Штаб-ротмистр Славков, занимавший в училище должность сменного офицера, как-то сразу невзлюбил юнкера Шемарина. Как и почему это случилось, никому не было известно, меньше всего, я думаю, Шемарину.
Все юнкера делились на смены по своим способностям к езде. Каждой сменой заведовал офицер какого-нибудь гвардейского кавалерийского полка, носивший в первое время свою полковую форму, пока окончательно не переводился в состав штата училища. Среди этих гвардейских офицеров Славков был единственным армейским уланом, попавшим по какой-то особой протекции в училище. Он тяготился своей армейской формой, которая, видимо, стесняла его, и подозрительно приглядывался и прислушивался к юнкерам, которые тоже носили гвардейскую форму. Славкову казалось, что юнкера втихомолку вышучивают его и издеваются над ним. И действительно, юнкера называли его между собою ‘наш армиут’ и ‘бурбонище’. Славков был отличным строевиком, назубок знал устав, лихо ездил на коне и прекрасно фехтовал. Но он был требователен, резок и груб с юнкерами.
На училище молодёжь смотрела как на неизбежное чистилище, через которое неминуемо надо было пройти, чтобы попасть в двери рая, то есть в офицеры кавалерийских полков. Поэтому юнкерские души желали прожить два училищных года с возможною лёгкостью и беззаботностью, не утруждая себя излишними строевыми занятиями и ещё менее науками. Славков также презирал учебную часть, но зато строевые занятия были для него священнодействием, и он не прощал плохой строевой езды или уклонения от ‘пеше-по-конному’. Командир эскадрона, тоже прекрасный кавалерист и строевик, очень любил Славкова и так же как он считал преподавание наук каким-то роковым недоразумением. В этом отношении он даже не стеснялся говорить юнкерам:
— Вы мне по химиям и по статистикам какие хотите баллы имейте, хотя бы нули: мне до этого дела нет, но ежели по верховой езде вы будете неудовлетворительны, насидитесь вы у меня без отпуска, будьте благонадёжны-с…
Химию офицеры и юнкера училища почему-то особенно ненавидели.
Но юнкер Шемарин отлично шёл по химии и довольно плохо ездил в манеже, хотя и числился в первой смене. Кажется, эти два обстоятельства и входили главными элементами в сложную формулу ненависти к нему Славкова.
Всех смен было семь: ординарческая, в которую входили лучшие ездоки, ‘подъезжавшие’ во время разводов с церемонией в Михайловском манеже к государю ординарцами от училища, считалась, конечно, образцовою, затем следовала первая смена, недурны были ещё две, а остальные считались слабыми, потому что состояли из юнкеров младшего курса, недавно поступивших в училище.
Шемарин был очень изнеженным и избалованным юношей, небольшого роста, худощавого сложения, с нежным цветом лица и слегка завивавшимися белокурыми волосами. Он довольно часто прихварывал, не то чтобы серьёзно, а так, больше от лени и от нежелания усиленно заниматься строем. Когда на него находило такое настроение, он шёл на ‘верхнюю площадку’, то есть в лазарет, и самым спокойным образом просил старшего врача, милейшего и добродушного немца в генеральском чине, ‘уволить его от воздуха’. Старший врач очень легко соглашался, чем приводил в неистовое раздражение Славкова.
— Где юнкер Шемарин? — спрашивал Славков у дежурного в манеже, перед тем как начать ‘гонять смену’.
— Уволен от воздуха, г-н штаб-ротмистр.
Лицо Славкова темнело от раздражения.
— А-а… Хорошо-с!
Юнкера старшего курса пользовались правом ходить в отпуск четыре раза в неделю, — впрочем те, которые состояли в первом разряде по поведению.
Юнкер Шемарин с методической точностью, с регулярностью хронометра пользовался своим правом и считал, что дарить отпуска училищу — преступление.
Он всегда увольнялся от воздуха в неотпускной день, в отпускной же день неизменно являлся в дежурную комнату и спокойно произносил обычную формулу, установленную для юнкеров:
— Г-н штаб-ротмистр, юнкер Шемарин желает идти в отпуск до девяти часов вечера.
Или же:
— До поздних часов.
Эта последняя формула обозначала — до двенадцати часов ночи.
Если был дежурным Славков, то он, выслушав Шемарина, не давал отметки в отпускном листе, а, криво усмехаясь, спрашивал его сладеньким голосом:
— Неужели? — удивлялся тот. — Но ведь вы, кажется, были вчера уволены от воздуха?
— Так точно, г-н штаб-ротмистр. Сегодня мне лучше, даже можно сказать…
— Нет, нет, я вас не отпущу. Поберегите своё здоровье.
— Но, г-н штаб-ротмистр, я имею право на отпуск.
— Я не спорю. Вы хотите сказать, что я не имею права оставлять вас без отпуска? Вы можете пожаловаться на моё распоряжение эскадронному командиру. Я вам разрешаю. Но в отпуск вы не пойдёте. Я как ваш офицер обязан заботиться о вашем здоровье.
И вдруг, мгновенно свирепея, он дико вскрикивал:
— Ступайте-с!
Конечно, до жалоб не доходило, во-первых потому, что этого не было в обычае, а во-вторых потому, что всё равно ни к чему не повело бы. Сам командир эскадрона очень любил ‘беречь здоровье юнкеров’, уклонявшихся от строевых занятий.
II
В том году разводы в Михайловском манеже начались очень рано, со второй половины октября.
За несколько дней до развода ординарцы, — эстандарт-юнкер, юнкер и офицер, — назначенные для подъезда к государю, усиленно занимались в манеже ездой и барьером, а юнкера, назначенные в пеший строй, — учением и ‘ломкой фронта’.
В состав разводного взвода был назначен и Шемарин.
Не знаю как теперь, а тогда существовала странная привилегия, которою пользовались только пажи и наше училище. В то время как другие училища — пехотные и артиллерийское — отправлялись в манеж в строю, под начальством офицеров, нашим юнкерам было разрешено ехать на извозчиках, лишь бы быть в манеже вовремя. Мы одевали каски с белым султаном, чакчиры с красными ‘генеральскими’ лампасами и красные лацкана на грудь и в полной амуниции, с лядунками и шашками, ехали в манеж. Ружья же наши доставлялись туда на подводе.
Перед отправлением в манеж юнкера являлись к своему офицеру, который осматривал их обмундирование и затем отпускал.
Шемарину Славков отрывисто сказал:
— Вам надо подстричься. И, пожалуйста, чтобы этих завитков кондитерских и сияния не было. Выстричь сияние!
Он указал перстом на вьющиеся волосы и как всегда, придя в мгновенное негодование, резко крикнул:
— Под гребёнку-с!
— Слушаю, г-н штаб-ротмистр.
— Ступайте.
Шемарин вышел.
У училищных ворот по воскресеньям, да и в будние дни, всегда стояли ‘лихие ваньки’ и немилосердно лупили с юнкеров, зная их повадки.
Если юнкер оказывался ‘зверем’, то он за одно уже это лестное, хотя и ошибочное название ‘корнета’, прибавлял извозчику лишних два двугривенных. А извозчики удивительно ловко умели отличать корнетов от ‘зверей’ и всегда ‘зверей’ льстиво называли корнетами, а корнетов — графами.
— Пожалуйте, граф! Прокачу, ваше сиятельство!
Шемарина встретил знакомый извозчик и крикнул ему:
— В манеж — пожалуйте! Галопом повезу!
— Мне ещё нужно к парикмахеру.
— На Морскую? Пожалте!
Шемарин поехал.
В парикмахерской его встретил хозяин-француз, который был в этот день необыкновенно болтлив. О чём, о чём он только ни говорил! И так как говорил занимательно, то Шемарин его положительно заслушался.
Француз предложил ему после стрижки сделать lotion [лосьон — фр.], потом friction [растирание — фр.], потом вытирал его одеколоном, пудрил лицо, мазал брови брильянтином, а les soupons des moustaches [зачатки усов — фр.] советовал подвить щипцами, уверяя, что они тогда будут plus prononces [более выраженными — фр.].
Словом, когда Шемарин вышел из парикмахерской в свежем, надушенном и выстриженном виде и взглянул на часы, только ахнул и побледнел как снег.
Было без десяти минут час! А развод начинался в час, и в манеже надо было быть ровно за час до развода! Государь никогда не опаздывает в манеж… Боже! Что теперь будет, что будет!
Все эти мысли вихрем пронеслись в его голове, и в глазах у него помутилось.
Он вскочил в пролётку и, задыхаясь, сказал:
— Скорей! Опоздал… Целковый на чай!
— Я и то думаю, что это мол граф будто опаздывает! — говорил извозчик, настёгивая лошадь.
— Молчи! — крикнул ему Шемарин. — И без тебя тошно! Лупи, говорят тебе, в мою голову.
Так они скакали по Морской, по Невскому и другим улицам, обращая на себя внимание городовых, и, наконец, низкое здание манежа очертилось перед глазами Шемарина, которому весь этот путь показался прямо-таки бесконечным.
Но тут случилось нечто ужасное!
Извозчичья лошадь неслась вскачь, каким-то усталым ‘собачьим галопом’, городовые, околоточные и жандармы неистово махали руками и что-то кричали извозчику Шемарина, стараясь заградить ему путь и свернуть его в сторону, а сам Шемарин увидел, как стоявший у тяжёлых и открытых ворот манежа дневальный вдруг обернулся к тёмному отверстию ворот и громко крикнул:
— Его императорское величество изволит ехать!
И тотчас же из манежа донеслись глухие крики:
— Смирно! На пле-чо! На кра-ул!
Шемаринскую пролётку обогнал экипаж государя.
Сердце упало у бедного юнкера. Больших усилий стоило ему поднять к каске точно парализованную руку. И ему показалось, что, пока он отдавал честь, государь взглянул на него и чуть заметно улыбнулся.
Шемарин у ворот Михайловского манежа очутился одновременно с государем.
Как только государь вошёл в двери, Шемарин незаметно шмыгнул за ним, направляясь за задними рядами войск к своему взводу.
И пока он шёл, он слышал, как играли встречу, гимн, как войска по очереди отвечали:
— Здравия желаем, ваше императорское величество! — и быстро перестраивались к церемониальному маршу, занимая свои места в очереди.
Со взводом училища, кроме эскадронного командира, который был на лошади, находился Славков.
Оба встретили его грозными, молниеносными взглядами, а Славков прошипел:
— Молодец! А? Каково? С государем!
Взвод зашёл левым плечом вперёд, раздались звуки церемониального марша. Шемарин еле успел схватить от служителя ружьё и встать в пустое место, оставленное ему в задней шеренге, хотя он назначен был в переднюю. Но так как его при поверке не было, то в переднюю поставили запасного юнкера.
Проходившее училище удостоилось царского спасибо, а ординарцы — особой похвалы государя. Все начальствующие были так довольны, что не вспомнили о Шемарине до самого возвращения взвода в училище.
Но здесь вспомнили.
Юнкеров после развода распускали в отпуск до поздних часов, а Шемарина позвали к эскадронному командиру.
Эскадронный командир, высокий, стройный красавец полковник, встретил его, что называется, в штыки.
— Вы теперь уж являетесь на развод одновременно с государем императором? — начал он злобным голосом. — Это ново и оригинально Где вы были?
— Г-н полковник…
— Где вы были?!
— У парикмахера, г-н полковник. Г-н штаб-ротмистр приказал мне постричься… Было много народу… Извозчик плохой…
— Вы сделаете то, что я должен буду отменить льготу нашему училищу и не буду отпускать юнкеров на извозчиках, а прикажу водить строем. Скандал! А ещё корнет! Да вы хуже всякого ‘зверя’!
Он сам настоящим зверем уставился на верхнюю губу Шемарина:
— Отрастили бы усы, а потом бы их завивали! Скандал! Всему училищу скандал! Никогда этого не было, да и не может быть, чтобы юнкер осмеливался приехать на развод после государя императора. Позор!
— Г-н полковник…
— Молчать! Отрастите-ка усы! А чтобы отрастить усы — нужно время. Без отпуска до Нового года!
Это было жестоким наказанием. В особенности потому, что на эти два с половиною месяца безвыходного сидения в унылых стенах училища приходилось Рождество.
Но делать было нечего.
Шемарин ушёл от эскадронного командира, благословляя судьбу за то, что дёшево ещё, сравнительно, отделался.
Славков в дежурной комнате встретил его с явным злорадством.
— Без отпуска? — спросил он юнкера.
— Так точно.
— До каких пор?
— До Нового года, г-н штаб-ротмистр.
— Мало! А в карцер?
— О карцере ничего не сказано.
— Напрасно-с. Ступайте. Завтра будет объявлено в приказе.
III
И потянулись для Шемарина томительные дни сидения в ‘школе’, как среди юнкеров называлось училище.
Первое время Шемарин коротал долгие часы после обеда до вечернего чая чтением романов, которые ему приносили из отпуска добрые товарищи. Это ему, однако, скоро надоело, и он начал развлекаться ‘изводом’ ‘зверей’. Будучи дежурным, будил их для развлечения по ночам и дико рычал на скромных и робких юношей, сам скорее всего походя на зверя. Забавлялся, устраивая в ‘зверских’ кроватях провалы, т. е. вынимал из-под матраса две доски, и когда ‘зверь’ ложился, то матрас проваливался, а ‘зверь’ летел на пол, сверкая пятками. Это надоедало — Шемарин делал так называемые ‘мешки’ из их одеял, т. е. складывал одеяла так, что ‘зверь’ никак не мог вытянуть ног и приходил в исступление.
Он продолжал увольняться от воздуха и имел на этой почве столкновения со Славковым.
— Отчего вы не явились вчера в манеж? — спрашивал его офицер. — Опять уволились от воздуха?
— Так точно.
— Но сегодня вы здоровы?
— Мне лучше, г-н штаб-ротмистр.
— Тем лучше! Сергеев, — кричал Славков конюху, — привести юнкеру Шемарину Стрелу.
— Позвольте, г-н штаб-ротмистр, моя лошадь Славный, а не Стрела.
— Был Славный, но вы так редко являетесь на езду, что я его отдал другому. Надо же кому-нибудь ездить на Славном. А вы поездите на Стреле.
Стрела была прямо каторжной лошадью, и юнкера считали её как бы орудием пытки. Тугоуздая, ленивая, пугливая, с вечно настороженными ушами, при малейшем шорохе кидавшаяся к барьеру, дававшая ежеминутно ‘свечки’ и ‘козлов’, она была истинным бичом плохих ездоков и даже хороших. Юнкер оттягивал себе руки до нытья в плече и неизбежно ‘закапывал редьки’, т. е. падал из седла. Тогда Славков дико кричал:
— Стыдитесь свои подошвы показывать! А ещё ездок первой смены!
Не успевал юнкер снова усесться в седло, сконфуженный и смущённый, как Славков щёлкал бичом по ногам Стрелы, и лошадь опять давала ‘свечку’, т. е. становилась на дыбы, потому что ездок затягивал ей со страха поводья.
— В поводья вцепились!.. — кричал Славков. — Вы бы зубами… На две лошади дистанции, рысью… марш! Раз-два, раз-два. Смена — стой! Сергеев, подыми юнкера, опять ‘закопал редьку’… Я вас переведу в четвёртую смену. Садись — живо. Рысью марш! Раз-два, раз-два!..
И щёлкал бичом. Это было истинное мучение.
Шемарин отдыхал по вечерам, когда возвращались его товарищи из отпуска.
— А… узник из ‘Периколы’, здравствуй! ‘Тринадцать лет не видал женщин!’ Смотри, у тебя на голове вырос мох и грибы! Хоть бы ты ножичком проковырял стену и вышел на воздух…
— Он не любит воздуха. Его уволили до Нового года.
— Хочешь, я тебе подарю календарь, и ты будешь как институтка отмечать дни, оставшиеся до отпуска?
— Да будет вам, — говорил Шемарин. — Лучше расскажите, где были?
— Были в балете. Там я познакомился с одной балериной… грёзовская головка и ножки Венеры. Славная балерина… Она в кордебалете. Обещала под видом кузины к нам в училище приехать и вызвать меня. Хочешь познакомлю?
— Конечно, хочу.
Но с этим визитом балерины, которая танцует в кордебалете, вышла маленькая история.
Она, действительно, приехала в один из будних дней, когда был дежурным Славков, и вызвала знакомого юнкера. И к тому же приехала не одна, а с подругой.
В училище были странные правила и своеобразные взгляды. Юнкера пользовались широкой свободой, отпускались чуть не через день, и в это время могли видеться с кем угодно и как угодно. Умудрялись даже кутить в отдельных кабинетах, попадая в модные рестораны с заднего крыльца. Все, конечно, это знали, но делали вид, что не знали.
Зато в самых стенах училища правила были очень строги. Под страхом перевода рядовыми в войска запрещалось употребление спиртных напитков, и расправа бывала жестокая, если находился служитель, который, за хорошее вознаграждение, соглашался принести в училище водку или вино. Точно также свидания в приёмной разрешались не иначе, как только с родственниками, и каждый раз с особого разрешения дежурного офицера.
Когда юнкеру объявили, что две барышни его ждут в приёмной, он смутился и позвал с собой Шемарина.
Они отправились в дежурную комнату к Славкову.
— Что вам, господа?
— Г-н штаб-ротмистр, — начал Шемарин. — Ко мне приехала тётя из провинции… всего на три дня в Петербурге. Позвольте повидаться в приёмной.
— Ступайте. А вам что, Кроатов?
— А ко мне приехала… ку… кузина, двоюродная сестра.
Славков внимательно посмотрел на него.
— Хорошо-с, ступайте.
Оба вышли и отправились в приёмную. Кроатов сам пригласил в училище танцовщицу Громову 3-ю, а теперь струсил: Громова 3-я была бойкая девушка, блондинка, громко говорившая и ещё громче смеявшаяся. Одевалась она экстравагантно, отпускала жаргонные балетные словечки, и весь Петербург её знал по многочисленным фотографическим карточкам Бергамаско. Её подруга, Климова 2-я, была брюнетка со вздёрнутым носиком и сентиментальными глазками, но тоже очень бойкая.
Увидя юнкеров, обе стали смеяться.
Кроатов познакомил Шемарина с танцовщицами.
— Узник, — представил он. — Узник Шемарин. ‘Тринадцать лет не видал женщин’…
— Ну, бедный… — протянула в нос Климова 2-я. — Так и сидите в училище?
— Так и сижу.
— Он одичал, — вставил Кроатов. — Вы не принесли ножичка?
— Какого ножичка? — спросила Громова 3-я.
— Перочинного, чтобы он мог просверлить стену, убежать из училища и попасть в балет, чтобы полюбоваться тётей.
— Какой тётей? У вас в балете — тётя? — заинтересовалась Климова.
— Тётя — это вы! — засмеялся Кроатов. — По крайней мере, он просил свидания с тётей у дежурного офицера.
— Надоели страшно! Отвращённый! Я думала вы серьёзно, а вы глупости болтаете! Ваше училище похоже на наше. Такая же тоска. И такие же строгие классные дамы…
— Только в рейтузах, — сказал Шемарин.
И они начали хохотать без всякой причины, потому что были молоды, и им было весело. Громова рассказывала про балетные дела, про балетмейстера, про режиссёра, пересыпала всё это словечками и вдруг сразу смолкла, точно проглотила язык.
— Ты что скисла? — спросила Климова.
— Сюда заглянул какой-то офицер. Слушайте, а я кто? — зашептала она Кроатову.
— Славков? Петя Славков? — вдруг захлопала в ладоши Климова. — Мы его знаем, помнишь, Лиза, ужинали?
— Ах, какой отврат! И он-то и есть ваша классная дама?
Но в это время дверь отворилась, и в неё заглянул Славков. С серьёзным видом поклонившись дамам, без малейшей улыбки на лице, он извинился и поманил к себе Шемарина.
— Извольте прекратить свидание. Сейчас труба к обеду.
И скрылся.
Шемарин сказал об этом посетительницам.
— Ах, какой жулик, сделал вид, что не узнал нас! Надоел страшно! — проговорила обиженно Громова и стала прощаться. — Прощайте, кузен! Прощайте, узник! Когда выпустят вас из каталажки, приходите в балет посмотреть, как ваша тётя в нереидах перед китом танцует. А меня захотите видеть, так я в ‘Коньке’ не танцую: я в ‘сластях’ в балете…
Она не договорила, сильно вздрогнув, потому что на всё училище заревела сигнальная труба.
— Ах, какие страсти! — взвизгнула Громова и зажала уши. — Ну, пойдём, тётя Катя, — сказала она Климовой. — Прощайте! Узник, полезайте опять в подземелье! Выкатывайся же, Катя.
И обе ‘выкатились’ из приёмной как сельтерская вода из бутылки и шумно стали спускаться по лестнице.
Славков ходил грознее тучи.
После обеда он подошёл в упор к Кроатову и сквозь зубы озлобленно сказал ему:
— На Рождестве без отпуска.
— За что же, г-н штаб-ротмистр?
— За что? — зашипел он. — Вы спрашиваете за что? За балетную кузину. А вы… — обратился он к Шемарину. — На пять дежурств! Тоже хотите знать за что? На балетную тётю.
Юнкера ушли в спальни, повесив головы.
Теперь были два узника в их камере.
— Подлец! — прошипел Кроатов. — Это он из ревности.
— Конечно, из ревности! — подтвердил Шемарин. — Вот выйду в офицеры, отобью от него Климову, если он, действительно, вздумает за ней ухаживать.
— Всё это прекрасно, но вот мне теперь нужно отсиживать, да ещё на праздниках. Прямо — подлость.
— Само собой. И даже весьма гнусная подлость.
IV
На Рождестве училище опустело. Юнкера разъехались в отпуск: кто в город, кто в Москву, в Варшаву, а то и ещё дальше. Осталось несколько узников, и они проводили время печально, уныло слоняясь по безнадёжно длинным коридорам и пустым теперь площадкам.
Кроатов утешался тем, что теперь уже скоро пройдёт Рождество, и к Новому году он будет выпущен на свободу. Такое же утешение успокаивало и Шемарина, с тою разницею, что он будет свободен после Нового года, по всей вероятности, на Крещение.
Но утешение — утешением, а дни всё-таки тянулись бесконечно долго, без лекций, без репетиций и без строевых занятий. Но ещё бесконечнее тянулись вечера, эти долгие зимние вечера, от 4 часов после обеда до 9 часов, когда подавался вечерний чай.
Шемарин и Кроатов не разлучались друг с другом и чинили неистовства двум-трём ‘зверям’, таким же бедным узникам как они, только ещё печальнее, потому что они всё-таки чувствовали себя хозяевами положения, а те — илотами.
После 9 часов вечера оба корнета уходили курить. Иногда от скуки они затягивали ‘Звериаду’ и пели разные из неё куплеты:
Прощайте, все учителя,
Предметы общей нашей скуки!
Уж не заставите вы нас
Приняться снова за науки!
Прощайте, ‘звери’ все толпой,
Бессмысленных баранов стадо,
Прощайте: вас корнет лихой
Уж не подтянет так как надо…
Прощайте, траверсы, барбеты,
И целых формул легион,
Плевать хотят на вас корнеты…
Но куплеты из ‘Звериады’ надоели смертельно, и юнкера бродили по опустевшим, безлюдным дортуарам, среди длинных рядов коек, как мухи, наглотавшиеся бумажной отравы.
Наступил сочельник.
С утра шёл густой снег, падавший за широкими окнами спальни, точно медленно спускавшаяся занавесь. Рано зажгли огни. Дежурный был Славков, находившийся в особенно мрачном настроении. Несколько раз в день обходил он дортуары, в которых никого не было, кроме нескольких юнкеров, немедленно вскакивавших при его проходе и вытягивавшихся около своих коек. Для чего он делал эти обходы со своим мрачным видом, было неизвестно, вероятнее всего — от скуки, которая и его так же угнетала как и юнкеров. И действительно, в этот день сочельника мёртвое, тихое училище походило на Бастилию, в которой, среди выкрашенных серой масляной краской стен, томились преступники, а Славков походил на сумрачного тюремщика, на лице которого никогда не появляется улыбка. Для полноты иллюзии не хватало у него только ключей за поясом, которые бы печально позвякивали при его обходах. Впрочем, этот недостаток восполнялся в достаточной мере звоном его шпор.
В один из его обходов Шемарин подошёл к нему и сказал:
— Г-н штаб-ротмистр, сегодня сочельник, мы сидим без отпуска, разрешите нам устроить коалицию.
— Хорошо, устраивайте.
И он прошёл мимо.
Коалицией, на жаргоне училищных узников, называлась складчина, которую делали юнкера между собою. Каждый давал по два, по три рубля, и посылали служителя на извозчике в город за провизией, — обыкновенно за сладостями.
На этот раз Шемарин, дав пять рублей на чай служителю, приказал ему ещё ‘приволочь под полою’ бутылку Клико, ‘ради праздничка’. Это делалось не раз и не два. Всегда узники посылали за шампанским, хотя это и было, конечно, строго запрещено. Но так как больше одной бутылки пронести было трудновато, а юнкеров, распивавших эту бутылку всегда накоплялось три-четыре, то начальство старалось не обращать на это обстоятельство никакого внимания, тем более, что пили из чайников, разливали в кружки, около которых, в виде бутафории, для приличия всегда клали булки, так что походило совсем на чай, да и таким малым количеством напиться было решительно невозможно. Все офицеры это знали, и все делали вид, что не знают этого.
И на этот раз всё произошло по давно установленному ритуалу. Кроатов понёс коалиционные товары в дежурную комнату, как это полагалось, якобы для проверки. Славков взглянул на них одним глазом. По принятому обычаю, ему предложили конфет и фруктов, и он, по примеру прочих офицеров, взял плиточку миньону и ветку винограда, отказавшись от груши и вежливо поблагодарив юнкера.
Вернувшись к себе в дортуар, всё это разложили по ночным столикам, уселись по койкам и стали пировать, празднуя сочельник. Трубача услали в буфет, откуда он принёс булки, кружки, сахар и порцию заваренного в чайнике чаю. Всё это так уж полагалось, чтобы не было никакого сомнения в том, что чай был потребован из буфета, а также для того, чтобы буфетчик, который носил у юнкеров странное прозвище ‘мадам’, получил что ему следовало по положению.
Потом чай был вылит, а на его место со всевозможной осторожностью налито шампанское, в которое служитель впустил кусок льда, добытый заранее у лазаретного фельдшера, якобы ‘для компресса’. Чайник был водворён среди торта и фруктов, и содержимое его разлито по кружкам.
Всё-таки стало веселее на душе. Топился камин, ярко горели газовые рожки, глухо доносился в дортуары вечерний звон церквей, а шампанское напоминало о празднике.
Юнкера шутили и смеялись, вспоминая Громову 3-ю и Климову 2-ю — виновниц узничества Кроатова. Пили за их здоровье.
Как вдруг позади раздался звон шпор: шёл Славков. Все вскочили.
— ‘Бурбонище’ идёт! — шепнул Шемарин.
— С праздником, господа! — проговорил Славков.
— Покорнейше благодарим, г-н штаб-ротмистр. И вас также поздравляем! Неугодно ли дюшес? Или, может быть, кусочек мокка?
— Очень благодарен, ни того, ни другого.
Всякий другой дежурный офицер прошёл бы мимо, чтобы не портить бедным узникам отдалённую иллюзию праздника. Но Славков подозрительно уставился на чайник. Бог его знает, нарочно он сделал это или случайно, без задней мысли, только он вдруг спросил:
— Что это у вас — чай?
Кроатов и Шемарин быстро переглянулись. Два ‘зверя’ побледнели.
— Чай, — ответил Шемарин.
— Ну, так налейте мне полкружки, пить очень хочется.
Кроатов нашёлся.
— Он остыл, г-н штаб-ротмистр… Трубач! — крикнул он. — Сбегай в буфет, принеси свежий чайник.
Славков остановил трубача.
— Нет, нет! Не надо. Я не люблю горячего чаю. Налейте мне в эту кружку.
— Да мы его весь слили…
— Это ничего. Налейте.
Что оставалось делать?
Несчастные юнкера стояли ни живы, ни мёртвы. Шемарин нагнул чайник над кружкой, которую держал в выжидательной позе Славков, и уныло взглянул на Кроатова.
‘Чай’ запенился и зашипел.
Кривая усмешка легла на губы Славкова.
— Благодарю вас, довольно, — сказал он и отхлебнул из кружки. — Вкусно… весьма вкусно. А скажите, господа, кто посылал за этим чаем?
— Я, — твёрдо сказал Шемарин.
— Отлично. Я так и предположил. — голос Славкова становился громче и сердитее. — Вы через несколько месяцев готовитесь быть офицером, поступите в полк и будете иметь товарищами — офицеров, а подчинёнными — нижних чинов… Посмотрите, вникните в то, что вы делаете… — голос Славкова звучал уже на самых высоких нотах. — Вы подводите нижнего чина, заставляя его нарушать правила заведения, подкупаете его деньгами, то есть, попросту сказать, развращаете. И подводите своих товарищей, не говоря уже о том, что не щадите самого себя. Плохой из вас выйдет офицер, г-н Шемарин!
Он помолчал, как бы собираясь с мыслями. Молчали и юнкера. Всё настроение мирного, весёлого сочельника мигом исчезло.
— Я не желаю знать, кого из служителей вы посылали… — начал опять Славков.
‘Слава Богу!’ — подумал Шемарин.
— Я не буду взыскивать и с ваших товарищей. Но о вашем поведении, Шемарин, я доложу эскадронному командиру. Нельзя оставлять безнаказанным юнкера, который развращающим образом будет действовать на своих товарищей и нижних чинов. Военная служба не заключается в том, чтобы опаздывать на разводы, уклоняться от строевых занятий, принимать в учебном заведении танцовщиц и пьянствовать в стенах этого заведения.
— Какое же пьянство? Г-н штаб-ротмистр, позвольте…
— Молчать! — свирепо крикнул Славков. — Вас, конечно, переведут во второй разряд по поведению и оставят без отпуска… до Пасхи.
И, позвякивая шпорами, Славков удалился с кружкой в руке, вероятно желая сохранить её, как вещественное доказательство.
— Я его вызову на дуэль, когда выйду в офицеры, — дрожащим голосом проговорил Шемарин.
V
Теперь Шемарина не называли в училище иначе как ‘вечным узником’. Все угрозы Славкова осуществились. Юнкера перевели во второй разряд и лишили отпуска… до Пасхи.
Это опять-таки было очень тяжкое наказание, и Шемарин впал в настоящую тоску. По учебным занятиям он опустился: перестал слушать лекции, плохо сдавал репетиции. Инспектор, очень благоволивший к нему, стал теперь холоден и придирчив. От тоски и безвыходного сидения в школе, Шемарин стал выкидывать разные глупости: изводил учителей нелепейшими вопросами, скрывался под койкой, вместо того, чтобы идти в церковь, не являлся на репетиции, просиживая в курилке, а на Славкова, даже в строю, смотрел с такой нескрываемой ненавистью, что тот весь зеленел от злобы и отводил от юнкера взгляды.
Прошёл Великий пост, на последней неделе юнкера говели, наступили дни Пасхи: снег таял на улицах, в воздухе запахло весной, а Шемарин всё сидел и сидел за жёлтыми стенами училища.
В одну из грустных ночей Пасхальной недели ему вдруг от тоски, безделья и бессонницы пришла на ум сумбурная мысль устроить ‘похороны’ инспектора. Он разбудил своих товарищей по заключению и двух-трёх ‘зверей’ и сообщил им свою идею. Всем эта идея очень понравилась. Сняли с постели одеяло и укутали в него три подушки, так что вышло похоже на человеческое тело. Достали маленькую подушку и нарисовали на ней лицо инспектора. Чучело положили на койку и понесли через коридор, при звуках пения ‘звериадных’ куплетов, в курилку, для торжественного сожжения в камине.
Дежурный офицер проходил в это время по коридору и, увидя эту странную процессию, остановился в изумлении.