Вековая бездейственность русской профессуры, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Вековая бездейственность русской профессуры

Вполне поразительно, каким образом Академия Наук, в своем коллективном ‘заявлении’ о достаточно высоком состоянии в России науки, упустила из виду, что наши ученые не приняли никакого участия в создании целых огромных областей знания, притом самое появление и рост которых было одновременно с существованием у нас уже всех восьми университетов. Не диво, что мы отстали в физике, биологии, философии, жизни которых насчитываются тысячелетия. Но что наши университетские ученые ‘палец о палец не ударили’ в реставрации культур Вавилона, Ниневии и Египта, которые открыты и описаны в XIX веке, — это свидетельствует именно о том потухшем любопытстве, которое является на конце ‘изболтанности’ и ‘выговоренности’, на конце вековой войны ‘Монтекки’ и ‘Капулетти’, каковою представляется столетие нашей ‘оппозиции правительству’, где тусклую и нерешительную роль играли университеты, не ‘крася’ ни одной стороны, ни другой стороны… ‘Нелюбопытство’ может быть двояким: молодым и детским, или — старческим и изнеможенным. Нелюбопытство и нелюбознательность наших университетов — решительно изнеможенная. Усталая от ‘служебных мелочей’ в себе, от какого-то уездного существования, — без широкого и жадного взора в сторону, кругом и вдаль.
Между тем ‘злое и бездарное наше правительство’, вот которое ‘завело нас в Манчжурию и довело до Цусимы’, как-никак все-таки основало восемь историко-филологических факультетов и два специальных заведения, относящихся до затронутой стороны вопроса, — Институт восточных языков в Петербурге и Лазаревский институт — в Москве.
И — ничего!
Не спорю, что-нибудь они, должно быть, и писали. Наверное, — писали. Издавали ‘Труды’… Но из читателей моих никто же не вспомнит и не назовет сразу голову, которая осветила бы Восток и страны ‘восточных языков’ таким светом, таким знанием и проницательностью, что имя этой головы повторялось бы на перекрестках улиц, оно было бы известно всякому образованному человеку и называлось бы сразу. Имя Вильгельма Гумбольдта сразу назовешь, имя братьев Гриммов — тоже назовешь, как знают ‘на перекрестках улиц’ наших Буслаева и Даля. Вообще, тут вовсе не требуется специальность знаний, требуется скорее — именно не специальность. Ведь мы говорим о ‘науке в России’, а не о том, что есть в своем роде ‘почтенные диссертации’ по разным наукам. Мы спорим о том, ‘нужно ли посылать русских за границу учиться’: что же юный магистрант узнает, приехав в Петербург ‘доучиваться’ у какого-нибудь синолога (китайский язык) или санскритолога? Тот ему покажет ‘Китайский словарь’, доведенный им до третьей буквы алфавита, или что-нибудь ‘О заклинании духов в Пенджабе’ — предметы своих двух диссертаций и своего ‘копательства’. Произнеся последнее слово, мы почти натолкнулись на ‘русский метод’…
Наши равнины — тихие, и наши реки — бесшумные. Водопадов нет. Течет себе речка и течет, ‘склон равнины’ Бог устроил — вот она и ‘течет’. Так ‘тихо текут’ и наши ученые. Они ‘копаются’, так как решительно же невозможно, между прочим и физически невозможно, всю жизнь ничего не делать, и, проведя 30—40 лет ‘ответственной жизни’ среди гор книг, не реагировать ничем на ‘окружающий материал’. Хотя совершительно поразительно, что есть и такие ученые профессора, из-под пера которых совершенно не вышло ни одной печатной строчки (Гав. Аф. Иванов, латинист и даже одно время ‘исправляющий обязанности ректора’ Московского университета) или которые, написав обязательную по уставу магистерскую и докторскую диссертации, затем на всю жизнь умолкли, диссертацию же съели мыши, потому что людям она совершенно не нужна. Последние viri illustri simi ас doctissimi [знаменитые ученые мужи (лат.)] уже исчисляются не десятками, а сотнями в наших университетах.
У нас есть или, вернее, иногда встречается изумительная способность усвоения, — попадается какая-нибудь ‘техническая кнопка’ в голове, подобная тем, какая есть же у волшебных ‘счетчиков’, дающих публичные представления своей ‘способности считать’, умножать пятизначные числа на пятизначные почти моментально, почти — отгадывая, но — наверняка. Такие ‘изумительные счетчики’, конечно, не суть математики. У наших ‘копунов’ есть не эта, но подобная способность вдруг в три недели ‘овладеть санскритом’ или удерживать в памяти решительно все, что ни прочтет, что ни услышит, что ни узнает. Но эта изумительная восприимчивость почти всегда эквивалентна глубокой мертвенности созидающих способностей, инициативы, ‘новой и своей задумчивости’. Кто его знает, может быть, Хлестаков мог бы быть ‘виртуозом-счетчиком’, а Ноздрев даже наверно обладал каким-нибудь ‘талантом’. Но они жили в неучебное время, родясь полустолетием позже, — и очень может быть, что они обнаружили бы необыкновенную способность к какой-нибудь головоломной науке, которую иной и серьезный человек всю жизнь не осилит. Под человеческим черепом скрываются удивительные ‘фокусы знаний’, причем страшное развитие этого исключительного ‘фокуса’ иногда совмещается с полною тусклостью всей остальной головы. Из него может выйти изумительный ‘специалист’ и в то же время совершенно посредственный ум, — чтобы не сказать скромнее. Я говорю о вещи довольно-таки общеизвестной, удивлявшей людей, которые ‘привыкли толкаться в ученой среде’. Вот такие специалисты-виртуозы едва ли не образуют большинство нашей профессуры: и так понятно, что ‘науки’ пока нет в нашей земле, нет ее как идеи, как великого воодушевленного любопытства!
В 1882 году, окончив Московский университет и обернувшись мыслью вспять, я был поражен: что же я собственно узнал? и чему собственно учил и стремился учить университет, как ‘universitas scientiarum’, т.е. ‘всеобщность, обобщенность, универсальность знаний’? Да ничего подобного, соответственного имени! У всех, безусловно у всех профессоров, в том числе и ‘светил’ (были), — однако отсутствовала вовсе идея знания, идея науки в целом… А профессор философии, у которого должны же были бы как-нибудь связываться в голове ‘все науки’, просто читал нам логику — по Миллю, психологию — по Бэну и историю всех философских систем по шаблону. Все-таки к философам именно — я почему-то питал особенное благоговение: ‘Прочие — в сюртуках, а этот — в хламиде’. Вдруг, по какому-то торжественному случаю, я увидал нашего Матвея Михайловича, до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. ‘Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются ‘к отцам’ на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище’.
И больше ничего, т.е. в душе, в человеческом духе. И всю жизнь работала только ‘тайная кнопка’, неизвестный ‘фокус’ в мозгу, давший и ‘санскрит’, и ‘дифференциалы’ в руку.
Совершенно ясно, что у человека с этим ‘фокусом’ воспринимающих способностей нельзя ничему выучиться, нельзя выучиться существу науки, ‘мудрости науки’, которая есть, и она есть независимо от этих ‘фокусов’, а как результат громадной работы громадного и личного и собирательного ума, с всеосвещающею в себе силою. Вот пример: в восьми университетах и в четырех духовных академиях сколько людей преподавало богословие, но освещающий луч на него был брошен только Хомяковым, который даже не был профессором. Когда я говорю о ‘идее науки’ и о ‘мудрости в науке’, — я и разумею подобные явления. Можно читать всю жизнь лекции по богословию и знать и помнить все крупное и мелкое в этой области: и не иметь ни одной новой и собственной мысли о богословии, о предмете 30-летнего ‘читания’. Что касается ‘философии в университете’, то, как и повелось, уже как закон и норма, из которой ‘совестно выходить’: что профессор всех философов знает, но ему самому иметь хотя бы одну философскую мысль — даже неловко. ‘Мы не Кифы Мокиевичи и глупостями не занимаемся’, — покраснел бы наставник, тридцать лет читающий ‘о философах’ довольно несчастным русским студентам {Только последние лет 15 изменилось это странное воззрение на себя и свою задачу русских университетских философов (гг. Лопатин, Введенский, Лосский).}. Наука для таких людей с ‘кнопкой’ или ‘фокусом’ в голове представляется какою-то каменною твердынею, каким-то скелетом ‘законченного человека’, к которому что же прибавить или что же убавить? ‘Кончено’, ‘осуществлено’: и они перебирают и охраняют ‘архив науки’, как директор музея восковых фигур бережет и пересматривает эти фигуры.
Точная копия. Я говорю не сравнениями: я выговариваю точное существо ‘русского дела’.
Этою весною я был на диспуте профессора Варшавского университета, г. Шестакова. Диссертация была посвящена преданиям и сказаниям, возникшим на пограничной линии соприкосновения умиравшего или истреблявшегося языческого — с христианским миром, который недавно зародился. Оказывается, есть ‘знаменитая книга’ на эту тему германского ученого (имя забыл). Вдруг диспутанты, и в том числе (если правильно помню) ‘светило’, проф. Зелинский, выразили полунеудовольствие, полуизумление, что в таких-то частностях и новых задачах своей работы проф. Шестаков вышел из рамок этой ‘знаменитой книги’. Я не могу забыть и лукавой и удивленной улыбки молодого ученого, с какою он ответил петербургским профессорам: ‘У (такого-то) ученого этого нет: но ведь мог же я и сам поставить себе такую-то (правильную в научном смысле, и этого диспутанты не отрицали) цель’.
Просто я был поражен: вот до чего дело дошло в ‘самостоятельной русской науке’ (мнение Академии Наук): нельзя, неловко что-нибудь самому сказать, попытаться сказать. ‘Списывай extemporale — и шабаш’, как говорят бездарнейшие из гимназистов на уроке.
А знаний — бездна. ‘Все языки’ знают, и ‘все книги’ — прочли. Тут именно ряды ‘кнопок’ и никакой идеи науки.
Оставим. Это общеизвестно. ‘Гадкое правительство’ тоже собрало изумительную коллекцию этрусских ваз в Эрмитаже: но снимки ваз вообще я студентом университета рассматривал с восторгом в ‘Histoire des Romains’ Дю-Рюи и чуть было за эти вазы не выписал книги, стоящей около ста рублей (нечем было бы платить за ‘дальнейшие выпуски’): но никогда в русской книге {Только недавно, года четыре назад, появились снимки с некоторых античных ваз, — конечно, не с русских (Эрмитаж), — в труде проф. Фармаковского.}, ни в одной, я не видал изображения этрусской вазы. Эрмитажное собрание ваз — не издано, как и эрмитажные монеты.
Да до чего не дотронься, зрелище все одно: ‘правительство’, которое нужно ‘ниспровергнуть’, собрало груды памятников, груды научных сокровищ: а профессора, которые желали бы ‘ниспровергнуть’, — ни единым лучом света не осветили этих сокровищ.
Вот и все. Оставим это дело. Оно общеизвестно. Только еще укажу:
1) В русской ‘самостоятельной науке’ нет ни одного изложения римской истории. Попытался Модестов: но не довел до Ромула и Рема книгу, Бог весть почему озаглавленную ‘Римская история’. Погрузился в ‘бронзовый век’ (Италии) — и даже до ‘Рима’ не довел. Поразительно, что русские ученые не умеют даже дать правильного заглавия труду, и совершенно не умеют, как я ранее выразился, ‘гармонизовать книгу’. ‘Начал’, а там ‘что-нибудь’ выйдет. Именно работающая ‘кнопка’, — без всякого ‘смысла’.
2) Изложения греческой истории — ни одной.
3) Даже любимой ‘французской революции’ — ни одного изложения.
4) Истории папства — нет.
5) Истории реформации — нет.
Просто черт знает что: ничего нет. Ничего осмысленного, разумного! Вот уж истинно ‘темное царство’, как писал Добролюбов, и никакого ‘луча в темном царстве’, — как писал он же. Он писал это по поводу замоскворецких купцов Островского и по поводу Катерины в ‘Грозе’. Но ‘гроз’ в нашей профессорской среде не разыгрывалось, ‘Катерина’ там не говорила своих протестующих речей: и вся эта среда профессуры — тоже ‘замоскворецкое царство’, только с претензиями и бахвальством.

* * *

Тут мы и подходим к разгадке удивительного явления: бессилия университета над студенчеством. Просто — не может овладеть. Да почему ‘не может’? Решительно каждый талант овладевает меньшим талантом: это — закон его, и всякий ум овладевает меньшим умом: и это тоже его закон. Не Вагнер владеет Фаустом, Фауст — Вагнером. Вагнеры, вообще меньшие умы, меньшие таланты, могут уклониться от общения с талантом, с умом, Пушкина может публика не читать, но, раз соприкосновение произошло, общение совершилось, — закон овладевания сильнейшим слабейшего неизбежен. А студенты учат лекции профессоров (к экзамену), — даже когда их лично и не слушают в году. Значит, соприкосновение в данном случае есть, было.
Но ‘ряды кнопок’, с виртуозными сведениями, еще не образуют ума… А ‘овладевать’-то может именно ум, мысль. Овладевать может талант, который чарует… Перед талантом и мыслью ‘руки опускаются’… Ну, что ты поделаешь, когда ‘Мазини так поет’… Слушай и не рассуждай. Стрепетова играет: молчи и не ворчи. Отчего же в университетах все ‘ворчат’? Профессор читает, а они постукивают ногами. Конечно, — свинство вообще: однако же и в свинстве есть разум (Гегель). Нет Стрепетовой. Нет Мазини. Есть вообще ‘кнопки’, как я объяснил: есть изумительное ‘помножение пятизначных чисел на пятизначные’ в один момент, которое… посмотришь раз, посмотришь два — да и соскучишься.
Скучная газета — не читают.
Неинтересная книга — и залеживается в магазинах.
Что, господа, делать с этим убийственным и всеобщим фактом, что — походив в аудитории в сентябре и октябре — студенты с ноября месяца заваливаются в ‘злачные места’ и возвращаются в аудитории в конце марта, чтобы ‘приучить к своему лицу глаз профессора’ (иначе на экзамене озлобленное ‘3’ или ‘2’),
Вот Академия Наук как-нибудь это бы дело поправила, вместо изложения своих ‘сентенций’…

* * *

Посмотрим инквизиторски дальше: ну, а на кого вообще университет влияет? Студенты, пусть ‘отъявленные’: но не ‘погибшая же страна’ вообще Россия? Но вот, представьте, на Россию вообще, в ее историческом развитии и созидании, университеты русские не влияли никак и не влияют теперь, если только не идут в хвосте за кем-нибудь, и тогда сподобливаются ‘прославления’ вообще ‘следующих’, помогающих, хлопающих…
‘Стрепетова играла… Замирал театр… Но особенно замирала одна скамейка наверху… в райке‘.
Вот эту роль культурного ‘райка’ играют профессора в своих ‘замираниях’.
Отмена смертной казни: ‘и мы тоже‘…
Забастовка… ‘И мы тоже‘…
Все — ‘мы тоже‘. А вот чтобы первыми закричать, вырваться в инициативу, сказать могучее ‘credo’ и ‘volo’ именем именно талантливой и благодетельной в стране науки — на это у ‘кнопок’ толку не хватает. И решимости тоже не хватает.
Стрепетовой нет.
Мазини нет.
Никогда они не ‘играют на сцене’, — никогда за весь век существования, а только ‘смотрят из райка’ или из ‘первого ряда кресел’ и тогда медлительно тыкают пальцем правой руки в ладонь левой (‘заявление’ Академии Наук). Но всегда — зрители, и никогда — активной роли.
Студенчество же, хотя оно и ‘загулящее’, а в деле забастовок (по моему личному и определенному мнению) — забылось и ведет себя бессовестно в отношении целой России, тем не менее, конечно, уровнем своим талантливее, энергичнее и даже (в единичных попадающихся головах) умнее профессуры: и просто потому, что его сумма — это вся ‘завтрашняя Россия’, в которой будут работать бесспорно не одни ‘кнопки’. Секрет студенчества вовсе не разгадан, ни секрет его смелых движений: конечно, — тут ‘толпа’, и толпа решительно всегда бездарна (‘мир — дурак’ — народная поговорка), но не одна толпа, тогда как в профессуре, по существу ‘кнопок’ — почти одна ‘толпа’. Но в студенчестве скрывается гораздо больше единичных талантливостей, нежели сколько их есть в профессуре. Профессура же с ними не завязала сношений, и просто потому, что их не понимает и даже не видит, не различает в ‘толпе’. Профессура понимает исключительно ‘толпу’ (студенчества) и тащится вслед за ‘толпою’. Но студенчество даже как толпа знает, физически ощущает (от близости) эти таланты в себе, эту энергию в себе, эту инициативу в себе: и ‘орет’ с самосознанием и их в среде своей, хотя бы с ними и не сливалась и их до тонкости не понимала.
Вот отношение, которое и решило участь университетов.
Это — отношение 140 ‘кнопок’ и 10 талантов невысокого уровня к 5000 голов, из которых 4000 — обыкновенные тусклые умы, даже без ‘кнопок’, но остальная 1000 разделяется на 800 ‘кнопок’ и полуталантов, в уровень с профессурою, а человек 200 решительно превосходят профессуру — скажем вообще и неопределенно — ‘личною интересностью’, ‘личною занимательностью’, каким-то ‘особенным светом в глазах и силою в тоне’. ‘Что-то такое’, что ближе к Мазини и Стрепетовой.
Будь это ‘что-то такое’ в профессуре — она бы победила.
Но это ‘что-то такое’, наоборот, содержится в студенчестве: и победило оно.
Судьба и закон.
Из студенчества выйдет вся завтрашняя литература, вся завтрашняя техника, вся завтрашняя администрация государства, вся его адвокатура, врачи, инженеры, может быть, агитаторы, может быть, политические бойцы. Все, все это уже содержится в ‘теперешнем студенчестве’, — я думаю, в молчаливых, нерассмотренных уголках его, не ‘орущих’. Но велика стихия истории: студенчество ‘орет’, оно чувствует и даже твердо знает, что и эти ‘брильянты’ запропастились в нем, и оно ‘кричит’ массою, как горная порода, в которой содержатся глина, кварц и изумруды. И отступает перед ними, и никнет перед ними раек… и партер… чиновных и полусановных лиц, уже все в возрасте немалом, обремененных семьями, подаграми и которым вообще ‘осталось недолго дослужить’.
Так ‘молодое вино’, — удачного или неудачного виноградного сбора, — вытесняет ‘старый квас’, застоявшийся на дне бочек.
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 27 августа. No 12736.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека