеслось стройное хоровое пение, раздававшееся на той галере, на которой ехал граф Безбородко с Нарышкиным, Дмитриевым-Мамоновым и другими. Государыня прислушалась и чутким ухом уловила некоторые слова незнакомой песни, далеко разносившейся по Днепру:
Ой у лузи та и при берези червона калина,
Ой и огородила молода козачка козацького сына…
Голоса были чудные, на подбор, да и мелодия песни проникала в душу.
— Кто это так несказанно изрядно поет? — спросила Екатерина случайно бывшего около нее Храповицкого.
— Это матросы на галере графа Безбородко, государыня, — отвечал последний. — Хохлы — прирожденные певцы, подобно итальянцам, и граф заставил их петь, чтобы иностранные послы знали, на что способны малороссияне.
— Да, малороссияне точно от природы певучий народ, — сказала императрица. — Вон и Разумовский Алексей Григорьевич, из простых пастухов, голосом своим достиг важнейших, чуть не царских в государстве степеней и графского достоинства, удостоенный окончить жизнь в построенном для него Аничковом дворце, — заключила государыня, прислушиваясь к чудному пению ‘хохлов’.
А с той галеры продолжало доноситься по воде:
О, не развивайся, суховерхий дубе, —
Завтра мороз буде.
— Я морозу та и не боюся, —
Веници разивьюся.
О, и не женися, молодой козаче, —
Скоро поход буде.
— Я походу та и не боюся,
Скоро оженюся!
— Вон какие храбрецы! — улыбнулась императрица, прислушиваясь к словам песни. — А пение дивное… Вон и тот слепой кобзарь в Киеве необычайно поразил меня и послов своею прекрасною ‘думою’.
Между тем эта песня сменилась другою. И слова не те, и мелодия не та. Эта, кажется, еще более захватывает за душу:
Ой и закувала та сиза зозуля раным рано по зори,
Ой и заплакали хлопци-запорожци у чужий земли…
— Это как будто жалоба за уничтожение Запорожья, мне упрек, — задумчиво проговорила государыня.
— Что делать, государыня! На то была, видно, Божья воля, — вздохнул Храповицкий.
Все вышли на палубу слушать пение: и камер-фрейлина Протасова, и Марья Саввишна Перекусихина, и молоденькая фрейлина-украинка, и даже серьезный Захар, простивший императрице ее истоптанные туфли и затасканный капот.
— Ишь, ленивые, ленивые хохлы, словно их волы, а как знатно поют, — похвалил пение и Захар.
— Что твои соловьи, — согласилась и Марья Саввишна.
— А соловьи, знай себе, заливаются по берегу, — заметил Захар.
Действительно, соловьи точно старались соперничать с певцами, посылая им свои гимны по воде.
А с той галеры неслось нечто вроде проклятия:
Кайданы, кайданы!
Турецьки султаны!
— Что-то турецких султанов поминают, — заметила Марья Саввишна.
— Еще бы! Не один ковш заставили их выпить эти самые салтаны, — сказал Захар. — Только вот теперь отольются волку овечьи слезки: ваш Григорий Александрович спуску им не даст.
— Ах, что за благодать сторонка! — восхищалась Марья Саввишна, опьяненная роскошью весеннего южного вечера.
— Да, не чета нашему Питеру… Вот тут бы ему быть… А то там, в сырости-то нашей, одних этих проклятых ревматизмов не оберешься.
— Да и государыня даве говорила мне: ‘Эх, Маша, тепло бы нам здесь с тобой было доживать свой век’.
— Что ты! Доживать! Да дай бог ей, государыне, еще сто лет жить.
— Так разве я сама это сказала? — оправдывалась Марья Саввишна. — Сама государыня изволила упомянуть о своей старости… А какая ейная старость!
— Скоро пятьдесят девятый стукнет, — услыхав разговор своих верных слуг, сказала государыня.
— И-и, матушка! Велики ли эти годы.
— Мы, матушка, об этих местах, — хитрил Захар, чтоб замять разговор о годах.
— Да, места благодатные.
— Так вот мы, матушка-государыня, с ваших слов разговорились с Захаром Константиновичем — кабы тут столице…
А с той галеры уже неслось по воде:
Гоп, мои гречаники! Гоп, мои били…

Глава четвертая.
Станислав-Август и Харько

На четвертый день по отплытии из Киева, 25 апреля царственный поезд бросил якоря против Канева, где должно было состояться свидание императрицы с польским королем, который с нетерпением и тайною тревогой ждал этого события.
Накануне Потемкин покончил свои распоряжения, присоединился к поезду и 25 апреля пересел на галеру императрицы, чтобы присутствовать при свидании коронованных особ. Уже заранее снедаемый задним числом ревностью, он злился на Станислава-Августа.
— Старая любовь! — ворчал он про себя, кусая, по привычке, ногти.
Все прочие особы императорской свиты: иностранные послы и министры, оставались на своих галерах.
Свидание должно было быть интимное.
Как ни привыкла владеть собой и своими чувствами повелительница многомиллионной страны и могущественного народа, в среду которого как бы влилось по воле судеб несколько царств, и как ни искусно умела она покорять себе холодную, твердую волю опытных дипломатов и таких светил ума, как Фридрих II, Вольтер и другие, все же она была женщина, и сердце ее не всегда подчинялось рассудку и холодной воле.
Сегодня она больше обыкновенного сидела утром перед зеркалом, всматривалась в лицо, в складки и черты, проведенные на нем временем, заботами и огорчениями… Чума 1771 года… Гайдамацкое движение… Раздел Польши… Пугачев…
А глаза ее? Разве тот в них блеск, что был прежде? Разве та неуловимая игра в них? Оправа для них уже не та, не то лицо…
— А волосы? Вся голова? — задумалась она.
Она резко отвернулась от зеркала.
— Голова Медузы, — невольно шептали ее губы, — в волосах белые змеи… Седые волосы на голове женщины это змеи Медузы…
И неугомонное воображение перенесло ее за много лет назад, когда она была молоденькая, беззаботная, свободная, как птичка, в замке своего отца.
— Далекое, золотое, невозвратное детство!.. Все, все невозвратно!..
Потом этот переезд в суровый северный край, под хмурое небо… Нужно было привыкать к новому, холодному, стеснительному этикету под пытливым наблюдением сотен чужих глаз… А там замужество, тот же натянутый этикет, ничего для сердца, для воображения…
Муж… Что-то странное, что-то недалекое…
— Солдатики, солдатики — точно ребенок…
Но молодость, которой чар не может ограбить даже придворный этикет, брала свое… Этот Левушка Нарышкин, которого они секли крапивой, — это едва ли не единственный обломок от беззаботной молодости…
И мяуканье кошкой утешало, заставляло забывать холод этикета.
Да и этот, что сегодня должен быть ее гостем, тоже обломок молодости. И он вместе с Левушкой тихонько, бывало, прокрадывался в кабинет, чтобы урвать лишний час свободы, разбить хоть одно звено цепей этикета…
И он мяукал у дверей… Мяукающий король…
А дальше… это какой-то сон, кошмар… Въезд в Петербург.
А тот, что был ее мужем?.. Доигрался в солдатики.
Восшествие на престол.
Молодость моментально отлетела, точно она испугалась горностаевой мантии и тяжести шапки Мономаха.
Четверть столетия носить на себе тяжесть и не согнуться… А под шапкой Мономаха, за государственными думами, уже шевелились змеи Медузы…
Потом этот страшный кошмар пугачевщины со всеми его кровавыми ужасами… Казалось, шапка Мономаха качалась на женской голове.
Но все вынесли на себе эти плечи, плечи женщины, и все выдержала женская голова под шапкой Мономаха.
Только сердце… женское сердце…
— Зато все это мое…
Она посмотрела в открытые окна своей обширной, роскошной каюты на Днепр, на Заднепровье, уходившее в даль безбрежных степей Левобережной Украины.
‘Все мое’, — говорит рассудок. А сердце?..
Вдруг в одном окне каюты показалась голова Марьи Саввишны.
— Ты что, Маша?
— Матушка-государыня! Захар сердится!
— Что еще там?
— Да все, матушка, собрались к твоему волосочесанию…
— Знаю, всегда раньше меня сходятся.
— Так Захар говорит, что вы тут замешкались и не дали ему убрать комнаты…
Тут только вспомнила императрица, что ей давно следовало позвонить свою камеристку, а она так перенеслась в прошлое, что обо всем позабыла.
— Молодость… голова Медузы… и это свиданье с ним…
Вошла Марья Саввишна:
— Каки пышны паны! Фу-ты ну-ты!
— Какие пышные паны?
— Да евоные, королевские… что у нас пареньком служил да котом мяукал.
Императрица заторопилась, вспомнив, что ее ждет:
— Сейчас, сейчас, Маша. Захар прав, что бранит меня.

* * *

После волосочесания, которое, как обряд придворного этикета, совершалось торжественно, в присутствии приближенных особ, все удалились на свои галеры, и на галере ‘Днепр’ остался один только Потемкин.
В назначенный час к берегу, следуя из Канева, подъезжала раззолоченная карета Станислава-Августа, запряженная шестеркою белых, как горный снег, лошадей, со скороходами по сторонам и арабами в красных с золотом ливреях, а за королевской каретой следовал целый кортеж польских магнатов, упряжки и вся обстановка которых блистали необычайной роскошью.
Между ними был и тот, с которым навеки будет связана жизнь нашей героини, ‘вельможной панны…’
При появлении короля Потемкин тотчас же сошел с галеры на берег, чтоб встретить и проводить к императрице ее коронованного гостя. Они обменялись приветствиями в присутствии королевской свиты, которую Нарышкин и Шувалов, тоже сошедшие на берег, пригласили с собой на другую галеру, на ‘Десну’.
Екатерина встретила Станислава-Августа на палубе ‘Днепра’.
— Имею счастие приветствовать ваше императорское величество в благополучном шествии вашем, — сказал король и поцеловал руку государыни.
— Я счастлива видеть ваше королевское величество в добром здравии, — сказала со своей стороны Екатерина.
Потемкин молча, церемонно распахнул в приемную каюту двери и пропустил перед собой коронованную пару.
Когда Екатерина уселась на своем обычном кресле и пригласила короля на другое кресло около себя, Потемкин отошел в сторону, как бы показывая вид, что он в присутствии таких высоких персон особа без речей.
Король, слегка наклонившись вперед и изображая собою олицетворенное внимание, ожидал первого слова хозяйки, и между тем оба зорко, но искусно наблюдали за малейшими оттенками выражений на лицах друг друга.
— Как много времени прошло с тех пор, что я не имела удовольствия видеть ваше величество! — с оттенком грусти произнесла Екатерина.
— О, ваше величество, мне кажется, что целая вечность отделяет от меня то блаженное время, когда я имел счастие пользоваться гостеприимством вашего величества! — с жаром проговорил Станислав-Август.
— ‘Целая вечность!’ — улыбнулась императрица. — Ваше величество на целую вечность старите меня, и того старуху.
— О ваше величество! Это только поэтическое усугубление, — пробормотал смущенный король, — ваше величество почти не изменились.
— Нет, ваше величество, время старит и мрамор, — со вздохом произнесла императрица. — Мы же, несущие на себе государственные заботы, свободны в своем времени и в своих поступках менее самого последнего из наших подданных, а это и старит, — со вздохом сказала императрица. — Вот теперь я обязана посетить мое новое маленькое хозяйство…
— »Маленькое’, — со злобой думал Станислав-Август, — а из моего ‘хозяйства’ целую Белоруссию заграбувала’.
— И вот на старости лет, — продолжала императрица, — должна была я предпринять и совершить такой продолжительный и утомительный вояж.
— Но ваше величество счастливит своих подданных.
— Не знаю… Но знаю только одно и чувствую, что устаю под бременем забот.
— Но ваше величество совершили столько великого и славного.
— Не я, но те, кому я отдала мою веру в их силы и таланты и не ошиблась…
И Екатерина взглянула на Потемкина, как бы приглашая его поддержать ее в трудной беседе со своим гостем.
Но Потемкин упорно молчал… Ревность, хотя задним числом, бушевала в нем…
— Я, государыня, не имел этого счастья: мои благие намерения часто разбиваются в прах, — вздохнул король, — и я только плачу за разбитые горшки.
‘И за свое легкомыслие’, — подумала Екатерина.
— Я столько потерял…
‘Да, целую Белоруссию, Галичину, Познань и скоро, быть может, потеряешь и всю Польшу с короной’, — снова подумала Екатерина.
— Мои предначертания не всегда понимаются моими подданными, и сеймы срываются.
— Их срывает не голос страны, а одно своевольное слово, ‘veto’, ‘nie pozwalam’, — сказала императрица, распуская и складывая веер.
— Вот хоть бы в вопросах о диссидентах…
— Все зло тут, — перебила его Екатерина, — в недостатке веротерпимости: еврею предоставляется полная свобода исповедовать публично свою религию, а православные терпят гонения… В моей империи все религии находят во мне защиту, хотя бы то были идолопоклонники… Я не говорю о мусульманах, ламаитах, буддистах.
Станислав-Август хотел, казалось, о чем-то просить, но не решался. Екатерина ждала. Ее, видимо, начинал тяготить этот разговор, и она ждала, что Потемкин своим вмешательством облегчит тягостную беседу.
Но Потемкин продолжал упорно молчать…
‘Пусть лях до конца сыграет дурака’, — злобно думал он.
— Если ваше величество великодушно окажет мне поддержку, — решился наконец король.
— В чем, ваше величество? — вопросительно посмотрела на него Екатерина.
— В отношении пагубного ‘liberum veto’.
— А каким образом?
— Активным вмешательством в действия сеймов.
— Но что скажут другие державы?
— В руках вашего величества ключи от всех европейских кабинетов.
— Но ключи не всегда подходят к замкам, — улыбнулась Екатерина.
