Москва все богатеет мыслью и добротою. Недавно я посетил ее и, несмотря на усталость, шел и шел пешком по ее улицам и закоулкам: Боже, до чего она красивее Петербурга! Кроме этих стильных старых домов, где явно расположилась одна семья, а не муравейник людей, ничем между собою не связанных, как в петербургских ‘ноевых ковчегах’, — кроме них, какая неувядаемая прелесть в совсем крошечных приходских церквах, почему-то поставленных обыкновенно во дворе: таких крошечных, что церковь не только меньше, но даже и ниже окружающих новых домов! И, кажется, — никакой архитектуры: а хорошо! Особенно мне нравились совсем плоские церкви, прилегшие к земле: точно хорошо взошедшая опара, с воткнутой посередине палкой, или еще похожее на бабу, присевшую к земле и вокруг которой пышно поднялся от воздуха подол. Нарядно, просто, по-деревенски, по-русски! Ну, какая там Византия, Юстиниан Великий и Св. Софья: ничего похожего! Москва, засорено, заношено, — ‘до дыр’, но все мило, сладко, крепко, привычно! Десять Св. Софий не взял бы я за одну такую плоско-купольную московскую церковку, ни имени которой не знаю, ни архитектор ее неизвестен, ни что там за люди молятся — никто не знает или не видел и не описывал. Да и не надо описаний: все — суета. Родился. Прожил жизнь. Умер. Чего еще разговаривать. Вечное молчание и вечный смысл.
Но я отвлекся общим, когда надо и хочу говорить о частном. В Москве начинается новое, великое и прекрасное дело. Оно полно огромного практического значения. Но всякий смыслящий человек легко свяжет с ним и несравненный теоретический интерес.
У гроба церковь плачет: ‘Где слава? Где други и близкие? Какая разница между царем и рабом?‘ Смерть все поглотила… Великая безличная смерть снимает лица как маски с людей и оставляет то ‘общее’ в человеке, взглянув на что оставшиеся живые содрогаются в ужасе и бессилии… Действие смерти и на оставшихся в живых, на друзей, на родственников, есть действие великого уравнивания: сиротливо прижимаются друг к другу эти оставшиеся, вчерашние враги смотрят без ненависти один на другого, чужие между собою разговаривают около гроба просто и правдиво, как бы давно зная друг друга, кичливость, высокомерие — все улетучивается куда-то. Все, вся суета убежала, испуганная образом смерти. Нет человека, который бы не углубился и не улучшился, взглянув на это чудище, враждебное всему человеческому… Вот отчего столько раз смерть близкого человека становилась для живых источником великих поворотов и переворотов. Сюда примыкают великие подвиги христианского делания, великие решимости, великие предприятия. Одно из таковых дел и начинается в Москве.
Как мне передал, рассказал и объяснил художник М.В. Нестеров, творец ‘Отрока Варфоломея’ и ‘Святой Руси’, великая княгиня Елизавета Феодоровна, потерявшая мужа таким ужасным образом, пережив невыразимое душевное потрясение, — положила всю энергию души на такое начинание, которое удивительно по своей новизне, мысли и глубине. Едва я выслушал о нем, как мне сразу же стала ясна глубокая оригинальность всего замысла, великая историческая его будущность. Но чтобы объяснить это и убедить в этом, нужно сделать несколько вводных слов. Все мы прислушались ухом к названиям ‘Мариинская больница’, ‘Мариинская община сестер милосердия’ и проч., и никогда ни одно ухо не слыхало, чтобы какое-нибудь христианское дело, учреждение, подвиг было названо именем другой и совершенно забытой христианами сестры Марии, заботливой, подвижной и хозяйственной Марфы. ‘Марфина обитель’, ‘Марфина больница’, — нет, этого наше ухо не слыхало, и не слыхало этого никакое христианское ухо! Все помнят этот рассказ евангельский: Христос был позван в дом двух сестер, Марфы и Марии. Обе ждут Учителя, ждут с понятным восторгом и благоговением. Но между тем как Мария вся погрузилась в настроение ожидания, в сладкую истому этого настроения, Марфа стала деятельно приготовлять дом к Его встрече: чистота комнат, приготовление утвари, закупка яств и питания, все мелочи, все житейское, но нужное, но необходимое, без чего нельзя и не хорошо принять даже кого-нибудь, не только самого сладкого Гостя на земле, все это наполнило ее душу и ее часы суетой, движением, заботами, хлопотами. Как это ‘по-нашему’, ‘по-житейскому’… Соглашаемся, что это не богословие, но ведь и для того, чтобы слушать богословие, нужны стены училища, сиденья для учеников, нужны для всех пища и питие. Как замечает в одном месте К.Н. Леонтьев, ‘сам Христос алкал и, следовательно, подлежал законам человеческой биологии и вообще человеческого материального существования‘. Да простирая эту мысль дальше, глубже, скажем и спросим, не заключалась ли самая идея вочеловечения Божия в освящении земли и земного, в санкции, пролитой на все ‘житейское’ с Неба? Иначе осталось бы думать, что, унеся душу и мечты людей ‘на Небо’ и оставив землю без этой мечты и без украшения мечтательного человека, Христос пришел на землю не обогатить ее, а страшно ее обеднить, пришел разорить красоту земного и земли… Можно и так думать, но это очень опасно, потому что повернуло бы все дело ‘на худой конец’, как говорится в народе. Но кончим о евангельском рассказе. И вот приходит в дом сестер Учитель. Мария, как размышляла о Нем раньше, так теперь, все не приступая ни к какому делу, села у ног Его и начала слушать Его слова. Марфа же заканчивала свою милую работу. Верно, она устала и обратилась к Христу раздраженно и с упреком: ‘Господи, скажи ей, чтобы она помогла мне‘. Тогда-то Христос произнес одно из тех удивительных слов, которые ‘если и земля, и небо прейдут — в них не прейдет и йота’: именно, он ей ответил: ‘Марфа, ты заботишься о многом, а нужно одно: Мария же, сестра твоя, избрала единое, что на потребу’. Слово это сделалось одним из основоположных слов для возникновения монастырей, монастыря, монашеского духа, уставов и всей жизни. Красота слова повалила стены, города, устранила сопротивление народов, потрясла тысячу устоев и водворилась в мысли христиан как блестящий и острый алмаз, на который кто ни посмотрит — точно впадает в гипноз и начинает как автомат повторять это же, все это вековечное слово… Не нужно ‘многого’, нужно ‘одно’, не нужно хозяйства, экономики, украшений жизни, техники, всего многообразия цивилизации, не нужно Шекспира, стихов, Пушкина. Все это — Марфа, все ее суета. Христос одобрил Марию: ‘а Мария — это я’, — говорит духовная академия, ‘я’ — говорит монах, даже если он тунеядец, говорит монастырь, даже если он весьма и весьма сребролюбив. ‘Мария — это мы‘, — говорит вся духовная иерархия, священство, говорит о всем ‘своем’, о всем ‘себе’, противопоставляя резко это ‘свое’ царствам, городам, быту, поэзии, наукам, пошедшим по суетным путям ‘Марфы’…
<,II>,
Между тем для чего делать из слов Спасителя блестящий камень, смотря на который впадаешь в гипноз. Гипноза ни для чего и ни перед чем не нужно. Гипноз есть беспамятство и сон, а нужно бодрствовать. В рассказе изумительной красоты мы должны отметить, что самая красота картины происходит от ее полноты, и Мария весьма потускнела бы, не оттеняйся она стоящею около нее Марфой. В пустыне 5000 народа слушало Спасителя. Вот сколько ‘Марий’… Но именно оттого, что они все слушали, — не получилось особенной картины, особенной красоты, и всякий, читающий Евангелие, все народы, его читавшие, соглашаются и согласились, что сцена этих трех, Иисуса, Марфы и Марии, жизненнее, прекраснее, нравоучительнее, более захватывает наше сердце, нежели зрелище 5000 народа, слушающего Иисуса… Так это непосредственно. Так это очевидно. И следовательно, занятие, так сказать, всего полотнища картины ‘христианской жизни’ одними только Мариями, все слушающими и слушающими пусть и Небесного Учителя, все только смотрящими на Него и от Него ни на шаг не отходящими, — представляло бы некоторую какофонию и безжизненность. Все только одни священники, люди семинарского образа, ‘не надо’ ни купцов, ни воинов, ни ремесленников, ни торга, — не говоря уже о Шекспире и Пушкине, о ‘стишках’ и театре. Было бы нестерпимо монотонно, ужасно, убийственно, люди решительно задыхались бы: хотя среди них, в самом центре, и блистал бы алмаз изумительной цены — Евангелие. Нет, нужна и Марфа. Без Марфы и сама Мария теряет долю ценности. Без торга, музыки, ремесел, без воинов, землепашцев и купцов, без всего ‘нашего’, ‘житейского’, — Евангелие вдруг неожиданно гаснет. Как солнце: если оно не освещает землю, что оно, этот огненный катящийся шар, в черной пустыне мировой тьмы?! Лишь когда его лучи осыпают луга, ледники, горы, снега, — оно вдруг само становится прекрасно, жизненно, необходимо! Таким образом, хотя слова Христа остаются истинными, что ‘единое — на потребу’, и слушание слов Спасителя — лучше и выше всего: однако есть ‘путь Марфы’, при котором и Мария единственно получает весь свой смысл, наполняется красотою, и в переплетении этих ‘путей Марфы’ (вся цивилизация) само Евангелие получает то действие, целебность, нужность, питательность, без которых оно решительно ничего этого не имело бы.
Мир был бы ‘духовная академия’.
Сто процентов все ‘попов’, дьяконов, причетников.
Ужасно скучно и нисколько не поучительно.
И все от того, что монотонно… Увы, закон разнообразия как условия красоты даже господствует и над такою абсолютною книгою, как Евангелие.
‘Путь Марфы’, очевидно, необходим. В самом себе, он пусть даже и не свят: но он занимает святое положение в мире, в космосе, в гармонии вещей… Ложбинка, где лежит он, — свята, хотя сам по себе ‘путь Марфы’ и есть суета, труды, заботы, хозяйство, а не молитва и не ‘обедня’…
Это так очевидно! В данной евангельской сцене мы наблюдаем удивительное явление, если можно так выразиться, сверхлогичности: в нем нарушен, превзойден логический закон тожества, самый основной и первый, без которого, как говорят ученые, не обходится ни одно человеческое суждение. По закону этому ‘все равно самому себе’ и о всем можно сказать да или нет, но не сразу ‘да’ и ‘нет’. Между тем ‘путь Марии’ только и получает свое ‘да’, когда переплетается с ‘путями Марфы’, т.е. при условии, если нечто другое его отрицает, как, разумеется, и ‘путь Марфы’ выносим, целебен, спасителен лишь при условии, когда хорошо оберегается ‘путь Марии’, т.е. совершенно другой, его отвергающий путь! — ‘Хорош ли путь Марии?’ На это только и можно ответить: ‘Да, если ему не следует Марфа!’ — ‘Хорош ли путь Марфы?’ — ‘Да, если по нему не идет Мария’. Здесь да и нет слиты в одно, и Христос победил Аристотеля.
Это-то и не было оценено монашеством, ринувшимся гипнотически по ‘пути Марии’. ‘Нужен и Шекспир‘, — это ранее или позже вынуждено будет сказать все монашество, и попы, и отшельники, старцы, и святые в гробах своих, все…
Но ‘путь Марфы’, как тоже указанный в Евангелии, содержащийся в Евангелии, как другой евангельский путь помимо ‘пути Марии’, был не только не возделан христианством, но и совершенно забыт был церковью, притом отчасти гневно, презрительно, враждебно забыт. Забыты эти ‘милые тревоги хозяйства’, как тоже ‘евангельские заботы’, как возможные ‘евангельские заботы’. И хлеб, и яства, и обстановка, утварь, мебель, весь ‘дом’ и то бесконечное понятие, которое содержится в слове ‘дом’…
Но это — официально. В официальном учении и церкви. В народной же вере, в народном православии ‘путь Марфы’ широко разросся: народ наш всю земную заботу подвел ‘под Бога’, сложив даже поговорку: ‘Без Бога — ни до порога‘. Проходя ночью или поздним вечером по пустынному ряду лавок в московском и петербургском Гостином дворе, — удивляешься огромным иконам, с зажженными перед ними лампадами, поставленным поперек хода, вертикально к ряду лавок, — это русские ‘Царицы Небесные’ охраняют и блюдут ‘русскую торговлю’. — ‘Чтобы вор не украл, чтобы злодей не вошел, чтобы все было по-прежнему, по-старому, по-хорошему’. На Николаевском мосту, в Петербурге, в месте разводки моста, поставлена часовня с образом и неугасимою лампадою. ‘Экое чудо! Мост, из железа и камня: а рабочий, одной рукой работая, может поднять край его, чтобы пропустить суда. Как над этим чудом Божиим, явленным в разуме человеческом, не поставить иконы‘. Рассуждение очень простое и совершенно связное. Проезжая давно-давно через Калугу, я был удивлен на вокзале чудесной красоты образом Калужской Божией Матери: с книжкою в руке, стоит чудная Дева, всего 14-15 лет от роду. Одна из ‘Матерей’ русской земли. Пусть и не по катехизису, а нам с нею хорошо. Чувствуем всею силою очевидности, всею ясностью непосредственного ощущения, что это ‘богоугодно’ так делать, так поступать. Известный г. Поселянин (псевдоним Е.Н. Погожева), первый знаток народного и живого, действующего православия, передавал мне, что знаменитый в орловских, калужских и тульских краях, а также и в остальной России известный, старец Амвросий хотел написать образ ‘Божией Матери — спорительницы хлебов‘ (увеличивающей на полях плодородие хлеба): но Св. Синод не дал ‘дальнейшего движения’ мысли великого старца, одного из светочей православия за весь XIX век. Этот рассказ г. Поселянина, слышанный мною года четыре назад, к сожалению, я не умею передать в подробностях: было ли то явление старцу этой иконы в видении, или ему лично пришла такая мысль — этого я не помню. Желательно, чтобы он где-нибудь память об этой мысли старца запечатлел и утвердил печалю. Само собою разумеется, что если Божия Матерь помогает, например, в болезнях, горе, бедности, то отчего не помочь земледелию и крестьянину, если церковь служит молебны ‘о дожде’, — значит, может служить их и Богородице-спорительнице хлебов. Тут от одной мысли до другой расстояние меньше вершка. И конечно, раньше или позже мысль старца придет в исполнение. Всякое движение, все новое — сперва зерном, а потом колосом, выколосится и эта зернышко-мысль старца Амвросия. Наконец, народ во всех случаях болезни прибегает к святой воде: промывая ею больной глаз или употребляя внутрь в случаях внутренней болезни. ‘Все под Богом’ — и поля, и воды, леса, хлеба, и даже вот железные дороги и инженерная техника.
Таково движение народной души. Очень хорошо, что официальная церковь, еще придерживающаяся ‘за греков’, не препятствовала этому русскому самостоятельному росту. Все православие у нас глубоко фактично, глубоко не теоретично, может быть, и хорошо, что никакие величественные теории у нас пока не создались, богословские системы не сложились. Книги всегда можно написать потом. Вера у нас растет, как зелень в полях, — под небесным дождичком. И хорошо. И пусть.
<,III>,
С этим народным движением совпадает мысль великой княгини Елизаветы Феодоровны, — сколько она содержит в себе богословского оттенка. Как мне одушевленно передавал М.В. Нестеров, — скорбная княгиня-вдова вложила всю свою душу и употребила все материальные средства, какими располагает лично, в устроение ‘Марфо-Мариинской обители милосердия’, — деятельного полумонастыря, исключительно с назначением практической помощи населению. Воздвигнута обитель в Москве, на Большой Ордынке. Как известно, по уставу, монастыри должны быть вне черты города, и те монастыри, которые мы сейчас наблюдаем внутри города, — попали сюда вследствие разрастания городских улиц: город разросся и охватил собою и монастырь, обычно древний, но первоначально построенный обязательно вне его. Но новому предприятию княгини и не дано имени ‘монастыря’, а уклончивое имя ‘обители’. И хотя это есть народное имя монастыря же, однако, вследствие другого названия, для нее не являются формально-обязательными монастырские уставы и правила. Община, задуманная великой княгиней, остается, таким образом, свободною во внутреннем распорядке и может в будущем творить… Сестры ее не суть монахини, хотя и безбрачны, безбрачие вытекает только из деятельных задач обители, требующих всецелого посвящения себе личности и сил вступившей сестры. И это безбрачие не связано ни с какими другими монашескими обетами. Наконец, — оно временно: в ‘сестры’ вступают не разом и не навсегда, а на сроки: на год, на три года, на шесть лет и долее: но ни в каком случае не навечно, и во всяком случае без монашеских обетов, без пострига в монашество. Кроме сестер, трудящихся в обители или высылаемых из обители на помощь населению, — обитель будет принимать в себя и сотрудниц, остающихся совершенно в миру, среди населения. Через их посредство она сплетется теснее с народом, с жизнью. Вопрос был в имени ‘сестер’, которые суть и монахини, и не монахини, живут и в миру и вне мира, служат церкви, находятся в ограде церковной, и, однако, трудятся всецело для мира, для людей, находящихся вне обители. Явно, что они стоят в церкви как некоторый чин ее, как ступень в слоях церковного жития: но в современной церкви для этого особенного чина и этой своеобразной ступени нет имени и примера. Тогда своевременно было вспомнено о древнем и забытом потом чине ‘диаконис’, — как бы женской параллели диаконского служения, чин этот был именно только забыт, но не упразднен и еще менее отвергнут. Он вышел из употребления на всем Востоке и Западе, где одинаково существовал, но сохранял и сохраняет все право оживиться, воскреснуть вновь, появиться опять. Этот цветок духовной жизни никогда не вырывался из церковной почвы, но он только не поливался.
Протоиерей Митрофан Сребрянский, — сотрудник великой княгини Елизаветы Феодоровны во время японской войны и теперь духовник новой обители, в своем ‘Пояснительном слове об открываемой е. и. в. вел. кн. Елизаветою Феодоровною Марфо-Мариинской обители милосердия’, — делает такое историческое введение к этой сердцевине дела.
‘Люди, решившиеся всецело посвятить себя Богу, шли исстари двумя путями: монашеским и диаконским или диаконисским. Разница была в том, что монашество спасается и спасает более подвигом внутреннего преображения человека посредством молитвы, самоуглубления и созерцания. Оно этим подвигом так облагораживает человека, таким делает его чистым, что обновляет и других, которые, приходя к этой духовной сокровищнице, обильно черпают из нее необходимое себе руководство. Заслуги самоотверженной работы монашества над очищением и возвышением внутреннего человека огромны. Диаконисы служили также Богу, но спасали ближних и души свои более деятельною любовью, трудом милосердия для бедного, падшего, темного и скорбного человека, однако непременно ради Христа, во Имя Его. Первый путь, монашество, по милости Господа, существует и жив до сих пор, а путь деятельного служения любви Христовой по различным обстоятельствам утратился, и теперь лишь отголосок его находится в различных благотворительных учреждениях, особенно в общинах сестер милосердия. Открывая Марфо-Мариинскую обитель, имелось в виду именно вызвать к жизни в церкви этот забытый путь диаконисского служения христианской любви. Сообразно этой идее, и устройство Обители Милосердия дано чисто церковное: во главе стоит настоятельница, при ней духовник, казначея, сестры внутреннего состава непременно православные, верующие, дисциплина, в смысле хранения послушания, уставов церкви, — и данных обетов (не монашества) — чисто монастырская. В период испытания сестры должны прослушать медицинские курсы и, дополнительно, духовные курсы, чтобы еще раз перед началом деятельности оживить в сознании своем и в сердце корень жизни самоотверженной — веру в Бога, вообще религию и уставы христианские и любовь к человеку, познакомиться с общей христианской и особенно святоотеческой литературой, чтобы уметь потом поддержать не только физически, но и духовно ближних своих. Значит, Обитель Милосердия не только не отрицает монастырей, наоборот, — она становится с ними рядом, делая общий труд служения Богу, ближним и душам своим. В дальнейшем будущем даже предполагается за Москвою, среди природы, создать свой собственный скит (т.е. уже настоящий монастырь), в котором престарелые, утрудившиеся сестры обители, или по немощи оказавшиеся не в состоянии продолжать нести труд деятельного служения любви, могли бы, постригшись в мантию, вообще монашество, — в молитвенной тиши, в молитвенном подвиге о спасении мира и процветании родной им обители окончить дни жизни своей’.
Наконец, сделана оговорка о сестрах ‘внутреннего состава’, обязательно православных. Явно, что это — сердцевинный кадр. Но извне к нему примкнут ‘сестры внешнего состава’, которые могут быть и лютеранками или вообще других исповеданий. Русь так многообразна, что это непременно так и будет: под руководством русских и православных пусть работают русские других вер на помощь ближнему.
Уже из обещания построить со временем настоящий монастырь легко усмотреть, что данное учреждение есть вовсе не монастырь, а только имеет стиль монастыря: стиль этой строгой и чистой дисциплины, глубокой упорядоченности быта, вынесение всего сорного и грязного, что, увы, присуще едва ли не всем русским ‘учреждениям’. Но уже из оговорки, что ‘сестры должны быть непременно православные и верующие’, — видно, до чего это учреждение стоит далеко от уставного монастыря: возможно ли было бы добавить о монахинях: ‘Они должны быть православные и верующие’.
‘Открываемая Обитель Милосердия, — говорит далее тот же автор -духовник обители, — если только судит Бог ей процвести и принести плод, должна сделаться как бы школой (курсив автора) сестер-диаконис, откуда они могли бы идти работать и в попечительства церковные и городские, и в другие благотворительные учреждения, и в дома богатые и убогие, и в деревни наши темные, бедные и скорбные, где деятельность сестер обительских особенно должна принести обильные плоды’. Устав ставит только одно условие: где бы ни работали сестры, как бы далеко они ни раскидались по лицу русской земли, — Московская Обитель милосердия должна непременно оставаться их ‘духовным центром, своего рода семейным очагом, откуда они получают управление и поддержку и куда по временам могут возвращаться для нравственного отдыха и обновления сил’. ‘Этот центр уничтожит гибельную разрозненность, а значит, и слабость, объединит в один могучий организм всех трудящихся для целей обители, какое бы расстояние их ни разделяло и какие бы скорби, тяготы и неприятности ни терзали их’.
Учреждение прямо великое! С этими религиозными оттенками и в этой сказывающейся с первого шага широте замысла — это совершенно ново на Руси! Что-то вроде духовного братства, филантропического рыцарства, что-то наподобие католических ‘орденов’ или ‘армии спасения’, но именно — только ‘наподобие’ и, в сущности, даже без всякого ‘подобия’. Мы употребили эти разные, пришедшие на ум имена, чтобы охватить разнообразную суть нового учреждения, — но вполне русского, строжайше православного, типично народного. Учреждения, которого давным-давно ожидает русский народ, недостаток которого в церкви русской отогнал от этой церкви или расхолодил к ней множество пламенно веровавших душ, ставших даже в антагонизм с церковью, в борьбу с нею! Сколько приходилось слышать, читать: ‘Ах, они только молятся, а ничего не делают‘, ‘Бога любят, а человека бросают без помощи. В таком случае любят ли они и Бога? И чиста ли их молитва?’ Можно сказать, не 1/2, а 9/10 упреков, злобы, вражды, неуважения к церкви возникло по этому практическому мотиву, всегда жгучему, всегда, увы, неотразимому! Таким образом, с чисто церковной точки зрения, с точки зрения успехов церкви в народе и обществе и, наконец, скажем полнее и смелее, спасения православия — начинание великой княгини Елизаветы Феодоровны несет такие обещания, каких поистине никто еще церкви не приносил пока. Нужно вспомнить наш опасный момент, когда свобода совести объявлена, переход в иные веры не запрещен более, а секты и иные исповедания шумят у ограды церковной и, выдвигая свои дела практического милосердия, бросают через ограду нашей церкви презрительные взгляды, спрашивая у пассивных и недоумевающих верующих: ‘У вас что есть подобного? Что подобного предложило вам ваше красивое, но бесплодное, бездеятельное православие? И не сказано ли о смоковнице, не приносящей плода, что она порубается секирою?’ Мирянам нечего на это ответить, но воистину страшно, что нечего ответить на это и духовной иерархии, епископам, митрополитам, самому Синоду. Ведь, воистину, они ‘созерцали’, а не делали, занимались ‘богословием’ — и никогда, никогда по притче Спасителя ‘не перевязали ран’ больному, ушибленному, ограбленному, израненному. Дела милосердия были чем-то случайным и совершенно побочным в деятельности или, вернее, в бездеятельности церкви, несмотря на несколько раз повторенные призывы с высоты Престола, русское духовенство все-таки активно и само не двинулось по пути помощи населению и по пути просвещения населения. Ко всему приходилось гнать чуть не дубьем, соблазнять наградами, то скуфьей, то камилавкой, то набедренником и палицею, то, наконец, вожделенною митрою (‘митрофорные протоиереи’). Как это было грустно и как некрасиво! Где, однако, источник этого и не пора ли если не оправдать духовенство в этой его хладности и косности, то, по крайней мере, объяснить эту хладность и косность совершенно достаточно и удовлетворительно? Да очень просто: ‘путь Марии!’ Куда наклон горы, туда потекут и источники. Деятельного идеала не было в самом духе церкви, предавшейся восточному созерцанию, предавшейся личным восторгам отшельнического жития. Практического духа вовсе не было в православии: как же духовенство могло подняться к практическому труду и подвигу хотя бы по призыву Государя, которому ‘всемерно’ готово было служить, но не могло же служить, не умело служить, когда совершенно обратное навевало на духовенство все, все, от ушедших вдаль от мира монастырских обителей до отвлеченно-схоластической науки семинарий и академий. Даже и академии ведь все при монастырях, даже семинариями управляют ректоры-монахи. Сюда тянет все, весь дух. Священнику так же трудно было воодушевиться мыслью о практической службе народу, как среди Сахары невозможно напиться воды изреки. Разве-разве где капнет капля или найдется подземный ключ. Так и духовенство в редких случаях все же оказывалось практически деятельным. Но это не по задаче существования его, а вопреки задаче его существования! ‘Путь Марии!’ — в этом сказано все.
<,IV>,
В самом названии новой обители ‘Марфо-Мариинскою’, причем имя Марфы выдвинуто вперед, — сказалось ясное сознание о повороте тысячелетнего дела! Как понятно, что эта обитель и не могла, и не должна была стать монастырем. Сделайся она монастырем, прими монашеский устав и все его естественные последствия — и дело рухнуло бы в самом начале, никакой новой мысли не было бы, и жертвовательница сделала бы 1001-е пожертвование на монастырь или увеличила бы на ‘единицу’ сонм монашествующих. Ничего бы не вышло, не вышло бы никакого дела и ничего полезного для родины. Ибо монастырей в Москве, в Петербурге, как и по всей России, очень много, и даже при гр. Д.А. Толстом пришлось многие из них упразднить за безлюдностью. Это такой аргумент, против которого всякое одушевление бессильно. Очевидно, нужно в линии христианского подвига что-то другое. Что же именно? Поистине, есть что-то вещее и священное в великой догадке — ‘да, путь Марфы, забытый совершенно христианством’, и восстановление чина ‘диаконис’, рано угаснувшего, может, только потому, что и не было нужды в практической филантропии в то древнее, первобытное время, в том элементарном сложении общества, наконец, в том климате, при плодородии южных стран, при тогдашнем отсутствии медицины и вообще средств и знаний помощи больному, слабому, изнемогающему. ‘Диаконисы’, вероятно, только раздавали натурою милостыню или относили очень бедным маленькие суммы денег. Оба дела могли быть исполнены каждым членом общины или священником. Не было специализации, и исчезла нужда в специалистах. Не подлежит никакому сомнению, что деятель с натурою Василия Великого, что иерарх, с его сердцем, мужеством и инициативою, не колебался бы ни минуты в наше время восстановить этот ‘чин диаконис’, существовавший при каждом древнем храме, не усомнился бы напомнить и о ‘пути Марфы’ грозным голосом: ‘Не может же Христос войти в грязную обитель, где негде сесть, где пусто и сорно: приготовим Ему обитель по образу Марфы‘.
Между прочим, в русско-японскую войну было много упреков, отчего монастыри не отводят у себя помещений для раненых? Приводились имена, указывались местности. Конечно, это очевидно: где и проявить ‘христианскую любовь’, как не в деле ухода за ранеными. Прямой путь. Монастыри, однако, нигде на это не откликнулись, а местами и грубо отказали. Насколько помнится, епископ Никон написал принципиальное возражение на упреки, указав, что монастырь есть место молитвы, а не место помощи. И так, и не так. Есть случаи, где помощь — та же молитва, выше молитвы! Но монахи не могли и не умели ухаживать за ранеными, не учились этому никогда и ни один и воистину могли дать только помещение, квартиру, — что ведь почти равнялось бы выдаче квартирных или больничных денег. Вопрос сводился к кошельку, а не к труду, — и все обнажило, с обеих сторон, циничную свою сущность: ‘Дай!’ — ‘Не дам’. Между тем монастырь действительно есть только место молитвы, тысячу лет был только этим, для этого был основан: и так же не мог превратиться в больницу, как никто не предлагал превращаться в больницы женским институтам, гимназиям, судебным или административным местам, хотя, без сомнения, судьи и институтки ‘сочувствовали раненым’. Просто другой род занятий, другая цель здания. Но где же ‘христианская помощь’ со стороны людей специально христианского духа, каковы суть монахи? Явно, что помимо черного монашества, молитвенного, созерцательного, келейного, пустынного, — церковь давно должна была выдвинуть, и именно в составе чинов своих, степеней иерархии своей, как бы белое монашество, совсем с другими обетами, с другим подвигом, с другим духом, нежели черное: именно — монашество житейское, мирское, с монашескою дисциплиною и чистотою, но с подвигом и деятельностью среди людей, в городах, в селах, в местах голода, в бедствиях войны, повальных болезней, пожаров, наводнений и проч. Но чтобы здесь не только ‘сочувственно ахать’, но и помогать, — нужно многое знать, уметь, многому выучиться. Таковой белый монастырь непременно должен был соединиться с наукою и с техникою, с искусством и с ловкостью, с трудолюбием, инициативою и живостью: совсем другой ‘образ’ монаха или монахини, чем в созерцательном пустынном монастыре!
‘Название Марфо-Мариинской обители, — говорится в ‘Объяснительном слове’, — является соответствующим евангельскому слову о двух сестрах: Марфе и Марии, в которых обеих выразилось понятие о христианской любви. Через это выражена та мысль, что каждая, идущая работать в обитель или вообще служить ее целям, должна постараться соединить в себе обе эти части, т.е., избравши, как Мария, благую часть Христа, просветившись серьезно и сердечно Его учением, — идти с молитвою, словом утешения и христианского просвещения к темному и скорбному человеку, а попутно с этим должна желать и уметь служить Христу радушием к странникам, уходом за больными, помощью физическим трудом тем ближним, которые во всем этом нуждаются. Это служение Христос в лице ближнего примет Себе Самому, как и сказано в Евангелии: ‘Истинно говорю вам, так как вы сделали все сие (посетили больного, в темнице и проч.) одному из братьев Моих меньших, то сделали Мне’ (Матфея, глава 25). Стремясь прийти на помощь нуждающимся в ней, Обитель Милосердия стремится к осуществлению этих христианских идеалов и объединяет ряд соответствующих учреждений, в которых сестры обители будут только работать… Лица, посвятившие себя Марфо-Мариинской обители милосердия, по роду своей деятельности должны всецело принадлежать ей и отказаться по возможности от своей личной жизни и интересов во время пребывания в обители милосердия, будучи связаны соответствующими добровольными обещаниями на известные сроки времени, — один, три, шесть и более лет’.
Уже из того, что, лишь состарившись и прекратив активную службу Обители, сестры-диаконисы могут принимать постриг и поступать в монастырь, — далекий от Москвы, — видно, что Обитель в деятельном своем состоянии, так сказать прямо лицом, исключает из себя монашество (‘путь Марии’) и не находит возможным слияние себя с ним или его с собою. Это —два пути, и — разные пути! Я расспрашивал М.В. Нестерова о некоторых подробностях. Он мне сообщил, что план этой обители возник у великой княгини Елизаветы Феодоровны вскоре после постигшего ее удара, — потери мужа, — но что разные причины личного и семейного характера не столько мешали ей осуществить эту мечту и трудный подвиг, сколько ласково удерживали. Не невероятно, что ввиду новых религиозных веяний, бесспорно выступивших здесь, встретилось нечто и ‘мешающее’, хоть и прикровенно. Москва — старый город, главным образом он вьщвинул старообрядчество, и есть люди, которые в душе-то не очень старолюбивы, но ханжат около всего старого и ‘традиции’… Но теперь мысль и план великой княгини получили Высочайшее одобрение, и со стороны ‘позволительности’ все кончено. Нужно заметить, что великая княгиня не учреждает только на свои средства эту обитель, но основывает ее как личное свое дело и становится во главе ее как деятельница, подвижница и труженица. Я спросил у М.В. Нестерова, какая же форма будет у новых диаконис?
— Белая. И — епитрахиль.
‘Епитрахиль’, — я помню в его ответе, не забыл. Это та часть священнической одежды, без которой он не служит никакой службы и не исполняет никакой требы. Итак, с именем ‘диаконисы’ женщина впервые войдет в ряды официального духовенства.
Сам Нестеров призван расписывать церковь при этой обители и трапезную в ней и исполнен сомнения и страха, сможет ли вложить в труд свой тот энтузиазм и вдохновение, какого требует другое великое вдохновение, положенное в основание замысла обители. Судя, однако, по всему, чего другого, а страстного желания отдать этой работе всю душу у него хватит. Нельзя не сказать, что добрая и благородная княгиня, и всегда пользовавшаяся большою и всеобщею любовью в Москве, — с осуществлением ее замысла войдет в нашу историю как дорогое светлое лицо, которое никогда не померкнет. Дай Бог всему пути, разума и силы.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1909. 4, 5, 6, 7 марта. No 11845, 11846, 11847, 11848.