— Ключи Австрии, Пруссии, Франции… — начал было король.
Но Екатерина ловким, чисто женским маневром перевела беседу на Крым, Турцию.
Заговорили о последнем крымском хане, Шагине-Гирее.
— Он еще в восемьсот двадцатом году добровольно отрекся от престола, — отвечала императрица на вопрос о нем короля.
— Был ли он представлен вашему величеству?
— Нет… это неудобно… Но я пожаловала его чином гвардии капитана…
‘Чем-то тебя пожалую я, когда ты потеряешь престол и корону Пястов?’ — подумала Екатерина, глядя на его все еще красивое лицо.
— Он теперь в Крыму, в Бахчисарае? — спросил Станислав-Август.
— Нет, я сначала предоставила ему избрать местожительством Воронеж, а в прошлом году приказала перевести его в Калугу.
— Доволен ли он своим жребием?
— Нет… В своем несчастии он сам виновен: его глупость и тиранство сделали его ненавистным его подданным, ханам и мурзам.
— Ныне подданным вашего величества?
— Да, волею судеб.
— И мудростию вашего величества.
Потемкин демонстративно начал посматривать на часы. Станислав-Август это заметил.
— У вашей светлости часы по петербургскому времени? — любезно спросил он.
— Нет, ваше величество, по личному меридиану моей августейшей повелительницы, — загадочно отвечал ‘Грицько Нечоса’.
— Григорий Александрович называет ‘меридианом’ мой путевой маршрут, с часами которого я должна строго сообразовываться, — поспешила Екатерина загладить прозрачную выходку покорителя Тавриды.
— Сколько же времени ваше величество располагаете пробыть здесь? — спросил король.
— Мой отъезд должен состояться сегодня же, — был ответ.
— О боже! — воскликнул Станислав-Август. — Так скоро!.. А я питал сладкую надежду наслаждаться обществом вашего величества хоть два-три дня.
— Но, ваше величество, я не могу, я должна… я — рабыня моего долга, моего служения государству, — настойчиво говорила императрица.
— Какое несчастье! — искренне горевал последний король злополучной страны. — Какое несчастье!.. А я льстил себя мечтой достойно принять у себя великую царицу Севера… О мой бог!.. Но, ваше величество, осчастливьте меня и мой двор благосклонным принятием моего нижайшего предложения откушать у меня завтра… только откушать!
А сам думал: ‘Зачем же тратился даром? Увы! Пропали мои три миллиона… Бедная, бедная Польша!..’
Но императрица оставалась непреклонна.
С болью в сердце, скрывая унижение, свою обиду, унося с собой горький стыд перед своей страной, стыд перед целой Европой, последний король несчастной страны вынужден был откланяться.
Он так был растерян, что забыл было взять свою шляпу. Тогда Екатерина сама подала ее взволнованному венценосцу.
— Вот шляпа вашего величества, — сказала она.
— О, ваше величество! Когда-то вы дали мне более дорогую! — с грустной улыбкой поклонился Август.
То был горький намек на корону Польши…
На другой день после свидания императрицы с польским королем у Храповицкого в ‘Дневнике’ под 26 апреля записано, что Екатерина, будучи довольна скорым окончанием тяготившей ее беседы со Станиславом-Августом, жаловалась, что Потемкин был несносен в своем упорном молчании.
— Он ни слова не говорил…
Храповицкий, перестав шуршать бумагами, весь превратился во внимание.
— Я принуждена была говорить беспрестанно, — продолжала императрица.
Храповицкий молчал и слушал.
— У меня просто язык засох, — говорила дальше Екатерина.
— Но, быть может, государыня, князь Григорий Александрович не решался вставить свое слово в беседу коронованных особ, — осторожно заметил Храповицкий.
— Нет, просто из упрямства: князь не любит короля.
Храповицкий догадывался, за что Потемкин не любил Станислава-Августа: он невзлюбил его, когда тот был еще только Понятовским. Об этом, конечно, догадывалась и императрица, но теперь это к делу не относилось: у нее все еще сидел в голове, как репей под рубашкой, визит польского короля.
— Даже рассердил меня, — продолжала она, — все просил остаться, все торговался со мной, сначала на три дня.
— Однако! — вставил слово Храповицкий. — Целых три дня!
— Потом спустил цену на два, но я была тверда. Тогда умолял остаться у него до следующего дня на обед. Я и это отвергла.
Неудивительно: в воздухе уже носилось предчувствие близкого конечного разгрома Польши, и Екатерине ближе всех было известно, что это не предчувствие только, а на-двигающийся неизбежный исторический факт.
Окончив этот разговор, императрица занялась рассмот-рением бумаг, привезенных курьерами из разных мест России и из-за границы.
В то время при дворе широко практиковалась так называемая ‘перлюстрация’. Чтобы следить за направлениями умов при иностранных дворах, переписку принадлежавших к посольствам лиц обыкновенно, с соблюдением строжайшего секрета, весьма искусно вскрывали, прочитывая, в особенных случаях списывали.
В этот раз подверглось ‘перлюстрации’ письмо, присланное графу Сегюру его супругой. Как раз в этот момент вошли в каюту-кабинет императрицы Нарышкин и Дмитриев-Мамонов, и государыня, показывая им письмо графини Сегюр, сказала:
— Графиня Сегюр пишет мужу, что-де колония сменен. Это — бедствие ‘Assemblee des notables…’ Видите, не всякому сие удается… Мы могли сделать ‘Собрание депутатов’.
— А французы осеклись на этом: атанде, значит, — сгримасничал Нарышкин.
— Да, тут надо действовать с умом, — сказала Екатерина.
— По-екатеринински, — продолжал Левушка, — да ведь Екатерин-то Бог посылает на землю одну, может, две в два тысячелетия.
— Ну, уж ты, Левушка, — махнула на него рукой императрица.
— Нечего махать, матушка… Ну, сосчитай по пальцам, какие до тебя были великие люди. Александр Филиппович?.. Да он и в подметки тебе не годится… Цезарь разве? Ну, это, пожалуй, умница, а все не по тебе чета… Один разве наш блаженный памяти великий Петр Алексеевич. Ну, да такие и у Господа Бога в переднем углу сидят.
Екатерина делала вид, что не слушает льстеца, и взяла другую бумагу.
— Вот еще новость из Берлина, — сказала она, — кронпринц Фридрих-Вильгельм, ему теперь семнадцать лет, побранился с приставленным к нему графом Брилем, и король за это арестовал сына…
— Поделом, не груби старшим, — вставил Левушка.
— Да, но сие не послужит к его исправлению: car, — пояснила государыня по-французски, — car il est d’un caractere et fougeux… Таков был дед, таков и отец.
— А посечь бы?
— Наследника-то престола?
— Что ж, матушка? Разве ты, матушка, не отдаешь себя на проклятие ежедневно ради своих подданных?.. Меня же секли крапивой ради исправления… Впрочем, я не крон-принц.
В это время Храповицкий, продолжая разбирать петербургскую почту, подал один пакет Нарышкину. Пакет был адресован на имя этого последнего.
Нарышкин, отойдя к окну, вскрыл пакет и стал пробегать глазами вложенные в него бумаги. По мере чтения лицо его выражало все более и более комизма, так что императрица невольно заинтересовалась тем, что так смешило ее старого друга.
— Что с тобой, Лев Александрович? — спросила, наконец, она.
— Матушка, да ведь княгиня-то Дашкова, ‘друг Вольтера’, оказалась убийцею! — с мнимым ужасом ответил Нарышкин.
— Ну, полно, Левушка, дурачиться, — заметила Екатерина, — не все же вздор молоть.
— Какой, матушка-государыня, вздор! — с пафосом воскликнул Нарышкин. — Свидетельствуюсь Богом и сею бумагою, что двора вашего императорского величества статс-дама, Академии наук директор, Императорской Российской академии президент и кавалер, Екатерина Романовна Дашкова — убийца!
— Да кого же она убила? — уже с любопытством, но без тревоги, спросила Екатерина. — Кого?
— Брата моего Александра…
Он остановился, чтобы произвести больший эффект. Императрица поняла, что это какая-нибудь новая выходка придворного ‘шпыня’.
— Ну, так кого же? — спросила она с улыбкою.
— Моего брата Александра Нарышкина… борова и свинью! Голландских борова и свинью, матушка, супругов. Вот и бумага из суда о сем убийстве. Слушайте же, матушка.
И Нарышкин, развернув бумагу, стал читать:
‘Сообщение Софийского нижнего земского суда — в копии — в управу благочиния столичного и губернского Святого Петра города, от 25 апреля сего года’.
— День свидания моего с польским королем, — улыбнулась императрица.
— ‘Сего же месяца, — продолжал Нарышкин, — в оном суде производилось следственное дело о загублении на даче ее сиятельства, двора ее императорского величества, статс-дамы, академии наук директора, Императорской Российской академии президента и кавалера, княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших его высокопревосходительству, ее императорского величества обер-шенку, сенатору, действительному камергеру и кавалеру, Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи’.
Храповицкий, который все время вытирал платком катившийся по его полному лицу пот, не выдержал наконец и фыркнул. Засмеялся и молодой царедворец Дмитриев-Мамонов. Смеялась и императрица.
— Да от Екатерины Романовны, с ее характером, это станется, — сказала она.
— Сталось, матушка… Вот послушай.
И Нарышкин продолжал читать:
— ‘О сем судом на месте и освидетельствовано и по прочему определено, как из оного дела явствует: ее сиятельство Екатерина Романовна Дашкова зашедших на дачу ее, принадлежавших его высокопревосходительству Александру Александровичу Нарышкину двух свиней, усмотренных якобы на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню, убить, которые и убиты были топорами, то на основании об управлении губерн. Учрежд. 243 ст., в удовлетворение обиженного, по силе уложения 10 гл. 208, 209 и 210, и за убитие свиней взыскать с ее сиятельства, княгини Екатерины Романовны Дашковой против учиненной оценки 80 рублей, и по взыскании отдать его высокопревосходительства Александра Александровича Нарышкина поверенному служителю с распискою…’
— Свиньи-то голландские, матушка, — перебил себя Нарышкин, — а свиньи, как и гуси голландские, что твои дворяне, недешевы: по сорок рублей свинья.
— Ну, что дальше? Чем все кончилось? — спросила Екатерина, все еще со смехом.
— А вот слушай, матушка… Не то еще услышишь.
— ‘А что принадлежит до показаний садовников, — читал Нарышкин, — якобы означенными свиньями на даче ее сиятельства потравлены посаженные в шести горшках разные цветы, стоящие шести рублей, но сия потрава в то время чрез посторонних людей не засвидетельствована, но и когда был для следствия на месте господин исправник Панаев и, по свидетельству его, в саду и ранжереях никакой потравы не оказалось. По отзыву же ее сиятельства, учиненному господину исправнику, в бою свиней незнанием закона и что впредь зашедших коров тако ж убить прикажет и отошлет в гошпиталь’.
— Ай-ай-ай! До чего дошло неистовство ‘друга Вольтера’! — покачала головой императрица.
— Да она скоро и людей начнет убивать, — комично развел руками Нарышкин. — Вот новый Стенька Разин в юбке.
— Истинно Степан Тимофеевич, — подтвердила Екатерина. — Но что еще там?
— Со Стеньки подписку взяли, матушка… Вот.
— ‘…То в предупреждение и предотвращение такового неприятного законам противного намерения, выписав приличные узаконения, благопристойным образом объявить ее сиятельству, дабы впредь в подобных случаях от управления собою изволила воздержаться и незнанием закона не отзывалась, в чем ее сиятельство обязать подпиской’.
— Конечно… А то и коров убивать… На что это похоже? — строго заметила императрица.
— Что коров, матушка!.. Академиков всех перебьет.
По докладе остальных бумаг императрица отпустила Храповицикого и вместе с Нарышкиным и Дмитриевым-Мамоновым вышла из кабинета.
В каюте, занятые делами и разговором, они не заметили, что с юго-запада надвигалась на них зловещая грозовая туча, которая захватила уже половину ясного, голубого неба. Скоро послышались отдаленные, пока еще глухие раскаты грома, и по свинцовым тяжелым тучам пробегали золотые змейки. Гладкая поверхность Днепра стала покрываться рябью, словно стальной чешуей.
Вдруг, точно сорвавшись с цепи, с береговых утесов налетели такие порывы ветра, что паруса галер моментально вздулись, как бы готовые лопнуть.
Послышалась торопливая команда кормщиков и капитанов — убирать паруса. Раскаты грома учащались и грохотали, точно грозная небесная канонада.
— Матрос упал за борт! Человек тонет! — послышались крики.
Это захлестнув концом паруса сбросило в Днепр, точно руками швырнуло, убиравшего снасти матроса. Императрица увидела, как на поверхности воды показалась голова боровшегося со смертью, оглушенного падением с высокого борта человека.
— Лодку, лодку спустить, — с видимой тревогой проговорила государыня.
Матрос видимо утопал.
В этот момент кто-то, сбросив с себя куртку и перекрестясь, стремительно бросился с борта в воду, огляделся и быстро поплыл к утопавшему, точно загребая воду руками. Все с тревогой следили за ним и за утопавшим, который скоро совсем скрылся под водой.
— О боже! Все напрасно! — прошептала императрица.
Бросившийся в воду, доплыв до того места, где скрылась голова утопавшего, тоже скрылся под водой. Поверхность ее сравнялась.
— Погиб и этот великодушный, — перекрестилась Екатерина.
Но вот через несколько мгновений на поверхности Днепра показались две головы.
— Я знав, що Харько не втоне, — проговорил один матрос, спуская на воду лодку.
— Эге! Не такий вин козак, щоб втонув, Харька и море не бере, — отозвался и другой матрос.
Харько, действительно, свободно держался на поверхности воды, таща за собой лишившегося сознания утопленника.
— То вин москаля за косу волоче.
— Як бы не коса, давно б, може, раки ловив на дни.
— Або его раки ловили.
— Э! Далеко москалеви до козака, як куцому до зайца.
Это уж спокойно философствовали матросы-хохлы, видя, что в лодку втаскивали утопленника.
— Та вин ще живый, очухается, як горилки дадут.
— Ни першь его треба выдкачувать, щоб Днипро из души выйшов, а тоди й горилки.
Скоро спасенного подняли на борт, где уже ожидали его Рожерсон, лейб-медик императрицы, граф Безбородко и другие.
— Жив ли? — спросила государыня, приближаясь к ним.
— Жив, ваше величество, не извольте беспокоиться, — отвечал Безбородко.
В это время полил дождь, и Нарышкин с Мамоновым увели государыню в каюту.
— А ко мне пришлите спасителя, — обернулась Екатерина, — я должна благодарить его.
Через несколько минут Харько выходил уже из царской каюты сияющий.
— Ну, що, Харьку, як? — спрашивали.
— Дуже хвалили и грошей дали, ось! цилый капшучок, чи то гаманец з гришми, и оцю цацю причепили (он показал на приколотую к груди его медаль). А потим и кажут до якотось генерала: ‘Захар, пиднесы, щоб вин, ка не простудывся…’ Чого не простудывся! Я добре простудывся у Днипри, бо дуже душно було… Той генерал и пиднесли мени такой горильчыны спотыкача, що трохлы очи со лба повылизли, я аж крякнув!.. У та й царыця ж, спасиби ий! Тилько завищо вона нашу Сичь зруйновала! эть!

Глава пятая.
‘Катря великая’

Дальнейшему путешествию императрицы вполне благоприятствовала прекрасная весенняя погода. Новые прелестные виды, открывавшиеся с обеих берегов Днепра, живописные, то покрытые зеленью, то голые перспективы безбрежной дали, чудный, мягкий, ласкающий воздух, все это умиротворяющим образом действовало на душу Екатерины и на ее блестящую свиту. Ничего подобного она не ожидала, покидая Петербург в мрачные, бессолнечные дни суровой северной зимы.
Как в окружающей природе, так и в царственном поезде жизнь била ключом. Часто флотилия императрицы оглашалась музыкой придворных оркестров, и берега Днепра отражали от своих скал звуки модных, чувствительных пасторалей. На галере царицы то и дело давались спектакли, то комические, то слащаво романтические, сообразно господствовавшему вкусу времени. Послы иностранных держав, сопровождавшие ‘Семирамиду Севера’, наперерыв соперничали в любезности, в остроумии, хотя неугомонный Левушка всех их, даже принца де Линя, превосходил своей неистощимой находчивостью, и только Храповицкий продолжал усердно ‘потеть’ над бумагами.
Наконец 30 апреля под торжественный трезвон церковных колоколов и пушечные выстрелы флотилия Екатерины пристала в Кременчуге к берегу, осененному священными хоругвями и залитому волнующимся морем человеческих голов.
Три дня потом происходили торжества, на славу устроенные Потемкиным и приводившие в неописанное изумление народ.
— Та й розгулявся ж Грицько Нечоса, от разгулявся! — слышались толки на базаре.
— Чого им не гулять!.. А от послухай старого кобзаря, що вин спивае, — говорили другие.
А кобзарь, сидя на пристани, жалобно тянул под свою бандуру:
Великий свит — наша Мати
Напусть напустила:
Славне вийско запорожське
Та й занапастила…
В это время через базар проходили кормчие с царской флотилии. Они вели на берег новых лоцманов, хорошо знакомых с днепровскими порогами и долженствовавших провести через эти пороги царские галеры. За ними, несколько в стороне, шла молоденькая девушка и украдкой утирала слезы.
— Бидна Катря як убивается, — заметила одна из торговок.
— Чого се вона, титочко? — спросила торговку девочка в возрасте ‘пидлиточка’.
‘Пидлиточками’ в Малороссии называют девочек-подростков, которые приравниваются в этом случае к птичкам, едва оперившимся и не умеющим еще летать, а способным только немножко ‘подлетывать’: таких птенчиков тоже называют ‘пидлиточками’.
— Та и ж жениха, Панаса Пиддубного, у ‘москали’ берут, — отвечала ‘перекупка’. — На царьску службу берут.
— До самой царици? — допытывалась девочка.
— Та до царици ж, на галеры.
В этот момент через базар проходил придворный ‘шпын’, обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин. Левушка любил толкаться меж народом не без цели: он прислушивался к толкам среди горожан и поселян, приглядывался к их жизни, разузнавал базарные цены, чтоб потом, при случае, ввернуть в частной беседе с государыней словцо или мимолетное замечание, которые не без пользы для государства выслушивались Екатериной. Так он иногда самым невинным образом, шуткой или забавным анекдотом разоблачал иногда злоупотребления властей, ложные донесения, незаконные поборы, вымогательства и тому подобное.
Проходя теперь базаром, он заметил плачущую девушку. Типичная южная красота поразила царедворца, знавшего толк в красоте.
— О чем ты плачешь, милая? — ласково спросил Нарышкин, подходя к плачущей.
Девушка пуще заплакала, закрывая личико рукавом белой вышитой сорочки.
— Не обидел ли кто тебя, милая, или горе тебе какое приключилось? — продолжал спрашивать Лев Александрович, проникаясь жалостью к юному прекрасному существу.
Но девушка и тут ничего не отвечала, продолжая плакать.
— Та воно, дурне, сорожыться, ясновельможный, — сказал, подходя к Нарышкину, благообразный старик. — А плаче воно затым, що ии парубка берут за другими дотепыми лоцманами вожем через Днипровии пороги. А воно, бачьте, се дивча заручене за одного хорошего плавуна.
— Так она невеста, говоришь, старичок? — спросил Нарышкин.
— Та невиста ж, ваша ясновельможность, — отвечал старик.
— Ну, так в таком случае я ей помогу, — сказал Нарышкин, — я сам буду просить за нее государыню…
Из-за белого рукава глянули поразительно прекрасные глаза…
‘Какая красота!’ — даже смутился в душе Нарышкин.
— Ее величество — милостивая матерь своим подданным, — продолжал смущенный Левушка. — Пойдем, милая, со мной к государыне, — обратился он к девушке.
— Та воно, дурне, не пиде, — покачал головою старик.
— Отчего не пойдет?
— Бо, дурне, боиться.
— Да чего же?
— Бо воно, як мале кошеня, або горобчик, зараз сховаеться.
— Так пойдем вместе с нею, старичок: с тобою она пойдет.
— Може и пойде, не знаю.
Старик подошел к девушке и тронул ее за рукав:
— Катре, а Катре, хто я тоби?
— Дидусь, — послышался из-за рукава милый голосок.
— А хто тоби, маленьку, у колысци колыхав?
— Дидусь.
— А хто тоби, як була пидлиточком, косу заплитав?
— Дидусь.
— А хто тебе, дурне, с Панасом звив до пари?
— Дидусь.
— Так дидусь поведе тебе, дурну, и до царици.
Только после этих вопросов и ответов ‘дидусь’ удалось старику уговорить свою внучку идти ко дворцу вместе с ним и Нарышкиным… Уж очень жаль было ‘Панаса…’
За ними последовала издали толпа любопытных, потому что по базару разнеслось:
— Татаренкивну Катрю повели до самой царици вызволять Пиддубенка з москалив…
У входа во дворец Нарышкин, шепнув что-то часовым, велел старику и его внучке подождать, а сам пошел в покои императрицы.
— Матушка-государыня! — сказал он как-то загадочно, с лукавой миной. — Я поймал днепровскую русалку.
— Что ж ты, в водяного разве превратился из моих обер-шталмейстеров? — улыбнулась императрица, ожидая новой выходки своего любимца-шутника. — Русалок ловишь?
— Нет, матушка, я поймал ее на суше, — отвечал Нарышкин.
— А зачем она тебе понадобилась, старый ферлякур? Мало у меня фрейлин! Так еще русалки понадобились… Признавайся лучше, что выдумал? Дурного ты еще никогда ничего не выдумывал.
Нарышкин упал на колени.
— О! Великая! Мудрейшая из рожденных женщиною! — восторженно воскликнул Нарышкин. — Лучшего всемилостивейшего рескрипта никто из твоих подданных не удостоился получить, великая, великая государыня! Начертай сии всемилостивейшие слова на пергаменте собственноручно, и я сей драгоценнейший рескрипт велю положить себе в гроб заместо церковного отпуста, и с сим свидетельством твоей монаршей милости предстану я пред престолом Творца Вселенной.
Императрица, видимо, была тронута.
— Встань, мой друг, — ласково сказала она, — тебе еще рано умирать… Притом ты мне нужен…
— О! Если я нужен тебе, великая, то я хочу прожить мафусаиловы веки, чтобы служить тебе, хотя мне уже скоро перевалит за пяток второго полувека жизни.
— А сколько тебе, в самом деле, лет? — спросила Екатерина. — Я что-то забыла.
— Пятьдесят пятый простучал своей косой косарь Сатурн, пятьдесят пятый, матушка-государыня.
— Ну, какие же это еще годы! Я почти пятью годами старше тебя, а еще думаю пожить на службе своему народу, — раздумчиво проговорила императрица.
— О государыня! Облагодетельствованный тобою народ твой вымолит тебе у Всевышнего еще сто лет! — как бы с молитвою промолвил ловкий царедворец.
— Однако, друг мой, мы уклонились от дела… Что же твоя русалка? — деловито заговорила императрица.
На лице Нарышкина мгновенно появилось лукавое, но добродушно-лукавое выражение, выражение ‘шпыня’.
— Знаешь, матушка, что про тебя распустил твой Захар? — нарочно принизив голос, спросил он, оглядываясь на дверь, откуда мог бы появиться камердинер государыни.
— А что такое? — улыбнулась Екатерина.
— Сплетни, матушка.
— Не думаю… Разве только хорошие: Захар предан мне.
— А я вот подслушал другое.
— А что?
— Ее, говорит, государыню, хлебом не корми, только дай случай доброе дело сделать.
— Ну, это сплетни не позорные: я вижу только, что и Захар любит меня, как и ты, и оттого преувеличивает мою доброту.
— Так вот, матушка, — продолжал хитрец, — я и припас для тебя вместо хлеба днепровскую русалочку, да такую…
Императрица перебила его.
— Да говори же, в чем дело? — сказала она. — Ты ужасный хитрец! Всегда так сумеешь обставить свою просьбу, что поневоле и заинтересуюсь ею.
— Этого-то, матушка, я и добиваюсь, — начал Нарышкин. — Прохожу я сегодня по базару и вижу, что ведут к Днепру, на твои галеры, новых лоцманов, хорошо изучивших ходы через днепровские пороги и ‘заборы’. Смотрю, а в сторонке за ними русалочка, косы чуть не до пят, личико — херувима, глаза — серафима, идет это Божье создание и горько плачет. ‘О чем?’ — спрашиваю. Не говорит, только пуще плачет. В это время подходит к нам почтенный старичок. Так и так, пане, говорит, это ко мне: у этой девочки, говорит, жениха отнимают. ‘Кто?’ Оказывается, что его на твои галеры, матушка, берут. Оказалось, что это внучка того старичка. Жаль мне стало девочки, так жаль, что я и сказать не умею.
— И ты пришел просить за нее? — спросила императрица.
— Она сама пришла с дедом, матушка.
— А жених ее где?
— Угнали на галеры, государыня.
— Так я хочу видеть и его: стоят ли они друг друга.
— Хоть я и уверен, матушка, что он и мизинца ее не стоит: ей бы быть невестою сказочного царевича, но так как она полюбила его, то, значит, Богу так угодно.
— Хорошо, Лев Александрович, — сказала императрица.
Повеление императрицы тотчас же было исполнено.
Нарышкин при помощи старого казака деда внушил Кат-ре, что она должна смело предстать пред императрицею и не должна закрывать лица рукавом.
— Ведь ты в церкви перед образом не закрываешься, — пояснил Нарышкин понятным, осязательным примером. — Перед Небесною ты стоишь в церкви с открытым лицом, а государыня — царица земная, и перед нею нельзя закрывать лица.
Явился и ее жених, которому тоже внушено было, как держать себя. Но так как при аудиенции должно было находиться лицо, знакомое с малорусским языком, то переводчиком, на всякий случай, явился граф Безбородко, кровный украинец.
Около императрицы находился кроме Безбородко Дмитриев-Мамонов, когда Нарышкин ввел в покои государыни жениха и невесту. Первый, к удивлению всех, вошел свободно, с открытым лицом, смело, красиво. Это был смуглый, мускулистый великан, точно вылитый из бронзы. Висячие черные усы и закинутый на левое ухо смоляной чуб ярко оттеняли его мужественное загорелое лицо. Перед ним невеста казалась прелестным ребенком… Личико ее, смугленькое и нежное, рдело от волнения, а из-под длинных и густых ресниц точно сыпались лучи света, что придавало красавице как будто лукавое выражение, тогда как все внутри ее трепетало от волнения.
— Quelle jolie mine, n’est ce pas? — невольно шепнула Екатерина Мамонову.
— Qui, votre majeste… C’est une charmante petite matine, — тихо отвечал последний.
— Et ce brigand? — указала Екатерина глазами на же-ниха.
— Ma foil Il est ravissant, ce coupetete, — шепнул Мамонов.
Красавец казак, казалось, понял, о чем они говорили, и вытянулся еще картиннее.
Императрица с улыбкой обратилась к его невесте.
— Подойди, дитя, ко мне, не бойся, — ласково сказала она.
Та — ни с места, только послала сноп лучей из-под роскошных ресниц.
— Подойди, тебя зовет государыня, — шепнул неподвижной девушке Нарышкин и, тронув ее за плечо, выдвинул вперед.
— Как тебя зовут, милая? — спросила императрица.
— Катрею, — чуть слышно прошептала юная красавица, которой заранее внушено было, чтобы она непременно отвечала на вопросы государыни.
— Катрею? — казалось, недоумевала императрица.
— Екатерина, ваше величество, — подсказал Безбородко, — Катря.
— Катря… Это так хорошо, красиво звучит, — сказала государыня. — Я очень рада, что ты моя тезка, меня тоже зовут Екатериной… Катрей, — лукаво глянула она на Дмитриева-Мамонова.
— Катрею, только Великою, — подсказал Нарышкин.
— Sed non jmnes conveniunt, — улыбнулась императрица, вскинув на него глазами.
— Omnes, о regina imperatrix! — горячо воскликнул Нарышкин. — Orbis terrarum convenient!
Екатерина слегка пожала плечами и снова обратилась к девушке.
— Так ты любишь своего молодца жениха? — с улыбкой спросила она.
Моментально широкий белый, шитый красною и голубой заполочью, рукав закрыл зардевшееся личико красавицы. Все невольно улыбнулись.
— Любишь, милая Катря? — повторился вопрос.
Другой рукав пришел на подмогу первому. Придворные уже не улыбались, а весело рассмеялись.
— Украинская девушка этого никогда не скажет, ваше величество, — пояснил Безбородко.
— Конечно, любит, — решил Нарышкин, — если б не любила, то не закрывалась бы.
Екатерина улыбнулась, видя, с каким усердием Храповицкий вытирал выступивший на его тучном лице обильный пот.
— А есть у тебя, милая Катря, отец и мать? — снова обратилась императрица к девушке.
Та отняла рукава от лица.
— Только тато та дидусь, и маты померли, — чуть слышно проговорила Катря.
— Бедная сиротка! — участливо проговорила императрица.
Потом взор ее остановился на красавце казаке.
— А как тебя завут, молодец? — спросила она.
— Панасом, ваше императорське величество! — бойко отчеканил украинец. — Опанасом.
— Афанасий, — подсказал Безбородко.
— Афанасий — Панас, — повторила императрица. — Так ты жених милой Катри?
— Жених, ваше императорське величество.
— Зарученый?
— Ни ще, ваше императорське величество: вона мени ще не подавала рушники, але я сплю с нею вже другий год, — отрезал молодец.
‘Сплю…’ Императрица обвела всех изумленными глазами. Нарышкин лукаво улыбался: ‘Вот те и глаза серафима’. А Храповицкий совсем закрыл лицо фуляром, не то утирая пот, не то задыхаясь от смеха.
— Спишь!.. Как! Где? — недоумевала императрица.
— У комори або у клуни, ваше императорське величество! — смело утверждал наивный богатырь.
Государыня с еще большим изумлением взглянула на графа Безбородко.
— Не удивляйтесь, ваше величество, — с улыбкой поклонился тот. — Это — народный обычай, освященный веками. Здесь, в Малороссии, молодежь, парни и девушки, сходятся на игрищах, на так называемой ‘улице’ или на ‘вечерницах’, посиделки великорусские. Там они знакомятся и сближаются и завязывают невинные любовные романы. Это называется у них ‘жениханьем’, будущий жених девушки и родители ‘женихающихся’ знают обыкновенно, с кем ‘женихается’ их сын или какой парубок ‘женихается’ с их дочерью. ‘Жениханье’ приводит к тому, что ‘парубок’, понравившийся девушке, начинает ходить ‘спать’ с нею, и опять-таки с ведома родителей.
— Mais c’est une corruption des moeurs! — изумилась императрица.
— О нет, ваше величество! — горячо заступился за обычаи своей родины хохол Безбородко. — Это все то же, что ‘в свете’ называется ‘принимать’ в своем доме.
— Dans la comora ou kline! — засмеялась государыня.
— Все равно, — не сдавался хохол граф, — что ‘принимать в своем доме приличного молодого человека’, где имеется девушка на возрасте. Приемы эти и посещения, а равно бальные сближения за танцами те же ‘вечерныцы’ или ‘улицы’: посещения эти ведут к тому, что молодому человеку, если он приличная партия, позволят наконец сделать предложение родителям девушки до или после объяснения с нею в любви…
— Vais dormir! Dormir dans какая-то komora on klune! Cest quelque chose affreuse! — все более и более изумлялась императрица.
— Нет, ваше величество, до венца, до свадьбы, ни-ни! Это невозможно, — отстаивал свое Безбородко. — Полная девственность! Зато взаимно и основательно узнают характер друг друга. Оттого в Малороссии нет несчастных браков, нет измены, и все оттого, что спят вместе, как брат и сестра.
— Но темперамент… молодость… потемнение рассудка при такой близости полов…
— Все это смиряется пред святостью обычая…
— И темперамент? Молодая кровь…
— И темперамент, ваше величество.
— Так это удивительный народ, феномен… или в нем течет холодная кровь…
— Mais regardez, votre majeste… et elle du sang froid?
Безбородко указал на Катрю, которая, пользуясь разговором ‘панив з царицею’, украдкою пожирала глазами своего Панаса, и тот… холодная кровь у этого!..
— Это непостижимо, — качала головой императрица.
— Но это так, ваше величество, — не отступал Безбородко. — Я сам был молод и…
— Et dans la komora? Dans la klune? — засмеялась Екатерина на почтенную фигуру своего сановника, графа из хохлов.
— Oui, votre majeste, dans la komora, — засмеялся и тот.
После этого императрица еще с большим удивлением стала смотреть на этих молодых представителей Украины.
‘Удивительный народ, — думалось ей, — такое юное и, бесспорно, невинное существо, такое стыдливое, почти ребенок и спит безбоязненно с этим богатырем-красавцем… А он?.. Не понимаю я их… А спроси ее, любит ли, рукавом закрывается. Тут стыдится, а там, в коморе, нет!..’
— Так ты горюешь, милая, что у тебя жениха берут? — снова обратилась государыня к девушке. — Тебе жаль его?
Слезы в три ручья потекли по вдруг побледневшему прелестному личику, и оно с каким-то детским отчаянием припало к дрожащим ладоням.
Екатерине жаль стало смотреть на юное, прекрасное существо, которое так горько убивалось. От душившего девушку плача звенели ‘дукачи’ и мониста на ее высоко поднимавшейся молодой груди.
— Не плачь, дитя, я не отниму у тебя жениха, — сказала, наконец, императрица. — Напротив! Ты сказала, что у тебя нет матери, так я буду твоей матерью…
Девушка с рыданием припала головой к полу.
— О великая! — восторженно, но как бы про себя воскликнул Нарышкин. — Она единым словом покоряет сердца народов.
В глазах красавца лоцмана блеснула гордая радость. Он сделал было шаг вперед, но остановился, не зная, как вести себя: гордость вольного казака остановила его порыв… Он только нервно мял свою смушковую шапку с высоким красным верхом.
— Ты хорошо знаешь пороги? — спросила его императрица.
— Знаю, ваше императорське величество! — был смелый ответ.
— Это, государыня, первый лоцман по всему низовью Днепра: это общий о нем отзыв, — пояснил Безбородко.
— Так подними же свою невесту и подойдите ко мне, — сказала государыня красавцу казаку.
— Встань, Катрусю, — шепнул он.
Девушка приподнялась. Императрица приблизилась к ним и соединила их руки.
— Оставайтесь же вы женихом и невестою, — торжественно сказала она. — А тебя я все-таки возьму с собою, храбрый казак: ты проведешь меня только через пороги… А после я отпущу тебя к твоей невесте. Но знай, что на обратном пути я буду на твоей свадьбе, благословлю вас, и буду посаженой матерью твоей невесты… Слышишь, милая Катря?
— О великая, великая! — умиленно шептал Левушка.
А Храповицкий восторженно утирал потные лоб и щеки.

Глава шестая.
Мимо разрушенного Запорожья

Из Кременчуга царская флотилия отплыла 3 мая, в жаркий, совершенно летний день. На императорской галере ‘Днепр’ находился и новый лоцман, жених Катри, Панас Пиддубный.
На другой день по отплытии из Кременчуга, 4 мая, Храповицкий в своем ‘Дневнике’ записал:
‘Быв на галере, сказал, что беспрестанно потею’.
— И я также… — это государыня.
‘В тот же день, вышедши на берег в Бородаевке, приехал я в Херсон 9 числа с И. И. Шуваловым, Стрекаловым и Левашовым’.
А 7 мая совершилось событие, о котором заговорила вся Европа и последствия которого до настоящего времени тяжко отзываются на государственной пояснице Австрии ввиду таких ‘прострелов’ и ‘драхеншусов’, как неистовства в австрийском рейхсрате немецких башибузуков Вольфа, Шеперера и других.
Событие это — свидание Екатерины с Иосифом II, австрийским и римским императором.
Русскую императрицу выехал приветствовать Иосиф под именем графа Фалькенштейна, и тут между ними предрешен был раздел Польши и бесповоротное (бесповоротное ли, полно?) снятие ее с карты Европы, как самостоятельного государства.
Но мы не намерены вступать здесь в область политических деяний ‘Семирамиды Севера’ и будущей посаженной матери хорошенькой Катри.
Нас давно ждет разоблачение дальнейшей судьбы нашей ‘вельможной панны’. Но пока мы находимся в свите Екатерины, как и свекор нашей Елены, принц де Линь.
Последуем же за венценосной ‘Катрей’ в ее блестящем шествии к новоприобретенной Тавриде.
Панас Пиддубный, несмотря на то, что часто задумывался о своей ‘ясочке Катрусь’, вполне благополучно провел царицыну галеру через бешеные пороги Днепра-Славутича.
Императрицу очень интересовала местность, где стояла последняя Запорожская Сечь, это орлиное гнездо последнего в Европе рыцарского ордена, кроме Мальтийского, а австрийского императора интересовали подробности уничтожения этого удивительного ордена, пережившего тамплиеров и крестоносцев.
— Погубила запорожцев их детская беспечность, с которою они надеялись на свою несокрушимую силу, — говорил Потемкин своему коронованному слушателю, показывая с палубы императорской галеры на следы разрушенных сечевых укреплений.
— Но это орлиное гнездо было когда-то стражем России, — заметил Иосиф.
— Точно, ваше величество, — согласился Потемкин. — Но эту роль запорожцы с успехом выполняли тогда, когда Московское государство было настолько слабо, что, когда мусульманский мир, сосредоточив свои силы в покоренной им Византии по всему побережью Черного моря, неудержимо стремился залить своими ордами и Западную Европу и Россию, и только славянская грудь выдержала на себе страшный натиск мусульманского мира.
— Ваша светлость разумеет подвиги короля Яна Собеского, отстоявшего мою столицу от турок? — заметил Иосиф.
Потемкин понял, что задел больную рану императора Австрии.
— А запорожская грудь выдерживала на себе этот натиск мусульманского фанатизма в течение нескольких столетий, — как бы мимоходом вставил Безбородко, кость от кости запорожцев.
Императрица при этих словах с улыбкой взглянула на Потемкина.
— Это камушек в огород ‘Грицька Нечосы’ и в мой, — кивнула она. — Верно, граф Александр Андреевич доселе не забыл, как он когда-то спал в ‘коморе’ или в ‘клуне’ с избранницами своего сердца… Хохол всегда останется хохлом.
— Правда, ваше величество, — поклонился Безбородко. — Но правда и то, что Запорожье в свое время выполнило возложенную на него Провидением миссию, а когда песенка его была спета и когда Россия перестала нуждаться в этом обоюдоостром мече славянства и православия, я первый присоединил свой голос к тем, которые предлагали сломить, переломить вдребезги этот обоюдоострый меч, уничтожить Сечь, хотя в моей благодарной памяти и сохранились и ‘комора’ и ‘клуня’.
— Знаю, знаю, дорогой граф, — милостиво согласилась императрица, — оттого я и вверила вам то, что монархи вверяют самым испытанным слугам своим.
Безбородко поклонился.
— Вот, ваше величество, откуда произведен был захват орлиного гнезда запорожцев, — указал Потемкин Иосифу и Екатерине на местность, мимо которой проплывала царская флотилия.
— Но расскажите, ваша светлость, как это свершилось фактически? — сказал Иосиф.
— Это, ваше величество, необыкновенно удачно совершил генерал Текели. Расположенными в этой части Малороссии войсками командовал князь Прозоровский. Получив от него назначенные на сие дело отряды, Текели прямо двинулся к Сечи с своим главным корпусом, и ночью четвертого июня тысяча семьсот семьдесят пятого года, до рассвета вместе с пехотой полковника Яковлева, который командовал орловским полком, и с конницей барона Розена неожиданно окружил спящих орлов в их гнезде… Спали даже часовые…
— Как! Да это же тяжкое преступление! — невольно вырвалось у Иосифа. — Спать на часах!
— Мне доносили потом, — с улыбкой пояснила Екатерина, — что не только спали часовые на окопах и у ворот крепости, но и ‘часовые при артиллерии в том же упражнении были’, то есть упражнялись с Морфеем.
— Quandoque bonus dormitat Homerus, — как бы про себя заметил Безбородко.
— Жаль, что у запорожцев гусей не было, — вставил Нарышкин, — а то б они спасли Запорожье, как гуси спасли когда-то римское Запорожье — Капитолий.
— Но в Запорожье женщин не было, а потому и за гусями некому было ходить, — сказала Екатерина. — Но простите, ваше величество, — обратилась она к Иосифу, — мы помешали интересующему вас рассказу князя Григория Александровича.
— О нет, сударыня! — возразил Иосиф. — Я согласен с Платоном, который говорил: si quid per josum dietum est, nolite in serium convertere.
— О да, — согласилась императрица. — И наша пословица говорится: ‘За шутку не сердись и в обиду не вдавайся’.
И она пояснила это соответствующей немецкой пословицей, так как русская пословица, конечно, не была понятна Иосифу.
— Так сонных орлов захватили из гнезда? — обратился последний к Потемкину.
— Не всех, государь: в самом Коше, в цитадели, часовые не спали, но занятие крепости, захват всей ее артиллерии и казацкой флотилии, стоявшей у Сечи, совершено было так осторожно и тихо, что и эти часовые ничего не слыхали, и Кош очутился в безвыходном положении, хотя в самом Коше находился трехтысячный гарнизон.
— И он сдался без бою?
— Сначала нет, ваше величество: запорожцы решились защищаться, но когда через посланного от Текели полковника Мисюрева узнали, что и артиллерия и флотилия их уже заняты московскими войсками, то, избегая кровопролития, сдались.
— А кто был их фельдмаршал в это роковое время? — спросил Иосиф.
— Кошевой атаман Калнишевский.
— А начальник штаба?
— Глоба, который носил у них звание войскового писаря. Власть этих двух над войсками разделял судья Головатый.
— Чем же решилась дальнейшая их участь, ваше величество? — спросил Иосиф Екатерину.
— Я определила им жительство вне пределов Малороссии, — был ответ.
Впрочем, дипломатично было умолчено, в какие места их разослали: это было дело внутренней, так сказать домашней, политики… Зачем знать императору союзной державы, что в то время, когда шла речь о Калнишевском, Глобе и Головатом, первый из них томился на далеком Севере, в Соловецком монастыре, в суровом заточении, где и умер, второй — в Туруханске, Енисейской губернии, и последний — в Тобольске.
— А что сталось с войском? — спросил Иосиф.
— Оно переселено на восточный берег Черного моря, на Кубань, а самые беспокойные из них головы тайно пробрались в Турцию и основали новую Сечь при устьях Дуная.
— Но уже в ней, конечно, нет прежней силы?
— О, конечно, ваше величество! Это ничтожное население, ни для кого не страшное.
— А для дунайских островов? — вставил Нарышкин.
— О да, они отличные рыболовы, эти запорожцы, — сказал Безбородко.
Вдруг с галеры увидели, что от одного берега отделилась лодка, небольшой каюк, и сидевшие в нем двое гребцов начали усиленно махать шапками.
На этот момент произошло что-то странное. Лодка вдруг понеслась по воде стрелой, но только вперед не носом, а кормой. Казалось, ее влекла какая-то невидимая, но могучая сила, и сидевшие в ней гребцы напрасно старались остановить бешеный бег своего утлого судна… но оно неслось неудержимо к другому берегу, а затем моментально переменивши курс, лодка еще стремительнее понеслась назад.
С соседней галеры послышался хохот матросов.
— Ха-ха-ха-ха! Човен сказывся, човен дрочиться, мов теля у Петривку.
— Се чортяка носить его по води.
— Рыба-черт… Та й здорова!
Послышался смех и на галере ‘Днепр’. Императрица, ее гость Иосиф и прочие спутники с удивлением смотрели на беснующуюся лодку, не зная, что и подумать.
Вдруг она повернула к галере царицы.
— Спускайте човны на воду, та хутко, а то вона госпидська рыбина, утопе бидных рибалок, як пиде на дно, — послышалась команда молодого боцмана Панаса Пиддубного.
— А! Понимаю! — весело сказала Екатерина. — Это они поймали слишком большую рыбу, и она носит их… Какая сила!
— Точно у нас, матушка, — подмигнул Нарышкин.
Действительно, только при содействии двух подоспевших на помощь лодок удалось остановить бешеный бег рыбацкого ‘човна’.
Затем усилиями нескольких матросов и рыбаков осетр-чудовище был подведен к галере императрицы и поднят на борт ‘Днепра’ вместе с поймавшими его рыбаками.
Оказалось, что старый рыбак и его молодой сын в это утро поймали чудовищного осетра, и несколько оглушив его багром, с трудом прибуксовали к берегу, где и прикрепили конец снасти, крючком которой было поймано за жабры чудовище, к вбитому в землю колу. Своего водяного великана они и порешили поднести в дар ‘матушке-царице’, о приближении которой они узнали от своих властей. Но когда увидели царскую флотилию и поспешили к ней с своим приношением, то страшный осетр, отдохнув и оправившись от оглушения, начал трепать по Днепру лодку своих палачей.
Все обступили чудовищную рыбу, теперь, после отчаянных усилий спастись, лежавшую без движения на палубе… Только жабры усиленно работали, видно было, как тяжело ей дышать вне родной стихии.
— Я никогда не видела такого чудовища, — говорила императрица, любуясь редким экземпляром могучего днепровского обитателя.
— Это, государыня, не осетр, а сам Абдул-Гамид, обернувшийся в осетра, чтоб приветствовать ваше величество, — сказал неугомонный Нарышкин, — Абдул, непременно Абдул.
— Инкогнито, подобно мне, графу Фалькенштейну, — поклонился Иосиф Екатерине.
И вдруг чудовищная рыба как встрепенется, как махнет могучим хвостом в сторону, где около нее стоял граф Штанкельберг, как ударит его по ногам, граф так и растянулся на палубе.
Все поспешили отойти от чудовища, а некоторые помогли графу подняться на ноги.
— Нет, ваше превосходительство, — силился улыбнуться Штанкельберг, обращаясь к Нарышкину, — это совсем не Абдул-Гамид, а сам князь Масальский, Игнатий епископ, который мстил мне за то, что в тысяча семьсот семьдесят первом годы, когда он, захватив свою маленькую племянницу, княжну Елену Масальскую с ее братишкой, улепетывал в Париж, а мои драгуны чуть не перехватили его на польской границе.
Известно, что граф Штакельберг долго состоял чрезвычайным и полномочным послом Екатерины в Варшаве и очень зло отзывался о поляках, которые не любили его острого язычка, зная, что граф называл варшавские улицы ‘сплошной цепью желтых домов’.
Все потом начали шутить по поводу этого приключения с Штакельбергом, и, наконец, Екатерина решила:
— За такое наглостное разбойничье нападение на моего посла повелеваю сего осетра казнить смертью через по-вара.
Чудовищного осетра тотчас же торжественно, не без опасности перенесли на галеру ‘Десна’, а рыбаки, щедро награжденные, были отпущены. Торжественное плавание царской флотилии по Днепру продолжалось до 12 мая. В этот день Екатерина увидела Херсон.
— Вот и новое окно, которое ты, матушка, прорубила после того, как великий Петр Питером прорубил первое окно в Европу, — сказал Нарышкин, указывая на открывшуюся перспективу города.
— О каком окне говоришь ты, Лев Александрович? — недоумевала государыня.
— Да как же, матушка: я говорю, Петр Алексеевич прорубил окно в Европу, в Питер, а ты — в Херсон.
— Только это окошко не в Европу смотрит.
— Тем лучше, в Азию: все-таки это отдушка в море.
— Да море-то, Левушка, не мое, а чужое.
— Будет и твое. Дай только время похозяйничать здесь ‘Грицьке Нечосе’, так доберется и до самого Абдула… Вот тем ты и прорубишь себе такое окно, что…
— Сквозить будет, — покачала головой императрица.
— Не будет, матушка… И как тепло бы там на старости сидеть нам! И на ревматизмы, матушка, не жаловались бы… А то в Питере сыро… А там-то!..
В Херсоне в то время только что кончены были постройкой корабли ‘Иосиф Второй’ и ‘Владимир’.
— Celaestgala, — тихо сказала императрица Потемкину, указывая глазами на двадцать золотых букв, ярко блиставших на носу 80-пушечного корабля.
Эти двенадцать золотых букв были — ‘Иосиф Второй’.
— Сии двенадцать золотых литер, матушка, — так же тихо проговорил Потемкин, — помогут нам поставить твой трон и на месте Гаджибея (ныне Одесса), и будет у тебя три столицы: бабушка Москва, дяденька Питер и родная дочка твоя — южная Пальмира. Бабушка будет тебе, матушка, чулочки вязать на твои державны ножки против ревматизма, дяденька — шведа пужать, а дочка твоя, пришедши в возраст, станет богатырь-девицей, царь-девицей и достанет тебе Царьград…
Глаза императрицы радостно сверкнули.
— Я верю тебе, князь-богатырь: ты уже дал мне роскошную Тавриду, это осиное гнездо ханов… Бог даст, и то сбудется, — еще тише сказала она.
— Только бы взять Очаков, этот ключ к Черному морю, а тогда, государыня, мои руки развязаны… Гаджибей возьмет де Рибас: он на воде точно рыба в своей стихии, точно тот осетр, что побил Штакельбергу ножки, а там ‘Пальмиру’ заложим, — закончил Потемкин, видя, что к императрице направляется Иосиф, разговаривавший перед этим с принцем де Линем и графом Сегюром.
Мысль о южной столице с тех пор не покидала той, которую Державин назвал ‘Фалицей’ и которой всего более были по душе слова поэта, характеризовавшие (едва ли льстивостью) ‘Семирамиду Севера’:
Еще же говорить не ложно,
Что будто завсегда возможно
Тебе и правду говорить.
В Херсоне пробыла Екатерина несколько дней и оттуда ездила в гости к графу Безбородко, в его имение Белозерку, а потом, воротившись в Херсон, присутствовала при спуске вновь построенных кораблей.
В Херсоне Екатерина простилась с своей днепровской флотилией, щедро наградила всех служащих и отпустила Панаса Пиддубного к его невесте.
— Жди же меня к свадьбе, — сказала императрица красивому украинцу. — Помни, что я посаженая мать твоей Катри.
Из Херсона Екатерина выехала 17 мая, но уже сухим путем, так как устье Днепра находилось во владении турок, а ключ к морю был Очаков.
— Вот, матушка, если б ‘Грицько Нечоса’ оставался по-прежнему запорожцем, так мы достигли бы Крыма водой, на запорожских чайках, — не унимался дурачиться Нарышкин.
— А как бы мы проехали мимо Очакова? — улыбнулась императрица.
— Запорожцы же проезжали…
— Хорошо. Я тогда сделала бы тебя кошевым атаманом.
— Что ж, матушка, из меня бы вышел другой Серко, а то бы и Сагайдачный, что взял Кафу.
— Ну а ключ-то от моря все у турок, — сказала Екатерина.
— Так, государыня, — заговорил Потемкин. — Этим ключом заперт теперь волшебный терем царь-девицы.
— Это та царь-девица, что томилась у волшебника Черномора? Эту сказку я слышала от Марьи Саввишны, — улыбнулась императрица.
— Она государыня, — отвечал Потемкин.
— А кто же волшебник Черномор с его ужасной бородой?
— Его падишахское величество, султан Абдул-Гамид, тень Аллаха на земле.
— То-то тень Аллаха, — засмеялась государыня, — лучше бы быть хоть одним лучом Аллаха, светом, а то тень — сумерки!
Находившийся все тут же Нарышкин заметил:
— Чего же, матушка, и ждать от турецкого бога, кроме сумерек… Вон у них и на знамени ночь, да и то не месячная, а с месяцем в первой четверти.
— Правда, правда, Лев Александрович, — согласилась императрица.
— А у нас на престоле не тень, а солнышко, так и светит, так и греет! — продолжал Нарышкин.
— Ну уж, Левушка, ты становишься льстецом, — ласково погрозилась государыня. — А я лести не люблю (точно ли?..).
— Нет матушка, не извольте грозиться, — защищался Нарышкин. — Это не я говорю, а в церкви с крестом в руках сказано: ‘Наше солнце вокруг нас ходит…’ Кого разумел под солнцем вития церковный?
— Так, так… Ты всегда у меня вывернешься.
— Ох, матушка-государыня, — комично вздохнул Нарышкин. — А кто настрекал мне крапивою лицо и руки, так что я несколько дней в люди не мог показаться. Вывернулся небось?
Императрица рассмеялась.
— Что ж, Левушка, поделом вору и мука, — сказала она.
Потом, обратясь к Потемкину, к Безбородко и Храповицкому, рассказала о том, как когда-то высечен был Нарышкин.
Разговор этот происходил в Бериславле, бывшей турецкой крепости Казикерман, где царственный поезд останавливался на ночлег по 19 мая.
— Берислав — ‘Бери славу’, — сказала императрица, принимая от Безбородко бумагу для подписания, — хорошо придумано название для бывшей турецкой крепости — ‘Бери славу’. Она уже взята.
— Нет, матушка-государыня, не взята еще ‘вся слава’, — заметил неугомонный Нарышкин. — Она будет взята, когда на троне Константина Великого вместо ‘тени Аллаха’ засияет наше ‘солнышко’.
— Добро! — улыбнулась государыня. — Я это сиденье готовлю для своего внука, Константина… Недаром то сиденье именуется Константинополем… Так, Григорий Александрович? — глянула она на Потемкина.
— Так, матушка… А тебе я обещаю ‘Пальмиру’.
Государыня была очень оживлена, довольная всем, что она видела в новозавоеванном крае.
— Хорошо, — продолжила она, — что, отдыхая теперь со свежею головою и лучшими сведениями, можно будет прилежнее работать в Эрмитаже. Все сама вижу и слышу, хотя не бегаю, как император Иосиф.
Сухопутное путешествие государыни совершалось в великолепной шестиместной карете, в которую она, вместе с Иосифом, непременно приглашала то послов, то высших сановников.
В Бериславле в эту карету приглашен был и очаровательный свекор нашей героини, ‘вельможной панны’, принц де Линь.
‘Мне все еще кажется, — говорил принц в своих запис-ках, — что я грежу, когда в глубине шестиместной кареты, истинно триумфальная колесница! которую мчали 16 татарских коней и в которой я, сидя в общество двух коронованных особ, часто засыпая от жары и просыпаясь, слышал разговор этих венценосных владык многих царств, все это кажется мне грезой.
‘У меня, — говорит одна, — тридцать миллионов подданных только мужского пола’.
‘А у меня всего двадцать два миллиона — обоего пола».

Глава седьмая.
В столице Гиреев

Двадцатого мая Екатерина увидела бывшую столицу ханов, Бахчисарай, что-то сказочно восточное, но не грандиозное.
Вид этого города, заключенного в горном ущелье, произвел на императрицу глубокое впечатление.
Столица Гиреев… Сколько ужасов разносилось по Украине из этого гнезда хищников! Сколько слез пролито тут теми, о которых пел в Киеве слепой, ослепленный хищниками кобзарь!
Утомленная сухопутной ездой и волнуемая думами императрица, проведя первую ночь во дворце Гиреев, долго не могла заснуть. Ей не верилось, что на нее смотрят стены, столько столетий созерцавшие тут других владык!.. Это их тени витают в утраченном ими дворце и пугают ее сон и воображение… И она переносилась в прошлое. Но прошлое заволакивалось дымкой… А настоящее…
В Крыму… В столице ханов, в их дворце! В беспредельной дали представлялась ей ее собственная столица, вся закутанная в снежные покровы, какою она оставила ее суровой зимой, отъезжая на этот знойный, палящий юг, под солнце Гиреев.
Что это журчит там, в ночной тиши?.. Или это ходит кто за стеной?.. Неужели это тени бедных невольниц гарема?..
А там что-то журчит… Да это ‘фонтан слез…’ Это плачет тень Марии Потоцкой, может быть, родственницы нашей героини, ‘вельможной панны…’
Последний хан, Шагин-Гирей, слышал этот плач в ночной тиши… Теперь не слышит и не услышит больше…
Ее живому воображению рисовались картины прошлого этой волшебной, недавно еще почти сказочной страны… Опять эти ханы, опять их кровавые тени… Журчание фонтанов — это слезы невольников и невольниц… Вон откуда эта вода фонтанов. Из слез!
Что-то сказочное… Точно из сказок Шахерезады.
И она, бывшая маленькая принцесса в родном дворце своего отца, мечтавшая о каком-нибудь маленьком Гессене или Ганновере, теперь она давно уже повелительница многих обширных царств и этого волшебного мирка… Ей вспомнилось далекое, скромное детство, далекая маленькая родина…
И вот куда ее привела непостижимая звезда ее жизни… Звезда! Нет, не звезда, а вот эта уже пронизанная серебром голова.
— Ля-иль-ля-иль, Алла Мухамед расул Алла!.. Ля-иль-ля-иль Алла!
— Что это? Где я? — встрепенулась на своем ложе императрица.
— Ля-иль-ля-иль Алла, Мухамед расул Алла!
— А! Да это муэззин призывает православных, моих подданных к утренней молитве… Я в Бахчисарае… Уже утро… Пора вставать…
И ночные тени, грезы, все исчезло.
Екатерина встала, спешно набросила на себя легкий капот, и, все еще под влиянием ночных мечтаний, тут же стала набрасывать на бумаге какие-то стихи… Она писала:
Лежала я вечор в беседке ханской,
В средине басурман и веры мусульманской.
О, Божьи чудеса! — из предков кто моих
Спокоен почивал от орд и ханов их?
Когда потом, при помощи Марьи Саввишны, императрица оделась, чтоб выйти в кабинет, там уже шуршал бумагами Храповицкий, то подвергая ‘перлюстрации’ некоторые письма, подлежавшие этой шпионской операции, то разбирая и рассортировывая остальную почту и доставленные курьером бумаги, для доклада государыне. Полное лицо его было красно, и он часто вытирал выступившие на его высокий, зализанный лоб крупные капли пота цветным фуляром.
— Что, потеешь, Александр Васильевич? — ступая бесшумно по коврам в кабинете, спросила Екатерина Алексеевна с улыбкой.
— Преужасно потею, ваше величество, — быстро отвечал Храповицкий, почтительно кланяясь.
— Еще бы! В Зимнем дворце и в Эрмитаже потеешь, а здесь в ханском дворце, почти под азиатским солнцем, и за спешной работой вспотеешь, — ласково сказала государыня. — Вот и я потею, да ночь была что-то уж очень душная.
— Да, ваше величество, это не Петербурга не Царское, — доложил Храповицкий. — Там, вон пишут, май довольно холоденек.
— Много спешных бумаг?
— Достаточно, ваше величество… Сейчас доложу.
— Не диви, что потеешь.
В ‘Дневнике’ Храповицкого об этом его ‘потении’ упоминается довольно часто. Но императрица, к счастью, не знала, что это ‘потение’ ее секретаря не всегда происходило от ‘спешной работы’.
Бантыш-Каменский так характеризует в своем знаменитом ‘Словаре’ Храповицкого:
‘Тучный собою, имел нрав гибкий, вкрадчивый, должен стоять наряду с утонченными придворными: он умел ладить с Вяземским и Безбородко, познакомился с Мамоновым, прежде нежели последний вошел в силу. Был дружен с любимым камердинером государыни Зотовым (знаменитый Знахарь), который передавал ему самые тайные разговоры. Уверяют, будто он при всех своих достоинствах имел одинаковую слабость с бессмертным лириком нашим Ломоносовым, только предавался оной ложась спать, в надежде, что не будет требован во дворец’.
А граф Д. Н. Блудов, со слов В. А. Озерова, рассказывает, что когда Екатерина требовала Храповицкого к себе по делам невзначай и не в урочное утреннее время, то Храповицкому приходилось окачиваться холодной водой, чтобы предстать пред монархиней в сколько-нибудь благообразном виде. Он сам с глубокою горестью рассказывал Озерову, что эти неумеренные возлияния Бахусу мешали ему вести ‘Дневник’ более обстоятельно и что через это многие мысли и меткие отзывы императрицы были потеряны для истории. Но зато он удостоился самого лестного отзыва своей государыни.
— Руку свою дам на сожжение, что Храповицкий не берет взяток, — сказала однажды Екатерина Вяземскому, до которого дошли слухи, что теща Державина, госпожа Бастидонова, нечиста на руку.
— Она сама негодница и доходила до кнута, — говорила государыня Храповицкому, — но так оставлена за то только, что была кормилицей великого князя Павла Петровича.
В другой раз, по поводу недобросовестной просьбы какой-то Елмановой, попавшей в руки государыни чрез Державина, Екатерина сказала Храповицкому:
— Передай ей, что j ai un coeur de roche, и спроси Державина, не знакома ли ему. Теща его всех просительниц знает.
Ночью в Бахчисарае, после знойного дня, когда императрицу посещали тени бывших властителей Крыма, Храповицкий успел здорово помолиться Бахусу, и теперь, после долгого окачивания своей умной головы ледяной водой из ханского фонтана, ‘преужасно потел’.
Едва он успел доложить наиболее важные бумаги, как в кабинет вошли Потемкин и Дмитриев-Мамонов, которые пользовались свободным, без доклада, доступом к императрице.
Но как раз перед их приходом императрица, ‘говоря с жаром о Тавриде’, сказала Храповицкому:
— Приобретение сие важно. Предки дорого бы заплатили за это. Но есть многие люди противного мнения, которые жалеют еще о бородах, Петром выбритых.
Храповицкий молчал, не зная, на кого намекает императрица. Но она сама заговорила:
— Вот хоть бы Александр Матвеевич…
Шла речь о Мамонове. Храповицкий продолжал молчать.
— Но он молод. — продолжала Екатерина, — и не знает тех выгод, кои через несколько лет явны будут.
Вспомнив вчерашний разговор с императором Иосифом, с Фитц-Гербертом и графом Сегюром, она опять продолжала:
— Граф Фалькенштейн видит другими глазами. А Фитц-Герберт следует английским правилам, которые довели Великобританию до нынешнего ее худого состояния.
Храповицкий заметил о графе Сегюре.
— Сегюр понимает, сколь сильна Россия, — согласилась императрица. — Но французское министерство, обманутое своими эмиссарами, тому не верит и воображает мнимую силу Порты. Полезнее бы для Франции было не интриговать. Сегюр, кроме здешнего двора, нигде министром быть не хочет.
Тут вошли Потемкин и Мамонов, а вслед за ними и Нарышкин.
— Я много за ночь передумала о Тавриде, — обратилась государыня к Потемкину. — Приобретение сие важно. Предки наши дорого бы заплатили за это.
Она взглянула на Дмитриева-Мамонова, красивое лицо которого выражало скрытое недовольство. Это тайная зависть, зависть молодого ничтожества, ‘случайно’ припущенного к трону, зависть к такому колоссу, как Потемкин, которому приписывалась слава покорения Крыма: отсюда Потемкин-Таврический. Екатерина уловила выражение лица Мамонова.
— Есть люди мнения противного, которые жалеют еще о бородах, Петром Первым выбритых.
— А Фитц-Герберт? — саркастически заметил Мамонов, вызывающе глядя на Потемкина.
— Аглич завидует величию России, купчишка! — с кислою улыбкой вмешался Нарышкин.
— Mais monsier le philosophe de la frivolite? — кинул заочный вызов графу Сегюру завистливый ‘паренек’.
— Да я вас боюсь, Александр Матвеевич, вы такой злой, как тот осетр, — сгримасничал Нарышкин.
Екатерина видела, что разговор обостряется, и тотчас же ‘смешала дело с бездельем’.
— Ты где пропадал спозаранку, Лев Александрович? — спросила Нарышкина.
— С утра все слезы глотал, матушка-государыня, — был загадочный ответ.
— Плакал? С чего?
— Нет, государыня, глотал слезы… какие холодные да вкусные…
— Странно, — улыбнулась Екатерина, — я знаю, слезы бывают горючие и горькие или же просто соленые. Но чтобы слезы были холодные да еще вкусные, я этого не понимаю.
— Да вы, матушка, спросите, чьи слезы я глотал.
— А чьи, нераскаянный ‘шпынь’?
— Марии Потоцкой, матушка.
— А, из ‘фонтана слез’, я теперь понимаю. Ты, Левушка, в простоте слова не скажешь.
— Простота, матушка, хуже воровства, сказано в Писании, — вывертывался Левушка. — Да еще, матушка, я обозревал сегодня ваши владения и восхищался оными.
— Какие мои владения?
— Да вот здешний придворный мулла, заметив, что я человек не без вкуса к созерцанию красоты, повел меня на минарет ханской мечети. Ах, матушка, что за красота открывается оттуда, какой вид на город, на все его мечети, сады! Вот бы вам, матушка, взглянуть оттуда.
— Мне-то! С колокольни, с моими ногами!
— Ах, матушка, да у вас ножки молоденькие, резвые. Вон всю Россию исходили. Скоро в Царьград попадут.
Екатерина взглянула на утиравшего пот Храповицкого.
— Так-то, так, Левушка, — сказала она с улыбкой, — да только вон Александр Васильевич не желает, чтобы я была в Константинополе.
Храповицкий вскочил и недоумевающе смотрел на императрицу.
— Я, ваше величество, не желаю? — спросил он нерешительно.
— Да… Ведь там еще жарче, чем здесь, — продолжала государыня. — Уж если ты здесь потеешь, то что же будет там?
Храповицкий понял шутку и просиял.
— Да за вашим величеством я готов и в огонь и в воду! — восторженно воскликнул он.
— Тэ-тэ-тэ! — засмеялся Потемкин. — Вон какой вы! ‘За вашим величеством и в огонь и в воду…’ Так, значит, государыня прежде ползай в огонь, а потом уж и вы…
— Нет, ваша светлость, я не за государыней брошусь и в огонь и в воду, а за государыню… Не тот падеж изволили применить.
— Не я, а вы — за государыней… Это — lapsus linquae.
— Правда, правда, Александр Васильевич, — согласилась государыня, — я знаю твое усердие.
Тут императрица развернула лежавшую перед ней какую-то тетрадку.
— А мне ночь в ханском дворце навеяла стихотворение, — сказала она. — Может быть, тоже lapsus linquae.
— Можно прочесть? — спросил Мамонов.
— Отчего же нет? — улыбнулась государыня. — Но вам, быть может, оно не понравится.
— Значит, у Александра Матвеевича вкусу нет, или сам он не умеет оседлать Пегаса, — заметил Нарышкин. — А я хоть не езжу в нем, но готов за хвост его уцепиться, только бы побывать на Парнасе и послушать говор богов.
Екатерина взяла тетрадку и стала читать:
Лежала я вечор в беседке ханской,
В средине басурман и веры мусульманской.
О Божьи чудеса! Из предков кто моих
Спокоен почивать от орд и ханов их!
— О, матушка, — воскликнул Нарышкин. — Ты во всем велика! Державин, услыхав сие начало, от зависти треснет.
А Храповицкий силился показать, что утирает пот с лица, тогда как не пот его беспокоил, а эти стихи, которые казались ему деревянными и напоминали надутые и смешные своей поэтической чепухой вирши Тредьяковского.
— Это я готовлю сюрприз Григорию Александровичу, — конфиденциально сказала государыня.
Потемкин перед тем вышел, чтоб отыскать императора Иосифа.
— Счастливец этот ‘Грицько Нечоса’! — вздохнул Нарышкин.
— Он сам кузнец своего счастья, — заметила императрица.
— Что ж? И я своей участью более чем доволен, — сказал Нарышкин. — ‘Грицько Нечоса’ кует свое счастье…
— И величие России, — робко подсказал Храповицкий.
— Ну, он-то раздувает только кузнечный мех, а кузнец величия России не кузнец, а великая кузнечиха, — возразил Нарышкин.
— Вот ты и неправ тут, Левушка, — сказала императрица, — кузнечные мехи раздуваю я своей любовью к славе и величию России, а куют настоящие ковали Потемкин, Румянцев, Суворов…
— Ах да! И я, матушка, кузнец, — похвалился Нарышкин.
— Чего? Дурачеств? Шпынянья?
— Нет, матушка, я выковал счастье той девчонки, что на Кременчуге.
— Хорошенькой Катре?
— Ей, матушка… Курьеры, что оттуда пригнали, рассказывают, что эта Катря у всех теперь на языке. Как же! Сама ‘матушка-царица’ обещала быть у ней на ‘веселье’ посаженой матерью… Это ли не счастье! А все я — кузнец.
Глянув в окно, Екатерина заметила около бассейна императора Иосифа с графом Ангальтом. К ним подходил Потемкин.
— Не знаю, когда и спит он, этот австрийский гость, вечно на ногах, — сказала она, — все хочет сам видеть и знать. Я хоть и не бегаю, как он, а все вижу и слышу, и все знаю.
— Точно, матушка, беспокойный гость, — подтвердил Нарышкин. — Ах, матушка, я и забыл.
— Что такое? — спросила императрица.
— А вот подарочек для твоей посаженой дочки, для Катри. Я заметил, что у нее на шее вместе с монистами нацеплены польские монеты. Это у хохлушек, говорят, мода, должно быть у татар заимствовано. Монеты эти называются ‘дукачами’. Ну, я и купил ей сегодня на базаре пару турецких ‘дукачей’.
И Нарышкин показал две серебряные, величиной в талер монеты.
— Это совершенно нового чекана, — заметила императрица, — как они сюда попали из Турции и так скоро? Не шпионы ли турецкие их занесли сюда для подкупов?
— Весьма возможно… Показать бы ‘Грицьку Нечосе’.
— И точно, показать…
— Батюшки! Сам идет! Сам идет! — засуетился Нарышкин, глянув в окно.
— Кто идет? — спросила императрица.
— Сам Иосиф прекрасный… Ой, боюсь, боюсь! Заговорит до колик… Хоть к туркам бежать, так впору… Он стрекает хуже крапивы.
И Левушка с комическим ужасом на лице скрылся в боковую дверь.

Глава восьмая.
Захар на гауптвахте в колодке

Путешествие по Крыму продолжалось с тою же внушительной торжественностью. Коронованные путешественники из Бахчисарая проследовали в Инкерман, где, ‘смотря на флот, стоящий на рейде, пили за здоровье лучшего друга-императора’.
Бирюзовое море особенно поразило императрицу. Ничего подобного она не видела… Море Померании, море у Петергофа, у Петербурга — свинцовое, почти мутное… А это — божественная красота безбрежной стихии!
Затем Севастополь у того же дивного моря.
Вид бирюзового этого моря, безбрежная даль, уходившая за видимый горизонт, туда, где в неприступном дворце своем сидел Черномор, ‘тень Аллаха’, белевшие на поверхности моря паруса, крики чаек, метрический говор морских волн, набегавших на берег, лазурное небо — все это привело императрицу в неописуемое умиление.
— Какое море! Какая красота! — тихо, подавляя невольный вздох, говорила она. — И все это сокровище в руках варваров… Разве таково мое море у Кронштадта, серое, неприветливое, жалкое… А это!
— И это твое будет, матушка, только продли Всевышний тебе веку, — отвечал на это Потемкин.
На другой день, встав раньше всех, императрица наскоро накинула на себя легкий капот, без помощи прислуги приготовила себе на спирту чашку крепкого черного кофе и вошла с нею в соседнюю комнату, рабочий кабинет, выходивший окнами на бухту и на море. На столе лежали в порядке бумаги, и на отдельном листе начало какого-то стихотворения.
Хвала тебе, достойный князь Тавриды!
Россия оценить тебя должна…
Она не окончила, положила лист на стол и в задумчивости подошла к окну. Перед нею опять открылась величественная панорама моря, бухты и северных обрывистых берегов. В бухте величаво красовались новые корабли. Тихий утренний ветерок полоскал в воздухе русские и австрийские флаги.
Но Екатерина, казалось, не видела ничего этого. На лице ее покоилась торжественная задумчивость.
И неудивительно! Она сама сознавала в себе теперь ‘Семирамиду’ не только Севера, но и Юга.
— Что сказал бы теперь старик Вольтер, если бы был жив? — невольно шепнули ее губы.
‘С est moi, qui salue la Grande Semiramide du Nord et du Midi…’
‘Oh, mon philosophe!’
‘La reine Falestrice aiia cajoler Alexandre le grand, mais Alexanre serait vous faire la cour…’
— Да, да… Александру Великому льстила царица амазонок, Фалестрина, а мне льстят цари, императоры, этот Иосиф Второй, император римский и германский, преемник Цезарей и Августов, и этот Станислав-Август Понятовский, король польский, преемник Стефана Батория, Яна Собеского, спасшего от турок столицу императора Иосифа, и преемник их, ma creture Он так растерялся, прощаясь со мной после свидания под Каневом, что забыл свою шляпу, и когда я напомнила ему об этом, он отвечал: ‘Я не забыл, ваше величество, что когда-то вы подарили мне шляпу дороже моей’ — это короны Польши и Литвы… Но одну уже я отняла у него…
С тою же задумчивостью императрица прошлась несколько раз по кабинету и подошла к другим окнам, выходившим на восток. Вдали, из туманной дымки, выступил величавый массив Чатырдага.
— Царь-гора… Таких я сроду не видывала, истинно царь-гора… И вот я пришла к ней, как Магомет когда-то подходил к той горе, что не слушалась его… А Чатырдаг послушался меня: он сам перешел в мое подданство, и я пришла к нему, как к моему подданному. А когда-то, говорят, видел он и Одиссея, прибитого морем к берегу лестригонов, и злополучную дочь Агамемнона, царя царей, Ифигению, и ее несчастного брата Ореста, преследуемого Фуриями-Немезидами. Босфор! Царство Митридата со столицей Пантикапеем… Царство Митридата стало теперь моей губернией… О! Встали бы вы теперь из гробов, Августы, Цезари, Нероны, Адрианы и Траяны и посмотрели бы на мое царство!
Она гордо подняла голову и улыбнулась.
— Да, да, прав был Мардефельд… Помню, когда я была еще великою княжною и не смела мечтать о русской короне, он на одном придворном балу тихо шепнул мне:
‘Vous regnerez, ou je suis q un sot…’
— А я на это тихо отвечала:
‘J accepte I augure…’
— Да, и вот царствую уже двадцать пять лет… Как быстро время прошло!.. Как быстро проходит вся жизнь и всего быстрее для царей: время, вот кто владыка над царями… и оно безжалостно, оно не милостнее царей… Цари милуют, а оно никогда!.. Чего же ждать от Хроноса-Сатурна, пожиравшего своих детей при их рождении!.. И меня не помиловало время Хронос… В мою вдовью голову оно вплело серебристые седины, этих змей головы Медузы…
Она грустно покачала седеющей головой:
— Вдовья голова… Вдовья коса, коса девичья, а в этой косе змеи Медузы…
Мысль моментально перенесла ее в далекий маленький Штетин, где родилась она, где маленькими ножками бегала по мрачным залам отцовского дома… Она была только — дочь губернатора Прусской Померании… Померания… жалкая родина!
‘А! Жалкая! Теперь жалкая, а тогда?’ — заговаривает в ней протестующая совесть.
— Что мне Померания! Что мне нищенское, бесцветное море! А вот бирюзовое море без границ…
О царь и первый русский император Петр Алексеевич! Как бы ты позавидовал бывшей девчонке из Померании, если бы увидел мои корабли в этой бухте, на волнах этого бирюзового моря, здесь вот, где я, откуда рукой подать до Константинополя.
Она подошла к столу, но, видимо, не могла заниматься делами. Одна мысль гнала другую, в душе ее видения прошлого и настоящего сталкивались и менялись, как цветные камушки в калейдоскопе.
— ‘Оставим астрономам доказывать, что земля вертится вокруг солнца… Наше солнце вокруг нас ходит, и греет, и освещает нас…’
— О, льстивый, ловкий попик! Надо его приподнять поближе к Солнцу, хоть там и холодней…
Она опять задумалась…
— Сколько пережито!.. Какие тернии пройдены в пути, а в корону вплетены одни лавры, только лавры!.. А тернии, что у Христа в венце… Черноморский Петр Третий, Степан Малый, Stephano Piccolo, а тут чума, Пугачев, Тараканова — все мои враги — где вы теперь?.. Где прах ваш? Один Бениовский, слышно, стал королем Мадагаскара… Безумец! Он хотел помериться со мной из Камчатки, а попал на Мадагаскар… Что же! Король Мадагаскара и… Семирамида Севера и Юга…
За дверью послышалось чье-то сердитое ворчанье.
— Ну, достанется мне, — улыбнулась императрица, — Захар опять на меня за что-то разгневался.
Она отворила дверь. Посередине опочивальни с полотенцем на плече стоял знаменитый Захар, известный всему придворному миру, а для искателей у императрицы, для всех сановников ‘милостивец Захар Константинович’ Зотов: в нем заискивали вельможи, статс-дамы, фрейлины, министры, посланники, забывая, что он просто камердинер.
Захар стоял мрачный, как туча, и даже не повернул головы, когда императрица показалась в дверях опочивальни.
— Здравствуй, Захар Константинович, с добрым утром! — ласково, даже заискивающе заговорила Екатерина, силясь скрыть предательскую улыбку.
— Здравия желаем, матушка-государыня, — угрюмо отвечал Захар.
— Ты, кажется, чем-то расстроен? Здоров ли? — с притворной участливостью спросила императрица.
Упрямец уловил в тоне государыни скрытую иронию. Он сделался еще мрачнее.
— Увольте меня, государыня, ежели я вам не угоден, — с комическою горечью сказал он.
— Уволить! — удивилась императрица. — За что же?
— Я вам не угоден стал, — был сухой ответ.
— Зачем же, Захарушка? Чем я провинилась перед тобой? — спрашивала Екатерина.
Захар молчал, укоризненно глядя на ночной столик императрицы, на котором стоял кофейник, спиртовая лампочка и все принадлежности для приготовления кофе.
— Чем же? — повторила императрица.
— А это что? — указал он на прибор. — Должно, Машка поддалась.
— Нет, Захарушка, я Марьи Саввишны не видала.
— Так кто же переступил мне дорогу?
— Это я, Захарушка, кофе себе варила, для скорости, — оправдывалась государыня.
— А разве у русской царицы слуг нет? — мрачно и торжественно спросил обиженный камердинер.
— Да я, Захарушка, не хотела никого беспокоить, — продолжала оправдываться императрица, — думаю, все с дороги устали.
— Устали! А русская царица и устали не должна знать?
— Не должна, Захарушка.
— Ну, так увольте меня!
— Помилуй, голубчик Захар Константинович… На кого же ты меня покинешь?
— Найдутся подлипалы… Первая Машка… Ишь что выдумала! Допрежь сего никто, окромя Захара Константиновича, не смел варить ей кофей… а теперь… на поди!.. Сама… не люб, верно, стал Захар Константинович! Другого нашла…
Императрица не вытерпела и расхохоталась.
— Да, смешно, — несколько смягченным голосом заговорил обиженный, — а мне не до смеху… Скажут… негоден стал Захарка… А что еще это? — Он трагически указал на осколки дорогой фарфоровой чашки, валявшейся на полу у постели.
— Виновата, Захарушка… Прости! Это я нечаянно… пришел мне в голову один стишок в похвалу Крыму и князю Григорию Александровичу, я и хотела записать, да как потянулась за свечой и задела чашечку… Ну, прости великодушно, — смиренно винилась императрица.
— Эх, — махнул рукой камердинер, — на тебя не напасешься посуды… Вон в Киеве разбила, в Херсоне разбила…
Екатерине нравилось такое обращение с нею прислуги. Она любила, когда говорили с нею на ‘ты’ — ‘матушка’, ‘государыня’, ‘ты’, и то, и это. Требовалось это невольно, по чувству самовластия, как бы в противовес той приторной, пересоленной лести, не всегда, конечно, уместной и всегда неискренней, которая неразлучна с придворным этикетом, тошным для свежего человека.
— Право не напасешься!
— Ба-ба-ба! Кажется голову мылят всемилостивейшей государыне… Ай да Захар Константинович!.. Так ее, пуши, пуши!
В дверях стоял неисправимый ‘шпынь’, Левушка.
Императрица пошла навстречу Нарышкину и ласково с ним поздоровалась. Зато Захар, который начал было уже смягчаться, опять принял недовольную мину, когда Лев Александрович обратился к нему с улыбкой:
— Однако, Захар Константинович, ты в струне держишь нашу матушку-государыню.
— В струне! — огрызнулся Захар. — Вас, сударь, некому в струне держать.
— Правда, правда, совсем от рук отбился, — согласилась Екатерина, — все волочится за графом Фалькенштейном.
— Где, матушка, за ним угоняться! — засмеялся Нарышкин. — Уж теперь, ни свет ни заря, а они с принцем де Линем да с графом Ангальтом роются в развалинах Корсуня, отыскивают стрелу Анастасия.
— Какого Анастасия? — удивилась императрица.
— Как же, матушка! Помните, когда ваш предок равно-апостольный великий князь Владимир брал этот город Корсунь приступом и не мог взять, то из города некий грек Анастасий пустил в лагерь князя стрелу, а на стреле цидулочку, в коей было сказано, что Корсунь только тогда можно будет взять измором, когда от города отведена будет вода, проведенная в него подземными трубами из дальнего источника, — и указал его место.
— Помню, помню, — вспомнила Екатерина этот эпизод. — Так ищут эту стрелу, говоришь?
— Ищут, матушка, преусердно.
— Да для чего она им понадобилась?
— Чтоб пустить ее в Варшаву, в замок королевский, дабы показать Станиславу-Августу, где он потерял свою голову с шапкой.
Екатерина молча погрозила ему пальцем.
В кабинет в это время входил лет сорока мужчина с портфелем под мышкой.
— Граф из бурсы, — чуть слышно шепнул Нарышкин.
То был граф Безбородко. Войдя тихой, неслышной походкой, он низко, но не особенно ловко, по-бурсацки поклонился.
— А! Граф Александр Андреевич! — с ласковой улыбкой встретила его императрица. — Что у тебя?
— Некоторые проекты к двадцать восьмому июня, ваше величество, — отвечал Безбородко.
— А что двадцать восьмого июня? — снова спросила императрица.
— Ай-ай-ай, матушка-государыня! — покачал головой Нарышкин. — Стариться мы начинаем, матушка.
— Как стариться! — не понимала Екатерина. — Я сама знаю, что стара.
— Не в том дело, матушка: двадцать восьмого июня Россия празднует двадцатипятилетие нашего царствования, забыли?
— Ах, Левушка! Вот ты и пристыдил меня, — улыбнулась государыня. — А в самом деле, граф, что нам готовить к двадцать восьмому июня? — обратилась она к Безбородке.
— Тут, ваше величество, все изложено, — отвечал этот последний, кладя на стол папку с бумагами.
— Спасибо, граф, — наклонила голову императрица.
— Ах да, ваше сиятельство, — обратился к Безбородке Нарышкин, — не забудьте приказать, чтобы к двадцатипятилетнему юбилею нашего царствования, славного и грозного, готовы были к императорскому столу и хохлацкие вареники, и галушки с салом, и мандрыки, и пампушки, и ‘варенухи’, и сливянки, и гречаники, как представительство поэтической Украины.
— Усе горазд буде, ваше высокопревосходительство, — брил льстеца хохол-граф. Нарышкин проглотил поднесенное ему хохлом.
В кабинет вошел Храповицкий с ‘перлюстрацией’.
— Готово? — спросила императрица.
— Все готово, ваше величество.
— Есть что-либо важное?
— Не особенно, государыня.
И он отдал несколько ‘перлюстрированных’ писем.
— А! — сказала императрица, пробегая глазами одно письмо. — Польский король пишет графу Сегюру… благодарит за любезность… жалуется, что не приняла от него обеда.
— Ах, государыня, — лукаво заметил Нарышкин, — ведь он хотел показать, что если глупому сыну и не впрок пошло ‘матернее’ наследство (на слове ‘матернее’ он сделал ударение), что если он и потерял камзол, штаны и жилет…
Императрица невольно рассмеялась:
— Это ты Белоруссию и Литву камзолом называешь?
— Точно так, государыня.
— Штаны — Галиция с Краковом?
— Так точно, матушка.
— Ну, понимаю: жилет — это Познань.
— Истинно так, матушка-государыня… Вот он и хотел показать, что хоть и без штанов, а все же король.
— Как король Мадагаскара? — улыбнулась Екатерина.
— Это барон Мориц Анадар Бениовский? Нет, государыня, этот щеголяет в модных французских штанишках кю-лотах.
— Да я говорю о своем предместнике его, короле Радаме, который ходил совсем без штанов, но в треуголке.
— Да, да, матушка, а я говорю о Станиславе-Августе: парень без штанов, только в твоей золотой шапке, а задает обеды, я-де круль ясновенцовый.
Императрица перелистывала уже другие письма.
— Ба! Подтверждается, что ‘Assemblee des notables’ провалилось, а ‘наше собрание депутатов’ вышло на славу, — несколько высокомерно сказала государыня.
‘Ох, — говорил про себя старый хохол граф, — чего нам стоило расхлебать эту твою конституционную затею, которою ты пускала пыль в глаза по адресу Вольтера и всея Европы’.
После этого Храповицкий подал государыне бумаги.
— Это что? — спросила Екатерина.
— Черновой журнал путешествия вашего величества по Днепру, — отвечал докладчик.
Императрица стала просматривать его.
— А это надо вычеркнуть, — заметила она, глянув на Безбородку, — тут говорится, помните, о том, как в одном месте, на Днепре, прижало к берегу галеру ‘Днепр’: не вышло бы пустых разглашений и глупых толков.
— Что Днепр прижал своего тезку ‘Днепра’? — улыбнулся неунывающий Левушка.
— Да, Левушка глупый каламбур, а может облететь всю Европу.
— Впрочем, бывает, матушка, что и тезка тезку прижимает.
— Довольно! — откликнулась в кресле императрица. — Надо показать моим гостям наше приобретение. Князь Григорий Александрович хочет всех нас потешить, покатать по морю на яхте.
И она приказала позвать к себе Потемкина, который вместе с Мамоновым распоряжался украшением на славу яхты.
Потемкин застал государыню на балконе ее временного дворца, выходившего на море. Она хотела освежиться и оставалась в том же утреннем капоте, в каком она только что принимала Нарышкина, графа Безбородку и Храповицкого: это ее всегдашний костюм до ‘выхода’ и до ‘волочесания’.
Она стояла на балконе, внизу которого плескалось море. Морской ветер развевал лопасти ее чепца. Тот же ветер трепал и пряди выбившихся из-под чепца седеющих кос.
— Стареюсь я, Григорий Александрович, — говорила она с грустью, — здоровье уже не то. Часто недомогаю.
— Бог милостив, матушка, — утешал ее Потемкин. — Это путешествие придаст тебе силы.
В дверях, выходивших на балкон, стоял Захар. Лицо его, видимо, выражало недовольство и беспокойство.
— Ты что, Захар? — спросила государыня.
— Что! — недовольным голосом отвечал Захар. — За вами смотри, как за маленькой… А не усмотрел, Захар виноват.
— Да чем я провинилась, Захар? — снова спросила Екатерина.
— А разве не видите, что ветер с моря, долго ли простудиться в легоньком капотишке? А там все скажут, что Захар не усмотрел.
— Кто это все?
— Вся российская держава, вот кто! Захара злодеем назовут.
Заметив улыбку Потемкина, избалованный камердинер начал злиться.
— Извольте идти в комнаты, вот что! — настойчиво заговорил он. — Я вам не позволю губить себя.
— Ах, отстань, Захар! — пожала плечами Екатерина. — Ты мне надоел своею воркотней… Уходи!
Захар, сурово глянув на Потемкина, молча удалился.
Войдя во внутренние покои, так как ветер с моря постоянно свежел, императрица велела камеристке позвать зачем-то Захара. Бросились в его комнату, пустая. Стали искать по всему дворцу, нет Захара… Где он? Что с ним?
Вдруг докладывают, что Захар на гауптвахте, под караулом. Что такое? Как на гауптвахте!.. Кто посадил?.. Никто не знает.
Весть об аресте любимого камердинера императрицы, всесильного Захара, мгновенно разнеслась между приближенными и прочими дворовыми лицами.
Императрица приказала тотчас позвать дежурного по гауптвахте. Тот явился в полной парадной форме.
— Мой камердинер Захар Зотов на гауптвахте? — спросила Екатерина.
— Так точно, ваше императорское величество.
— Кто приказал?
— По высочайшему вашего императорского величества повелению, по именному, ваше величество.
— Как! Я ничего не приказывала.
— Не могу знать, ваше величество, — смутился офицер. — Они приходят ко мне на гауптвахту и говорят: господин офицер! Я прислан на гауптвахту по высочайшему именному повелению… Государыня изволила приказать забить меня в колодки.
— И вы забили?
— Не смел ослушаться именного высочайшего императорского величества повеления.
— Ничего не понимаю.
Менее всех понимал дежурный по гауптвахте офицер.
Все присутствующие стояли в немом изумлении. Только Потемкин и Нарышкин чуть заметно улыбались, да Храповицкий усердно вытирал выступивший на лбу пот.
Екатерина уловила улыбки на лицах Потемкина и Нарышкина, сама догадалась, что Захар ‘куролесит’. Обиженный тем, что его отослали (прогнали как собаку) с балкона за то, что предостерегал от простуды обожаемую им монархиню и ею же избалованный за его беззаветную к ней верность и любовь, он, как капризный ребенок, вздумал ‘насолить матушке’ и велел посадить себя на гауптвахту. К этим его выходкам государыня давно привыкла и покорно иногда выслушивала, как Захар ‘журил’ ее, или, по выражению Нарышкина, ‘пушил’ и ‘мылил голову’ своей самодержице, то за то, что она слишком много работает, то за ее щедрость — ‘сама себя разоряет’. Умный и наблюдательный, Захар притворялся простачком и ворчал.
— Пошлите сейчас ко мне этого сумасброда, — с улыбкой сказала государыня дежурному по гауптвахте офицеру.
Скоро явился и Захар, но без колодок. Он был мрачнее ночи.
— Ты что это вздумал моим именем приказывать? — с притворной строгостью спросила императрица. — Какое ты там на гауптвахте выдумал высочайшее повеление? Кому я приказывала?
— Мне-с, — был хмурый ответ.
— Как тебе?
— Мне известно: ты (Захар говорил Екатерине то ‘вы’, то ‘ты’, смотря по настроению) сказала ‘пошел вон!’. Это и есть высочайшее повеление… Я и пошел на абвахту (с умыслом говорил ‘абвахта’)… Куда ж больше? Государыня разгневалась на тебя, значит, на абвахту… Я за тебя должен отвечать перед всею российскою державой… Вот у тебя зубки заболят от простуды, кто будет в ответе? Захар! Все Захар! Мне и Марья Саввишна все голову грызет: береги ее, говорит, Захарушка, как зеницу ока… Да! убережешь тебя… А то на: ‘пошел вон!’ Уж лучше ты меня отпусти вчистую… Найди себе лучшего… подлипалу, а я, строгий, тебе не слуга.
— Ну, прости, прости, Захар Константинович, впредь не буду, всегда буду тебя слушаться, — смиренно, боясь рассмеяться, говорила императрица, не смея взглянуть на Нарышкина.
— То-то, то-то, матушка, просите прощенья, просите, — говорил последний.
— И то прошу.
— Нет уж, увольте, — ломался Захар, переходя уже на ‘вы’, — ищите себе другого… подлипалу… а я, вишь, груб… не позволяю на балконе стаивать, при ветре, в легоньком капотишке… Так-то завсегда…
— Нет, нет, Захарушка, не буду… прости великодушно…
Императрица подошла и положила руку на плечо упрямца.
— Что ж, воля ваша, — уперся последний.
— Так, так, Захар Константинович, не поддавайся, — дразнил его Нарышкин, — а то, чего доброго, при такой непослушной государыне тебе когда-нибудь придется приказать повесить себя или аркебузировать, расстрелять по высочайшему повелению.
Все рассмеялись. Захар понял, что пересолил, и упал на колени.
— Прости, матушка, прости своего верного раба, пса… все для тебя же, как собака, ворчу, — говорил он, обливаясь слезами и целуя край одежды императрицы. — Что скажет Марья Саввишна!
— Марья Саввишна ничего еще не знает, я ей слова не скажу об этом.
— Вы, матушка, не скажете, так вон он, — указывая на Нарышкина, — из озорства все скажет, да еще наплетет, будто я велел себя повесить либо расстрелять.
— И скажу, — дразнил его Нарышкин, — разве мне от тебя не доставалось? Мало ты наговаривал на меня Марье Саввишне.
Императрица в это время приложила платок к щеке. Захар поднялся на ноги, точно его ударили.
— Что? Что? Простудила-таки зубки! — заговорил он с видимым торжеством. — Что, не моя была правда?
— Правда, правда… Ты всегда прав, Захарушка: зуб-то точно заныл, — говорила Екатерина, продолжая держать платок у щеки.
— Бегу, матушка, за Иваном Самойловичем.
— Не надо… Принеси его капли, что стоят на спальном столике.
— Сейчас, матушка. — И Захар стремительно выбежал.
В это время императрица заметила, что Потемкин, стоя в стороне, у окна, читает какую-то бумагу, поданную ему Храповицким, и иронически качает головой. Екатерина оглянулась. В кабинете, кроме Потемкина, Дмитриева-Мамонова, Нарышкина и Храповицкого, не было никого из посторонних.
— Перлюстрация? — спросила государыня.
— Перлюстрация, — ответил с улыбкой Потемкин.
— От кого к кому?
— От Фитц-Герберта к Элису, к лорду, с перчиком.
— С перцем опять? Интриган… То у него ‘маханье’ с княжной Щербатовой, то со своими министрами… О чем ‘махается’ с Элисом?
— Обо мне, матушка, — отвечал Потемкин, пожимая плечами. — Все утверждает, будто я из новокупленных мною в Польше земель хочу создать независимое ни от тебя, матушка, ни от Польши государство, Tertium-quid…
— Да, он уверен, что ты ищешь короны: тебе понравилось быть гетманом Малороссии.
— И запорожским кошевым атаманом ‘Грицьком Нечосою’, — поспешил добавить Нарышкин, делая шутовскую гримасу. — Не полагайся на него, матушка: он думает быть счастливее Мазепы… Любопытно будет взглянуть на ‘Грицька Нечосу’ в короне.
Императрица искренне рассмеялась.
— Ах, Левушка, и не надоест тебе всю жизнь глупости говорить и делать, — сказала она.
— Ах, матушка-государыня, делать глупости легче, чем говорить… Вон Цезарю легче было бы сделать глупость, перейти Рубикон и нарваться потом на меч Брута и Кассия… А то легко сказать: ‘Лучше первым в деревушке, чем вторым в Риме’, — философски рассуждал Нарышкин, нюхая табак и обсыпая им свое жабо.
— Да и Фитц-Герберт сравнивает Григория Александровича с Цезарем, — заметила императрица. — Он давно дал ему в девиз: necс viget quidquam simile aut secundum.
В это время в кабинет быстро вошел Захар.
— Вот, матушка-государыня, капли от зубов… Насилу отыскал… Они были не на спальном столике… Их уже успела засунуть в походный ларец твоя верченая комар-фря.
— Не фря, Захар, — улыбнулась Екатерина, — а камер-фрау.
— Все едино, матушка, фря и есть фря.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека