Вечное Воскресение, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1912

Время на прочтение: 112 минут(ы)

М. О. Меньшиков

Вечное Воскресение
(Сборник статей о Церкви и вере)

Темы Церкви и веры в жизни и смерти М.О. Меньшикова
Великая, мудрейшая, святая. Матерь народа русского
О здоровии народном
Всемирный союз
Родина и герои
Вечное воскресение
Проповедано ли Евангелие?
И в небесах я вижу Бога
Религия власти
Как воскреснет Россия?
Вечная жизнь
Орден Святой Ольги

ТЕМЫ ЦЕРКВИ И ВЕРЫ В ЖИЗНИ И СМЕРТИ М.О. МЕНЬШИКОВА

Михаил Борисович Поспелов, внук М.О. Меньшикова

‘Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ’.
‘Новое Время’ 1902. М. О. Меньшиков
Приведенная в эпиграфе цитата из статьи ‘О гробе и колыбели’ выгравирована на могильной плите в Валдае, где похоронен Михаил Осипович Меньшиков. Представляется, что такое (по Меньшикову) ‘величайшее из несчастий’ постигло Россию в XX веке.
М.О. Меньшиков родился 23 сентября (5 октября), а крещен 25 сентября (7 октября) 1859 года в городе Новоржеве Псковской губернии. Родился он в очень бедной семье. Невзгоды не покидали дом Меньшиковых. Мать семейства с трудом справлялась со всеми домашними хлопотами, с постоянной нехваткой средств для существования.
Но были и добрые, длинные вечера, когда за окнами злилась непогода, дети забирались на теплую печку и вместе с отцом и матерью долго пели любимые песни. Кончались эти вечера пением молитвы ‘Слава в Вышних Богу’. Оба родителя были очень религиозны, трогательно любили природу. — Так писал в своих воспоминаниях о детстве М.О. Меньшиков.
Спустя почти полвека Меньшиков так же, в боголюбии и богопочитании, воспитывал своих шестерых детей. Об этом вспоминала моя мама Ольга Михайловна Меньшикова (публикация в ‘Московском журнале’ NoNo 6 и 7 за 1999 г.).
На шестом году жизни Мишу Меньшикова начала учить грамоте его мать, Ольга Андреевна. Затем мальчика отдали в Опочецкое уездное училище, которое он окончил в 1873 году. Осенью того же года он поступает в Кронштадтское морское техническое училище. Уже там Меньшиков проявил склонность к литературе. После окончания училища, уйдя в плавание вокруг Европы на фрегате ‘Князь Пожарский’, он регулярно пишет в газету ‘Кронштадтский вестник’ путевые заметки-очерки, которые потом там же в Кронштадте издает отдельной книжкой.
Приведу цитаты из этого первого значимого произведения девятнадцатилетнего моряка:
‘Ночью, уже пройдя Эоловые острова, мы встретили великолепнейшую бурю, какую только я видывал когда-нибудь. Черная тьма ночная, освещенная трепетными потоками молний, рев волн и пушечные удары грома — таков, вероятно, был первый день творения, когда Господь не сказал еще ‘да будет свет’!’
‘Да, именно во время бури является мысль, что взгляды наши на природу как на неодушевленное царство глубоко ошибочны. Все, что существует — живет, и нельзя себе представить ни одного атома, не наделенного живой силой. Наука и философия отвергают самые атомы, признавая только силу, т. е. жизнь: отвергается, значит, самая возможность смерти. Да и что значат, наконец, наши жалкие определения жизни и смерти? Разве подсмотрел кто-нибудь появление вселенной, разве видел кто-нибудь смерть ее? Идея мира есть идея вечности: в ней нет места для идеи смерти’.
Последняя фраза созвучна мыслям, изложенным в написанной много лет спустя статье, название которой вынесено в заголовок этой книги.
В 1892 году Меньшиков выходит в отставку в чине штабс-капитана и полностью отдает себя литературе. Он продолжает публиковать статьи в ‘Кронштадтском вестнике’, в петербургских журналах, в газете ‘Неделя’ и в ее литературном приложении. С 1900 года Меньшиков фактически заведовал ‘Неделей’, печатался в газете ‘Русь’, журнале ‘Русская мысль’. Его литературно-критические и мировоззренческие статьи получили высокие оценки Лескова, Толстого, Чехова и других знаменитых современников, с многими из которых Меньшиков был близко знаком, сотрудничал или полемизировал.
В последние годы XIX века Меньшиков выпустил несколько книг, в которых неизменно возвращался к теме Бога, религии, христианства, жизни и смерти. Так, в книге ‘О любви’ (1899 г.), разделяя условно любовь-страсть, супружескую любовь и любовь святую, он пишет:
‘Святая любовь не только религиозна: она есть естественная религия, самая реальная и чистая связь с Богом. Может быть, эта любовь есть исходящая от Него на весь мир благость, отражающаяся в нашем сердце (как в зеркале — лучи света) и идущая к Нему же. Ее высочайшая природа, как основной первостихии духа, несомненна’.
К теме о любви и Боге Михаил Осипович возвращается в 1912 году в своих дневниках. 17 мая он записывает:
‘Есть два христианства: высокое и высочайшее. Оба служат Богу жизни, который троичен: таинственное Начало-Отец, таинственное Продолжение-Сын и чистота или верность Идее — Дух Святой.
В обряде брака две центральных ступени к таинству: чтение Апостола и чтение Евангелия. Высокое христианство — апостольское и высочайшее — Христово дают внушения брачующимся, ставят вечные условия брака как таинства. Любопытна разница этих внушений. Апостол определяет (Еф. 5, 22-33) соподчинение в брачном союзе, долг мужа (любовь) и долг жены (повиновение). Муж должен быть богом для жены, а жена для мужа — любимым творением. Таков закон высокого христианства, очень похожий на высокую философию, высокую мораль.
Но какая разница с высочайшим христианством! Евангелие (Ин. 2, 2-10) ничего не говорит о правах и обязанностях брачующихся. Оно говорит о чуде претворения воды в вино. ‘И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит Ему: вина нет у них’. Недоставало чего-то такого, чтобы будничную жизнь превратить в праздник, но присутствующий Бог-Любовь превращает одним присутствием воду в вино. Единственное поучение: хотите, чтобы брачная жизнь была озарена счастьем и торжеством — берите самые обыкновенные, как простая вода доступные условия, и если у Вас есть любовь, то она превратит воду в вино, жизнь прозаическую и бесцветную — в похожую на кровь и упоительную поэму’. Книгу ‘Думы о счастье’ (1898 г.) завершает глава о Боге, в ней Меньшиков говорит, что жизнь должна быть богослужением, непрерываемым священнодействием пред лицом Создателя. Как богослужение, жизнь должна быть торжественна, серьезна, полна вдохновенной радости общения с Богом, полна поэзии и мысли, направленной к вечности.
В большой статье ‘Кончина века’ (1900 г.) Меньшиков с горечью называет основным несчастьем всего мира в уходящем XIX веке богоотступничество.
С 1901 года Михаил Осипович работал в газете А. С. Суворина ‘Новое Время’, где еженедельно публиковал по три-четыре статьи, затем он помесячно выпускал их отдельными журнально-дневниковыми книжками под названием ‘Письма к ближним’. Часть тиража этих книжек в конце каждого года переплеталась в годовой том. Так было с 1902 по 1916 гг.
В ‘Новом Времени’ Меньшиков стал сотрудничать с уже работающим там своим знакомцем В. В. Розановым, который также часто обращался к теме религии, но предпочитал изучать и публиковать неизвестные стороны древних и современных иудейских и языческих верований, находя в них много положительного. Полемика Меньшикова с Розановым на страницах газеты А. С. Суворина весьма интересна, но по обширности своей не может быть представлена на страницах этой книги. Здесь впервые публикуется лишь один из сохранившихся откликов на статьи Меньшикова, в том числе по поводу мнений Розанова:
1902. Октября 20. Воскресенье
Милостивый Государь!
И опять не могу удержаться, чтобы не сказать Вам с чувством утешения и истиной радости, с которым прочитал Ваши сегодняшние письма к ближним. Благослови Вас Господь. Дорого то, что все сказанное Вами сказали Вы. Скажи то же самое кто-либо из профессоров наших академий, скажи лицо духовное, половины того значения не будет иметь их слово, как слово Ваше. Почему это так, сами знаете. В. В. Розанов — умный человек, и, несмотря на высказываемые им нелепости и парадоксальные мнения, своею искренностью мне нравится. Но как возможно было сказать умному христианскому мыслителю, что язычество было религией радости, а с христианством появилась религия мрака и отчаяния? Я думаю, что это было сказано просто из задора полемики или ради оригинальности. Вы метко и с достоинством раскрыли ложь его тезисов и показали с ясностью небесное величие христианства в сравнении с низменным язычеством.
В ответном своем письме Вы написали мне, что Вы плохой христианин. Ну что ж? Это значит — Вы понимаете, что такое настоящий христианин. Свят и велик только Христос Господь наш, а мы все и грешны, и ничтожны. Христос ‘жизнию’ себя назвал. Посему и христианство есть ‘жизнь’, и разуметь его хотя отчасти могут те, кто хоть на мгновение, на момент один вкусили этой жизни, познали ее. Безусловно верно сказали Вы, что пессимизм рождается и крепнет при отсутствии веры в бессмертие и что христианство есть по преимуществу или, может быть точнее, единственная религия оптимистическая. Я с радостью подметил, что Вы с редкою отчетливостью подчеркнули, что христианину и в земной жизни доступно чувство бессмертия и жизни вечной. Так может сказать только тот, кто испытал, что есть ‘жизнь христианская’. Благослови же Вас Господь.
С искренним к Вам почтением,
покорнейший Ваш слуга,
Митрополит Антоний. (Антоний (Вадковский Александр Васильевич) (1846-1912), митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский)
(Об этом письме см. Приложение I)
Конечно, как журналист сугубо мирской, Меньшиков не всегда лояльно относился к высказываниям и действиям отдельных высокопоставленных церковнослужителей. Позднее у него были разногласия и с цитированным выше митрополитом Антонием. Он осуждал порой обер-прокуроров Святейшего синода Победоносцева и Саблера. Были у него свои мнения на конфликты в церковной жизни. В частности он горячо поддерживал архиепископа Гермогена, который за резкое осуждение Григория Распутина и его окружения был сослан из С.-Петербурга в Тобольск, где его в годы революции люто умертвили (живым утопили в проруби) сатрапы большевистской власти. Сейчас архиепископ Гермоген причислен к новомученикам российским.
Меньшикова гневно критиковали за статью, написанную на смерть Толстого. С толстовством во всех его крайних проявлениях, в том числе и антицерковных, к 1910 году Меньшиков категорически порвал, но скорбь его о почившем великом писателе, с которым он долго и близко был знаком, выразилась в статье искренне, почтительно и философски. И это раздражило некоторых.
Не хотелось бы и сегодня, когда интерес к прошлому так возрастает, встретить подобные пристрастные, необъективные, неверные порой суждения и скоротечные негативные выводы, в частности по поводу отношения Меньшикова к христианству и Православию.
Тематика статей Меньшикова была очень разнообразна, и многие из его выступлений вызывали широкий резонанс. (См. Приложения II и IV).
Острый характер статей определялся общественно-политическим идеалом автора: крепкая власть с парламентским представительством и определенными конституционными свободами. Крепкая власть? В 1918 году, незадолго до смерти Меньшиков писал в дневнике: ‘…я больше монархист, чем республиканец’. Он мечтал о крепкой народной монархии, способной защитить традиционные ценности России и оздоровить народную жизнь.
В 1914 году, в мае Меньшиков написал в черновой тетрадке для заметок, незавершенных, недодуманных, может быть, размышлений и сомнений, такие слова: ‘Быстро старею — два рода признаков: 1) все чаще начинаю прихварывать, 2) все больше становлюсь популярен и все меньше это доставляет удовольствия.
Как распорядиться остатком жизни? Проклятый афоризм, мой же собственный: план верхних этажей обыкновенно повторяет планы нижних. Ура, — нашел исключение. Старость может быть тихим и возвышенным мезонином над широкими и шумными нижними этажами. Старость может быть куполом, имеющим более благородную, лишенную угловатостей форму, увенчиваемую золотою, сверкающею издалека главою, пока вся жизнь не перейдет в достойное поклонения крестное изображение смерти. Завершить жизнь крестом удавалось не многим… Сократу, Христу… и их жизнь подобна великим и древним храмам, целые тысячелетия служат они жилищем чистых душ…’
В развитие этой мысли — у каждого свой, пусть маленький, воскрешающий храм — видимый: могильный крест или плита, и невидимый: долгая и добрая память и молитвы родных и близких.
С марта 1917 года Меньшиков не смог более работать в ‘Новом Времени’ — газета была вынуждена срочно ‘леветь’.
Зиму 1917-1918 года Меньшиков с семьей провел в Валдае, где в первые месяцы новой власти работал конторским служащим.
20 сентября 1918 года известный русский журналист был расстрелян прибывшей из Петрограда через Новгород выездной карательной спецгруппой. Расстреляли его на берегу Валдайского озера напротив знаменитого Иверского монастыря. Вместе с Меньшиковым убили семнадцатилетнего сына валдайского купца Колю Савина. А несколькими днями раньше вблизи Валдая убили славного русского генерала В. А. Косаговского. Все эти злодеяния совершились (в соответствии с данными современного историка Ю. В. Алехина) по личному указанию М. С. Урицкого, который с марта 1918 года был председателем Петроградской ЧК.
Из воспоминаний моей бабушки, Марии Владимировны Меньшиковой, о расстреле деда:
‘Придя под стражей на место казни, муж стал лицом к Иверскому монастырю, ясно видимому с этого места, опустился на колени и стал молиться…’
‘Утром в субботу (на следующий день) я отправилась в милицию.., где получила разрешение на выдачу мне тела… Муж лежал на полу. Голова его была откинута назад. Он лежал с открытыми глазами в очках. Во взгляде его не было ни тени страха, только бесконечное страдание. Выражение, какое видишь на изображениях мучеников. Правая рука мужа осталась согнутой и застыла с пальцами, твердо сложенными для крестного знамения. Умирая, он осенял себя крестом’.
Вдове выдали копию приговора скоротечного, неправедного суда над Меньшиковым, где говорилось, что он расстрелян за ‘неподчинение’ Советской власти. Через два дня ‘Известия’ в Москве сообщают о расстреле журналиста и к валдайскому ‘неподчинению’ от себя или по чьей-то властной и злой подсказке добавляют ‘контрреволюционный заговор’ и ‘выпуск черносотенной, монархической газеты’ — все это было абсолютной ложью. Ну где уж отцу многочисленного семейства (шестеро полуголодных детей, беременная жена, старуха-теща), где уж ему было заниматься контрреволюцией или подпольными газетами?
В 1993 году Меньшикова реабилитировали. Новгородская прокуратура удовлетворила мои долгие хлопоты и согласилась с тем, что обвинения определенных революционных групп в 1918 году против знаменитого русского журналиста были сфабрикованы из ничего.
Сейчас, в конце XX века Россия вновь узнает Меньшикова. В Валдае ежегодно в день расстрела проходят Меньшиковские чтения, которым предшествует каждый раз панихида на могиле писателя.
Несколько многолюдных собраний прошло в Москве: в Фонде культуры, в Исторической библиотеке, в Институте мировой литературы и других местах. Переиздаются работы Меньшикова. Вышло уже несколько книг: ‘Из писем к ближним’ (Воениздат, 1991 г.), ‘Думы о счастье’, ‘О любви’ (обе книги ТОО ‘Горница’, 1995 г.), ‘Письма к русской нации’ (журнал ‘Москва’, 1999 г.), ‘Выше свободы’ (Современный писатель, 1998 г.), тематический том издаваемого студией ‘ТРИТЭ’ сборника ‘Русский архив’ (Вып. 4, 1993 г.), содержащий дневники Меньшикова 1918 года, историю его ареста и расстрела, письма из тюрьмы, а также в последние годы появлялись многочисленные публикации статей Меньшикова и о нем в журналах и сборниках Москвы и Петербурга.
Отдельно хотел бы сказать о статьях, посвященных святой равноапостольной княгине Ольге. Очерк о ней открывает данный сборник.
Каждый год (с 1907-го по 1916-й) к Ольгину дню Меньшиков публиковал в газете статьи, посвященные святой равноапостольной княгине Ольге. Тому были особые причины. Мать писателя звали Ольгой Андреевной. Безрадостные детские годы скрашивала теплая, святая материнская ласка, которая осталась памятной на всю жизнь. Много лет спустя одну из своих дочерей Меньшиков назвал Ольгой. И после смерти писателя имя Ольга почитаемо в семьях Меньшиковых и Поспеловых. Одну из правнучек Меньшикова зовут Ольга Григорьевна, и она, как и моя мама, Ольга Михайловна, оставила при замужестве свою девичью фамилию — Меньшикова.
Другая причина… Вот что писал Меньшиков в 1910 г. в статье ‘Национальный день’: ‘Какой же из дней в году Россия могла бы выбрать своим национальным праздником? Я думаю, что всего более подходит для этой цели 11 июля (24 июля по новому стилю. — Ред.), день святой Ольги… В жизни отдельного человека самым священным и мистически значительным считается день рождения… Для него этот день как бы сотворение мира. Национальным праздником должен быть день сотворения государства… В нашей истории есть великое имя, всего теснее связанное с рождением Русского государства. Днем рождения России всего приличнее считать Ольгин день… Имя ‘Ольга’ в летописях и в народном произношении всегда звучит как ‘Вольга’, ‘Волга’. Это имя носит мудрейший из богатырей нашего эпоса и богатырская река земли Русской’.
К Ольгину дню Меньшиков указывал политикам и реформаторам: ‘Если мы обязаны вспомнить сегодня заветы праматери обеих наших династий, то особенно заслуживает внимания ее завет: ‘Хозяйственного устроения земли’.
В церковном величании равноапостольной Ольги есть такие слова: ‘Величаем тя, святая равноапостольная княгине Ольго, яко зарю утреннюю в земли нашей возсиявшую и свет веры православныя народу своему предвозвестившую’. Меньшиков видел в святой Ольге предвозвестницу христианской веры и государственности на Руси и писал, что лишь люди гениального склада, озаренные, подобно святой Ольге, сверх логики еще и божественным вдохновением, — только такие избранные способны примирить в себе Крест и Меч. Держащая их одинаково твердо, святая Ольга могла бы, был уверен Меньшиков, служить прекрасным символом вечной России.
Так, в духовных и исторических сплетениях, в становлении культуры русской, в организации хозяйства и в укреплении ратной силы — везде Меньшиков видел и высвечивал прочные нити, святые связи, соединяющие Россию его времени с той, еще языческой, но обращающейся уже лицом к Богу Древней Русью, с которой ассоциируется для нас имя Ольги. Эти связи так необходимы для России и в наше топкое время!
Что же предлагал Меньшиков и как журналист, и как один из главных учредителей Всероссийского Общества святой Ольги?
В результате публикаций в ‘Новом времени’ было намечено построить храм Святой Ольги в селе Выбуты. Эту мысль поддержала королева греческая Ольга Константиновна. Основанный ею с этой целью фонд позднее слился с Всероссийским Обществом святой Ольги. В подписке на храм-памятник принимала участие царская семья. Были разосланы воззвания по всей России, привлекавшие непрерывные пожертвования. Идеей памятника заинтересовались художники и скульпторы. Особенно горячее участие принимал академик живописи Г. П. Кондратенко, устраивавший выставки во имя святой Ольги в Петербурге и в провинции. Идея памятника святой Ольге вскоре была осуществлена в Киеве.
После революции памятник был разрушен.
Было бы насущно необходимо поставить памятники святой Ольге в российских городах, прежде всего в Москве и Великом Новгороде.
Именем святой Ольги в начале XIX века предполагалось назвать Киевский женский университет, им был назван построенный в те годы капитальный мост через реку Великую в Пскове. Там же была воздвигнута и часовня в честь основательницы государства, которая, увы, не сохранилась до XX века.
Долго добивались создатели Общества учреждения в России ордена Святой Ольги. В 1911 г. в очередной, июльской статье, посвященной этому вопросу, Меньшиков сетовал, что даже в Вюртемберге государь маленького немецкого герцогства повелел создать такой орден в память своей жены, урожденной великой русской княгини Ольги.
В декабре 1911 года Меньшиков посвятил ордену Святой княгини Ольги еще одну статью, которая и завершит этот маленький сборник.
Статут знака отличия (не ордена!) Святой княгини Ольги был утвержден императором Николаем II только в 1916 году. Награждение знаком отличия Святой Ольги произошло лишь однажды. Им была награждена вдова полковника Вера Николаевна Панаева, мать троих сыновей, героически погибших на полях сражений за Великую Россию.
В 1988 году к тысячелетию христианства на Руси Московская Патриархия учредила орден Святой Ольги, но лишь как церковный.
Надеюсь, что данная подборка статей М. О. Меньшикова будет интересна для православных и всех, кто с почтением относится к великой тысячелетней русской культуре, глубоко уходящей корнями в Православие.
И последнее. В сохранении памяти о М. О. Меньшикове, в изучении его творчества и возрождении известности приняли большое участие две самые родные для меня женщины:
Дочь Михаила Осиповича, моя мама, Ольга Михайловна Меньшикова (1911-1998).
Моя жена, Капитолина Михайловна Поспелова (1929-1999).
Обе они, к великому моему горю, недавно окончили свой земной путь.
Благосклонный читатель! Помяни их добрым словом.
Упокой, Господи, их души! Царство им Небесное и вечная память.

2003 г.

М. О. Меньшиков

Великая, мудрейшая, святая. Матерь народа русского

На ранней заре русской истории, около тысячи лет тому назад, встречается имя женщины, которую по справедливости можно назвать матерью нашей государственности. Это — святая Ольга Российская, великая княгиня тогдашней Руси.
Ольга — как и вся древность возникновения России — находится в некотором забвении. Слишком шумное наше настоящее заслоняет огромное прошлое, делает сознание народное поверхностным, лишает его глубины. Имя святой Ольги освещает собою и освящает многое. Оно находится как бы в истоке русской истории, оно связано с величайшими событиями в период зачатия России, именно с основанием первой династии, с утверждением у нас христианства и западной цивилизации. Всем, без сомнения, известны немногочисленные сказания о святой Ольге, занесенные в летопись и повторенные историками, здесь мы позволим себе отметить лишь те основания, которые дают этой государыне право именоваться Великой и пребывать в вечно благодарной памяти потомства.
Полусказочный Рюрик и его сын Игорь были варягами, то есть иноземцами в России, как и стоящий между ними их сородич Олег. Это была порода скандинавских завоевателей, грабившая тогда и захватывавшая многие земли в Европе. До святой Ольги династия Рюрика не была родной нам, а наоборот, совершенно чуждой, если даже и верить в добровольное со стороны Новгорода призвание варяжских князей. Только в лице святой Ольги, прирожденной славянки, варяжская династия ославянивается, делается единокровной со своим народом. По свидетельству Иоанновской летописи, славянское имя Ольги было Прекраса, и лишь после брака ее с Игорем Олег назвал ее — может быть в честь своего имени — ‘Вольгой’. До сих пор не установлено, какого, собственно, корня это имя. Ольга и Олег имеют созвучные скандинавские имена Хельга и Олаф, но они напоминают также и русские волшебно-народные соназвания, ‘Вольга’ и ‘Волх’, имена богатырские, былинные, память о которых навсегда начертана течением таких исторических рек, как Волхов и Волга.
Когда и где родилась Ольга, в точности неизвестно. Летопись Нестора говорит: ‘В лето 6411, Игореви возрастьшю и хожаше на Олзе и слушаше его, и приведоша ему жену от Плескова именем Ольгу’. В последнее время было сделано маловероятное предположение, что родиной Святой Ольги была болгарская Плиска или Плескувия, но весьма древнее христианское и народное предание называют Ольгу уроженкой села Выбутина (Лыбутина) в окрестностях русского Плескова, то есть Пскова. Наш известный художник, академик Г. П. Кондратенко, недавно объехал все исторические места, связанные с именем святой Ольги, и написал ряд замечательных картин, напоминающих самое глубокое детство Русского государства.
Если верить преданиям, сложившимся еще до летописей, то окрестности Пскова на 15-20 верст вверх по реке Великой и послужили той священной областью, где родились и выросли Ольга и Владимир, первые великие русские люди и первые христиане на престоле. По берегам реки Великой (название знаменательное для вод, вспоивших святых Ольгу и Владимира, крестителей Руси) есть множество весьма значительных для России мест. В упомянутом альбоме картин первая из них изображает деревню Выдра-Ольжина (Ольженец), где, по преданию, родилась святая Ольга. Деревня эта стоит в 12 верстах от Пскова. В ней до сих пор указывают на предполагаемые остатки фундамента дворца святой, занятого постройкой крестьянина. Длина фундамента была около восьми сажен, ширина — около шести.
На другой картине изображен самый погост Выбуты (или Лыбуты) на берегу Великой.
В деревне Выдре-Ольгиной находится Ольгин Ключ, куда великая женщина, будучи крестьянской девушкой, ходила за водой и умывала в нем каждое утро ‘свое светлое личико’. Ключу приписывают целебное значение.
Художник представляет также островок Шацкой на реке Великой близ Выбут. Островок этот делит реку на два протока: один называется Ольгиными Воротами, другой — Ольгиными Слудами (то есть подводными камнями). В этом месте, по преданию, святая Ольга перевезла в челноке великого князя Игоря, и именно здесь решена была судьба ее как матери нашей государственности. В 20 саженях выше острова выдается из воды несколько больших камней. В предании один из этих камней, называемый Ольгиным, служил святой Ольге местом отдыха во время купанья.
Следующая картина изображает на реке Черех, впадающей в Великую, так называемый Камень Святого Владимира, близ деревни Будник (в летописи Будутино). Именно тут, по преданию, взошло ‘Красное Солнце’ истории нашей, родился родной внук Ольги. Подумайте, господа, какие все это святыни! Названные предания эти вошли в Русскую Начальную Летопись и в Степенную книгу.
Но самым крупным памятником великой женщины остается, конечно, ‘град Святой Ольги’, древний Псков, согласно преданию даже основанный ею. Записан трогательный рассказ о чуде, о небесных лучах, просиявших над местом будущего кремля Псковского, и о пророчестве святой Ольги относительно будущей славы Пскова. История, к сожалению, опровергает эту легенду. Псков, несомненно, древнее святой Ольги и существовал еще до пришествия варягов, однако легенда подтверждает то, что в Пскове искони существовал особый культ святой Ольги. Нестор говорит: ‘И сани ея стоят в Плескове и до сего дне’. Не имея ни основания, ни права не доверять сложившемуся в веках преданию, Всероссийское общество Святой Ольги избрало Псков, как родной ей город, наиболее достойным чести хранить всероссийский памятник этой великой государыни. Правда, ее государственная деятельность протекла большею частью в Киеве, но богатый Киев уже поставил ей небольшой монумент на местные средства в ряду других монументов своей исторической аллеи. Значения всенародного киевский скромный памятник иметь не может.
В чем заключается историческое значение святой Ольги? Оно в том, что ее имя — первое великое имя нашей истории. Именно святой Ольгой начинается наша христианская цивилизация, именно ею начинается наша национальность и наша народная слава. Как известно, национальная культура русская характеризуется одной великой, придуманной народом формулой: ‘Святая Русь’. Но Русь Святая начинается первой Святой Русской Церкви — княгиней Ольгой. Она — праматерь нашего православия, она — зачинательница того, полного глубокой поэзии святорусского периода русской истории, которого остатки исчезают на наших глазах. На мудрой голове именно этой государыни корона русская впервые украсилась православным крестом. До Ольги не было собственно ни России, ни народа русского, — были лишь отдельные, крайне слабо связанные славяно-русские, финские и литовские племена, завоеванные варягами и пользовавшиеся случаем, чтобы разойтись из-под тяжелого скипетра. До святой Ольги было три более или менее смутных варяжских царствования, все три образуют эпоху не столько мирного управления, сколько постепенного завоевания огромной страны от Балтийского моря до Черного. В сущности, весь этот почти столетний период от появления варягов до Игоря (946 год) был не столько русской историей, сколько варяжской, — это была история их походов на Византию, походов, сделавшихся наследственным промыслом этого воинственного племени. Завоевание России было попутным. Оно было не целью, а лишь средством другого, более великого завоевания, захвата второго Рима, к которому тянулись варвары, не поспевшие к разрушению первого Рима. Для обеспечения базы варягами приходилось завоевывать и укреплять ‘великий путь из варяг в греки’, меридиональную линию водных сообщений через весь материк.
Огромный напор с севера в центр тогдашней цивилизации прекратился лишь в веке святой Ольги. Суровые норманны по дороге к Царьграду в течение столетия до того поддались влиянию греческому и еще более — славянскому, что были покорены последними. Ольга первая остановила варягов и внесла в варяжскую стихию, как славянка, начало более мирной и мягкой культуры. К варяжскому дичку тут был привит славянский черенок, и великое древо рода Рюриков приобрело иные, более благородные свойства. В лице Ольги варяжская национальность ломается и становится народно-русской. Нам, русским, не следует забывать имя первого русского человека, записанного в истории, притом имя столь великое. Варяги были хотя люди железной породы, но, как все конквистадоры, были несколько
разбойничьего типа: они не могли внести с собою в нашу страну большой организующей силы, ни умственной, ни культурной. Попав небольшой кучкой в дичь и глушь славянства, они подобно готам и другим завоевателям, по-видимому, растерялись в неизмеримых лесах, болотах и степях, — растворились и быстро выродились. Только один Олег Вещий несколько выдвинулся, да и то еще вопрос, был ли он варягом. Сам Рюрик, как и его братья и сын Игорь, пропали почти безвестно, не оставив ни летописной, ни былинной памяти о себе. Вероятнее всего, варяги исчезли бы совсем бесследно, если бы великая Ольга, ославянив род их, не поддержала и могуче не вознесла их династию. Как тучная почва дает хилому семени роскошный плод — наша русская богатырша зачала от незначительного варяга — такого же, как сама, отважного сына. Вынянчив его и воспитав дружину его сверстников-богатырей, она вместе с тем вынянчила и землю Русскую, и ‘святую славу’ ее.
Таково общее значение святой Ольги: ею заканчивается варяжская история в России и начинается русская. Заканчивается княжеско-разбойный период и начинается княжеско-богатырский. Игорь, как полуславянин, впервые принявший от славянской матери славянское имя, выступает уже как богатырь и полководец.
Хотя богатырство народные легенды связывают с именем первого христианского князя, внука Ольги, но оно сложилось, очевидно, еще в ее эпоху. Добрыня, родной дядя Владимира (брат его матери Малуши) целым поколением старше князя, а Илья Муромец еще старше. Оставшись вдовой после Игоря, не ведя завоевательных войн, Ольга первая на престоле Киевском нуждалась ‘в богатырских заставах’, то есть в пограничной страже против иноземных вторжений. Как известно, первое появление степных варваров (печенегов) относится к 915 году, когда Ольга была замужем за Игорем и ей было около 30 лет. Стало быть, с этих пор и почувствовалась потребность в особых отрядах, может быть казацкого типа, для охраны южной границы. Материалом для них послужили остатки варяжской дружины и затем то народное ополчение, набрав которое, Святослав выдержал в многочисленных и победоносных походах. В лице святой Ольги заканчивается тяжелое зачатие государственности — завоевание России варягами. Начинаются времена народной нашей независимости, наш героический период, древне-рыцарский-богатырский. С Ольгою начинается наше средневековье, та первоначальная новгородско-киевская цивилизация, корни которой не мог сорвать ужасающий обвал Азии на Европу в начале XIII века.
Чтобы хоть в отдаленной степени оценить культурно-исторический подвиг Ольги, достаточно вспомнить, какое расстроенное государство унаследовала великая женщина после смерти престарелого мужа. Собственно, это было даже не государство, а захваченная варварами полудикая страна, где оседлый быт был еще полон брожения и земледелие боролось со звероловством и кочевым скотоводством. Игорь, как истый варяг, был совершенно чужд мирной культуре. Носитель варяжской идеи, он по стопам предшественников делал два набега на Византию, причем первый набег кончился крайне бесславно, да и второй не принес большой удачи, так как добыча была взята без боя. Этого в те времена полководцам не прощали. Авторитет Игоря, очевидно, пал даже в его дружине, — тем более он должен был пасть в недавно завоеванных областях. До святой Ольги варяжская государственность исчерпывалась двумя действиями: грабежом вне страны и грабежом внутри страны. Последствием такой системы в плохо сколоченном государстве явился древлянский мятеж и первое в нашей стране цареубийство. Ольга унаследовала крайне трудное положение дел: первый серьезный бунт, грозивший полным развалом еще не сросшемуся из сырых племен государству. Осложнялся бунт тем, что он вспыхнул среди литовского или полулитовского очень мужественного населения (в некоторых летописях земля Деревьская называется Литвой). Успех мятежа явился бы роковым соблазном для других недавно покоренных племен. Самая жизненная необходимость повелевала гасить пожар с величайшей быстротой. Всем известно, с какою хитростью и, если верить легенде, даже с жестокостью Ольга подавила древлянский мятеж, но тем она восстановила единодержавие, усмирила страсти и спасла от смерти погибавшее молодое государство. Теперь, через тысячу лет, наше сознание смущает слишком лютая месть Ольги, но ведь тогда она была еще язычницей и исполняла тогдашний религиозный долг. Историк С. М. Соловьев говорит, оправдывая Ольгу, что ‘обычай мести был охранительным обычаем, заменявшим правосудие, и тот, кто свято исполнял обязанность мести, являлся необходимо героем правды’ и что ‘обязанность мести за родного человека была тогда обязанностью религиозною, обязанностью благочестия’. Месть считалась благородной, так как, защищая нарушенное право убитого, мститель подвергал смертельной опасности собственную жизнь. Разгром цареубийц тогдашних нельзя рассматривать исключительно как личную месть, но как укрощение государственного мятежа. Погасив последний, великая княгиня начала борьбу с причинами, вызвавшими мятеж, именно с вопиющими недостатками тогдашней государственности, с анархией самой власти.
Чего не было до святой Ольги, это культурного устроения земли. Бросив военные походы, Ольга первая из князей принялась за мирные, чисто хозяйственные походы. Летописец отмечает, что даже в укрощенной Древлянской земле Ольга ходила не как грабитель, а как управитель. ‘И иде Вольга по Дерьвьстей земли с сыном своим и с дружиною, уставляющи уставы и уроки, суть становища ее и ловища’. Отдохнув после тяжелой внутренней войны всего лишь ‘лето едино’, в следующем же году ‘иде Вольга Новугороду и устави по Мьсте повосты и дани, и по Лузе оброки и дани. Ловища ея суть по всей Земли, знамянья и места и повосты… И по Днепру перевесища и по Десне, и есть село ее Ольжичи и доселе’.
Ольге было тогда за пятьдесят лет, но, судя по летописи, где с 948 по 955 год не обозначено событий, все эти семь лет, превзойдя Олега и предвосхищая Петра Великого, великая Ольга ездила по огромной и дикой стране, всюду устраивая государственную и культурную организацию. Ее предшественники — варяги, как все германцы, строили только замки: рубили города, то есть огороженные валом и тыном укрепления, как опорные пункты своей власти. До народного быта им, чуждым народа, кроме взятия дани не было никакого дела. Ольга, сама происходившая из народа русского, повела себя в строгом смысле как первый государь России, ибо она первая вспомнила о мирных обязанностях власти. Она, говорит Карамзин, ‘разделила Землю на погосты или волости, сделала, без сомнения, все нужнейшее для государственного блага по тогдашнему гражданскому состоянию России и везде оставила знаки своей попечительной мудрости’. Власть государственная в то зачаточное время была путешествующего, так сказать, амбулаторного типа. От ноября до апреля ежегодно князья отправлялись по более удобному зимнему пути в ‘полюдье’ — не только за сбором заготовленной в лето дани, но и для суда и расправы. Ольга учредила погосты, то есть станции для гощенья (может быть, торговые пункты), она же установила оброки, то есть определенное содержание дани. Так как главным народным промыслом тогда было не столько земледелие, сколько звероловство, то она устраивала ‘ловища’ и ‘перевесища’ (то есть ловли птиц и зверей сетями). Меха тогда были особенно важной статьей торговли. Можно сказать безошибочно, что Ольга первая придала России вид сравнительно благоустроенный, государственно-культурный. Эти личные путешествия Ольги и непрерывный устроительный труд, надо думать, благотворно сразились не только на населении, но и на правящем слое. Совершенно как Петр Великий, так за 800 лет до него Ольга упражняла дружину в устроении государства, она воспитала свой высший класс в государственных заботах и дала ему приобрести опыт правления. Великая женщина сама училась, путешествуя и во все вникая, и других заставляла учиться. Может быть, этою мирною ее наукою следует объяснить тот удивительный авторитет, который она приобрела среди Игоревой дружины (бояр) и в мирном населении. При Ольге не записано летописцем ни ропота войска, ни мятежей народных. Видимо, она умела не только управлять людьми, но, подобно Екатерине II, и восхищать их своим правлением.
Укрепив единодержавие и придав стране вид государственно-культурный, Ольга приступила к третьему подвигу своему — к введению христианства, а вместе с ним к введению самого высокого тогда человеческого просвещения. Мудрость великой женщины сказалась в ее сдержанности. Понимая, что религиозная совесть, по существу, свободна, Ольга крестилась только сама, отнюдь не насилуя ни семьи своей, ни подданных. Она верила в могущество своего примера и знала, что только добровольно принятая религия есть истинная. Ольга не ошиблась. Хотя Святослав с дружиной еще весь был во власти языческого предания, но уже Святослава смущал пример матери, и он не крестился только из боязни насмешек дружины. Более царственная, чем сын — бывший более полководцем, чем монархом, — Ольга справедливо говорила: ‘Аще ты крестишься, вся имуть тоже сотворити’. Святослав колебался — может быть, в сознании, что принять христианство — значит войти в духовное подданство византийской цивилизации, и тогда конец варяжской мечте — овладеть Царьградом. Ольга предоставила времени великий перелом, но не долгому времени. Она чувствовала, очевидно, всем существом, что пример великого человека — сила решающая. Историки допускают, что Ольга исповедовала христианство в Киеве еще до крещения, во всяком случае, вернувшись из Царьграда, она нашла множество последователей, так как христианство в Киеве существовало, вероятно, еще до Аскольда и Дира, проникая к нам вместе с греческой торговлей. Христианское предание, называя Ольгу Святой и Равноапостольной, приписывает ей заслугу большую, чем личное крещение, а именно апостольскую проповедь, распространение христианства убеждением. Древняя иконопись изображает Святую Ольгу храмоздательницей, что послужило темой к знаменитому образу Васнецова в Киевском соборе.
Более чем вероятно, что святая Ольга вложила и в укрепление христианства ту же последовательную настойчивость, какую вложила в укрепление государства, и ту же организаторскую способность. Только предварительной тихой и мирной проповедью греческой веры с высоты престола можно объяснить сравнительно благополучный переворот 988 года. До самой смерти, то есть в течение 14 лет после крещения, Ольга продолжала и примером, и влиянием проповедовать христианство и насаждать его. Хорошо посеянное семя не только не заглохло, но дало быстрый рост. Всего через 19 лет после смерти Ольги вся Русь делается христианской. Если вспомнить, что на античном Западе потребовалось более трехсот лет для окончательного торжества христианства, то у нас установление последнего, благодаря Ольге, прошло во много раз быстрее: для этого потребовалось всего 33 года. Апостольский подвиг Ольги оценивается в громадном влиянии ее на потомство. Как известно, принятие самим Владимиром христианства было обусловлено почти повелительным доводом: ‘Аще бе лих закон греческий, то не бы бабка твоя прияла Ольга, яже бе мудрейши всех человек’, — говорили бояре Владимиру. Общая вера в премудрость Ольги была так велика, что именно она создала уверенность в совершенстве греческой религии.
Проповедью христианства не завершились заслуги великой женщины перед Россией. Одновременно она правила государством и воспитывала род свой и собирала те силы, которыми так блистательно распорядились сын и внук ее. Как для христианства нужна была предварительная подготовка, так и для государства Ольга была уже очень старой женщиной, и сын давно вырос, но он все еще не брал скипетра из ее мощных рук, предпочитая меч. Сын варяга, едва возмужав, Святослав ‘нача вой совокупляти многи и храбры, и легко ходя, аки пардус, войны много творя же’. Сделав войну постоянным отхожим промыслом, Святослав бил вятичей, хазар, ясов и касогов, болгар и греков. Как у полуваряга, у Святослава был менее дерзкий, но все же огромный план. Отказавшись от Византии, он все-таки хотел завоевать новую империю, охватывающую все степное пространство от Дуная до Волги. Старая Ольга, по-видимому, не разделяла центробежных стремлений сына, но, управляя Русью, давала великому полководцу-сыну возможность использовать для России его таланты. Некоторые походы Святослава не только прославили и раздвинули Русь, но и были для ее будущего жизненно необходимыми, например, разрушение Казарского царства. При Святославе печенеги как бы репетировали татарское нашествие, разразившееся два с половиной века спустя. И тут престарелая Ольга еще раз сослужила великую службу России. Когда Святослав со своей армией был очень далеко, на Дунае, на столицу Руси вдруг свалились азиатские полчища. ‘И затворися Вольга в городе со внуки своими, Ярополком и Олгом и Володимером, во граде Киеве. И оступила град в силе велице бесчисленно множество около града, и не бе льзе из града вылезти, ни вести послати, изнемогаху же людье гладом и водою’.
Ольге в то время было под 80 лет (в точности год рождения ее неизвестен), но она недаром была праматерью богатырей. Она не испугалась ужасных полчищ, она затворилась в крепости с малолетними внуками и без войска сумела выдержать тяжелую осаду. Эта осада длилась, вероятно, немало месяцев, если вспомнить расстояние от Киева до Переяславца на Дунае и обратно, прежде чем приспела помощь.
Только героическая стойкость в обороне спасла тогдашнюю Русь. Если бы великая государыня упала духом и не дождалась помощи, Киев был бы взят кочевниками и стерт с лица земли, а вместе с разгромом центра неминуемо распалась бы и вся тогдашняя держава Русская. Врагов и тогда Россия имело много. Ее разделили бы и расхватали бы более благополучные соседи. Отстояв священный Киев и вместе с ним Россию, Ольга оказала истории нашей еще одну бессмертную услугу, но уже последнюю. Оборона Киева настолько истощила 80-летнюю государыню, что она на четвертый день после возвращения Святослава скончалась. Остатки жизни ее были принесены в жертву Родине.
Так вот кто была Ольга Российская, вот в самых общих чертах ее историческое значение. Именно те десятилетия, которые Ольга правила Русью, решали, ‘быть или не быть’ народу русскому, ибо он тогда, еще в зачатии своем, терзался бунтами и нашествиями врагов. ‘Мудрейшая из людей’ не только вывела народ из тьмы язычества, но и отстояла его от внутреннего разложения и внешнего разгрома. Карамзин верно понял характер Ольги, говоря, что ее деятельность — деятельность не женщины, а ‘великого мужа’.
Выводя русскую историю из варяжской, Ольга вносит новое животворное начало, без которого государство стоять не может, именно народно-бытовое. Варяжское начало было завоевательное, славянское — устроительное, варяжское — центробежное, славянское — центростремительное. Варяги расширили Русь, выступая в лице Олега, Игоря и Святослава, точно весеннее половодье, далеко за границы своего племени. Святая Ольга начинает собирание земли, устроение ее, использование великих даров, уже данных природой. Варяги мечтали о покорении Византии, полуваряг Святослав мечтал по крайней мере о Болгарии придунайской, между тем Ольга, как ‘мудрейшая’ из всех, понимала, что в самой России есть материал для великой империи, способный затмить и Болгарию, и даже Византию. Ольга не сочувствовала Святославу в слишком отдаленных предприятиях. Вероятно, с согласия престарелой государыни, как говорит летопись, ‘послаше Кияне к Святославу, глаголюще: ‘…Ты, княже, чюжея земли ищеши и блюдеши, а своея ся охабив’. Слова простые, которые можно счесть политическим завещанием святой Ольги, поучительным для всех веков и для нашего времени в особенности.
В довершение этого очерка, чтобы оценить, кем была великая Ольга для России, достаточно взглянуть, во главе каких явлений стоит ее имя:
СВ. ОЛЬГА +969
СВЯТОСЛАВ +972
ВЛАДИМИР СВЯТОЙ +1015
ЯРОСЛАВ МУДРЫЙ +1054
ВСЕВОЛОД +1093
ВЛАДИМИР МОНОМАХ + 1125
ЮРИЙ ДОЛГОРУКИЙ +1157
ВСЕВОЛОД ВЕЛИКИЙ +1212
ЯРОСЛАВ +1246
АЛЕКСАНДР НЕВСКИЙ + 1263
ДАНИИЛ +1303
ИОАНН КАЛИТА +1341
ИОАНН I +1359
ДМИТРИЙ ДОНСКОЙ + 1389
ВАСИЛИЙ + 1425
ВАСИЛИЙ ТЕМНЫЙ +1462
ИОАНН III ВЕЛИКИЙ +1506
ВАСИЛИЙ IV + 1533
ЦАРЬ ИОАНН IV ГРОЗНЫЙ +1584
ФЕОДОР +1598
ЯРОСЛАВ ВЛАДИМИРСКИЙ + 1246
АНДРЕЙ + 1264
ВАСИЛИЙ СУЗДАЛЬСКИЙ + 1309
КОНСТАНТИН НИЖЕГОРОДСКИЙ + 1355
ДМИТРИЙ + 1383
СЕМЕН СУЗДАЛЬСКИЙ + 1402
ВАСИЛИЙ ШУЙСКИЙ + 1414
ИВАН ГОРБАТЫЙ-ШУЙСКИЙ
ИВАН СУЗДАЛЬСКИЙ + 1501
БОРИС + 1536
АЛЕКСАНДР СУЗДАЛЬСКИЙ +1505
ЕВДОКИЯ — НИКИТА РОМАНОВИЧ +1588
ФЕОДOP (ПАТ. ФИЛАРЕТ) + 1633
МИХАИЛ + 1645
АЛЕКСЕЙ
ИМПЕРАТОР ПЕТР ВЕЛИКИЙ
АННА
ПЕТР III
ПАВЕЛ
НИКОЛАЙ I
АЛЕКСАНДР II
АЛЕКСАНДР III
НИКОЛАЙ II
Главный ствол династии святой Ольги отбрасывал бесчисленные боковые побеги, до сих пор историками неисчисленные и, вероятно, неисчислимые. Проследите, какой изумительный человеческий поток течет из этого сердца. Какие исполины — первые князья! На могучем корне держатся бесчисленные роды великокняжеские, царские, княжеские, боярские, дворянские на протяжении целого тысячелетия, причем эта великая система орошения захватывает, очевидно, и низы народные при отсутствии у нас кастовых преград. По косвенному родству с Рюриковичами в старых веках большинство наших великих людей, до Льва Толстого включительно, несут в своих жилах кровь святой Ольги. В седьмом поколении рода святой Ольги, от сына Всеволода Великого, Ярослава отделяется ветвь князей Суздальских. Согласно изысканию Г. А. Власьева, дочь одного из князей суздальских — Евдокия, от брака с Никитой Романовым начала новую династию Романовых, причем дочери Петра Великого Анне от брака с герцогом Голыптейн-Готторпским пришлось связать, подобно Евдокии Суздальской, нынешний царствующий дом с древним родом святой Ольги. Первое коронование новой династии в лице избранного царя Михаила Федоровича совершилось в день святой Ольги 11 июля 1613 года. Святая же Ольга положила начало другого — духовного орошения, как первая святая нашей Церкви и праматерь около шестидесяти святых. Их около шестидесяти, — а сколько было благочестивых, по смирению своему не столь выдавшихся, хотя и внесших в дух своей родины всю святость христианства!
Первая русская на престоле русском, первая просветительница, первая Святая, мать великой династии и зачинательница Святой Руси, святая Ольга украшена в истории титулами Равноапостольной, Святой, Мудрой, Великой. Дела ее признаны бессмертными. Все это, нам кажется, дает ей право называться матерью народа русского, которой подобает слава, честь и вечное наше поклонение.

1907 г.

О здоровии народном

Что значит ‘здравствуйте!’ — народный лозунг

Вместо первого приветствия, позвольте, господа, сказать несколько слов о том, что значит ‘здравствуйте’. Это слово слишком затаскано, оно потеряло свой первобытный смысл, сделалось безотчетным, превратилось наконец в жест, как множество слов нашего слишком древнего языка. Подобно драгоценному камню, грани которого обтерлись, это приветствие утратило игру лучей, на которую способна его природа. ‘Здравствуйте’, т. е. будьте здоровы. Мне кажется, это приветствие мог придумать или больной народ, вечно мечтающий о здоровье, или народ очень мудрый. Из вежливости к родному народу допустим второе толкование.
Я как-то встретил девушку, которая поразила меня цветущим видом. Полная, статная, с розовым цветом ясного, мужественного лица. Это была начинающая и, как мне кажется, талантливая поэтесса, девушка красивая, хорошо образованная, которой улыбалось счастье. При первом же знакомстве я узнал от нее, что она ужасна больна. Во-первых, ее томила какая-то тайная, темная, грызущая сердце драма, одно из тех безумий, которые давят нестерпимее всякой физической боли. Кто кого бросил, не знаю, но на лице девушки минутами мелькали выражения сброшенной на дно пропасти. И сверх этого, у такой-то цветущей красавицы оказалась невозможная неврастения. Она жаловалась, что чувствует в голове свой мозг, что он представляется ей в виде огромного мохнатого паука, движения тонких лапок которого причиняют ей несказанные мучения. На этом мы поссорились с девушкой. Я вообще не люблю страданий ни телесных, ни душевных. Они мне кажутся чем-то глупым, недостойным человека. Для меня страдание — возмутительное насилие над божеством, которое скрыто в нас и которое должно быть блаженно. Я с величайшей настойчивостью стал доказывать девушке, что ей нужно лечиться, что необходимо бросить Петербург, уйти из слишком нервных, слишком страстных и пряных декадентских кружков, где она вращалась, что ей надо на время совсем погрузиться на дно природы, в деревню, в океан чистого воздуха, ехать в тишину лесов или степей, в голубые горы или на живительный берег моря… Куда угодно, говорил я, только подальше от столичной праздности, утомительной хуже каторжного труда. Несколько лет тому назад я сам чуть не погиб от петербургского утомления и спасся только бегством из Петербурга. — Уезжайте, уезжайте! — говорил я барышне. Она обиделась. Она сочла меня материалистом. Она нашла, что я слишком много делаю чести телу, если связываю с ним жизнь духа. Мы поспорили резко и больше не встречались. Она не поняла, что мне страшно жаль было видеть ее разбитой. Точно красивая ваза в осколках. В ее годы, когда жизнь так прекрасна…
О, пожалуйста, зовите меня материалистом, но я все же до конца дней буду настаивать, что здоровье не только благо, но и нравственный долг наш. Здоровье — та единица, говорит Фонтенель, которая одна дает значение остальным путям жизни. Тело в наш хилый век не пользуется уважением, но это глубокая ошибка. Мы позабыли, что тело, союз органов, в своем целом есть орган счастья и что, расстроенное, оно делается органом, может быть, всех наших бедствий. До какой степени древние были умнее нас, до какой степени их взгляд на тело был благороднее! Они чувствовали, что тело — дух, что это — материальная видимость чего-то божественного, и вот они берегли тело, как священный храм, держали его в великой чистоте, всеми мерами заботясь о красоте, силе, свежести, непрерывной молодости организма. Это был культ, где ничего не было материалистического. Прекрасное тело было идеалом, к которому стремились с религиозной строгостью. Не для каких-либо низких целей, не для соблазна, что вы чисты, что замысел природы в вас нашел свое высокое выражение. Мы, теперешние, изуродованные изгнанничеством из природы, больные, чахлые, — мы забыли о психологическом ощущении физического совершенства. Едва выйдя из детских лет, мы уже не знаем, что такое свежесть, что такое полнота здоровья, органическое равновесие.
Мы довольствуемся каким ни на есть состоянием тела, не подозревая, какая эта измена счастью. Измятое тело есть измятый дух: какой бы ни был он тонкой природы, и может быть, чем более тонкой, тем томительнее ему покажется земля!
Мне иногда думается: почему мы все унылы, почему сто тридцать миллионов населения на необъятной равнине, среди океанов, лесов и гор не в силах создать земного рая? Может быть, просто потому, что в тысячелетних войнах и внутренней ожесточенной, хотя и бесшумной борьбе слишком утомилось наше племя, изболело, зачахло. Поглядите на народную толпу — что это в большинстве случаев за заморыши! Поглядите на культурную толпу — что за вырожденцы! Недоедание внизу, переедание наверху, сверхработа внизу, сверхпраздность наверху. Крайности вызывают друг друга и сходятся. Падает физический тип, а с ним неотвратимо падает и духовный облик племени, когда-то богатырского. Падает мускульная сила, падает душевная крепость. Это и в самом деле ‘крепость’, всенародная твердыня, как бы сдаваемая какому-то тайному врагу.

Единица, дающая смысл нулям. — Стихийное обеспечение

С тех пор как помнит история, великая равнина русская была ареной нашествий, завоеваний, подчинений, грабежей. Нежная ткань славянской колонизации беспрерывно рвалась войнами с Чудью и окрестными народами. На заре истории вся Русь была завоевана готами, через несколько столетий — казарами, потом варягами, потом татарами и Литвой. Едва оседала колония где-нибудь на берегах реки, как начиналось ее разорение и внешними, и внутренними врагами. Удельные и великие князья в период собирания, подобно татарам и Литве, иногда опустошали землю хуже урагана и землетрясения. Летописи пестрят выражениями: ‘пролил кровь как воду’, ‘положил землю пусту’. Нападали всегда врасплох, сильные защищались и бывали избиваемы, слабые бежали — куда? У нас не было неприступных гор, — бежали в дремучие лесные трущобы, в непролазные тогдашние болота, в глушь непроходимую, где их ждала смерть — от пасти зверя, от жала ‘гнуса’ или от голода. Надо знать, каких отчаянных усилий стоит расчистка леса или болота под поле и до какой степени изнурялись беглецы, спасая жизнь свою. Вернувшись на свое пепелище после погрома, они принуждены бывали влачить нищенское существование, питаться чуть не кореньями, пока снова не обзаводились хозяйством. Проходили годы — и новое ‘полюдье’, новый набег. Естественно, что потомство такого населения должно было вырождаться. Оно плодилось, росло количественно, но качественная его сила шла на убыль. К тому времени, когда земля сложилась как политическое целое, народная масса была обессилена до такой степени, что сама шла в кабалу, отдавалась в рабство, и крепостное право создавалось само собой, без государственного участия. Государство приняло это народное учреждение и укрепило его, пока народ не окреп настолько, что ему стало тесно в нем. При последних царях московских народ отдохнул, но начавшееся при Петре I созидание мировой державы потребовало таких напряжений, что население едва выдержало. Ряд разорительных, кровопролитных войн, которые вела Россия последние два века, могли переутомить и более сильный народ. К сожалению, эпоха войн сменилась вооруженным миром, требующим жертв не менее войны. Весь избыток народной энергии идет на цели вне страны, — отсюда страшная отсталость внутри. Некогда и не на что стране заняться внутренним расстройством, и последнее стало выражаться в таких крайних бедствиях, как хронические неурожаи, опустошение лесов, почвы и вод, надвигание с востока пустыни, хроническое недоедание и подобное непрерывному мору вымирание крестьянских детей, упадок древних промыслов народных — земледелия, скотоводства, рыболовства, крестьянского и кустарного ремесла. Европейский капитализм легко делает завоевания в стране, где культуре нельзя было сложиться, но докончив ‘процесс перераспределения’, грубо разделив народ на горсть богачей и море нищих, сам капитализм чувствует себя в опасной пустоте, так как вконец обедневшая страна не дает рынка.
‘Бедность не порок, но нищета — порок’, — говорит Достоевский устами своего героя. Нищета — глубокий порок народный, и всего ужаснее тот вид нищеты, который зовется болезненностью. Я согласен был бы видеть народ наш навеки в бревенчатых избах, в холщовых рубахах, в лаптях, но здоровым, сильным, долговечным, среди поднимающейся крепкой детворы, не знающим устали и печали. Такова была древняя мужицкая Русь, создавшая Россию. Но то же население в пиджаках и кофточках, в общих казармах и подвалах, с землистыми желтыми лицами, чахлое, истерическое, захудалое — мне кажется уже просто не русским, не родным каким-то. Смертельно жаль родного чахоточного, но в то же время чувствуешь, что это человек уходящий, делающийся для жизни чужим, не нужным ей.
Всем этим я хочу поставить основной взгляд свой на наше теперешнее положение. Чего мы должны желать народу? Мы, ‘командующие классы’, об этом столько говорим и рассуждаем. Одни говорят о Маньчжурии, о Монголии, о выходе в теплые океаны, о владычестве в Царьграде, другие кричат о насаждении фабрик, третьи — о принудительном обучении грамоте и счету, полагая, что грамотный народ тотчас сделается европейцем. Я же главным лозунгом народной жизни предложил бы скромное ‘будь здоров’, обеспечение народу прежде всего физического здоровья. Для этого необходимы не Кувейт в Персидском море и не Великая стена в Китае, а обеспечение стихийное, т. е. чтобы в каждой деревне каждой семье было достаточно земли и воды. Земля и вода дают хлеб, хлеб дает здоровье, здоровье — само по себе счастье — дает самые разнообразные потоки счастья до тонкого вдохновения Чехова, Репина или Комиссаржевской, до глубины толстовского духа, до учености Менделеева. Хлебное обеспечение страны я считаю самой высокой национальной задачей, самой нравственной. А Корея, Кувейт, Индия и им подобные страны пусть будут ограждены VIII-ю заповедью — и мы не понесем за них расплаты.
Я здесь лишь мимолетно касаюсь огромного вопроса о народном здоровье. Всем известно, что нигде в Европе (и, может быть, даже в Азии) нет такой ужасающей смертности, как у нас. Недавно на съезде естествоиспытателей в Петербурге, в соединенном собрании секций научной медицины и гигиены доктор Поляк сделал расчет, чего стоят государству повышенная болезненность и повышенная смертность. Только в одних польских губерниях, если бы удалось понизить смертность с 26 до 20 проц., — в некоторых странах она гораздо ниже, — то это уже дало бы до 33 миллионов сбережений. Вся же Россия при подобном же оздоровлении сберегла бы не менее полутора миллиарда рублей в год, т. е. почти весь свой бюджет. Доктор Поляк справедливо взывает о необходимости санитарной реформы как серьезного государственного дела. Помогите выздороветь населению, и, может быть, это явится панацеей от всех бед. Удесятерятся народные силы, закипит работа, и поднимется замерший народный дух. Как цветущая девушка, о которой я говорил, — страна может быть прекрасна и обильна, но нездорова, и в этом случае ни молодость, ни свежесть ее не дадут ей счастья, на которое она имеет право. Нездоровье народное нужно лечить: даже в легких формах оно — предвестник смерти. Пусть более обеспеченные народы приветствуют друг друга: ‘Добрый день!’. То есть да будет счастливо прожит этот ближайший миг жизни. Мы же будем помнить, что без здоровья не может быть счастливым ни один миг жизни. ‘Будьте здоровы!’ — сочтем это приветствие за основной народный лозунг, за выражение неотложной потребности нации.

Христос — целитель

Говорят: заботиться о плоти непристойно, это — языческая забота. Наше царство — дух, ему должно быть посвящено все внимание, все жертвы!
Так. Но, однако, Христос был не только великий Пророк (Мф. 16), но и великий целитель. Проповедуя царство духа, он неизменно восстановлял и жизнь тела и апостолам завещал вместе с долгом проповеди дар целения. Подумайте внимательно, вы убедитесь, что безусловно невозможно нравственное воскресение без телесного, и в этом самый смысл пришествия Богочеловека. Он пришел не разрушить плоть — творение Бога, а восстановить ее поврежденный закон, данный от века, показать в своем лице божественную меру этой плоти, облагороженную ее норму. Не для отделения духа от плоти, а для их общего спасения пришел Христос. Отсюда требование чистоты телесной, воздержания и борьбы с соблазнами. ‘Будьте совершенны, как Отец небесный’, ‘Не заботьтесь о завтрашнем дне’, ‘Если око твое соблазняет тебя — вырви его’, ‘Кто хочет спасти душу свою, погубит ее’. Эта проповедь обуздания плоти есть проповедь ее спасения. Аскетизм христианский, как стоический, буддийский, как вообще аскетизм философский, не есть преследование тела, не издевательство над ним, не мучение без смысла и цели, — а есть лишь возвращение плоти к ее первозданной свежести. Чистота есть освобождение от страстей, которые суть болезни тела. Плоть разнузданная, страстная, ожесточенная есть извращение, упадок типа, вырождение. Плоть, обузданная духом, наоборот, достигает своего физического совершенства, она — как разлившаяся и вновь вошедшая в свое русло река — принимает свои подлинные очертания, свой сотворенный облик. Укрощенная, она не требует более укрощения, она делается уравновешенной, спокойной, блаженной, она впервые постигает прелесть удовлетворения полного, радость невинности и чистоты. Не будем говорить об изуверах восточной мистики, о факирах, гипнотизирующих себя добровольными пытками до потери разума. В проповеди Христа нет жестокости. ‘Спаситель тела’, как его называет апостол (Еф. 5, 23), Христос дал меру спасительного отношения к телу, не забыв о нем и в молитве Господней. ‘Хлеб наш насущный даждь нам днесь’. То, что действительно необходимо для здоровья тела, указано как желание священное, наряду с желанием Царства Божия и торжества [воли его. Таким образом, ничего нет нехристианского в тщательной заботе о здоровье, ничего нет ‘материалистического’. Напротив, пренебрежение к телу должно считаться явным неуважением к Богу, кощунством в храме. Как от оскверненного алтаря отходит святыня, так от тела, преступившего свой закон, отходит благодать счастья. Отходит дух.
Итак, говоря: ‘Здравствуйте!’ — будем каждый раз помнить, что это не звук пустой. В жизни человеческой после молитвы нет священнее минуты встречи с человеком: это миг, когда начинается наша ответственность за счастье ближних, работа добра и зла. И первое слово, которое мы говорим друг другу, должно быть значительно, им как бы начинается своего рода богослужение. Это своего рода ‘Благословенно царство’ в завязывающихся отношениях, которые кончатся неизвестно как и когда. Народная мудрость недаром выработала эту глубокую формулу: ‘здравствуйте’. Будьте здоровыми, будьте такими, какими вы сотворены.

1902 г.

Всемирный союз

Буква S, перебежавшая океан. — Всемирный собор народов

Недавно Англия и Америка, эти разделенные океаном Геркулесовы столпы нашей цивилизации, были потрясены новостью, прямо поразительной. Буква S азбуки Морзе без проволоки перешла через океан.
Одна буква пока… Но зато она перебежала океан множество раз, открывая путь другим буквам, т. е. бесконечному потоку человеческой речи. Случилось это в шесть часов утра 11 декабря (по новому стилю), в день святого Стефана. Тихо и бесшумно, в один из сереньких последних дней, когда каждый был занят своим микроскопическим делом, совершилось одно из величайших событий, открывающих, может быть, новую эру в человечестве. В какое удивительное время мы живем!
‘Маркони, — говорит телеграмма, — намерен устроить правильные станции на обеих сторонах Атлантического океана, а затем устроить телеграфирование и через Тихий океан’.
Судьбою нескольких букв, перебежавших через океан на высоте Исаакиевского собора, взволнованы теперь в Европе те общественные слои, где великие чудеса Божий — научные открытия — не проходят мимо, как иногда у нас — бесследно и незаметно. И просто образованные люди, и деятели промышленного обмена там, на Западе, уже мечтают о новом, необыкновенном, бесконечно тонком объединении человечества путем атмосферного телеграфа. Вкратце речь идет о том, чтобы все могли слышать всех по всему пространству Земли почти с тем же удобством, как в одном общем зале. Говорить, что это мечта, теперь наивно, даже кощунственно. Слишком блистательно проявлено за последние десятилетия могущество науки, и заранее решать за нее, с чем она не может справиться, просто дерзко. О, она все может, или почти все! Именно этот путь кропотливого исследования, ощупывания почти слепого, путь настойчивого, как сама природа, разыскания тайн, может быть, это именно и есть единственный открытый человеческому роду путь к небу. Может быть, глубоко скромное и трудовое движение науки по нынешнему состоянию душ человеческих и есть та лестница, усеянная восходящими духами, которая снилась Иакову в Вефиле. Для меня неоспоримо, что истинная наука в корне своем религиозна, и, открывая познания в глубине природы, она ведет нас к Отцу светов, куда все мы безотчетно, как цветы к солнцу, обращены душой.
Если сбудется воздушное соединение, то подумайте, какие открываются горизонты! Земной шар, облеченный столь нежной оболочкой, как воздух, обвеян беспредельно тонкой тканью магнитных токов, и вот наконец все эти бесчисленные нити, до сих пор непостижимые, эти дрожания эфира заговорят человеческой речью, засветятся мыслью. Если англичанин из Корнвалиса может разговаривать с американцами в Массачусетсе, то дайте срок — подобный же разговор станет возможен для каждого с каждым и, может быть, по всей поверхности нашей планеты. Говорят: горы, леса, здания мешают беспроволочной передаче. Но это устранимое препятствие: воздушные змеи и шары поднимаются выше гор. Лишь бы была между двумя пунктами физическая среда, и между ними возможна передача мысли.
Уже и теперь — с электрическими дорогами, телеграфами, телефонами человечество достигло поразительной степени объединения. Еще так недавно рассеянное и разделенное на особые миры, почти чуждые друг другу, человечество только теперь делается единым, и мечта пророков становится несомненной реальностью. Человечество превращается во всемирный собор, где есть, правда, враждебные партии в виде отдельных наций и сословий, но где уже возможен голос, всеми единовременно слышимый, возможно одновременное внимание к одной и той же мысли. Это много значит. Последствия воздушного телеграфа должны быть неисчислимы и, может быть, будут более важны, чем ожидаемого воздухоплавания. Представьте, что этот телеграф усовершенствуют и упростят до степени всем доступной вещи, до степени карманных часов, носимых каждым при себе, или какой-нибудь крохотной машинки, вставляемой в ухо. Вы приводите в действие машинку и слышите мысль, подаваемую всему человечеству из Парижа, Лондона, Петербурга, Пекина, Нью-Йорка. При содействии другой, столь же простой машинки вы подаете свою мысль, которую могут услышать одновременно на антиподах. Вы скажете — химера! Но кто знает, мы живем в век, когда мир делается волшебным, когда сказки переходят в быль. Может быть, доживем и до того времени, когда все тайные наши думы и желания станут явными, когда мы станем психически прозрачными, когда не нужно будет путей сообщения, так как все со всеми будут сообщены в общем, слившемся из неисчислимых капель, океане сознания.
— И тогда, — шепчет мне тайный голос, — мы, может быть, будем дальше друг от друга, чем когда-либо. Мы исчезнем друг для друга, как отдельные капли в океане.
— Как жаль, что мысли наши не слышны, — сказала одна молодая романистка за редакционным обедом. — Она имела основание думать, что мысль присутствующих была сплошным восхищением от нее.
— Если бы мысли зазвучали, — заметил пожилой критик, — мы оглохли бы.
— Почему?
— Потому, что все мысли слились бы в общий гул, монотонный, вечный. Ухо потеряло бы способность что-нибудь различать в нем. Я думаю, что потому мы и не слышим мыслей друг друга, что они психически звучат. Я уверен, что вне тела души наши уже соединены, уже сливаются в общий гул и потому там, в том мире, не различают ничего отдельного. Наше тело, органы чувств и мозг даны нам, как аппараты, задерживающие соединение душ, изолирующие — как гуттаперча проволоку — от слишком сильных индукций. Органы чувств выделяют из хаоса общего, мирового сознания элементы ограниченного, условного, они через ту или иную щель организма пропускают те или иные лучи, которые дают отдельной душе возможность свое вечное ‘я’ разлагать на цветовые оттенки, всемирное — на частное. Стремясь все к большему и большему сближению, не подвергаем ли мы самое существо жизни опасности уничтожения, слияния в безличном ‘все’?

Об одиночестве

Помните ли вы мопассановские стоны об одиночестве, о неодолимом, вечном заточении наших душ в узких стенах своей индивидуальности, без надежды когда-нибудь хоть на одно мгновение быть услышанными до конца, до конца понятыми нашими ближними? Помните ли вы ужасные признания старого поэта Норбер де Варрена в холодную ночь в Париже, ‘когда холодный воздух приносит с собою напоминание о чем-то еще более далеком, чем звезды’? До какой смертельной тоски утонченнейшим людям нашего века хочется близости к себе подобным, но непритворной, действительной кровной, нервной близости, и как все они истомлены отчаянным сознанием, что это одна мечта, несбыточная, безумная, что все мы навсегда одиноки, и всего более одиноки лучшие, самые прозорливые из нас. А потому
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты твои, —
говорит глубокий Тютчев. ‘Мысль изреченная есть ложь!’ — то есть мысль непередаваема вовсе, то есть то, что всего дороже в мысли, всего священнее в ней — некая божественная тайна, которую так хочется освободить и которую — как душу — не можешь отпустить из тела.
Et je cherche le mot de cet obscur probleme
Dans le ciel noir et vide, ou flotte unastre bleme…
(И я ищу разгадку
этой неведомой тайны слова
в небе черном и пустом,
где плавает лишь одна бледная звезда (фр.).)
Это странное, печальное состояние переживали вместе с Мопассаном все истинные художники, но оно не составляет исключительно их проклятия. Не одни художники обладают нынче художественно выработанною душою. Изнервленные, тревожные, томящиеся среди культурной тесноты люди, угнетаемые этой теснотой как пустым пространством и ищущие близкого сердца, — эти люди многочисленны, их слой растет. Поразительно, что чем больше строится железных дорог, чем гуще сеть почтовых путей, телеграфов, телефонов, тем чувство душевной близости среди людей исчезает. В каком-то важном отношении все становятся далекими, какая-то тонкая отчужденность — как в разговоре людей, вдруг почувствовавших, что они неприятны друг другу, — устанавливается в том обществе, которое особенно сближено и особенно интеллектуально. Среди трехмиллионного населения Парижа французский поэт чувствует себя в пустыне, его подавляет ощущение дали, бесконечной дали от всего, что его окружает: от звезд, от человечества, страдания которого кажутся ему презренными, от родного общества, которого низость ему давно знакома, от самой человеческой натуры, столь исчерпанной и неинтересной.
Я не стану объяснять это тонкое страдание, но оно не кажется мне благородным. Тайная причина его — эгоизм.

Кто ближний мой?

Этот вопрос евангельского законника задает теперь Христу все культурное общество древнее и изнеженное, как и тот класс, к которому принадлежал законник. Нынче столько говорят о нищете, но никогда не было на свете такого огромного множества богатых людей, как теперь, и судьба этого класса, перегорающего в сладострастии ума и чувства, весьма загадочна. Она не менее трагична, чем судьба нищих. Что делается в пучинах народных, для нас темно, но богатое и образованное общество неудержимо падает до декаданса, до нравственного изнеможения. Совершенно как в эпоху Экклезиаста, здесь, на вершинах счастья, начинает чувствоваться ‘томление духа’, пустота и ненужность жизни. Начинает казаться, что уже нет ближних, что не для кого жить, некому молиться. И, может быть, как только воздушные корабли и телеграфы сделают всех близкими, окончательно исчезнут ближние, исчезнет этот древний прекрасный религиозно-поэтический порядок человеческих отношений. ‘Ближний’ — значит родной, но чувство родства неудержимо падает в современном обществе — и в охлажденной, рассеянной семье, и в государстве, слишком разросшемся, вышедшем из берегов. Современная культурная семья или не имеет детей, или, позволив себе эту роскошь, предоставляет воспитание их ‘рабам’ — гувернанткам, боннам, учителям, меняющимся как в калейдоскопе. Ребенок нынче уже редко знает очарование ‘семейного очага’, тесного, дружного, связанного навеки кружка людей, среди которых он просыпается к сознанию. Вместо замкнутой семьи перед ним открытое, как площадь, общества с беспрерывною сменою лиц, толпа товарищей, которые не имеют времени сделаться друзьями и точно вихрем рассеиваются по свету. Специализм, приковывающий каждого у его конторки, слишком запутавшиеся, слишком зависимые от всего отношения, худо скрытая, упорная конкуренция, затаенная борьба каждого против всех — все это вырабатывает тот социальный страх, который отравляет жизнь самым обеспеченным слоям. Достигнутое благополучие кажется или недостаточным или непрочным, за него боятся, но его не ценят. Вся мысль, вся страсть современного культурного человека сосредоточивается на своей личности, и он впадает в ту форму помешательства, которая составляет общую почву всех других душевных болезней, — в эгоизм. Эгоизм вовсе не естественное состояние, как иные думают, — это расстройство души, хотя бы и всеобще распространенное. Эгоизм культурных классов — особенно на Западе — кончает отчаянием. И невольно, и добровольно замкнувшись в себе, душа чувствует себя одинокой, от всего далекой, совсем затерянной. Все теперь чужие, все внутренно далекие, тогда как десятками тысячелетий человек воспитывался как ‘существо общественное’, нуждающееся в том, чтобы его любили и чтобы было кого-нибудь любить. Казалось бы, так просто: кто хочет любить, тот полюбит, но во множестве людей — как предсказано в Евангелии — на верхах культуры уменьшилась любовь. Лихорадочная забота о путях сообщения, как в век римского упадка, похожа на поиски потерянных ближних, на жажду все более и более тесного, непрерывного соединения — всех со всеми. Но иногда хочется сказать: ‘Полно, господа, расстояние ли разъединяет людей?’ Можно стоять рядом — и в то же время бесконечно далеко. Помните: ‘Шел священник и прошел мимо’, ‘подошел левит, посмотрел и прошел мимо’. Раз потеряна способность ‘увидеть и сжалиться’ — и нет ближнего, и как будто двух людей, стоящих рядом, разделяют океаны и материки.
Итак, да здравствует буква S, перебежавшая океан, да здравствуют беспредельные усилия сделать человечество одной семьей! Не успела прийти весть об опытах Маркони, как телеграммы говорят о новом открытии — телефонировании без проволок. Фредерик Коллен и Стубенфиельд в Америке воспользовались земными токами и нашли возможность передавать живую речь на значительном расстоянии. Трубка Бранли — чудесный прибор, соединяющий человечество ‘во едино стадо’. Все это прекрасно, но не забудем, что физическое сближение не все, что оно, собственно, ничто, если нет в человеке того прибора, который называется сердцем. Трубка Бранли, возбудитель риги, вибраторы, резонаторы, когереры — все эти необыкновенно хитрые машинки все же только орудия основного двигателя — сердца, и раз оно отсутствует… многого ли стоят эти хитрые машинки! Вдумываясь в дух теперешней культуры, вникая в глубокую притчу Христа о ближнем, вы непременно начнете колебаться относительно буквы S. В дорогах ли мы прежде всего нуждаемся? В телеграфах ли? Всем сердцем нужно желать братства народов, — но в какой мере оно достигается внешним сближением? Вспомните, как норвежцы ненавидят шведов, датчане — немцев, итальянцы — французов, испанцы — португальцев и т. д., вы увидите, что внешнее сближение иногда более ожесточает, нежели примиряет. О, если бы французы столь же равнодушны были к немцам, как к далеким персам! А если немцы придвинутся к французам еще плотнее, то неизбежен взрыв, разрушительный и жестокий. Но допустим мечту: народы соединились. Все — одной веры, одного языка, одного всемирного государства, — даже разное происхождение забыто. Но, шепчет мне тайный голос, и священник, и левит были той же веры, того же языка, той же национальности, что ограбленный разбойниками на дороге. Это были люди ученые, и даже вожди народные, и они прошли мимо. Именно на них лежало учительство милосердия, и они прошли мимо. Именно они считались выразителями воли Милосердного, и они прошли мимо. Глубокий смысл притчи в том, что ‘ближним’ явился иностранец, и из иностранцев худший, презираемый самаритянин. Он не прошел мимо, он ‘оказал милость’. Неожиданно, нечаянно явился ближний, на мгновение человек почувствовал около себя родного человека. Этот момент нужно считать высочайшим исполнением закона жизни, той драгоценной минутой, для которой стоит жить. Но как плохо она обеспечена на верхах знания, как невнятна она людям благополучным, законникам и левитам!
Я боюсь говорить парадоксы, но, право, мне иногда кажется, что мир на земле при некотором разъединении был обеспечен больше, чем при теперешнем чрезмерном сближении. Необходимы дороги, почты, телеграфы. Но старинные плохие дороги и плохая почта тоже сослужили свою службу человечеству. Благодаря им жизнь не растекалась, как теперь, держалась в каждой местности, как в закрытом бассейне, отстаивалась, органически развивалась. Худо ли, хорошо ли — приходилось большинству сидеть на своей почве и в нее влагать всю энергию, весь свой гений. Приходилось за долгие годы сживаться со своей родиной и любить ее как свое сердце. Чужих краев не знали и потому не желали их. Соседи, которых каждый помнил около себя во всю долготу жизни и знал их как братьев, действительно становились родными, которым совсем не помочь было тяжело. Отсюда — замечательная, к сожалению, забываемая психология общинной жизни в старину. Замкнутые в свою местность, физически разъединенные, общины обнаруживали жизненность необычайную. Как клетки тела, они были организмами, где каждая молекула была прочно связана с другими. Но вот пришел век неслыханно быстрых сообщений. Все стало всем доступно. Все потянулись искать лучшего, все стали своим недовольны. Местная жизнь захирела, общая жизнь смялась, запуталась, приняла стихийный характер. Выйдите на улицу большого города — каждый день на ней стотысячная толпа. Все теснятся, все близки, но все чужды друг другу и внутренно далеки. Все идут мимо и мимо. Под густой сетью телеграфов и телефонов часто видишь полузамерзшего человека, выражение глаз которого — как будто он заблудился в Голодной степи…

Январь 1902 г.

Родина и герои

Вербное воскресенье

I

Что такое родина? Да вот этот, например, колокольный гул, слышный издалека. Как встрепенулось бы сердце у ста тысяч ‘наших’, заброшенных в манчжурские трущобы, если бы до них донесся этот великопостный или пасхальный гул, хотя бы еле слышный. Именно издалека, с горизонта, из синей дали этот медный звон напоминает погост, серую церковь с темным иконостасом, могилки кругом церкви, поповский дом, пустырь, где на ярмарку разбивают балаганы и гуляют девки с парнями. Как для Одиссея синий дымок над родной Итакой, для наших героев какой восторг был бы услышать этот милый, столь говорящий сердцу звон. Но увы, нынче они его не услышат. Многие не услышат его более никогда…
Вот за что умирают: за этот малиновый звон, за свежие вербы с беленькими барашками, за огоньки Чистого четверга, за вечную красоту родного уклада жизни, слагавшегося тысячелетиями. Вовсе не за выгоды, которые трудно взвесить, не за корысть, а за поэзию, за красоту, и иначе было бы трудно, почти невозможно воевать. Корысть слишком разумна, это предмет мирной войны — торговли. Чтобы лить кровь без расчета, нужно немножко высокого безумия поэтов, нужно очарования и влюбленности в то, что родина. Здесь, в России, мы часто не замечаем России, мы ее почти не любим. Глубокое своеобразие ее быта кажется страшно обыденным, плоским. Но стоит выехать за границу, стоит попасть в дальние края, тотчас загорается пламенная, страстная любовь к родине, и память невольно и неотступно, как магнитная стрелка к полюсу, тянется в сторону России. Как вы думаете, о чем теперь мечтают на границе Кореи, в Порт-Артуре, у Ньючуанга? Об одном единственном, что дороже жизни и само лезет в голову неотстранимо. О родной деревне, о родных городах, над которыми подымаются зеленые купола и колокольни и несется вот этот грустный великопостный звон.
Если великая Россия теперь — сплошная дума о своих далеких, заброшенных на край земли, умирающих в ранах, то и они, заброшенные, — сплошная дума о родной земле, для многих — последняя дума… Стоит где-нибудь обледенелый, дрожащий солдатик на часах, за окопами, на весеннем холодном ветре. Крепко держит свою винтовку и прислушивается к говору странного какого-то, желтого народца, который не то манчжур, не то китаец, не то кореец, а может быть, переодетый китайцем японский шпион или хунхуз, — того и гляди, пырнет ножом. Надо зорко глядеть вокруг и нечего тут думать о пустяках… И бодрит себя солдатик, и гонит из головы эти бесконечно милые ему ‘пустяки’: деревню, церковь, колокольный звон, — и никак их выгнать не может. И мерещится ему: ‘Господи, Владыка живота моего’, и как все падают на землю в глубокой скорби. Мерещится умилительное пение ‘Да исправится молитва моя’ и ‘Ныне силы небесные с нами невидимо служат’… Кое-кто, может быть, из этих солдатиков и сам певал эти захватывающие сердце непостижимо прекрасные песни в приходской церкви. Слеза прошибает завтрашнего героя, идущего на смерть.
— Вспомнят ли они нас? Не забыли ли? — спрашивает он себя сотый раз, крепко сжимая винтовку.
Не забыли, родные, не забыли…

II

По знаменательной случайности Россия встречает наступающие дни великих битв великим семинедельным постом, покаянием, молитвами о грехах, о помиловании, о помощи свыше. Я говорю о России, о народе русском. Есть сорт довольно дешевой интеллигенции, для которой все эти посты и молитвы — суеверие, почти безумие. Но Россия — не они. Россия наживала это ‘священное безумие’ тысячелетиями, вот эту нежность души, это трепетное стремление к Богу, хотя бы неведомому, эту потребность раскаяния, сокрушения, сладких слез перед мерцающей лампадой. То, что называется верой — вовсе не формула, не рассуждение, а просто свежесть души, пораженной красотой и страхом жизни. Вера — это потребность в родных, привычных, тысячелетних звуках высказать Богу свое счастье или горе, присоединить и свой голос к хору бесчисленных голосов отцов, дедов, прадедов, давно исчезнувших и все еще живых в общей молитве, в общем языке и поэтическом укладе жизни. Вера народная — бессмертная душа народная, и не все ли равно, что возбуждает жизнь души: букетик цветов, приносимый пред статуей Будды, или вот это пение: ‘Да исправится молитва моя’ в голубом кадильном дыме? Кто к чему привык, кто с чем сросся. Нас, русских, за исключением части интеллигенции и сектантов, связывает некая атмосфера чувств, которою мы дышим, не замечая ее, не исследуя, из каких элементов она состоит, что в ней кислород, что азот, что тут разум, что безумие. Разве в том, что любишь, не одинаково прелестно даже нелепое? Чем восхитительны дети, как не своей наивностью? Чем хороша природа, как не своей непосредственностью, ясным, ничего не говорящим разуму бытием? Пусть для тех, у кого разум выел чувство, не нужна эта ветхая вера или нужна какая-то особая, о которой я, признаюсь, не имею точного представления. Но для каждого народа нужна общая стихия нравственных чувств, общая их гармонизация, нечто понятное и дорогое не отдельным людям, а всем вместе. Непременно всем, как мгновенно понятны народная песня и язык. И как хорошо, что, вопреки беспочвенным рационалистам, сектантам, интеллигентам-интернационалистам, мы все-таки, как оказывается, имеем общую живую веру, общую с народом поэзию быта, общую с ним любовь. И только это общее дает силу жить и сопротивляться. Если за что не жаль отдать жизни, то только за это. За благовест бедной церкви, за ‘Христос воскресе’, за землю отцов и дедов, тоже когда-то ливших кровь свою за Русь святую, за святое счастье быть русскими.
Знаете, что мне пришло в голову. Все то, что собирается теперь в пользу раненых, все пожертвования на ‘красное яичко’ солдатам — все это очень хорошо, так как идет из сердца. Но все это просто ничто в сравнении с неизмеримо тяжелым подвигом, который несут войска. Нельзя никакою ценою оценить решимость, например, хотя бы этих героев-моряков, вскочивших на палубу брандера и перерезавших проволоки адских машин. Фитили уже горели, еще мгновение — и раздался бы адский взрыв и герои были бы разорваны на мелкие части, как этот молодой моряк, трогательный граф Нирод на ‘Варяге’. И они, герои, все-таки бросились почти на верную гибель и одолели ее. Совершенно заслуженно Россия-мать целует их от всего сердца и награждает всем, что в ее власти: орденами храбрых, всенародной славой, портретами, которые пойдут теперь по всей России, до последней крестьянской хаты. Вернутся живыми — будем встречать их торжественно, кормить обедами (смешно, но что же делать), утомлять бесконечными речами и похвалами. На всю жизнь и так называемая ‘карьера’ их, и общественный почет им обеспечены. На всю жизнь у всех останется сознание, что они не посрамили земли русской и выполнили исторический долг за нее непостыдно. И детям, и внукам оставят они почетное имя. Все это относится к героям образованной среды, к офицерам. Но достаточно ли мы благодарны к героям из крестьян, к простым солдатам? Мне кажется, нет, — и теперь же, в начале войны, нужно об этом подумать. Повторяю: никакой ценой благородство неоценимо, никакими почестями и деньгами. Русское войско не наемники, они граждане, защищающие свое же отечество, свои очаги. Но тем обязательнее для отечества отметить неоценимые их заслуги каким-нибудь знаком исключительного внимания. Георгиевским кавалерам из крестьян должны быть, мне кажется, предоставлены особые, почетные права. Если какой-нибудь лавочник-кулак, оставаясь в деревне, занимаясь мирным грабежом, приобретает звание ‘почетного гражданина’, то что же сказать о людях, делающих историю России, о скромных людях долга, изнемогающих от холода и жара, от постоянного сознания близкой смерти? Что сказать о тех, которые на команду ‘иди!’ идут на жерла пушек, задыхаются от ядовитых газов, тонут в пучине, умирают растерзанные гранатами?
Мне кажется, и живым, и мертвым героям должна быть воздана вся честь, какая во власти народной. Живые должны быть награждены, как сословие благородное, и правовыми, и материальными прерогативами. Их нужно непременно выделить и отличить. Что касается мертвых, им должна быть обеспечена благодарность загробная, и самая великодушная, на какую мы способны. Действующая армия, мне кажется, должна быть вся застрахована на случай смерти (если не ошибаюсь, это и было сделано в Соединенных Штатах в последнюю испанскую войну.), т. е. семейство каждого убитого должно быть обеспечено хоть небольшой суммой. Не все нуждаются, не все возьмут, но видеть, как жена убитого солдата побирается с детьми, просит Христа ради, — это недостойно великой страны. Еще одна мысль. Церковь молится ‘за убиенных на брани’. Отчего бы на стенах приходской церкви не писать и подлинные имена прихожан, ‘живот свой за отечество и веру положивших’, как говорилось в старину? Этот обычай уже принят в храмах военных училищ: убитые на войне записываются на мраморных досках. На стенах храма Спасителя в Москве начертаны имена многих убитых в Отечественную войну. Мне кажется, в деревенских церквах подобные надписи производили бы еще более глубокое и воспитывающее впечатление. Расход ничтожный: деревянная доска и на ней имя героя, название битвы, где он лег и его деревни. ‘Вечная память’ для достойных ее не была бы пустым звуком. Имя погибшего было бы гордостью его поколения, его семьи, его деревни, оно наводило бы на бодрые думы, а повторяемое перед алтарем из рода в род звучало бы как героическое завещание потомству, завещание о доблести и долге. Прежде, когда народ был сплошь безграмотным, такие записи были бы бесполезны, теперь же половина крестьян умеют читать, а лет через двадцать будут грамотными все. Мне кажется, этот скромный ‘культ героев’ был бы великим утешением и для оставшихся, и для тех, кто идет на войну, кто уже чувствует жало смерти. На миру и смерть красна, но для умирающего на поле брани особенно дорога память близкого ему мира захолустной деревни, родного прихода, где лежат кости его дедов. Вы скажете: зачем заводить этот обычай, когда войны исчезают на свете, когда мы — накануне вечного мира?
Есть простодушные люди, которые серьезно верят в вечный мир. Я же думаю, что этот вечный мир похож на ангельские крылья, о которых мечтают дети. Хорошо бы их иметь, но время идет и они что-то не отрастают. До тех пор, пока исполнится пророчество Исайи и люди перекуют мечи на орала, пройдут, как надо думать, века и, может быть, века веков. Были войны и будут войны. Народу русскому, как и другим, если он дорожит своей свободой, еще долго-долго придется отстаивать ее с тою же решительностью, как теперь. Народу всегда нужны были герои, и чем более их в стране, тем обеспеченнее мир.

III

‘Героизм, вы скажете, не вяжется с христианством. Церкви не подобает поддерживать культ храбрости. Христос был против войны’.
Против или не против войны был Сказавший: ‘Я принес на землю не мир, а меч’, — я это обсуждать не буду. У меня нет об этом твердого убеждения. Запрета обороны от такой абсолютной опасности, как смерть, я в Евангелии не нахожу. Прощение, кротость, непротивление предписываются, как я понимаю, в случае простых более или менее тяжких обид, которые потому простительны, что, если взглянуть на них философски, вовсе не обиды. У стоиков это превосходно объяснено. Война как нападение есть зло, но оборона от войны? На это в Евангелии нет прямого ответа. Защита ближнего, героизм в благороднейшем его применении предписывается Христом как высшая степень любви (‘Нет выше любви как положить душу за друзей своих’). Отказываясь разделить наследство двух братьев, Христос как бы отказался освятить какой-либо дележ между людьми, значит, и тот вечный дележ, который представляет война. Христос не предписывает войны, как Магомет, но решительно и не отвергает ее. Он говорит только, что ‘войнам надлежит быть’ и что ‘поднявший меч’ (нападение) ‘от меча и погибнет’ (защита). Последнее можно понять как признание естественного права крайней самозащиты. При настоящем состоянии человеческой природы, не впадая в фальшь, достаточно считать мерзостью войну наступательную, ничем не вызванную, кроме тщеславия и корысти. Но война оборонительная, как право необходимой обороны, не противна была нравственному сознанию ни мудрецов (Сократ), ни святых (св. Сергий). И закон, и церковь признают это право обороны бесспорно. Таким образом, что же тут неприличного, если на стенах сельской церкви будут начертаны имена героев, худо ли, хорошо ли отдавших души свои за страну родную? Как кровь христианских мучеников, скрепившая Церковь, кровь мучеников за свое Отечество, убитых на войне, священна. Так в старину и смотрели на защиту страны: как на дело религиозное.
Истинное христианство не есть трусость, наоборот, оно — бесконечное мужество, историческая школа высшего героизма. Самоотречение — в корне нашей веры, может быть потому из всех пород человеческих христианство укоренилось в самой героической расе — европейской. Может быть, воспитание в христианстве и способствовало всемирному торжеству белой расы. Героизму магометанскому не доставало нравственного порыва. Араб или турок умирают, имея в виду наслаждения рая. Христианин отдает жизнь за родную землю, влюбленный в ее счастье, он умирает ‘за други своя’. Как церкви не поддержать этого святого чувства? Как не понести его вглубь времен? Я думаю, мысль о записях убитых на стенах храмов всего более понравилась бы народу.
‘Родина’, ‘церковь’, ‘героизм’… какие все это нелепые, отсталые понятия в глазах множества интеллигентных людей! Нынче опять широкая мода на нигилизм, и признаком ума считается ‘отрицать’ почти все сплошь, даже такие явления, которые, подобно горным хребтам и океанам, существуют спокон века и имеют дерзость переживать самых яростных отрицателей. Да не только их, а и внуков их, и праправнуков. Сколько на моей недолгой памяти промелькнуло мне лично известных этих бешеных, воспаленных врагов природы (ибо родина, церковь, героизм есть нечто натуральное), а она, равнодушная, стоит ‘у гробового входа’ их и сияет красою вечною… Чем ближе я подхожу к концу своей крохотной, почти мгновенной жизни, тем более теряю уважение к беспокойному субъекту, называемому человеческим умом, который шумит и хлопочет, отрицает и установляет почти без всякого влияния на ход вещей. Тем более глубокое смирение меня охватывает пред действительностью, как она есть, пред этой грозной, непоколебимой цепью все тех же явлений, начало которой — в незапамятной старине. Для меня нетрудно отрицать былинку, я наступаю на нее ногой. Но былинка, как род, как явление, бессмертна, а мою высокую индивидуальность скоро понесут в яму. Бессмертна родина, бессмертна вера, бессмертен героизм, какими бы именами не назывались.
Что мне лично хочется, это чтобы неистребимая и вечная действительность была кругом меня выражена ярко, чтобы если есть родина, так была бы действительно родиной, от всего сердца любящей и любимой, если есть вера, то чтобы была пламенной, как и героизм — искренним, беззаветным. К сожалению, именно этой яркости и полноты бытия, художественной законченности возможного у нас и нет. Бог знает, почему — может быть временно, от столкновения культур и погрома их, у нас все органическое, прекрасное само по себе оказывается часто выродившимся, жалким. Нелепо отвращение нигилистов ко всему органическому, но, может быть, не было бы и нигилизма, не было бы и отвращения, если бы органическое было цветущим, не захудалым, не одичавшим. Перед действительно родной родиной спасовал бы самый ярый космополит, но что прикажете делать, если духовная родина у него не только Россия, но и древняя Греция, и Рим, и немецкие книжки, и еврейские газеты. Перед пламенной народной верой спасовало бы самое мрачное неверие, но вера у нас даже в народе не расцвела, а захудала и заметно поникла вместе с поникшей церковью. Перед беззаветным героизмом смолкнул бы дешевый скептик, но где оно, это героическое в мирном быту? Вне войны часто ли вы встретите мужество, бесстрашное отстаивание своей мысли, верность долгу? Органическое неистребимо, но оно может быть и великим, и мелким, и у нас оно, сказать правду, не особенно крупное. Цивилизация как-то у нас не расцвела, по крайней мере до сих пор. Цивилизация есть культура органических явлений, культура не только овощей и породистых собак, но и таких великих фактов, как государственность, национальность, религия, мужество. Спросите у огородника: достаточно на два, на три года оставить культурную овощ без ухода, и она необыкновенно быстро дичает, из роскошного, огромного организма превращается в тощий, мелкий, грубый. Поглядит на такую овощ требовательный человек и бросит: у него является беспощадное отрицание, и не только отрицание, но даже ненависть, ибо слишком возмущено зрение этой одичавшей формой, слишком оскорблен огороднический идеал. Но подождите же, требовательный отрицатель: благородное растение одичало, но потому только, что без внимания было, без ухода. Что, если поухаживать как следует за родиной, за верой, за героизмом? Что, если потрудиться над ними честно и с упорством пахаря? Не расцветут ли они снова в пышные, полные жизни формы? И не дадут ли снова для нас те непостижимую радость и удовлетворение, какие когда-то давали нашим предкам в старину?
Органическое нуждается не в отрицании, а в утверждении, в культуре. Культура же есть работа, и не рабская, а любовная, неустанная, художественная, — работа героическая, если хотите.

IV

Позвольте немножко остановиться на серой деревенской церкви, чей звон печальный плывет теперь в весеннем воздухе над Россией вместе с песнями жаворонков. Церковь в нищете. Вот страшный факт, если вспомнить, что это самое древнее наше учреждение, древнее Империи и Царства. С внешней стороны за тысячу лет церковь осталась все та же крохотная и тесная, с убогой утварью, с причтом, который делит пироги и яйца и жалкие крестьянские медяки. Церковь в нищете, и интеллигентный отрицатель глядит на нее с японским презрением, как и на нищий народ, толпящийся в церкви. Я получил письмо от одного почтенного священника, сорок лет священствующего в деревне. Между прочим вот что он пишет о местной интеллигенции.
‘А власти (уездные), столь многочисленные, поставленные опекать, оберегать, вразумлять, наставлять, учить уму-разуму этот простой добрый народ, что делают? Что делают, хотите знать? А то, что почти и везде делают эти господа. Кричат, что на Руси все мерзко, что народ угнетен, доведен до нищеты, что ему нужно дать обязательное для всех просвещение, предоставить большие права, освободить от телесного наказания, а им самим удвоить и утроить жалованье, если хотят, чтобы они что-нибудь сделали на пользу народа. А так как жалованье это еще не удвоили, то вот что происходит. Сельский, например, врач, живущий в 35 верстах от Ш-ской волости, за три года ни разу не посетил этой волости, а он, как либерал чистейшей воды, громче всех кричит об угнетении крестьян. Земский начальник 3-го C-го участка, живущий в 20 верстах от волостного правления в своем имении, вот с масленой недели пошел третий год со дня его назначения, а этого, равно и других правлений, ни разу не посетил. Об исправниках что и говорить! Эти за 40 лет раза три являлись в волость, как бывшие члены уездного по крестьянским делам присутствия, и то являлись как метеоры, подъезжая к волости, уже кричали: ‘Лошадей!’… Ветеринарный врач один раз, двадцать лет назад, был вызван в волость по поводу мора свиней. Уездный врач, хорошо не помню, кажется, ни разу не был. Податной инспектор, со времени учреждения этой должности семь лет назад, приезжал только в гости к лесничему. Г. предводитель дворянства, — этот голова всем властям, — и от этого нельзя и ждать, чтобы он унизил свое превосходительство какими-либо беседами с грязными, вонючими мужиками, хотя живет в 18 верстах от волости. Итак, видите, решительно некому учить народ, как ему лучше жить и что ему лучше делать, и это не от недостатка опекунов. Удвойте, утройте их — все одно выйдет, и все это от какого-то дикого, бессердечного, бессовестного презрения к бедному мужику, для пользы которого никто не хочет и пальцем шевельнуть. Поляки, по крайней мере, открыто называют народ ‘быдлом’, а эти господа в душе также считают его животными, а на словах, за винтом, распинаются за него. Те же лица, которые живут среди народа, стоят лицом к лицу и служат ему денно и нощно, давно оплеваны, забросаны грязью, облиты помоями как ‘проповедники и проводники суеверий и всяких предрассудков’. Это попы, которые жадно собирают пятаки, пожирают пироги, дерут с живого и мертвого, если поверить нашим доморощенным Комбам и Жоресам. Ну-с, а брать с казны деньги и ничего не делать, т. е. попросту красть их у того же мужика, — это ничего? Если священник за свой труд возьмет с мужика или бабы гривенник, вы кричите — караул! Мужика грабят!.. Но сообразите вот что. Я, как священник Северо-Западного края, получаю жалованья, за разными вычетами, 360 руб., а ваши земляки получают 140, 160 и самое большое 180 руб. Я думаю, швейцар в Петербурге получает больше. Он вам выдвинет галоши, вы ему даете 15-20 коп., а священнику за свой труд как брать гривенник или пятак! Но что ж нам делать, когда мы так поставлены, и притом по милости Петербурга. Зачем вы отобрали при Екатерине II от духовенства и церквей имения? Зачем? А теперь глумитесь над нашим убожеством!..’
Письмо почтенного священника, старика, отца обширной интеллигентной семьи, заслуживает серьезного внимания. Когда читаешь Чехова, с его глубоким отвращением к деревенской интеллигенции, вялой, ленивой, пьяной, резонирующей и ничего не делающей, то думаешь: может быть, это такая повадка, темные авторские очки. Но оказывается, вовсе не повадка, а святая правда, и скорее недосказанная, смягченная. Либерализм — вещь прекрасная, но пора же, однако, господа, его осуществлять. Правительство не только не перечит практическому либерализму, но платит за него жалованье: работайте! Вот вам нива народная, сейте же наконец ‘разумное, доброе, вечное’. Выполняйте свой прямой непосредственный, служебный долг. Но сеятели, оказывается, по три, по семь, по двадцать, по сорок лет не заглядывают на эту бедную ниву, пожиная с нее свое жалованье каждое 20 число. Те интеллигенты, которые действительно погружены в крестьянство — священники и учителя, поставлены в нищенские условия и дичают от нищеты. Те же, кто хорошо обеспечены, сторонятся от народа. Мне кажется, мой корреспондент затрагивает здесь тщательно скрываемую, но глубокую язву быта, в которой может быть часть разгадки ‘паралича реформ’. В самом деле, к чему великодушные идеи, к чему широкие предначертания, если последние их исполнители сидят себе за винтом, в то время как писаря отписываются, что все обстоит благополучно?
В письме священника еще затронут крайне скорбный факт: факт нищеты церкви, как следствие необдуманной церковной политики. Церковные имущества отбирались не раз, и особенно круто при Екатерине. В тот революционный век это встретило всеобщее одобрение, как отобрание земель у аристократии во Франции. С тех пор прошло более ста лет, и результаты налицо. Церковь не только в нищете, но установился даже странный взгляд, что иначе и быть не должно. Чуть народное бедствие, постоянно слышишь: а наши монастыри? А церковные капиталы? То есть, согласись правительство, казалось бы, все с радостью увидели бы церковь совсем обобранной. Но если вдуматься хорошенько, отобрание церковных имуществ, не принеся казне больших барышей, нанесло страшный и непоправимый вред учреждению самому центральному в народной жизни и сословию самому необходимому для крестьянства. Если народ по крохам собирал церковные богатства, если целыми веками церковь ставилась все в более и более обеспеченные условия, то это не даром и не без важного замысла. Народ и высшие классы безотчетно хотели создать культуру церкви, ее пышный расцвет, при котором только и возможны ценные плоды. Народ ухаживал за этим ‘институтом’ своего духа, как за древом жизни, оберегал его, ставил духовенство в условия независимости, просвещенности, авторитета. В самом деле, если действительно в учении Христа лежит спасительное и творческое начало, то проповеди его нужно помогать всемерно, и апостольское сословие не должно быть изнурено нищетою, невежеством, тяжким трудом и постоянным страхом за свою судьбу. Благочестие народное есть не просто роскошь, которая могла бы и не быть. Это мечта всех здоровых культур, то, для чего люди живут. Добрые нравы суть как бы осуществленная государственность, в народе религиозно-воспитанном сами собой достигаются цели, которые в деморализованном обществе требуют усиленного суда, полиции, острогов, каторги. Понятно, до какой степени церковь есть союзник государства, между тем последнее со времен Петра уронило у нас эту союзную силу и ослабило ее до крайности.
С церковью произошло то, что несколько ранее — с национальной нашей торговлей и национальной аристократией. Иван Грозный великим погромом новгородским, выселением новгородских и псковских купцов подорвал один из основных корней народного богатства — заграничную торговлю. Из русских рук эта торговля перешла в иностранные руки и остается в них до сих пор. Торговые пути были утрачены, перешли к Польше, торговля вообще упала, одичала, отошла к зародышевому типу. С торговлей упали и поддерживавшие ее промыслы, а с ними обеднела казна, и, чтобы содержать служилый класс, пришлось вводить крепостное право. Таково было возмездие за тяжелый грех отрицания органической действительности вместо поддержки ее. Другое органическое явление — наша национальная знать — была вырезана тем же Грозным, нигилизм которого не останавливался пред разрушением даже самых древних, самых отвечных устоев общества. Великое множество лучших, выдающихся пород были истреблены. С отрицанием столь решительным поник наш культурный класс, исчезло гордое сословие, в котором в течение семи сот лет накапливался государственный опыт, традиции искусства власти, те инстинкты, которыми английская и немецкая аристократия до сих пор служат своим народам с блистательным успехом. Старая наша национальная аристократия умеряла крайности суровой власти, представительствовала за народ с достоинством и авторитетом и заслоняла законодательные органы от наплыва черни. Гибель знати тотчас вызвала смуту, в которой едва не погибла Россия. Искусственная приниженность трех органических начал: торгового класса, аристократии и духовенства — вызвала дальнейшее порабощение России иностранцами и инородцами, паралич самобытной культуры и общий упадок великой народности, несмотря на внешние успехи. Никогда еще ни один народ не расплачивался столь тяжко за свою склонность к отрицанию, за насилие над нежными тканями собственной цивилизации. Разорить так легко, — в один год у нас разорялось то, что накапливалось веками. Вот отчего у нас слово ‘родина’ звучит для многих так странно, возбуждает у многих стыд. Разоренная, она действительно печальна. Но нужно не отрицать ее, а восстанавливать. То же и церковь, и героизм, и все органическое, что составляет тело и дух нации.
Вернемтесь к героям. Что такое бесстрашные и скромные богатыри этой войны среди офицерства и нижних чинов, что такое они, как не новое рыцарство, не новая аристократия, которую народ вновь выдвигает, как явление необходимое и вечное? Я вовсе не говорю о ‘привилегиях’, ‘правах’. Они, вероятно, явятся сами, — я говорю о мужестве как признаке прекрасной породы, все равно — в крестьянстве или наверху. И если война принесет нам вместе с победой подъем мужества, то, в самом деле, это будет благодетельная война. Что такое, в самом деле, наше интеллигентное отрицание, столь кислое и вялое, как, в конце концов, не трусость? Что, как не жалкая трусость это сиденье уездных господ у себя по канцеляриям в то время, как шумный родной им мир вокруг них гибнет, напрасно крича об участии и поддержке? Общий лозунг отрицающей все на свете, кроме водки и карт, уездной интеллигенции — это ‘ничего не поделаешь’. Руки, видите ли, опускаются. Болезней, например, такая тьма, а средства так ничтожны, что леченье — одна комедия. Невежество так глубоко, а школа так плоха, что ученье — одна комедия, и пр. и пр. Но, может быть, война сдунет этот скверный комедийный гипноз. Может быть, немножко стыдно станет глядеть, как те же плохо-ученые, плохо-леченные крестьяне идут на край света и отдают кровь свою безропотно, не резонируя, не отрицая. Со стыдом вместе, может быть, проснется немножко понимания действительности и даже любви к ней. Без ‘любви к делу’ далеко не уйдешь, а каждое дело: учительское, лечебное, ветеринарное, податное, судебное, полицейское — каждое входит нитью в ткань народного счастья. Не будет нитей, не будет и ткани.
Чем мы встретим возвращающихся героев? Всего приличнее было бы встретить их их же героическим одушевлением, мирной работой, неотступной и на всех поприщах победоносной. Варяги некогда вдохнули энергию в славянские племена. Новые варяги с благородного судна, могила которого — океан, может быть, разнесут искры своего мужества по всей нашей несколько заснувшей, опустившейся стране. Пушечный гул, как и звон колокола, имеет свойство грома: пробуждать.

1904 г.

Вечное воскресение

Пасха

I

Я думаю, ничто так не поражает в нашей жизни вдумчивого японца, как празднование Пасхи, это непрерывное ‘Христос Воскресе!’, праздник страдания, праздник поцелуев, праздник чуда самого невероятного, какое трезвая мысль язычника в состоянии допустить. Для человека древней культуры с восемью миллионами божеств и без единого мирового Бога, для скептика и материалиста вся эта наша весенняя поэма победы над смертью должна казаться необычайно странной. — Неужто вы и взаправду веруете во все это? — говорит японец. — Дайте честное слово! Но и честному слову вежливый язычник, конечно, не верит. Совершенно такое же странное впечатление вера христиан производила на образованных римлян. Наш обычай христосоваться, если верить Константину Экономиду, был установлен св. Марией Магдалиной, причем она будто бы впервые похристосовалась красным яйцом с императором Тиверием. Представьте себе, как этот лютый деспот, повелитель тогдашнего света, подозрительный, развратный, угрюмый, душивший жизнь в ее самых нежных формах, — представьте себе картину, как он слушает эту странную женщину с красным яйцом в руке, еврейку, когда-то блудницу, одержимую семью бесами, которая уверяет, что первая увидела величайшее из чудес — Восставшего из гроба, первая закричала: ‘Воскрес учитель! Он жив!’ Она, истомленная скорбью выше всякой меры, очарованная любовью ко Христу несказанной, она первая признала воскресенье и дала начало глубокому убеждению, за которое потом мученики шли на крест и на плаху. Нет сомнения, высококультурный тиран, начитавшийся философов, счел эту старую еврейку с красным яйцом сумасшедшей. Но не поразительно ли, что не ему, умному, а ей, сумасшедшей, поверил мир или, по крайней мере, все лучшее, что было в древнем мире?
Красное яйцо — это облитый кровью Спасителя гроб, таящий в себе начало жизни. Как яйцо мертво лишь по наружности, так и гробы верующих: ‘Грядет час и ныне есть’, когда восстанут все мертвые для новой, неизреченной, страшной, блаженной жизни. Чудо свершится, чудо уже свершается!
— Но позвольте, где же это чудо? — воскликнет японец. — Покажите его! Покажите хоть одного воскресшего. С тех пор, как свет стоит, умерли неисчислимые миллиарды жизней, — где же они? Если бы они воскресли, мир не в состоянии был бы вместить их. Покажите же хоть одного ‘путешественника в ту страну, из которой ни один не возвращался’, говоря словами Гамлета. Покажите его — иначе ваша вера — не более как двадцативековый бред!
Вы понимаете, что разговаривать с убежденным язычником на эту тему был бы напрасный труд. Вместо разговора я повел бы такого язычника за город, на простор природы. У нас еще холодно, но в солнечные дни уже чувствуется весна, воскресение не одного какого-нибудь существа, а всего нашего северного полушария. Земная ось немного повернулась к солнцу, и жизнь проснулась. Оковы смерти — снега и льды — тают как бледные ночные призраки в лучах зари. Еще недолго — и оттуда, со стороны солнца, нахлынет новый мир жизни, песни жаворонков и ароматы, пчелиный гуд и немое, безмерное напряжение сил в былинках, деревьях, бесчисленных зародышах, засеявших собою почву, воду и воздух. Христос Воскрес! — Хочется, не правда ли, сказать этой волнующейся, страстной жизни, этим распускающимся клейким почкам, этому рокоту соловья, этим василькам и колосьям — всем этим милым явлениям, которые с тех пор как свет стоит исчезают осенью и возрождаются весной. Неужели это ни в какой степени не чудо, неужели это совсем не воскресение?
Японец, с презрением к моей наивности, скажет: — Все это новая жизнь. Вы покажите старую. Где она? Где прошлогодние листья? Где те фиалки, которые вы рвали прошлой весной, где именно те мотыльки, которых вы когда-то ловили в детстве? На этой поляне резвился кудрявый Петя, сын сторожа. Зимой он умер. Где он?
Я не знаю, где он, для меня это тайна — где все эти прошлогодние цветы, колосья, растаявшие в воздухе, как весенние песни. Я знаю только одно, что сколько бы лет я ни жил, я всегда, каждую весну неизменно встречу то же самое, что увидел в первую весну моей жизни, что видели отдаленные мои предки за десятки тысячелетий, что увидит потомство через тысячу веков. И васильки, и бабочки, и смех кудрявого мальчика, и пенье иволги, и запах меда на лугу — все было и будет, все исчезнет и все воскреснет. Как можно верить в исчезновение, когда ничто не исчезает? Почему вы верите в отдельное, почему стоите за момент времени? Не есть ли это обман, навеянный ограниченностью нашего сознания? Объективируйтесь немножко, отвлекитесь от личного забытья. Вы увидите, что в частности как будто есть смерть, но вообще нет смерти: что было, то и будет. Тотчас за бесконечно узкими стенками нашего личного мгновенного бытия начинается неисчерпаемый, безбрежный океан жизни, текущий из вечности в пучину веков. Если это не обман сознания, если жизнь, как мир, неистребима, то неужели это не победа над смертью? Неужели вера в это не радость, не благовестие?

II

Неверие в свое бытие — вот, мне кажется, самое мучительное, что есть на свете. Говорят, что величайший вопрос существования: есть ли Бог? — страшный, карамазовский вопрос! — но мне лично кажется, что под ним скрывается другая, более глубокая и более гнетущая нас загадка: существую ли я? Не улыбайтесь кажущейся странности этого вопроса: мудрейшие из людей не всегда были в состоянии на него ответить. Декарту стоила великих трудов его формула: Cogito, ergo sum (Я мыслю, следовательно существую (лат.).). В этом ‘ergo’, если вслушаться, — целая драма. Философ не верил видимости своего тела, ощущениям боли, холода и т. п. Только факт мышления убеждал его в том, что он существует, да и то лишь как весьма загадочное res cogitans (Существо мыслящее (лат.).). Но для большинства людей вера в собственное существование не доказывается даже мыслью. Ведь мысль мгновенна и мимолетна, сейчас она вспыхнула и погасла. Мысль не есть мое ‘я’, потому что я теряю ее в обмороке, в глубоком сне, притом если мысль ошибочна, то не ошибочно ли и доказываемое ею существование? Для многих доказательнее сознания тело, но существует ли оно, если его так недавно не было и так скоро уже не будет? Это тело — собрание атомной пыли — как облако пыли собралось и рассеется без следа. Можно ли назвать существованием нечто столь эфемерное, непрерывно изменяющееся, текущее, подверженное в каждое мгновение опасности смерти? Что такое бытие, если оно возникает лишь на неуследимо малый момент, чтобы погрузиться в океан небытия, из которого вышло?
Блаженны люди детской веры: их неведение не возмущено никаким сомнением. Подобно минералам, растениям и животным, они твердо веруют в свое существование, как бы полагая его вечным. Но раз мысль перестает быть младенческой, тотчас начинается трагедия веры: ‘быть или не быть’, или точнее: ‘бытие или небытие’. Возмужавший разум, как змей-искуситель, говорит: жить и не знать — не значит жить: вкуси от древа познания и будешь подобен богам. Но именно познание открывает смерть, т. е. окончательную неуверенность, окончательную недостоверность бытия. Первородный грех — сомнение в достаточности своего бытия — отравляет весь род человеческий. Как царевича Будду — созерцание болезни, старости, смерти, самое одаренное из племен человеческих отравило себя неверием в жизнь. Если я мгновенен, то есть ли вообще жизнь? Существует ли вообще что-нибудь, как полное, неколеблемое существование? Увы, куда бы ни кинул взор древний индус, он всюду видел исчезновение едва возникшего. Где молодость, красота, сила, счастье? Где великие народы, о которых поют старцы? Где великие города, герои, богатыри преданий? Все исчезает, как дым, как призрак, и самый мир есть не что иное, как Майя, обман сознания. Бытие возникает только для того, чтобы мучительно погибнуть, жизнь всего живущего есть непрерывное, бесцельное, бессмысленное умирание. Но если так, то не будет ли самой высокой целью — отказаться от жизни? Убить не тело свое, а источник его — дух, убить самую возможность восстановления бытия, навсегда, навеки вечные отречься от него, погрузиться в покой Нирваны? И вот неверие в жизнь вызвало эту удивительную, самую распространенную на земле, полную отчаяния религию, где нет Бога, где нет загробной жизни, где самая мысль о бессмертии встречается с отвращением. С искренностью более трагической, чем у Екклесиаста, Будда провозгласил, что жизнь — суета и томление духа и всего лучше не жить.
Другая ветвь той же благородной расы — греко-римляне выработали себе веру не менее страшную: фатализм. Говорят о светлой эллинской религии, о блаженных олимпийских богах, но эти боги составляли, в сущности, аристократию человечества, а не верховную власть. Олимпийцы были человекоподобны и душой, и телом, они вступали с людьми в житейские отношения, воевали с ними, влюблялись, женились, плодили вместе детей. Боги брали определенную дань — в виде жертв, они требовали почета, скрывались на вершине неприступной горы, совсем как средневековые бароны. Собственно, высочайшей, всемирной властью, действительным и единым божеством была Мойра, Рок, пред колебанием весов которого бледнел сам Зевес. Что такое Рок? Весь ужас его в том, что это было не существо, а некая мистическая пустота, отсутствие живого Бога, как у буддистов. Если бы Рок был существом, он не мог бы быть неумолимым, беспощадным, безличным, бестрепетным, глубокомертвым, в неподвижной воле которого, как искра в океане, гасла всякая надежда человеческая. Греческие трагики дают понятие о том, как терзался древний человек представлением об этой окончательной власти в мире. Самое возвышенное сердце — сердце Прометея, самая страстная любовь — Медеи, самая испытанная мудрость — Эдипа и чистота — Ипполита — все то, что, как цветок душистый, выращивала древняя культура, разбивалось вдребезги о подножье Рока. Но если Рок не существо, то что же он такое?
Мне кажется, Рок есть то самое, что теперь называется детерминизмом: отвлеченное убеждение в том, что нет никакого Бога, а все совершается по закону слепой причинности. Вдумайтесь в этот закон: в нем — все атрибуты древнего Рока. Детерминизм столь же непоколебим, бессознателен, беспощаден, чужд какого-либо иного мотива, кроме материальной необходимости. Идея необходимости вообще доступна непосредствен ному сознанию. Непрерывное, неизменное течение поступков и результатов их воспитывает человека в мысли, что весь мир — во власти слепых причин, стихийное давление которых всемогуще. Религия Рока вырабатывалась постепенно, по мере падения веры в олимпийскую знать, в философии она была поддержана учениями Эмпедокла и, в особенности, Эпикура. Материализм расцвел и овладел умами, идея причинности заслонила более древнюю идею о мировом произволе. Все закономерно, все предопределено, все взвешено на весах вечных. Нет богов, нет свободной воли, нет ни нашего участия в существовании, ни чьего-либо морального участия. ‘Апостол Павел эпикурейства’ — Лукреций — кончил самоубийством, до такой степени эта вера в отсутствие божества не поддерживала веры в жизнь вообще. Нет сомнения, что и древняя, и теперешняя культура пришли к детерминизму совершенно неизбежно. Возмужалый ум расы и не может сделать иных выводов из своего созерцания природы: природа, действительно, закономерна. Она, действительно, — гигантская машина из слепых частей, вся ощутимая работа ее есть сложение причин и следствий, между которыми нет никаких промежутков. Все понятное причинно, все, что делается понятным, тоже причинно. Нет сомнения, что и непонятное причинно, хотя механика его пока еще скрыта от нас. Если так, то в мире нет независимых сил, независимого бытия: все возникает и все рушится. Нет вечной жизни, есть вечная смерть, и ‘все суета и томленье духа’.

III

Вопреки ходячему мнению, будто атеизм есть последнее слово религии, я думаю, что атеизм есть первое слово ее и психологически древнее теизма. Как дети — если им не говорить о Боге — сами не додумаются до него, так и первобытные народы: они верят в то, что видят, и Бог невидимый для них невозможен. Они обожают тигров, крокодилов, быков, даже камни за их реальные, безусловно достоверные их свойства. Более зрелый ум видит подчинение отдельных вещей их взаимному отношению, — отсюда детерминизм, идея судьбы. Но, мне кажется, есть состояние ума высшее, чем зрелый ум: это гениальность. Как молния — хотя бы мгновенная — освещает ярче, нежели рассеянный свет, так сгущенный культурою разум древних не остановился на полных отчаяния религиях атеизма. Может быть, именно спасаясь от этого отчаяния, он лихорадочно работал и создал два великие сострадания: палингенезию у индусов и вечную жизнь у европейцев. Оба опираются на живое Божество, на Чудо, на некий духовный произвол. На Востоке, хотя до сих пор нет признанного Бога, но миллионы женщин ежедневно приносят пучок цветов с горячею молитвою пред подножье Будды. ‘Пробужденного’ скептика и отрицателя, народы обоготворили самого его, великого безбожника и врага жизни! До такой степени потребность в божестве в этом возрасте расы всесильна. На современном Западе поколеблена вера в Бога, но миллионы людей второе тысячелетие призывают имя Богочеловека. Восстание против Рока, свержение глухонемой и жестокой Пустоты было, мне кажется, благороднейшим подвигом не еврейской, а именно греческой культуры.
Живой гений Греции вобрал в себя все догадки Востока, все откровения средиземной расы начиная с незапамятной старины. Ко времени Христа закончилось беспримерное умственное движение, давшее школы трагиков и философов. Географический и научный опыт страшно расширился. Вникая в тайны Рока, умные греки подметили явления ему н подвластные, подметили присутствие силы бесплотной, но живой и оживляющей мир. Трагики выводили героя как жертву Рока, но заметили уже, что и Рок являлся в известной степени жертвой героя. Прометей страдает, но не сдается. Истинный героизм является силой, над которой не властна угроза смерти. Что же это за сила? Простой причинностью ее объяснить нельзя. С другой стороны, если эпикурейцы довольствовались круглыми атомами, то платоников последние не удовлетворяли. Пришла пора — и философы заговорили о вечности существования, о загробном освобождении духа, о едином Боге как источнике жизни, о возвращении жизни к ее источнику, о бережении и очищении жизни как некоей невесомой сущности, к которой законы числа и меры не подходят. Наряду с Роком и выше его, в самом средоточии бытия стали допускать чей-то вечный, правда непостижимый, но необходимый произвол, т. е. сознательную волю. Отсюда пошла новая религия радости — христианство. Мы, отжившие, обветшавшие в завете новом, прямо не в силах даже представить себе, что за блаженство давала искренняя уверенность в Произволе. Это уже не Мойра, не истукан бездушный, не пустота. Если в центре бытия — Произвол, то возможно чудо, возможно спасение из этой машинной, затянувшей нас в себя, как ремни гигантского маховика, материи. Возможна иная природа, ‘новое небо и новая земля’: Стоит душу свою устремить к этому чаемому Отцу, стоит отдаться Его воле — и Он непременно осуществит ‘жизнь вечную’, т. е. из мгновенной, недостоверной жизни создаст ту, в которую можно верить. Мне кажется, благовестив христианское и состояло в утверждении жизни, в которую древний человек начинал не верить. Если все предопределено, то нет жизни, а одно безличное движение и ‘меня нет’. Если же не все предопределено, если на канве причинности вечно движется, меняясь, божественный узор, создающий красоту и разум мира, если свободный Бог присутствует и в моем сердце, то смерть моя может быть только призрак и я — поскольку останусь в Боге — могу перейти в другую жизнь, в другое тело. Это будет чудо, потому что будет вне открытой мне причинности, но ведь и теперешнее мое появление вот в этом теле не менее чудесно. Откуда оно, откуда я?
Евангелие есть благая весть о жизни вечной. Оно было принято не самыми разумными, а самыми простыми людьми, поверившими в чудо. Как ни возвышенна евангельская мораль, не она привлекала к себе сердца: ведь та же мораль заключалась и в буддизме, и стоицизме, и нравственном учении левитов. Древняя мораль напоминала пышный цветок на увядшем стебле. Христос дал этой морали твердую опору, объявив, что люди воскреснут, что жизнь — вечна. В самом деле, если моя жизнь мгновенна, то стоит ли хоть сколько-нибудь заботиться о ее совершенстве?, Стоит ли украшать жилище, где вы проведете всего один час? Если я, прожив несколько скучных лет, потеряю сознание и исчезну без всякого следа, не все ли равно умереть мне святым или грешником? Самое понятие о грехе исчезает, как и было в’ греко-римском мире. Какой возможен грех накануне катастрофы, перед вечным исчезновением? Остается спасать себя, карабкаясь по трупам. Именно в это ‘sanuve qui peut!’ (беспорядочное бегство) и разрешился древний мир. Но совсем другое, если жизнь не имеет конца. Если на веки вечные я связан с самим собою и от себя не отделим, безусловно важно, чтобы я был доволен собою. Добившись совершенства, я понесу с собою будущую жизнь, как нескончаемую радость. Если же я убью в себе начала красоты и разумности, то повлеку за собою отравленное сознание, и в этом — мученье ада. Христос, открывая истину вечной жизни, спешил дать ей средство быть блаженной. Средство это — любовь к Богу и ближнему, т. е. глубокая в них вера и, как следствие доверия, — нищета, кротость, чистота сердца, мир, милосердие, нравственное мужество, алкание правды.
В буддизме и стоицизме — те же нравственные требования, но неподдержанные ничем. Психологическая ошибка языческих философий в том, что отчаяние вообще не может быть поддержкой жизни. Если всего блаженнее не существовать, то не проще ли всего убить себя? И буддизм предписывает самоубийство, только не простое, а самое утонченное: погашение духа, истребление источника жизни прежде, чем истлеет плоть. Стоицизм же проповедует самоубийство как подвиг, как бегство из несовершенной жизни, нести которую на себе недостойно. Разум древних, таким образом, дошел до безумия, угрожавшего самой природе. Христианство явилось как восстание против злого бога, против внушения самоубийства. Христос открыл, что жизнь выше смерти, что даже физически человек вечен, что губит жизнь неверие в нее измена ей, отступничество от нее, но что и эта гибель не окончательная. Покайтесь, отрекитесь от ошибки, вернитесь к вечному началу жизни — и вы воскреснете. Все христианство, мне кажется, в этой тайне воскресения. ‘Нет воскресения — нет Христа’, — говорил апостол Павел. Первые христиане глубочайшим, реальнейшим образом верили в то, что они воскреснут, величайшие из отцов церкви верили в реальное бессмертие как чудо воли Божией, непостижимое, но необходимое. И бесчисленные миллионы людей, между которыми было столько одаренных, находили согласным с разумом верить тому же. Каким образом вера иссякла?
Христианство, когда оно исчезает, оставляет пустоту, которую тотчас наполняет древнее язычество. Непринято об этом говорить, но, в сущности, язычество уже вернулось, по крайней мере в высших классах Запада. С возрождением наук вернулось многое из того, что погибло с язычеством. Вернулась психология язычества, его отношение к вещам. Гениальное прозрение (откровение) уступило простой разумности (открытию), вера пророков — достоверности ученых. Подобно тому, как прежде разум был ограничен верой, по мере роста наук вера стала ограничиваться разумом. Подобно тому, как древний разум пришел к идее Рока, современный пришел к совершенно тожественной идее детерминизма. Посмотрите, каким образом это произошло.
Царицею наук всегда считалась математика, ибо всякое познание есть, в сущности, мера вещей, количественная или качественная. Успехи математики в новое время необычайны, приложенная к природе, она повела к открытиям поразительным. С тех же пор как Лейбниц и Ньютон дали метод исчисления бесконечно малых, математика овладела почти всею областью знаний. Одно время быть философом значило быть математиком, и мало-помалу сложилось безотчетное представление, что только то разумно, что математично, что укладывается в счет и меру. Все иные внемерные постижения мира отошли на второй план. Единственным орудием познания была признана логика чисел и измерений. Мало-помалу сам мир стал казаться, как некогда в древности, бесконечным числом, какой-то формулой, где все части строго подчинены друг другу, дробясь на бесчисленное множество отдельных рядов и уравнений. Дошло до того, что все неопределимое, не имеющее меры стали считать призрачным и исключили из живой природы. Так как математический анализ имеет дело с так называемыми непрерывными функциями, то и весь мир стал казаться суммою непрерывных, строгопричинных процессов. Вновь, как некогда в древности, установилось верование в Рок, в безусловное торжество механического, непрерывного, определенно-обусловленного течения вещей. Снова расцвел материализм и его философия — предопределение. И снова же с поразительной последовательностью вошло в мир отчаяние, вспыхнул гений Шопенгауэра, Леопарди, Гартмана, — совершенно как во времена Будды и отрекавшихся от жизни стоиков. В лице Ницше и декадентов снова вошло презрение к естеству, исчезла мысль о грехе, потянуло к жестокости и распутству. Декаданс, как в эпоху древних оргий, есть последнее слово реставрированного язычества. Дальше идти некуда. Или последует одичание Запада, как одичал Восток, или новое возрождение в религии бессмертия, воскресения, жизни вечной.
Кроме тех таинственных причин, которыми обусловливается поворот к вере, любопытны и явные, в области самой науки. Не знаменательно ли, что в самой колыбели детерминизма, математике, послышалось пророчество о новом, совершенно непохожем на нынешнее миросозерцании, о пришествии ‘веры’, как ее понимали древние. Я писал недавно о замечательных трудах только что скончавшегося московского профессора Бугаева (Н. В. Бугаев (1837-1903) — отец Андрея Белого, долгое время профессор Московского университета, один из основателей и президент Московского математического общества. Много сделал для развития математики в Москве. Начатое им своеобразное направление в этой области находит последователей до сих пор.) в области новой математики, аритмологии. Оказывается, как сообщает ученик Бугаева, проф. В. Г. Алексеев, существует целая школа покойного аритмолога, и ряд ученых разрабатывает таинственную область произвола в природе. Описав роль математики в системе мысли, Бугаев говорит: ‘Рядом с анализом воздвигается мало-помалу другое грандиозное здание чистой математики — это теория прерывных функций или аритмология. Выдвинувшись под скромным названием теории чисел, она постепенно вступает в новую фазу своего развития. В настоящее время все приводит к мысли, что аритмология не уступит анализу по обширности своего материала, по общности своих приемов, по замечательной красоте своих результатов. Прерывность гораздо разнообразнее непрерывности. Можно даже сказать, что непрерывность есть прерывность, в которой изменение идет через бесконечно малые и равные промежутки’. До сих пор господствовал анализ и давал тон философии. Но ‘анализ есть только первая ступень в развитии научных математических истин, простейшая форма, под которою они появляются. Вот почему анализ развился ранее, остановил прежде всего внимание математиков. Для развития же аритмологии не только нужны все средства анализа, но еще и целый ряд совершенно новых способов и приемов мышления’. Сознание важности аритмологии встречается у самых великих геометров. Гаусс говорит, что если математика — царица наук, то аритмология — царица математики. В то-время, как ‘истины анализа отличаются общностью и универсальностью’, ‘истина аритмологии носит на себе печать своеобразной индивидуальности, привлекает к себе таинственностью и поразительной красотою’.
Насколько я могу понять, развитие аритмологии обещает совсем новое миросозерцание. Аритмология действует на самые источники, откуда идет современный агностицизм, холодный, безверный склад мысли, Позитивизм Конта, социальная физика Кетле, биологическая эволюция Дарвина с механическим отбором — все это грандиозные приложения аналитического метода. Вот против этой мертвой философии и выдвигается новая школа математики. Она еще в зародыше, но обещает колоссальный переворот в области духа. Ряд философов и ученых работают в новом направлении, и впереди них шествуют математики. По словам проф. Алексеева, весь отдел ‘Теории чисел’, числовая геометрия (Жонкьера и Шаля), теория инвариантов в работах Аронгольда, Клебша и Гордона, арифмизация алгебраических функций — все это разрабатывается аритмологически. В химии обе великие теории — атомистическая структурная Кекуле-Бутлерова и периодическая система Менделеева носят чисто аритмологический характер. Сколько ни старались химики со знаменитым Бертоле придать химии аналитический характер, но лишь с открытием закона кратных отношений Дальтону удалось двинуть эту науку на путь блестящего развития. Последним она обязана именно аритмологическому методу, основанному на индивидуальности атомов. По крайне замечательным исследованиям самого проф. В. Г.. Алексеева атомистическая теория строения Кекуле-Бутлерова вполне совпадает со схемою символической теории инвариантов. Совпадение знаменательное, открывающее новые безбрежные горизонты. Оказывается, математики и химики одновременно, совершенно того не подозревая, шли к открытию одного и того же закона: первые — в умозрении, вторые — в живой природе. В механике еще пока господствует старый анализ, но в физике (физической химии) явилась уже одна чисто аритмологическая теория — ‘теория фаз’ Джиббса, лежащая в основании исследований о равновесии различных состояний одного и того же тела. В биологии возникли аритмологические теории: мутационная теория де-Фриза и теория гетерогенезиса нашего академика Коржинского. Против главы современного материализма, против Дарвина, еще 27 лет назад выступил философ Тейхмюллер, и именно на почве аритмологической. Дарвинисты опираются на закон непрерывности, но Тейхмюллер напомнил им о существовании прерывных явлений. Дарвинизм вполне был бы прав, если бы растения и животные были суммарного характера. Так как сумма изменяется всегда соразмерно слагаемым, то возможна была бы постоянная непрерывность. Но в жизни есть явления, которые выражают собою не сумму, а например, произведение или возвышение в степень. Уже в произведении теряется прерывность: 3 х 8 = 24, но 4×8 составляют не 25, а сразу 32. При возвышении же в степень изменение одного фактора разрушает всю систему. Можно ли причинность ставить в основу природы, если она охватывает лишь самый элементарный процесс ее? Этот аргумент Тейхмюллера едва ли опровержим. В последнее десятилетие возникло справедливое недоверие к дарвинизму и стремление заменить его более совершенными, аритмологическими теориями. То же произошло в области социологии, где особенно повлияла теория, легшая в основу учения Кетле. Одно время статистика сделалась как бы пророчеством, теория больших чисел и массовых явлений давала предсказания безошибочные, удивившие свет. Статистика, утверждавшая, что в данной стране каждый год с величайшим постоянством случается столько-то убийств, столько-то потерь и находок, столько-то болезней и т. п. — статистика наносила удар ‘свободней воле’ и влиянию разумности. Из жизни и мироздания статистикой как бы изгонялось сознательное начало. Но в самое последнее время против Кетле выступил целый ряд ученых — у нас А. фон Эттинген, профессора Чебышев, Некрасов и другие. Чебышев открыл, что не столько ‘большое число’, сколько независимость массовых процессов играет роль в теории средних чисел.
Подводя итог этому научному движению, проф. Алексеев полагает, что ‘мы должны допустить существование особенной сверхфизической силы с разумными целеположениями, регули рующей массовые процессы… в смысле разумной и целесообразной изоляции их’. Проф. Некрасов называет эту сверхфизическую силу ‘хотением’ для животных и ‘свободною волею’ для человека. Как отзвук этого движения, в России недавно появился целый ряд трактатов о свободной воле: епископа Антония Храповицкого, Н. Грота, Н. В. Бугаева, С. С. Корсакова, А. А. Токарского, И. Е. Астафьева, Н. А. Зверева. Профессор И. А. Некрасов вводит свободную волю в исправленную схему Кетле, как особую психическую силу, управляющую физическим импульсом. Эта сила — некая метафизическая воля, разлитая в органической жизни, — ‘сила выбирающая, распределяющая и размножающая’ и в разумных существах — ‘свободная’.
Вот последнее слово научной мысли. Мне лично это движение кажется серьезным поворотом к Богу. После глубочайших соображений и изысканий люди мудрые приходят к открытию того, что ясно простым людям, к открытию некоей волшебной и чудотворной силы, живой и разумной, управляющей миром. Не мертвая эволюция, не беспощадный Рок, а сознательный Промысел составляет жизнь. Какая радость, если опять мы станем способными глядеть на естественное как на чудесное, на мир как на живое Чудо, на жизнь как на вечное воскресение. Какое это будет торжество над смертью!

ПИСЬМО М. О. МЕНЬШИКОВУ

21 марта 1904 г.
Милостивый Государь!
Ваши фельетоны в ‘Новом Времени’ всегда возбуждают во мне, как, вероятно и в других Ваших читателях, удивленье в обширности и основательности всех Ваших, особенно же богословских и философских, познаний и в уменье в прекрасном одушевленном слове применить их к насущным потребностям русского читающего общества.
Прочитав же сегодняшний Ваш фельетон, в котором Вы выразили Ваш истинно христианский взгляд на войну и на значение христианства вообще для народного и государственного предстояния, в котором Вы раскрываете самые глубокие язвы нашей общественной жизни и в то же время так одушевляете и одобряете Ваших читателей и указываете им путь к подъему отечественного благосостояния во всех отношениях, — я не в силах отказать себе в потребности сердца поклониться Вам самым низким поклоном и выразить Вам глубочайшую признательность за Вашу истинно просвещенную, истинно христианскую и истинно патриотическую литературную деятельность.
Вам от души преданный и усердный слуга Протопресвитер Иоанн Янышев
(Иоанн Янышев, 1826-1920. Ректор Санкт-Петербургской духовной академии, протопресвитер придворного духовенства, духовник Царской семьи, член Святейшего Синода).

1904 г.

Проповедано ли Евангелие?

I

В дни, когда страна объята бунтом, в разгар сатанинского со всех сторон ожесточения — грустный звон напоминает о Рождестве Христа, о колыбели вечного Младенца-Бога, о его вечной Деве-Матери, о всей этой прекрасной, благоуханной легенде, которую благороднейшие расы древности создали и сочли божественной. Чем восхитились две тысячи лет назад тонко-культурные греки и на что они променяли лучезарный Олимп? Чем увлеклись в христианстве железные римляне? За что изменили своему великому закону иудеи и изнемогшие от древности своего просвещения египтяне? Всех их пленила человечность христианства. Никогда не было дано более простой и счастливой темы: Дитя и Мать. В каждой семье повторяется та же легенда. В каждой семье именно из этого источника льется жизнь и любовь, и свет, и радость. Обожествление человеческой природы, доведение чистоты ее, красоты и святости до несказанного совершенства — вот практическая цель самой семейной и самой героической религии, какая есть на свете. ‘Будьте святы, как Господь ваш свят!’ — писал Моисей. ‘Будьте совершенны, как Отец ваш небесный!’ — говорил Христос. Заметьте разницу: святость заменяется совершенством, господство Божие — Его отцовством. Христианство возвращает человечество из рабства перед Создателем — в семью Отца, и весь мир со всею тварью объединяется одним родством. ‘Идите и проповедуйте Евангелие всей твари!’
Это была последняя воля Христа, последний и, может быть, самый важный пункт его завещания человечеству. Смиренные галилейские нищие покорно, с восторгом, как бы на невидимых крыльях понеслись во все концы земли — вестниками самого благого закона, какой когда-либо проникал из таинственного центра мира в сознание человеческого рода. Этот закон во всяком чистом сердце звучит как благодатный гром: недаром детей души своей — апостолов — Христос называет ‘сынами грома’. Их кроткий голос прогремел когда-то до такой степени внушительно, что для нас теперь невозможно себе даже представить, чтобы человечество совсем забыло учение Христа.
Проповедано ли, однако, Евангелие? До сих пор, через девятнадцать веков, христианство еще не признано огромным большинством человеческого рода. По крайней мере две трети населения земли — не христиане. В то время, как магометанство делает огромные успехи, покоряя себе народы Африки, внедряясь в Индию и Китай, христианство всюду остановилось. Если кое-где оно имеет успехи, то при помощи средств, которые заставляют краснеть самих язычников… При отсутствии путей, телеграфов, почты, печати первые христиане заразили своим жаром весь тогдашний мир — несмотря на жестокие гонения. Теперь гонений нет. Есть неслыханные прежде способы пропаганды — и нет успеха. Почему это?
Остановившись вширь, христианство обмелело и вглубь., Христианские народы не делаются из века в век все более христианскими: скорее наоборот. Не говоря о первых, классических веках, даже в недавние времена благочестие стояло выше. Всюду в христианстве заметен быстрый рост безверия. Церковь не только у нас, но всюду уступила первое место политике, науке, литературе, даже промышленности. Уже десятки миллионов людей на Западе официально записывают себя неверующими. Еще больше равнодушных — до такой степени, что им даже лень объявить себя вне церкви. Для тех, кто серьезно считает себя христианами, в подавляющем большинстве их культ — дело привычки, обычая, неискоренимой моды. Разве мы не носим брюк уже две тысячи лет, как восточные народы — их халаты? Для множества христиан их вера не более как национальная, сословная, даже партийная традиция. Эти лжехристиане не какою-нибудь записью в участке, а всею жизнью своею отрекаются от христианства. Из них аристократия считает свою родословную выше Евангелия, ибо в жизни своей руководствуется духом древних баронов и маркизов, а не апостолов. Ученое сословие выше Евангелия ставит свою науку, литераторы — литературу, промышленники — капитал. Как бы эти лжехристиане ни лицемерили, для всех ясно, что бесчисленные идолы заслонили Христа. Дворянин, профессор, романист, богатый купец в глазах общества выше священника и монаха. Христианские мученики и отцы церкви давно вытеснены из созерцания общества новым миром героев. В лучшем случае это Шекспиры, Гете, Дарвины, Моцарты, в худшем — Наполеоны и Ротшильды. От христианских мучеников, чьи имена мы носим, остался один звук пустой. Действительная жизнь и подвиг их не известны даже образованным христианам, даже священникам. И теперь в обществе есть прирожденные праведники, даже мученики, страдающие за веру, но они не обращают на себя внимания. Кто знает имена бывших заточенных десятки лет в Суздальском монастыре? Образцами подражания для христиан — как и в древнем язычестве — служат не апостолы, а люди карьеры, спортсмены, богачи.
Спрашивается, кому же проповедано Евангелие и кому нет?

II

Оно не проповедано не только китайцам, индусам, неграм, малайцам. Оно не проповедано великому множеству ученейших, образованнейших людей, цвету европейской интеллигенции — иначе трудно объяснить, почему же этот цвет не дает плода? Почему — за редкими исключениями — интеллигенция и у нас, и за границей идет на службу всевозможному хищничеству против самых священных прав народных?
Заглянем в центры общества, в души центральных носителей могущества человеческого. Возьмем недавно скончавшуюся королеву всесветной империи, возьмем папу, ‘наместника Христа’. Проповедано ли им Евангелие? Позволительно усомниться в этом. Иначе, будь королева Виктория действительно просвещена Евангелием, не было бы согласия ее на безобразное нападение Англии на республику буров, не было бы этих потоков человеческой крови, что все текли с острия пера, которым она подписывала объявление войны. Старая, дряхлая императрица, мать, бабушка, прабабушка королей и принцев, полвека носящая корону, увенчанную крестом, она могла бы в самом деле вспомнить об этом кресте, символе всепрощающего милосердного Бога. Она могла бы в крайнем случае отречься от престола, но не согласиться на гнуснейшее из преступлений — обдуманную, массовую резню слабого народца. По крайней мере, нельзя представить на ее месте ни одной истинной христианки — ни св. Варвары, ни св. Екатерины, которые согласились бы подписаться под манифестом об этой войне. У Виктории духовником служил Фаррар, человек страшно ученый, утонченный богослов. Он изучил до тонкости и одежду Христа, и головной убор, и оттенки стиля, каким говорили апостолы. Но все же едва ли Евангелие ему было проповедано. Иначе он на коленях вымолил бы у королевы несогласие на войну. Он отказался бы торжественно от своего места духовника, от всяких званий и почестей, которыми был обременен, — он закричал бы на весь мир, но, как христианин, не согласился бы на подобную войну. А он согласился. В те минуты, когда несчастная коронованная старуха мучилась стыдом и совестью за гибель тысячей христиан в Африке, ученейший проповедник утешал ее — и, наверное, оправдывал от имени Иисуса Христа…
Нет, этому ‘фарисею и книжнику’ слово Иисусово проповедано не было.
Не проповедано было оно и тому глубокому старику под тройной короной, что называл себя наместником Христовым на земле, отцом народов. Если бы он был просвещен Евангелием, он не сидел бы у себя в 11000 роскошных залах Ватикана среди райского сада и чудес искусства. Он вспомнил бы последний завет Христа: ‘Идите и проповедуйте Евангелие’, и пошел бы, своими старческими ногами, per pedes apostolorum (Апостольскими стопами (лат.).), не беря — как велел Христос — ни посоха ни сумы, — пошел бы в образе нищего по всему свету, к императорам и королям, и к той же несчастной Виктории — и сколько сил хватило бы говорил бы им об истинной воле Христовой — о прощении врагам, о любви к ближним, о блаженстве смиренных, кротких, миротворцев…
Сознавая, как эта жизнь ничтожна, не приходила ли вам хоть раз в голову мысль посвятить остаток жизни самому великому, какое есть на свете, делу? Не казалось ли вам, что таким великим делом была бы проповедь Евангелия? Если это случилось с вами, вы, наверное, ощущали в душе тайный голос, говорящий: ‘Кому ты хочешь проповедовать? Проповедуй прежде всего себе!’
Проповедано ли Евангелие мне, вам, обществу, среди которого мы живем? Стоит задать себе этот вопрос и вспомнить всю свою жалкую жизнь — страшно грубую и темную, чтобы с чрезвычайною ясностью увидеть в себе истинного язычника. Каждый из нас когда-то учил слово Божие и читал Его, и все же каждый чувствует, что оно совсем неизвестно, не проповедано. Едва-едва как будто что-то запало в сердце и иногда шевелится, как будто развертывается, растет, но с невообразимой медленностью, так что только на протяжении ряда лет чуть-чуть заметно изменение в характере, да и то, может быть, это иллюзия. Вот когда вы чувствуете себя язычником, вместо того чтобы проповедовать другим, избираете более скромное решение: немножко просветить себя. Стоит взять в руки знакомый томик и развернуть его, чтобы убедиться, что мы его совсем не знаем.

III

…Священное Писание заключает в себе нечто священное — по мудрости и красоте, — это unicum, ничем незаменимый, и каждая душа человеческая непосредственно должна приложить жаждущие уста к источнику живому и пить, сколько хочет. Как нельзя заменить слепому глаза, глухому — уши, так нельзя никому на свете, ни священнику, ни папе, заменить непосредственное слово Христа. Оно должно каждым читаться с самого детства. Оно должно учиться наизусть, как и все действительно великие произведения, поэмы, формулы, законы природы.
Нынче господствует глупый взгляд, будто заучивание наизусть не нужно, будто ученик должен ‘своими словами’ передать то, что он должен знать. Но это колоссальнейшая из нелепостей, которыми столь богата новейшая педагогия. Именно великие знания нельзя знать иначе как наизусть, ибо форма их безусловно неотделима от мысли. Целые тысячелетия у всех культурных народов школа была основана на заучивании наизусть: учили немногое, бесспорно казавшееся важным, но зато внедряли в душу целиком, прививали его органически, в самую ткань сознания. Так евреи учили Библию, греки — Гомера, индусы — свои сутры, китайцы — философов, средневековые европейцы — Аристотеля. И этим методом народы делались образованными. Познание не скользило по их душе, а входило в самый образ их, преображая его. При умножении знаний, вы скажете, трудно усваивать их наизусть, но школа должна отделять значительное от ничтожного. Памяти человеческой всегда хватит на то, что ей нужно знать. Пределы памяти вообще громадны. У индусов необъятная литература передавалась целые столетия устно. Если память нынешних людей слаба, то именно от отсутствия упражнения, от неразвития, подчас самого жалкого. В старинные времена, когда в школах и дома налегали на память, она постепенно делалась атлетической, и школяры одолевали без труда то, перед чем пасуют нынешние студенты. Правда, заучивали не всегда понимая. Но для образования вовсе нет нужды понимать все, что учишь. Это тоже одна из педагогических глупостей — добиваться ясного понимания всего, что нужно знать. Сколько ни бейтесь, ясного понимания от ребенка не получите. Разве сам учитель серьезно понимает, почему, например, единица, деленная на нуль, равно бесконечности? Величайшие умы довольствуются приблизительным пониманием. Как результат знания, понимание приходит позже своего материала. Непонятное, но вошедшее в память иной раз выяснится потом, в сочетании с другими знаниями, и именно их выяснить лучше, чем они сами. Это особенно приложимо к религии и поэзии: их символы становятся разумными лишь в совокупности их. Разум Евангелия раскрывается не с первой строчки, а из долгого и глубокого проникновения. Вспомните, что сам Христос не в силах был добиться быстрого понимания даже от избранных двенадцати. На всем протяжении Евангелия до самой смерти Спасителя, и даже после смерти до Вознесения, Ему приходилось испытывать боль непонимания учеников Его. Потребовалось уже после смерти Христа ниспослание Духа Божия, то есть особенной благодати прозрения, хотя следы непонимания заметны и в деяниях апостольских, и в посланиях, особенно у Павла. Только тогда, когда исчез Учитель и каждое слово Его сделалось бесконечной драгоценностью, когда стали в точности припоминать, собирать, записывать, вдумываться, тысячу раз останавливаться и заучивать таким образом наизусть, — только тогда как бы сошел дух сознания, умножилась вера и ученики почувствовали, что они сами обладают тем, что посланы передать ‘всей твари’.
Выучить Евангелие наизусть — для этого достаточно нескольких недель. Но это еще не будет значить, что Евангелие вам проповедано. Вам будет доступна только буква учения, ‘мертвая’ буква, а животворящий дух его должен сойти на вас. Смысл Евангелия, что едва-едва колеблет наши сердца, не будучи в состоянии часто сдвинуть ни единой, самой мелкой привычки, этот смысл, воистину понятый, глубоко волновал бы нас, как волновал душу Христа и учеников Его, приводил бы в блаженство, толкал бы на мученическую смерть. В древних учениях, кроме преподаваемого толпе закона, изучавшегося наизусть, среди жрецов поддерживалось тайное, эзотерическое учение. Поддерживался секретный культ достижения избранными и посвященными, в мере сил человеческих, того истинного смысла откровения, какой достигается не чтением, не заучиванием только, а продолжительным пребыванием мысли в человеческой душе, созреванием ее и расцветом.

IV

Мы живем в знаменательную эпоху в истории: Евангелие становится доступным, как книга, для масс народных. До последнего времени не только в России, но и в католических странах Евангелие, в сущности, не было проповедано народу. Читаемое лишь в церкви и на языках древних, читаемое отрывками и вкривь и вкось толкуемое, оно не могло сделаться достоянием народа. Между человечеством и Евангелием стояло средостение в лице духовенства. Источник воды живой, воды небесной достигал до масс лишь процеженный сквозь фильтр книжников и первосвященников, которые, как люди, могли с Евангелием сделать то же, что сделали библейские книжники с Библией, — не усилить, а ослабить врученную им благодать. Все чудовищные извращения христианства произошли в значительной мере оттого, что первоисточник христианства — слова Христа — был не общедоступен. Это все равно как какая-нибудь хитрая машина: пока она в руках немногих, для остальных кажется непонятной и потому чудесной. Как только она сделается доступной — все убеждаются в ее естественности. Волшебство отходит вместе с ложными представлениями о вещи, и истина оказывается бесконечно проще, нежели все фантастические догадки.
Теперь для Евангелия наступает новая эра: святая книга делается народной. Недалек день, когда десятки и сотни миллионов людей услышат Иисуса из уст в уста и будут в состоянии слышать Его, сколько захочется. Это факт в истории, как мне кажется, огромного значения. Это более, нежели открытие Америки. Человечеству (по крайней мере русскому) открывается новый мир нравственной мысли, открывается Христос, открывается блаженная область жизни — Царство Божие внутри нас. Нет сомнения, что огромное большинство сердец народных, как и сердец образованного класса, окажутся почвой бесплодной для слова Божия, но то драгоценно, что это слово дойдет наконец и до рассеянных бесчисленных оазисов, до талантливых и чистых душ среди народа. И давши плод сторицею, Евангелие может войти в жизнь народную тем же оживляющим, одухотворяющим началом, каким вошло в жизнь протестантских стран.
Я не думаю, чтобы евангельская истина могла быть познана только из Евангелия. Еще до Христа к его же закону приходили — хоть и не с такою решительностью — пророки. Ведь сама природа — первый проповедник Бога, ‘небеса поведают славу Божию’. Вполне определенно нравственная правда христианства выразилась еще в язычестве: в учениях Зороастра, Будды, Лао-Цзы, Сократа, стоиков. В глубине масс народных, когда жизнь их слагалась в формы вполне здоровые, неизбежно возникала та самая правда жизни, которую принес Христос. Многие дикие и полудикие народцы поражают путешественников своею необычайною правдивостью, честностью, незлобием, бескорыстием и благородством. В их жизнь и самые души как бы уже вложен вечный закон Христа, и миссионерам остается не учить, а порою учиться у них. Правда христианства и не была бы правдой, если бы не была вечной — необходимой не только в будущем, но и в прошлом. Отец Небесный не мог, конечно, оставить род человеческий без внушения этой правды в течение тысячелетий до Христа. Следует признать, что со стороны Отца всегда было сделано все от Него зависящее, чтобы мы были добрыми и блаженными. Христос пришел только ‘исполнить закон’, по Его же выражению: не объявить нам некую новую, только что раскрытую тайну жизни, а подтвердить всегда открытую волю Отца, еще раз и окончательно провозгласить то, что дано от века. Откровение Иисуса состоит в указании закона, действовавшего искони, но не сознаваемого или забытого. Но мы должны признать, что из всех Божественных внушений, нам доступных — через природу, историю, мудрецов и пророков, — особенно для нас пленительною силою отличается Евангелие Христа. Мы еще далеки от понимания его — иначе жизнь наша была бы иною, но одно предчувствие истины, таящейся в словах Христа, нас делает праведными более, нежели все другие источники Богопознания. В стремлении к Богу основным руководителем пусть будет еще так мало принятый нами Христос и его так мало проповеданное Евангелие.

25 декабря 1905 г.

И В НЕБЕСАХ Я ВИЖУ БОГА

Древние думали, что спасает вера. И я думаю, это условие осталось не менее нужным и теперь. Вера есть сознание идеала, она есть горячая надежда, напряженная до любви. Я думаю, это прекрасное настроение необходимо и теперь, как ясная погода духа, как здоровый климат его. Но наш век верует только в коротенькие, мгновенные вещи: в ‘факт’ — научный или политический, все равно, — несмотря на то, что все философии, основанные на факте, рвутся как паутина. Древние поступали правильнее, связывая свою веру с вечностью. Я думаю, вечность осталась и до сих пор, и ее хватит на все поколения. Кроме мгновенных фактов, существует еще факт бесконечный, безбрежный и не только не менее реальный, чем все остальные мгновенные факты, но единственно реальный, единственно неизменный, тогда как все остальное исчезает как дым. Отрицать Вечность нельзя: она есть, стало быть, следует вводить ее в состав своей жизни или, если нельзя вместить необъятное в ничтожное, то следует поступить обратно: свою ничтожность следует вместить в вечное.
Вечное кажется непостижимым, но мы чувствуем, что оно не ниже наших способностей постижения, а выше, и что коренная сущность его связана с природою нашего разума, мы знаем, что эта сущность проникает в нас и мы сами для себя загадка, как и все, что нас окружает. Страшная интересность этой загадки, глубочайшее ее значение чувствуется всеми, кто только думает о них, и не признавать этого нельзя. Человек не замечает воздуха, рыба воды: слишком объемлющая и проникающая стихия неприметна, хотя она — все. Но не замечая воздуха, мы знаем о нем, как знаем об эфире, об электричестве. Не замечая Вечности, мы ощущаем ее присутствие, и если бы мы не были столь раздерганы, рассеянны, растленны, мы, как целомудренные варвары, дети пустынь, вдумчиво глядели бы на небо и вслушивались бы в его мысль. Знать и ежеминутно чувствовать, что есть великая тайна, которая должна же когда-нибудь раскрыться, — знать это и не верить — нельзя.
Как земное тяготение удерживает почву, воду, атмосферу, мир растительный и животный, так духовная жизнь людей поддерживается тяготением к вечности, отовсюду окружающей и стерегущей нас. Как только присутствие этого величайшего из явлений, факта фактов, ускользает от внимания, человек начинает заблуждаться. Как бы убедившись, что он не понимает ни вселенной, ни атома, ни движения, ни силы, ни материи, ни сознания, — убедившись, что все первоначальные стихии необъяснимы, человек обращается разумом к миру условному, окружающему его маленькое существо в природе. Здесь разум вступает в свои права и одерживает ‘блестящие победы’. Не понимая элементов, он удовлетворительно разбирает отношения между ними и способен мысленно поставить их во всевозможные отношения. Как с алгебраическими знаками х, у, z и т.д. можно производить какие угодно выкладки, подставляя условные значения, так и с вечными ‘неизвестными’ стихиями: допустив те или иные свойства, можно сочетать их всевозможным образом. Получаются результаты самые несхожие, иногда мыслимые, иногда мнимые, иррациональные. Эти результаты называются философскими системами и теологиями.
Чаще всего результаты эти ничто иное, как ‘бред души больной’ и ‘пленной мысли раздраженье’. Но нельзя эти грезы души считать праздными. Они представляют собою самую возвышенную работу духа. Увлекая на время одно или несколько поколений, метафизические системы дают им иллюзию откровения, высокое счастье верить, что они совпадают с душою мира, сливаются с вечностью. Пусть пройдут века очарования, и то, что пленяло предков, покажется ложным и скучным для потомства, — система мысли сделала свое дело: осчастливила свою эпоху, и потомство повторит по-своему это творчество веры. Когда галлюцинация старого верования исчезнет и на ее месте останется пустота, обычный мир вещей, мир призрачный, постоянно исчезающий и нарождающийся, человек видит, что это та же иллюзия, та же ‘майя’ буддистов, где душа тщетно ищет себе опоры. Отказавшись от философской иллюзии, где все казалось понятным, человек погружается в действительность, основы которой безусловно непонятны. Стремление понять их снова заставляет человека обратиться от мелочей и отношений к основаниям все более общим и постепенно доводить его до новой метафизической системы. Снова вечность входит в душу человека, и душа вырастает снова до пределов вселенной. Каковы бы ни были символы и внешние средства культа Вечности (эти символы зависят от местных условий, времени и народа), под символами, пока они живы для народного воображения, скрывается великое, безмерно радостное настроение — вера. Умирает народ, умирает язык его — не только язык понятий, но и язык представлений, образов — и вместе со смертью символов гибнет и древняя религия, как гибнет картина, когда выцветают ее краски. Полотно осталось, но на нем уже ничего не видно. У нового поколения новые средства сознания, новый язык идей и чувств, новые, только ему понятные символы — и вот на том же полотне потомство создает новую картину Вечности и картину эту признает за действительность. Этот момент искренней, молодой веры — самый прекрасный в жизни человечества. Как птица, свившая себе наконец гнездо, дух человека водворяется во вселенной и отдыхает от давящей тесноты эфемерных, земных явлений. Только в Вечности простор и свобода…
Вера составляет продукт утонченной душевной работы целого народа, эпохи, культуры. Это — общая душа огромной массы людей. Слияние с этой общей душой вашего отдельного сознания, раз оно искренне, дает стихийное счастье, руководящее всей жизнью, до гроба, и продолжающее еще при жизни существование ваше до пределов вечности. Стихия не умирает, человечество живет без конца, мир бессмертен — и отлившийся в его формы дух чувствует себя частью этого бессмертного существа. Одно уже предположение, что жизнь не только в нас, но и кругом нас, что все живет, все сливается в мирообъемлющей силе, дает утешение. Человек мирится с тленностью своего личного существования: он начинает чувствовать, что с его смертью исчезнет только случай, а явление будет продолжаться. На смену человеку явятся бесчисленные поколения, которые повторят каждый момент его жизни бесконечное число раз, на земле не исчезнет сознание, не исчезнут любовь, воля, радость, и стремление к Вечности. Все то, что человеку в себе истинно дорого — останется: исчезнет в сущности чуждое и постороннее человеку — его тело, которое он так мало знает при жизни. В свободном состоянии наше сознание выражается понятием не ‘я’, а каким-то вневременным, миропроникающим ощущением бытия, независимо от меня или вас. На самом деле душа у всех и всего одна, и мы, наши тела, как более или менее тусклые рефракторы, лишь сосредоточиваем в отдельных фокусах лучи одного великого мирового Света. Нам кажется, что это мы — творцы своей искорки, в нас горящей, а в сущности эта искорка только часть мировой души, которая не умирает. Пусть не сохранится память о нас, пусть мы заснем, перестанем чувствовать, но наше чувство, наше сознание будут продолжать жить в своем вечном источнике. Мир, нас произведший, не может не производить совершенно таких же, как мы, раз мы чувствуем свое торжество с производящей силой мира, мы вместе с нею будем жить вечно во всех ее изменениях. Слышит ли нас Вседержитель? Надо верить, что Он слышит, потому что Он во всем и в нас, и мы в Нем. Если капля влаги подернута пылью земною, она уже не отражает солнца или отражение получается тусклое. Если человек физически развращен, порабощен дурным, болезненным инстинктам, сознание вечности в нем бледно, в душе его, как в тусклом стекле, мировой свет не сосредоточивается в фокусе, не дает пламени.
Отмирание религий и философских систем не доказывает недостижимости их исканий. Обыкновенно утверждают, что верховная тайна мира безусловно недоступна, но если бы это было так, не стоило бы и тревожиться о такой тайне: она никого бы не привлекла. Но она влечет к себе, и влечет только потому, что она не вполне тайна: как идеал, она хоть на мгновения открывается людям — в меру их душевной силы и чистоты. Первоисточник жизни не может быть недоступен существу, проникнутому Его волей, если не разумом, то совестью или непосредственным внутренним созерцанием в минуты душевного подъема мы постигаем мировое сознание не менее реально, чем отдельные явления мира. Но подобно тому, как для физического зрения нужно иметь здоровые глаза, так для психического — здоровую душу. Только ‘чистые сердцем Бога узрят’. Счастье человека было бы слишком неполно, если бы он навсегда был отчужден сознанием от Верховной Сущности. Нужно верить, согласно великому завету, что общение с этой Сущностью возможно, что оно каждому и во всякое время доступно: будьте только истинно чисты сердцем. Великие подвижники, спасавшие чистоту сердца, ощущали Бога. Каждый из нас, простых смертных, переживал минуты, о которых говорит поэт:
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога.
Для того чтобы жизнь превратилась в волшебную поэму, необходима органическая связь ее с Богом. Попробуйте внимательно смотреть на ночное небо с тонущими в нем созвездиями и мерцающими туманностями. Попробуйте вообразить беспредельные пространства, до которых даже свету с его сверхъестественною быстротою приходится достигать чрез миллионы лет, попробуйте продолжить эти пространства еще и еще, повторить тысячи, миллионы и миллиарды раз, попробуйте по любому направлению найти конец пространству и подумайте, что это значит. То же во времени, неизмеримом, неисчислимом, безначальном, бесконечном. Подумайте о материи с ее вечностью, о движении и, наконец, вспомните, что такое наше собственное сознание. Это чудо из чудес доказывает, что и мир сознателен: трудно допустить, чтобы только ничтожное количество вещества, составляющее человеческое тело, имело привилегию на сознание, а весь остальной, бесконечно разнообразный, сверкающий, гремящий мир был мертв и не знал бы вовсе, что он существует. ‘Я есмь: конечно, есть и Ты’. Куда бы вы ни углубились взором, вы всюду исчезнете в Вечности. Разве это — Ничто? Разве это не поражает, не влечет к себе?
Жизнь принимает прекрасный, волшебный вид тотчас же, как вы внимательно, т.е. религиозно к ней отнесетесь. Все кажется странным, загадочным, нездешним, и мелкие, привычные явления жизни оживают: из механических и мертвых превращаются в яркие, полные интереса события. Все интересно, если во всем видишь раскрывающуюся тайну, — все теряет интерес, когда тайна непроницаема. Начало мира близко и доступно: сознание этого навевает на человека возвышенное, покорное благой Воле настроение, полное жажды слиться с нею.
‘Не так, как’ я хочу, а так, как хочешь Ты’. Вот когда человеку захочется молиться, он обретет счастье. Молитвенное настроение открывает то, что не в силах открыть иные виды сознания, и человек начинает верить в невидимое так же убежденно, как если бы он видел его. Таково это внутреннее откровение, составляющее благороднейшее счастье сердца.
Чем же должна быть жизнь? Она должна быть богослужением, непрерываемым священнодействием пред лицом Создателя. Как богослужение, жизнь должна быть торжественна, серьезна, полна вдохновенной радости общения с Богом, полна поэзии и мысли, направленной к вечности. В этом священнодействии жрецом должен быть каждый из людей-братьев, молитвою их должна быть любовь, которая ‘исправится’, как кадило благовонное. Жизнь с Богом — величайшее счастье и завершение счастья.

Религия власти

Было некогда царство, где царем был Бог. Одно из благородных племен, кочевавших в пустыне, сочло себя первым народом в мире, избранным, единственным, боголюбимым, святым народом, свободным и совершенным, и в лице своего праотца Авраама избрало себе государем Бога. Эпопея этого царствования — лучшая из человеческих легенд. Но вспомните революцию, через которую пало это царство Божие и сменилось царством человеческим. ‘Когда же состарился Самуил, то поставил сыновей своих судьями над Израилем… Но сыновья его не ходили путями его, а уклонились в корысть, и брали взятки, и судили превратно’ (1 Цар., 8). Старейшины Израиля (удивительный институт в этой древней республике) пришли к пророку, к делегату Божию, и сказали ему: ‘Вот ты состарился, а сыновья твои не ходят путями твоими. И так поставь над нами царя, чтобы он судил нас, как у прочих народов’.
Момент трагический в истории великой расы! Иссякла вера в царство Божие, захотелось царства земного, человеческого, и главным образом из чувства моды, из подражания ‘прочим народам’. ‘И не понравилось слово сие Самуилу’. Великий пророк тотчас почувствовал, что это значит: ‘поставь над нами царя’ — и обратился к небесной власти, в которую верил.
‘И сказал Господь Самуилу: послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе. Ибо не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтоб Я не царствовал над ними. Как они поступали с того дня, в который Я вывел их из Египта, и до сего дня оставляли Меня и служили иным богам, так поступают они и с тобою’.
Требование иного царства понято было божественной властью как революция, как свержение истинного Властителя и замена его державы своей, земной, ‘как у прочих народов’. Господь не счел достойным настаивать на своем царствовании, раз народ был против. Он повелел Самуилу предупредить народ о правах земного царя, которого они ищут. ‘И сказал: вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим, и сделает всадниками своими, и будут они бегать перед колесницами его. И дочерей ваших возьмет, чтобы они составляли масти, варили кушанье и пекли хлебы. И поля ваши, и виноградные и маслиничные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим. И от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим. И рабов ваших, и рабынь ваших, и юношей ваших лучших, и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела. От мелкого скота вашего возьмет десятую часть. И сами вы будете ему рабами и восстанете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе, и не будет Господь отвечать вам тогда’.
Вот ответ Божий, переданный пророком тогдашней революции. Господь снимал с себя корону над Израилем, не большая честь царствовать над изменниками. Но, видя будущее, отечески увещевал их и предостерегал: ‘И сами вы будете ему рабами!’ Переход к земному царству предсказывался как переход к рабству. И если бы к тому времени не иссякла у евреев любовь к свободе, если бы держался прежний, дикий, возвышенный, страстный идеал независимости и индивидуальности, — народ задумался бы и, может быть, послушал бы Господа. ‘Но народ не согласился… и сказал: ‘Нет, пусть царь будет над нами, и мы будем как прочие народы: будет судить нас царь наш и ходить перед нами, и вести войны наши’. Господь на это сказал Самуилу: ‘Послушай голоса их и поставь им царя’.
Так совершилась величайшая из революций, и именно в этот момент был брошен жребий Израиля. Только на три поколения царей хватило древней, боговнушенной культуры, только на три славных царствования. За ними потянулся сплошной позор, сплошное рабство великого племени — эпоха поражений и плена, эпоха рассеяния и окончательной смерти. Любопытно, как изменивший истинному Царю народ пытался за земною властью удержать некоторое богоподобие. Первым царем евреев был избран первый красавец и богатырь племени. ‘И не было никогда из израильтян красивее его: он от плеч своих был выше всего народа’. И, несмотря на помазание и Дух Господень, и пророческое преображение Саула и знатный род, несмотря на богатырство Давида и мудрость Соломона, несмотря на пророческий дух обоих, — все-таки в самой природе земной власти, заменившей Божию, сказалось какое-то проклятие для народной свободы, какой-то приговор для всего племени.
Люди верующие пусть вникнут в вещие страницы Первой Книги Царств.

Страх и совесть

В России идет спор о природе власти. Народ, изнеможенный владычеством над собою изнеженного и в то же время грубого сословия, старается припомнить, кто же истинный хозяин родной земли? Не он ли, народ, от начала веков орошал эту землю потом своего труда? Не он ли напоил ее кровью своих детей, боровшихся за землю? Не он ли принимает из рук Божиих хлеб, которым кормит и слабых, и сильных? Не он ли, стало быть, господин своей земли, исконный государь ее?
Партия господ говорит: народ — стихия. Народ не может управлять собой. Необходима внешняя сила, которая ограничивала бы нацию, соразмеряла ее, устраивала, управляла ею. Эта внешняя сила должна быть независимой от народа, иначе она не власть. Народ издревле добровольно покоряется внешней силе и при падении ее — вновь создает ее. Народ из своей среды выдвигает дружину мужественных людей и самому героическому и мудрому роду вручает божеские над собой права. Народ, безотчетно понимая неразумность свою, как массы, всегда искал единоличного разума царского как души своей, как центрального сознания, как центральной воли. Чтобы овладеть своею сырой природой и стать индивидуумом, народу нужен некий Дух, организованный столь же стройно, как душа в теле. Живое воплощение этой души народ называет верховною властью.
Таков предмет спора о природе власти.
Обе стороны, мне кажется, в чем-то правы, и обе неправы в том, что приписывают себе верховную власть. Она принадлежит не нам. В самом деле, что такое человек для человека? Без нашей воли мы явились на свет и без нашей воли умираем. Среди этих двух повелений Божиих разве не каждое мгновение мы в Его руке? Разве мы сами создаем частицы нашего тела, разве мы заставляем биться сердце, разве своей волей держимся в пространстве? Если бы хоть на один неизмеримо малый момент отошла от нас Сила, непрерывно творящая в нас нечто, называемое нашим ‘я’, что осталось бы от этого ‘я’? Итак, действительной верховной властью, неограниченной и самодержавной, можно назвать лишь Божью власть: все человеческие власти по существу своему крайне ограничены. Тиран может лишить вас жизни, но может ли он дать вам жизнь?
Вот коренное различие между Божией и человеческой властью. Если Бог-Природа дает и продолжает жизнь мою, я повинуюсь ей добровольно, и мотив этого подчинения — совесть. Если человеческая власть (в крайнем ее выражении) в силах только отнять жизнь мою, я повинуюсь ей не добровольно. Мотив моего повиновения — страх. Одна власть положительная, другая отрицательная. Одна власть исходит от существа ограниченного, временного, слабого, опутанного сетью заблуждений, отягощенного пороками. Другая власть — от существа Вечного, и уже в силу вечности своей Совершенного и Благого. Одна власть — твари, другая — Творца.
Пусть человек, стремящийся к власти, на одно мгновение будет искренним и ответит: может ли он управлять самим собой? Хороший ли он царь самого себя? От колыбели слабый, мечтательный, мятежный, каждый из нас — игрушка обстоятельств: не мы подчиняем их, а они — нас. Но если вы не можете царственно управлять самим собой, в силах ли вы управлять людьми? И не будет ли ваша власть всегда, как бы ни были вы благонамерены, несовершенной, призрачной, подчас нелепой? И если бы вы царствовали не один, а вместе со многими, или даже если бы весь народ управлял собою, то не будет ли эта сумма человеческой власти суммою слабых, сомнительных усилий, которые никогда, ни при деспотизме, ни при анархии, ни при парламентах, ни при монархии, никогда не приблизятся даже отдаленно к могуществу той единой власти, которой можно подчиниться не за страх, а за совесть? Истинная, вечная власть над людьми, как и над всей природой, принадлежит Творцу и никому больше. Это единственная святая власть, неотъемлемая, непередаваемая, безусловная, и все виды человеческого правления представляют или делегацию божественной власти, или узурпацию ее. Если земной властитель в своих требованиях совершенно совпадает с волей Божией, то он простой делегат ее, если же требует чего-то иного, — узурпатор. Например, если земная власть заботится о том, чтобы обеспечить народу землю и воду, то, очевидно, это согласно с волей Божией, связавшей жизнь именно с этими стихиями. Но если властитель отнимает от подданных эти условия жизни, ясно, что он потерял свои делегатские права. В этом одном — мера законности земной власти: чуть лишь она выпадает из естественных прав человека, она перестает быть властью. Она превращается в насилие, враждебное жизни, с которым жизнь отстаивает свое право войны. Не такова верховная власть природы: она потому верховна, что не свергаема. Богу единому принадлежит самодержавие в мире, и всякое иное самодержавие есть тщетное посягательство на прерогативы Божий. Только вечной природе подобает создавать законы неотменяемые, законы жизни. Хотим мы или нет, мы ежеминутно выполняем божественные веления: указано дышать — мы дышим, указано тяготеть к центру земли — мы тяготеем к нему, указано питаться — питаемся. Всякая попытка восстать против естества наказывается в меру безумия или бесконечной лестницей страдания, или смертью. Самодержавие Божие потому благодетельно, что, в противоположность человеческому, оно представляет волю, а не произвол. Только человеку свойственно менять решения, т. е. отрицать самого себя. Бог же своих решений не меняет: они вечны и теперь все те же, что в начале мира. С тех пор, как сказано: ‘да будет свет!’ — сила света обратно пропорциональна квадрату расстояния, и величие и благость Неба в том, что закон этот не может быть ни подкуплен, ни изменен. Созданиям Божиим, сложившимся в условиях этих вечных законов, предоставляется повиноваться им не как чему-то чуждому, внешнему, навязанному извне, а как существу собственной их природы. Воля Божия потому благая, что мы из нее сотканы и она составляет наше истинное ‘я’. Повинуясь высшей власти, мы не теряем чего-нибудь своего, а приобретаем, возвращаемся к естественному состоянию, к полноте счастья.

Идея Библии

Мысль о верховной власти Божией есть душа религии. Она принята у всех народов, но с особенной тонкостью и красотой разработана у тех, что росли и расцветали как бы нарочно для того, чтобы дать это верховное откровение. Из народов этих древний Израиль останется, вероятно, навсегда пророком для человеческого рода. Вникните в идею Библии. Она вся посвящена учению о верховной власти. Таковою власть от создания мира признана воля Творца, что бы ни подразумевалось под этой непостижимостью.
Проследите основные моменты библейской драмы. Пока прародители признавали истинную власть — Божию, они наслаждались богоподобной жизнью, такою, какая достойна детей Божиих. Но вот — в пределах рая — совершилась первая революция. Первородный грех был свержением власти Божией. Адам поставил свою человеческую волю выше Божией и тем самым уже был изгнан из совершенства. Первое убийство было доведение человеческой власти до абсолютизма. Каин не мог дать жизни, но сравнялся с Богом в том, что отнял ее, и этим на веки вечные предуказал природу человеческой власти. В первородном грехе зачат и в братоубийстве рожден дьявол, т. е. гордая воля человеческая, поставившая себя выше Божией. Добиваясь божественного самодержавия своей воли, люди оказались способными лишь на жалкое самодурство, изощрение воли дошло до такого извращения ее, что Господь раскаялся в том, что сотворил людей и истребил их. Сохранилась лишь одна семья, признавшая волю Божию. С одним из потомков этой семьи Бог заключил вторую (после рая) конституцию человеческого рода. ‘Завет’ был сначала устный, потом — записанный среди громов. Новый отец народов, как Адам до грехопадения, вернул Господу признание власти. Это было как бы новое творение человека, избрание Богом первого народа, введение его в новый рай — Ханаан. Но, подобно первому человеку, и первый народ изменил Божией власти. Евреи кончили тем, что потребовали себе царя. Отсюда начинается драма нового изгнания из рая, рассеяния Израиля из Ханаана.
Дальше в Библии рассказывается, как Бог посылал пророков на землю для восстановления древней власти Божией, т. е. для добровольного и сознательного подчинения ей. По безумию евреев пророчества были поняты в смысле осуществления земной власти. Мессия ожидался как земной властитель, и на этом ослеплении оканчивается эта трагедия древности.
Великое древо жизни засохло, — но от корней его побежал свежий отпрыск. Христианству дано было раскрыть истинный смысл древнего завета и смысл пророков. Христос пришел исключительно с целью свергнуть власть человека над человеком и восстановить Престол Господень на земле. Идея Благовестил — боговластие. Первые христиане были вторым Израилем, вторым избранным народом Божиим, где не признавалось иной власти, кроме Божией. Ханааном нового обетования была жизнь вечная. Но уже среди первых христиан, в душе многих, возродился дьявол, гордая воля человеческая, объявившая себя способной повелевать людьми. От имени Божия стали управлять ближними и дошли до анафемы, до предания сатане во измождение плоти, до Анании и Сапфиры, до инквизиции. Так образовалась церковь. По замыслу Христа церковь — это царство Божие на земле, т. е. общество, где царем признается Бог. Но историческая церковь быстро стала царством человеческим. Обязанная бороться за власть Божию, она стала бороться за власть человеческую, она сделалась опорой того господства, которое была призвана отменить.
Истинная церковь Христова есть не собрание верующих, а собрание верующих во власть Божию, признающих эту власть, согласно первой заповеди, т. е. единственной абсолютной, неотменяемой, непередаваемой. А первая заповедь и комментарий ее — вторая отрицают самым решительным образом неограниченную земную власть.
По идее христианской церкви, если я верно ее понимаю, в основе человеческих законов должно стоять условие: ‘Да приидет Царство Твое! Да будет воля Твоя!’ — т. е. беспрекословное признание неограниченной власти Божией. Это не отвергает человеческих законов, а дает им вечный устой. Земная власть — не более как простое соглашение между людьми, постольку священное, поскольку совпадает с волей Бога. Эта власть по существу обязательна лишь до тех пор, пока налицо добровольное (не за страх) желание ее поддерживать. В тот момент, когда власть прибегает к насилию, ее закон теряет свою нравственную обязательность. Общество должно делать бесконечные усилия, чтобы вышедший из согласия член добровольно вернулся к нему, но власть церкви не идет дальше отлучения. ‘Если не послушает церкви, то да будет тебе как язычник и мытарь’. Но как в отношении язычника и мытаря не дозволено убийство, воровство, клевета, зависть и пр., так и относительно преступившего против церкви. Христиане не смеют убивать его, хотя бы назвав это убийство казнью. Не смеют украсть у него имущество, жену, детей, свободу, назвав эту кражу конфискацией или лишением прав. Не смеют опорочить его, хотя бы назвав это опорочение судебным приговором. Все, что христианское общество может сказать человеку, нарушившему согласие с ним, — это то, что Авраам сказал Лоту: расстанемся, не будем в общении, поставим себя в такие условия, в которых не нужно ни согласие, ни несогласие наше. Это крайняя мера отчуждения, допущенная Христом. В Евангелии нет разрешения не прощать согрешившего брата, лишать его жизни, имущества, свободы. Так как это центральный пункт человеческих отношений, то Христос не мог обойти его молчанием, и Он самым настойчивым, многократным, не допускающим сомнения образом повторял: ‘Вам сказано: око за око и зуб за зуб’, а я говорю вам: ‘любите врагов ваших и благословляйте ненавидящих вас’. ‘Если ударит вас в правую щеку, подставьте ему левую’. ‘Если просит кафтан, отдайте и рубаху’. ‘Не до семи раз прощайте, а до семидесяти раз семи’. Во всем учении Христа этот закон прощения проходит насквозь, как основная ось его, и тут невозможны никакие натяжки. Но что такое прощение, если оно безусловно обязательно для христианина? Долг прощения не есть ли отрицание человеческой власти? Не есть ли оно — ограничение ее до тех естественных пределов, где власть человека совпадает с волей Божией? На этом основном начале, на признании Божеского самодержавия, создается в идеале совершенное общество, удел граждан которых — блаженство.

8 января 1906 г.

Как воскреснет Россия?

‘Здесь молился Николай за матушку-Россию’. Такую надпись, как говорят, до сих пор можно видеть под крестом высочайшего в мире христианского храма — св. Петра в Риме. Император Николай I в расцвет бесспорного тогда могущества России, в эпоху, когда пред нею склонялся мир, молился за свое отечество, как бы предвидя наступление теперешних великих бедствий.
В святые дни страдания и воскресения Христа тысячи и тысячи безвестных русских людей, вероятно, вспомнят о тяжких ‘страстях’ России, о терзании ее, заушении, оплевании, поистине крестных муках, за которыми врагам ее чуется недалекая наша смерть. Вспомнят несчастные сыны России, до чего дошла их родина, и иные помолятся от глубины оскорбленного сердца: Господи, сотвори чудо! Воскреси Россию!
Из мне известных замечательных русских людей покойный Владимир Соловьев искренно верил в чудеса и, конечно, — в воскресение Христа. Граф Л. Н. Толстой во все это совсем не верит. Верующие наши предки когда-то могли молиться за Россию, неверующее потомство уже не может. Постепенное исчезновение в народе молитвы за свою родину есть убыль большой и деятельной силы. Верно ли человек верит или нет — это вопрос особый и почти излишний. Допустим даже, что он верит ложно. Но, пламенно веруя и молясь, человек доводит любовь свою к тому, за что молится, до степени высочайшей и героической. Если мать, например, молится на коленях за умирающего ребенка, то, пролив потоки слез, она встает с колен сама как бы перерожденная, с новым подъемом воли, со страстным желанием победить болезнь. Обостренное до сверхъестественного ее внимание позволяет ей замечать и угадывать моменты самые важные и способы помощи самые действительные. Если Бог еще не отвернулся от слишком испорченной жизни, то совершается чудо: больной выздоравливает. Возбужденная молитвой любовь вырывает жертву из цепких лап смерти. Представьте себе — как это бывало в старину — десятки миллионов верующих в Бога и жарко любящих свою родину русских людей, вдохновленных одной молитвой: ‘Господи, помоги нам’ (если, например, шла война). Они выходили из храма приподнятые, с наплывом страстной и нервной силы, с неодолимым желанием исчерпать все средства для обороны. Десятки миллионов воль, соединяясь в одну, могучую, приобретали бесстрашие, которое не могло не увенчаться чудом: победой.
Оставляя вопрос о рациональности молитвы, я думаю, что народ, отвыкающий молиться вообще, и в частности за отечество, теряет самый могущественный способ возбуждать в себе силу. Такой народ становится похожим на психически больных, страдающих упадком воли. При том же физическом здоровье, той же мускулатуре человеку становится трудно, например, встать с кресла или сесть в него. Нет импульса, нет возбудителей, нет какого-то ключа к пружине, которая могла бы вас двигать. Варварские, бедные, воинственные народы религиозны и потому победоносны. Бедствия побуждают их искать помощи свыше, и они получают ее в виде возбуждения их собственной энергии и мысли. Возбуждение — вещь великая: почти всегда остаются неисчерпанные средства, незамеченные или забытые. Всегда — на плохой конец — остается мужество, которое творит чудеса. Отвыкающий молиться народ теряет отвагу. В момент несчастия он не чувствует в себе жизненной упругости и как бы теряет опору в вечности. Такой народ плачевно сдается перед бедой, над которой предки смеялись бы.
Бывают ли в природе те изумительные и странные явления, что отмечены в священных книгах народов? Когда открываешь деяния грозного Илии или еще более грозного Елисея — дрожь берет, до какого ужаса доводили свое могущество библейские чудотворцы. Чудеса евангельские несравненно человечнее и из них ни одного нет преступного. Поэзия ли — легенда о чудесах, или история? Бывали ли в действительности чудеса и могут ли они быть теперь? Мне бы не хотелось отделываться известным ответом Магомета. На просьбу сотворить чудо он сказал: ‘А разве не чудо Аллаха это сверкающее солнце? Это небо с кроткою луною и ратью звезд? Разве не чудо — дуновение ветра и тишина, и не чудесны — день и ночь? Разве не чудо — мир и мы, и вообще разве есть что-нибудь на свете кроме чуда?’ Так говорил пророк, которому ангел от имени Бога положил Коран на сердце. Ответ (передаю лишь мысль его) прекрасный, но неточный. Миллионы простодушных людей под чудом разумеют не естественные явления, а сверхъестественные, и именно последние считают божественной прерогативой. Бывают ли на свете сверхъестественные чудеса?
Как я уже писал однажды, наука начинает нащупывать возможность сверхъестественного в самом вульгарном, ходячем смысле. Строгая математика в своем отделе — аритмологии, в теории чисел, в числовой геометрии, в теории инвариантов, в теории прерывных функций вообще набрела на нечто выходящее из причинности и близкое к чуду. То же в химии, например, в структурной теории Кекуле и периодической системе Менделеева. В физике — той же внепричинностью отдает теория фаз Джиббса, в биологии — мутационная теория де-Фриза, теория гетерогенезиса Коржинского и пр. Если вы пробовали понять новейшее ученье об эманациях радиоактивных тел и основные положения механики атома, то вы, наверно, чувствовали себя в области более странных чудес, чем превращения Овидия или Шахрезады. Я не имею данных для того, чтобы останавливаться над этим темным вопросом: мне хотелось лишь оговориться, что я не могу безусловно отрицать чуда даже мистического. После воздухоплавания, уже почти открытого, — по крайней мере аэропланы, тяжелейшие воздуха, уже летают в течение десяти минут, — после воздухоплавания науке ничего не останется делать, как исследовать мир тех чудес, о которых дошли смутные предания из глубокой древности. Я не будут удивлен, если натуралист конца XX столетия откроет наконец так называемого дьявола, автора плохих чудес. И может быть, как праотцы в раю, мы благодаря науке когда-нибудь вновь увидим и услышим Бога.

Скрытая сила

‘Молитесь о чуде, и по вере вашей вам будет дано’. Людям, молящимся о России, я дал бы такой совет: помолившись, начнемте действовать. Мы не знаем одной удивительной вещи, что мы сами чудотворцы. Все люди обладают волшебной силой, о которой они не догадываются. Эта сила — душа человеческая, дыхание, вышедшее из уст Божиих. Если не верите в это, то какой же может быть разговор о чуде? Если верите, то приводите в действие вложенную в вас верховную волю — и чудо совершится.
Я упорно держусь предложенного мной недавно толкования первой заповеди: ‘Я есть Бог твой и да не будут тебе другие боги, кроме твоего Я’. Поверхностные читатели, не желавшие вникнуть в смысл заповеди, нашли в этом толковании безбожие, но это их ошибка — ничего больше. ‘Я есть Бог твой’ означает вовсе не самообожание, не безграничный эгоизм. Это просто согласие с основною мыслью нашей веры, что мир есть воплощение воли Бога. Каждый из нас — воплощение этой воли, и это следует понять во всей громадности буквального значения. Для меня лично нет невидимого божества, ибо я ничего не вижу, кроме осуществленной Воли. Правда, я могу рассмотреть в ней не все, а лишь то, что входит в инфузорно-малый горизонт моего постижения, однако в этом горизонте Бог для меня не призрак, а сама действительность, и притом единственная. Человек и каждая вещь могут сказать себе: ‘Если мое Я есть воплощение воли Творца, то мое Я есть Бог во мне. Для меня нет иного закона, кроме того, который самым существованием своим я призван исполнить’. Каждая вещь обязана быть тем, что она есть, и ничем иным. У брильянта и булыжника, у розы и крапивы, у орла и змеи, у Ньютона и микроба — свои строго выраженные назначения, своя личность. В этой личности, в этой формуле бытия заключен повелительный долг, уклоняться от которого преступно. В силу этого мы должны надеяться лишь на ту божественность, какая заключена в нас самих. В минуты гибели тщетно призывать иного Бога, кроме того, который от вас неотделим. Пока человек жив, Бог непрестанно как бы говорит ему: ‘Я — здесь, Я — в тебе самом, Я не отступил от тебя и не могу отступить, пока ты жив. Но и ты не отступай от своего ‘я’, борись за него, не думай, что вне себя найдешь какую-нибудь силу более могущественную, чем ты сам’. Истинный алтарь живого, живущего в каждом Божества есть душа человеческая, ее сознание. Можно восхищаться и благоговеть перед присутствием Божиим в других Его созданиях — будь это человек или камень, но обязательную для вас волю Бога нужно искать лишь в себе. Будьте тем, чем хотел видеть вас Создатель, давая эту, а не какую-либо иную душу. Будьте самими собой. На этой истине покоится величие личности человеческой и силы национальной. Только доводя до полноты и яркости выражение своего отдельного ‘я’, народ и человек осуществляют вложенную в них волю Бога.
Смутное сознание того, что Бога нечего далеко искать, что ‘царство Божие — внутри вас’, сквозит в народной мудрости: ‘На Бога надейся, да сам не плошай’, ‘Бог — Бог, да сам не будь плох’, ‘Молись, да к берегу гребись’ и т. п. При всем соблазне отказаться от всякого участия в судьбе своей, раз ею управляет стоящая вне всемогущая воля, народ не так глуп, чтобы не заметить естественных последствий самоотказа. Народ видит кругом себя непрерывные чудеса Божий, но чувствует, что кроме этих, от него независящих, никаких иных чудес нельзя вызвать иначе, как лишь из своей души.
Помните великое испытание веры, которое выдержал Христос в пустыне. Искуситель требовал того чуда, какое требуют от идола идолопоклонники. Если ты — Бог или Сын Божий, преврати камни в хлеб, бросься с крыши храма. Поверь во внешнего Бога, поклонись ему — и получишь все царства мира. Но Христос не поклонился внешнему, он чувствовал божество [ не вне, а внутри Себя. Соблазн внешнего поклонения Он отверг повелением, которое мы так часто забываем: ‘Не искушай Господа твоего’.
Что действительно ‘царство Божие внутри нас’, это доказывает невозможность внешнего чуда и возможность внутреннего. Молите Бога, чтобы он превратил камни в хлеб, и этого никогда не будет, никогда. Но каждому из нас дана возможность превратить камни в почву, посеять на ней зерно и из зерна добыть | хлеб. Скажите, разве в конце концов это не есть осуществление просимого чуда?
То же самое, если бы весь мир умолял Господа спасти человека, собирающегося упасть с крыши, то чуда не произошло бы. Падающий человек, будь то Шекспир или Наполеон, будь то праведник или невинный младенец, превратился бы в груду окровавленного мяса. Но в каждого человека вложено божество, способное произвести просимое чудо. Стоит лишь довериться разуму, не падать с крыши, а сойти вниз по лестнице. — Но ведь это очень просто, это совсем не чудо! — воскликнет наивный читатель. — Вовсе не так просто, — отвечу я. Сойти благополучно вниз гораздо сложнее, чем слететь с крыши, причем спросите любого человека, учившегося механике. Он скажет вам, что тайна движения непостижима, — самого простого движения, например, поднять ногу. Отказываясь от своего ‘я’, человечество отказывается от истинного божества, что в нем самом. Оно идолопоклонничает, ищет чуда, не замечая, что ему с начала мира дан истинный метод чудес и что бессознательно оно уже пользуется этим методом, непрерывно создавая, кроме природы, все чудесное, что вокруг нас. Когда мы хотим овладеть мировою волей, когда мы хотим отменять вечные законы, на глупое кощунство это Природа отвечает немым молчанием, но она тотчас становится благорасположенной, как только мы хотим овладеть собственной, вложенной в нас Богом волей. Еще пример. У вас полоска земли сохнет от солнца. Умоляйте небо послать дождь — дождя не будет. Но вспомните, что вы сами божество, что вы — осуществленная воля Божия, что вы вовсе не бессильны. В момент возвращения к своему разуму вы возьмете ведро, сходите к колодцу и польете свою полоску совершенно таким же дождем, как если бы он падал с неба. Это требует некоторого труда, но трудящийся знает, что он делает божественное дело, заменяет само Небо. При сосредоточении веры на самом себе, при полном отказе от идолопоклонства человек в состоянии ведро заменить бочкой, устроить водокачалку, к ней ветряную мельницу, провести желоба, арыки и пр. В миллионе человеческих задач совершенно бесполезно просить решения их у высшей Воли, но каждая задача решается недурно, если вы сами потрудитесь над ней. Как мещанин у Мольера, не знавший, что говорит прозой, мы все не догадываемся, что мы чудотворцы, что каждый для себя есть Бог не какой-либо иной, а именно той природы, как наш общий Отец, создавший нас. Вот почему единственная молитва Христова, где мы названы детьми Божиими, дышит таким благородством. Единственное прошение допущено — о хлебе насущном, да и здесь хлеб следует понимать как ‘слово, исходящее из уст Божиих’. Ни о чем не подобает просить, ибо все возможное уже дано. Остается подтвердить в себе молитвой власть Божию и Его волю. Мне кажется, молитва всех благородных людей с тех пор, как мир стоит, была лишь торжественным провозглашением в себе воли Божией.

Метод чудес

Молитва за Россию, за несчастное отечество наше, истерзанное и поруганное, уже захваченное тайными ее врагами… Но о каком чуде смеет просить Создателя народ, не умеющий сам сотворить никакого чуда? Кощунство просить о том, что уже дано, для чего нужно только наклониться и поднять. ‘Тебе, — может сказать Небо народу русскому, — дано громадное пространство земли, и не самой худшей. Тебе дана самая обширная в мире черноземная площадь, самые широкие степи, самые пышные леса. Тебе дана душа великой расы, победоносной, шествующей во главе человечества. Как малодушный апостол среди волн, ты утопаешь среди суши, ты теряешь веру в себя. Но, теряя веру в себя, ты отступаешь от своего божества, от своего права на жизнь. Ты просишь чуда, но в твоей собственной власти сотворить его’.
В минуты острого отчаяния за Россию меня утешает одна мысль: а что если мы, замотавшийся народ, очнемся? Я в это не совсем верю, но ведь что я знаю достоверного в таинственном процессе жизни? На моих глазах от ничтожнейших, пропащих родителей вдруг появлялись сын или дочь как бы другой породы — сильные, трезвые, трудолюбивые, — и на сгнившем корне начиналась другая жизнь. Для меня бесспорно, что миллионы, может быть десятки миллионов, нынешних людей русских обречены на гибель. Невозможно им не погибнуть — ленивым, праздным, пьяным, бесноватым, развратным, которые бродят по всему лицу России, от ночлежки до Английского клуба, шулерничают, воруют, гадят и огаживают собою жизнь. Проникнув во все ткани народные, они, как яд, отравляют нацию. Что сами они погибнут — это вне спора, вопрос лишь в том, успеют ли они погубить и Россию? А что как нет? А что если после великих бедствий, сбросив с себя человеческую гниль и грязь, Россия пустит свежие побеги? Отрицать этого я не могу, и это единственное, что утешает. Ведь нечто подобное было с другими некоторыми народами. Еще так недавно — всего сто лет назад — Швеция погрязала в пьянстве, и население ее бедствовало в нищете. Посмотрите же теперь на Швецию. Еще недавно, всего 100-120 лет тому, Германия и Франция вымирали от голода: в неурожайные годы буквально вымирали миллионы людей. Нищета и невежество местами были невероятные, и вот теперь совсем другая картина. Еще при Георгах Англия была незначительной страной, и население ее, пьяное и грубое, отдавалось грабежам и разврату. Но в земле рылись здоровые корни, и от них побежали новые, сильные поколения. Россия переживает сейчас неслыханное унижение, и ей предстоят еще Бог весть какие беды. ‘Но в искушеньях долгой кары, перетерпев судьбы удары, окрепнет Русь’.
Чуда воскресения, я совершенно в этом уверен, не пошлет Бог, но оно может совершиться само собою, стоит проснуться воле народной, его личности, его страстному желанью жить. Давайте же делать это чудо. Давайте работать изо всех сил и кто во что горазд! Схватитесь за топоры, за вилы, за сохи, грабли, косы, за молоты и буравы. Как некогда предки наши, схватитесь за благородный меч, если этого потребует необходимость. Давайте отстаивать жизнь родины, и чудо совершится, она воскреснет. Прежде всего давайте гнать вон из жизни лентяев и дармоедов, людей ничтожных, отродившихся как отброс народный. Жалость — вещь прекрасная, но пусть будет поменьше жалости к человеческой дряни, потерявшей в себе Бога, отрицающей его самым фактом смрадного своего существования. Да не будет никакой жалости к пороку в ближних наших и в самих себе! Никакой жалости к врагам, неспособным стать друзьями. Если человек, покрытый грязью, насекомыми, паршами, начинает серьезно чиститься, то он сентиментальные чувства свои к паразитам должен оставить. Чтобы воскреснуть к жизни, нужно погубить смерть. Если же вам жаль пороков, своих и народных, воплощенных в целых сословиях, неисправимо испорченных, если вам жаль бездарности, слабости, лени, разврата, пьянства, бездушия и бессовестности, — то знайте, что, поддерживая все это, вы губите отечество и самих себя. ‘Нечестивые истребятся!’ — это вечная воля Божия, спасающая жизнь. Без отброса, без чистки самой энергической и беспощадной нет воскресения. Я не говорю: истребляйте зло, но, по крайней мере, не давайте ему помощи, и оно волею Божией само сгинет. Жалость — прекрасная ведь, но если хищник грызет человека, почему вам жаль хищника, а не его жертву?
Чудо воскресения начнется, когда мы поймем, что жизнь наша — божественна, что она заслуживает не только глубокого уважения, но и героической обороны.

13 апреля 1908 г.

Вечная жизнь

Сегодня, если будут вечером звезды, взгляните на небо: кажется, что само небо в глубоком молчании прислушивается к тайне, что творится на земле, напрягает зрение неисчислимых глаз, горящих любопытством. Христос родился! Родился Пророк, Благовеститель о жизни вечной!
Что такое вечная жизнь? Идея по безмерности своей почти невместимая в нынешнее, слишком расчлененное сознание и потому чаще всего отрицаемая. Но неужели в прогрессе человеческом эта грандиозная идея должна быть потеряна? Это было бы великим несчастьем, чисто умственным, и может быть катастрофою не только морали, но и сознания вообще. Я получил любезное письмо, где меня просят именно в первый день Рождества сказать, что я думаю о жизни вечной.
Я думаю об этом следующее. Проведите линию, круг, треугольник каким хотите карандашом и взгляните в микроскоп: фигура покажется безобразной, не прямой и не кривой, а колеблющейся и ломаной. Однако в природе вещей существует и прямая, и круг, и треугольник, и всякая форма — в абсолютном совершенстве ее. Это идея или идеал, как угодно назовите. Нетрудно заметить два свойства идеи: вечность ее и бесплотность. Невозможна безусловно правильная линия материальная, но невозможна идеальная линия иная, кроме как правильная.
У всех явлений — в том числе у существа человеческого — есть две жизни: временная, связанная с проявлением ее в сознании — неправильная, — и жизнь вечная, связанная с самой идеей ее. Черта, проведенная мелом, осыпается, стирается начисто. Но неистребима та черта математическая, которую мел имел претензию изобразить. Изображение человеческое — его тело — разрушается, но идеальный образ остается в виде невидимой и бесплотной модели, вечно неизменной. Сказать, что с вашей смертью все, что составляло вас, исчезает навсегда, философски неверно. Как же это ‘все исчезает’, когда идея существа остается, притом на веки? Смотрите на себя как на машину, построенную каким-то изобретателем. Пусть машина разрушена, но ведь план ее остался, не правда ли? И если бы даже план затерялся, идея машины осталась? Даже если бы идея была забыта, но ведь сама в себе она существует? Не только существует, но она безусловно неистребима. Можно не знать какую-нибудь сложную формулу, можно забыть ее, но это не значит, что она исчезла. Эвклид не сочинил геометрию, а лишь нащупал ее вечную в тканях и складках природы. Не Ньютон и не Лейбиц создали те свойства бесконечно малых, которые дали знаменитый метод. Мне кажется, вечная жизнь всего, что существует, была всегда и будет всегда, но в состоянии бесплотном, в состоянии некоего математического духа. Нелегко выразить ясно, что я хочу сказать. Что ‘дух’ вечный и бесплотный не есть ничто, а нечто абсолютно-реальное, видно из следующего: вы можете стереть с доски миллионы кругов, но попробуйте стереть идею круга, искоренить ее из природы. Она бессмертна. Но ведь все мы — и люди, и растения, и минералы, и атомы, и миры миров — все мы держимся на невидимом остове своей идеи, остове столь же сложном, насколько сложно тело. Это, мне кажется, и есть дух вещей. Это — дух вечный, вездесущий (ибо идея круга допустима в любом месте пространства), всемогущий в своих пределах, словом — дух божественный. Именно этот дух, проявляясь каким-то образом в материальном самосознании, создает ощутимость самого себя, т. е. действительность, как она есть.
— Метафизика! — заворчит читатель, — неужели Христос принес Евангелие о такой ‘вечной’ жизни? На это я замечу, что я лично, никому не навязывая своих мыслей, склонен принимать евангельское бессмертие именно в указанном смысле. Как стертая с доски фигура, начерченная мелом, я материально умираю, но навеки остается идея моего существа, моя математическая возможность. Если же есть возможность, то при подходящих условиях она непременно осуществится, и я воскресну совершенно в той же индивидуальности, какую составляю теперь. — Через неизмеримо долгое время? — спросит насмешливо читатель. Но это отвечу, что вне сознания всякое время равно нулю, и, если бы я родился через биллион лет, перерыва в моем бытии не было бы. Вот почему философы и вероучители истинным бытием советуют считать не жизнь плоти, а жизнь духа. Царство Божие или Царство Небесное, о котором постоянно говорит Христос, есть, мне кажется, все то, что под материей и что составляет ее, так сказать, идеальную опору. Нетрудно видеть, что существование в виде математической идеи составляет хотя бесплотную, но неумирающую реальность. Естественно, что если идея существа человеческого сама по себе прекрасна, уравновешенна и сильна, то это послужит источником счастья плотской жизни и источником блаженства — жизни бесплотной. Наоборот, души извращенные, ‘грешные’ (впавшие в ошибку) несчастны и ‘здесь’, в плотском своем изображении, несчастны и в бесплотной идее. Вся допущенная неуравновешенность, все искажение идеи перейдут и в вечную формулу вашу, стало быть, и там будут мучительным, возбуждающим ‘плач и скрежет зубов’. Сознание вечной испорченности — при лучшей, когда-то данной возможности, — действительно, должно жечь огнем адским.
Читатель заметит: может ли ‘идея’ обладать сознанием? Как она может испытывать блаженство или мучение? На это я замечу, что приписать сознание и чувство самой материи еще более странно. Как это инертное и мертвое может ощущать и мыслить? Если есть в начерченном на доске круге душа, то вся ее разумность (например, отношение окружности к радиусу) относится не к телу же, а к идее круга, Допустимо, что и наша разумность вытекает не из тела, а из бесплотных основ его. Эти основы бессмертны, стало быть самосознание их принадлежит им. Идеи вещей — действительно живые духи, как об этом догадывался Платон. Если это так, то, очевидно, в материальном теле только то и живо, что дух, и так как дух вечен, то жизнь бессмертна. В глазах философа призрачна не идея, а материя. Именно материальный мир составляет ‘майю’, марево, обман чувств, нечто непрерывно текущее, постоянно умирающее и вне наших чувств не существующее вовсе. Единственно, что существует, — это невидимая ‘бесплотная идея’, ‘вещь в себе’.
Открытие бессмертной основы жизни было действительно ‘благой вестью’. Это открытие давало опору мужеству и человеческому совершенству. Однако что же такое ‘смерть’, которую победил Христос, и что значит ‘спасение душ’ — Спасителем? Любопытно то, что в христианском сознании смерть и грех неотделимы. За грехом следует проклятие Божие и смерть. Я это понимаю так: если идея вашего существа, т. е. душа ваша, сама по себе совершенна как математический круг, то это состояние непрерывного, т. е. вечного блаженства. Но допустите, что круг усомнился в своей правильности и отклонился от установленного совершенства. Это — ошибка его, грех и смерть его как круга. Искаженная идея имеет тоже непрерывную жизнь, но как бы полную страдания в самой себе. Проклятие Божие состоит в предоставлении каждой душе испытать искажение и отстрадать за него. Спасение души или воскресение ее есть восстановление первоначального совершенства. Неправильный круг делается правильным, выпрямляется и вновь входит в состояние математической круглоты. Спрашивается, как это делается? Может ли сама душа освободиться от искажения своего? Нет. Неправильный круг, начерченный на доске, остается на ней вечно. Необходимо, чтобы пришел некто сознающий закон и исправил неверную линию. Необходимо, чтобы в грешную душу воплотился Бог, первоначальный образ души, предвечное Слово. И тогда душа выпрямляется, как помятое кольцо, надетое на стержень, и вновь становится богоподобной. ‘Никто не придет ко мне, кого не призовет Отец’, — говорит Христос. Для воскресения необходимо воплощение, т. е. чтобы действительно в плоть вашу вошла настоящая, божественная ваша душа, предвечная ваша идея, и чтобы она вытеснила ‘ветхого человека’, т. е. искаженную, измятую душу, и этим вытеснением изнутри расправила бы ее до ее потерянного совершенства. Когда с бесплотного остова спадает то загадочное, что мы называем плотью, этот остов облекается вновь материей, но одна душа испытывает ‘воскресение живота’, другая — ‘воскресение суда’. И совершенства, и несовершенства наши идут в загробное состояние, составляют ‘карму’ каждой души. Что заслужили, то и получим. Если исказили образ человеческий до животного или растительного, то возможно, что следующее овеществление наше примет нечеловеческую форму. Но за смертью в нас предвечного Слова может идти новое воплощение Его и воскресение наше в первоначальном замысле Создателя.
Христианскую мораль, неразрывно связанную с актом спасения, я объясняю себе так. Представьте себе пену, состоящую из бесчисленного множества пузырьков. Каждый из них — правильный шар. Каждый, сколько может, отстаивает свое математическое совершенство, всем существом чувствуя, что это совершенство наиболее обеспечивает его бытие и что всякое отклонение в большей или меньшей степени угрожает смертью. Если бы пузырьки обладали сознанием (может быть, они и обладают им), то спасительным учением для них явилось бы такое: ‘Не тесните друг друга, не давите один другого, не мните, не искажайте ни своего совершенства, ни ближних своих. Не делайте друг другу зла’. Требование от человека нравственного совершенства не есть каприз Божий, не есть нечто произвольное, чего может не быть. Неделание зла есть основное условие того, чтобы истинные существа людей — их души — постепенно выпрямлялись и возвращались к блаженному состоянию. И злодей Гилевич, и его жертва — Подлуцкий (персонажи нашумевшего в те дни в С.-Петербурге уголовного дела. — М. П.) проснулись в ‘ином’ мире, в бесплотном их состоянии, оба искаженные, оба страдающие в своих вечных сущностях. Для обоих процесс восстановления — различный, и я нисколько не удивлюсь, если душа Гилевича, воплощаясь в змею, тарантула, ядовитого паука, в микроба чумы, еще заставит человечество бороться с собой и предавать ее смертной казни бесчисленное число раз. Если вы найдете эту идею странной, то вспомните Гете: он верил, что душа великого человека в состоянии собрать вокруг себя новое солнце в небе. В столь темной области, как отношение между материей и духом, приходится больше верить самочувствию исключительных умов, прозрению поэтов и ясновидцев духа. Позади себя мы видим множество гордых и сильных душ, которые были искренно уверены, что они бессмертны. Правда, у ног Гете копошились разные Фейербахи, уверявшие, что никакого бессмертия они не чувствуют в себе. Предоставив таких Фейербахов их скудному самочувствию, Гете мог себя счесть источником более достоверным для того, чтобы разобраться в этом вопросе.
‘Псу живому лучше, чем мертвому льву’, — вопил в отчаянии ветхозаветный скептик (Еккл. 9, 4), и из этой глубоко-низкой мысли вытекал грубо-мещанский, типически-еврейский идеал счастья: ‘Нет им (мертвым) более части во веки ни в чем, что делается под солнцем и так иди, ешь с веселием хлеб твой и пей в радости сердца вино твое… Наслаждайся жизнью с женою, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей… Пиры устраиваются для удовольствия и вино веселит жизнь, а за все отвечает серебро… Даже в спальной комнате своей не злословь богатого’ и пр. и пр. Совет пресыщенного проповедника, изнемогшего от обилия жен и наложниц, пиров и торжеств, не был нужен для опустившихся и изнеженных варваров: каждый из них без всякой философии стремился к тем же утехам, но что же, однако, вышло? Ни мудрец еврейский не утешился своим чувственным счастьем, ни одряхлевший от разврата народ. Уныние, беспросветное уныние — вот что сквозит и у Екклесиаста, как впоследствии у столь же чувственного Петрония. Как они умирали мрачно, эти лжефилософы, не знавшие самого главного, что составляет жизнь! Как мрачно умирало засмердевшее в грехах язычество и обезумевшее иудейство!
Бог, по учению христианства, сжалился над сотворенной природой, воплотился в человека наиболее грешной расы, восстановил в лице Христа ветхую, испорченную, измятую идею человека и объявил драгоценнейшую истину, какая должна двигать жизнью: истину о том, что жизнь — вечна. Мы не умираем, — вот что благовозвестил Христос. То, что живо в нас, то, по существу, вечно: разрушается только мертвое, что не составляет жизни. Тайная, невидимая, бесплотная, неистребимая, как математическое отношение, основа наша — в ней жизнь, а не в теле, которое может быть создано и разрушено сколько угодно раз. Не тело мое говорит вам через эти строки и не телом вы сознаете их. Мы понимаем друг друга не при посредстве тел, а вопреки препятствиям, которые они составляют для этого. Как узники в казематах перестукиваются через стены, наши бессмертные существа в телах своих имеют плохие проводники звука и многое, самое тонкое, что могли бы передать друг другу души, остается несказанным, нерасслышанным…
Мир человеческий, как было 2-3 тысячи лет назад, слишком износился, слишком изнежился и одряхлел. Цивилизация вновь, как было не раз в истории, чересчур утомила и развратила народы. Бесчисленные знания, мелкие, как пыль, заслонили солнце, светившее первозданным людям: мы уже не видим самого великого факта жизни — своего бессмертия. Дошло до того, что мы почти не видим своей души, готовы даже не признавать ее! Нужен опять воплощенный Бог, Который пробудил бы наше сознание, войдя в природу нашу, и восстановил бы первое условие блаженства: презрение к смерти.
Я лично многого жду от новейших открытий в области химии и психологии. Уничтожение материи путем эманации, с одной стороны, и достижения абсолютного нуля — с другой, открывает больше, чем открыл Колумб: не Новый Свет, а новый свет, брошенный на весь мир Божий. Мы накануне грандиозного умственного переворота, накануне, может быть, психологической катастрофы. Слишком долго мысль человеческая была материализована, связана с Эпикуровым представлением о вещах. Заточенный в материю, дух людей вырождался в материализм, в забвение божества и любви. Приближается своего рода ‘преставление света’, кончина плотского, материального мира и возвращение к истинной жизни, к истинному богообщению. Все остается то же, что теперь, но все покажется иным. Иными глазами — восхищенными и очищенными — взглянет на все человек! Небо покажется новым небом, земля — новой землей, а все старое как будто сгорит в пламени откровения, которое отгонит страх смерти.
Химия ведет к уничтожению материи, психология — к восстановлению бесплотного духа. Ясновидение и гипнотизм еще не вышли из своей средневековой эры, но первое прикосновение к ним точного метода дает уже поразительные результаты. Ведь в самом деле нет времени и пространства, ибо при известных условиях можно видеть и прошлое, и будущее. Ведь в самом деле возможна живая душа, независимая от тела, ибо эти души при некоторых условиях отделяются и живут внетелесной жизнью. На взгляд как будто так выходит, что рушится весь древний, идеальный мир, отходят все старые, благородные представления о вечности и неотделимой от вечности любви. На деле же одновременно — в умах достойных откровения — идет обратная катастрофа: рушится гордый материализм, рушится все то плоское и низкое, что связано с идеей смерти. Вновь выдвигается истина о вечности, о живом реальном бессмертии, и с ним дух человеческий вновь ощущает свою способность на все высокое. Если мы смертны, рассуждал Гилевич, то стоит ли быть порядочным человеком? Так как я бессмертен, то что мне мучения и смерть, хотя бы на кресте? — рассуждает герой и мученик. Это отправные точки совершенно разных цивилизаций.

25 декабря 1909 г.

Орден Святой Ольги

Мысль об учреждении ордена Святой Ольги встречена с сочувствием в весьма влиятельных кругах. Особенно кажется своеобразным и трогательным — жаловать знаки ордена Святой Ольги матерям героев, получивших Георгиевский крест или убитых на войне. Некоторые члены общества находят, что одним этим назначением роль ордена Святой Ольги и должна исчерпываться, то есть что им должны награждаться только женщины и из женщин — только матери героев, живых или убитых на войне.
На последнем (30 ноября) общем собрании Всероссийского общества Святой Ольги (в присутствии В. А. Сухомлинова и В. К. Саблера), мне было поручено составить основания, какие общество могло бы предложить при разработке этого вопроса. Я беседовал по этому поводу с управляющим делами капитула орденов К. М. Злобиным. Он тоже отнесся весьма одобрительно к идее ордена и просил представить ему наши обоснованные соображения. У меня есть серьезные данные предполагать, что в самой мысли учреждение нового ордена не встретит препятствий. Это обязывает Всероссийское общество Святой Ольги позаботиться о том, чтобы новый способ прославления великой государыни вышел вполне достойным ее имени.
Так как Святая Ольга была нашей первой государыней и первой матерью исторического героя, притом единственного ее сына, погибшего на поле брани, то ее святое имя, конечно, по преимуществу перед всеми заслуживает того, чтобы украшать собою орден, покровительствующий матерям, родившим и воспитавшим героев. Орденом таких матерей может быть только орден Святой Ольги.
Но не следует забывать основной цели учреждения всех орденов, освящаемых именами святых. Ордена эти не только отмечают заслуги и подвиги жалуемых кавалеров, но прежде всего увековечивают подвиги самого Святого или Святой, во имя которых они учреждены. Так, орден Святого Андрея Первозванного служит вечным напоминанием России того апостольского благословения, которым, по преданию, первый из учеников Христа осенил наше царство на горах киевских, воздвигнув там первый крест. Самая форма Андреевского креста с изображением распятого апостола говорит о мученической его смерти за веру, о великой верности его и бесстрашии до конца. Орден Святого князя Александра Невского служит вечным же напоминанием исторических подвигов этого князя, его побед над шведами и немцами и его государственных забот о России.
Было бы, мне кажется, нарушением самой природы государственных орденов, если бы при учреждении ордена Святой Ольги оказались забытыми все другие ее заслуги, кроме высокого ее счастья быть матерью героя. Не следует обрекать забвению те бессмертные отличия, которые выдвигают Святую великую княгиню Ольгу из ряда приснопамятных людей Земли Русской. Перечислим еще раз эти отличия:
1. Святая великая княгиня Ольга была первой просветительницей России духом христианской веры. Ее пример, как премудрой государыни, был решающим для ее внука князя Владимира и тогдашней знати. Именно Святая Ольга была первой храмоздательницей на Руси, что удостоверено ее иконописными с древнейших времен изображениями. В воздаяние этих заслуг православию Церковь наша нарекла великую княгиню Ольгу Святою и среди святых — Равноапостольною, каково почитание ей принадлежит наряду с ее внуком Святым Владимиром. Ольга — первая святая Российской Церкви, и именно она начинает собою бытие и славу нашего народного православия.
2. Святая великая княгиня Ольга была первой в России государыней вообще и первой зачинательницей, после Игоря, славянорусских династий. Она является могучей праматерью целого ряда великих государей, которыми Россия строилась и возросла. На всех престолах Земли Русской, царских, великокняжеских и удельных, в течение 600 лет восседало прямое потомство Святой Ольги. От ее короны, впервые увенчанной крестом Христа, пошло наше государственное самодержавие. Ее же святая кровь струится до сих пор в жилах многочисленных знатнейших родов, составляющих русскую аристократию, а через нее и в жилах всего русского народа.
3. Святая Ольга была первой государыней, признанной нашей историей великой. ‘Мудрейшая из всех людей’, по словам летописи, она перешла в летописи с именем не только Святой, но и ‘мудрой’ (в церковных песнях ‘богомудрой’).
4. Святая Ольга оказала России, как государыня, три незабвенные услуги: после первого в России цареубийства (ее мужа Игоря) подавила начавшийся мятеж и тем спасла в начале истории только что сложившееся единство народа русского.
5. Святая Ольга первая из государей, согласно летописям, явилась государственной устроительницей России, совершая походы для учреждения опорных пунктов суда, администрации (погосты) и культурного быта.
6. Святая Ольга под самый конец жизни, будучи правительницей государства в отсутствие сына, выдержала страшное нашествие печенегов и первую в нашей истории великую осаду. Ее мужеству обязана была столица тогдашней Руси и сама Русь своим существованием.
Сообразно с вышесказанным, мне кажется, и орден Святой Ольги должен включать в свое общество не только матерей героев, отличившихся на войне или убитых, но и всех граждан, которые исключительными заслугами церкви и государству обнаружат выдающееся подражание этой святой. По самой природе каждого ордена кавалеры его суть последователи своего патрона, носители его идеалов, продолжатели его славы.
Было бы оскорбительным умалением имени Святой Ольги, если бы в учреждении ордена все великие ее заслуги были пренебрежены и признана только одна косвенная — именно та, что она была матерью отважного сына. Святая Ольга имеет свои собственные подвиги и свои высокие достоинства, в общем несравненно более яркие, чем у Святослава. Собственно святая слава равноапостольной деятельности принадлежит ей, а не ему.
Сторонникам исключительного назначения ордена Святой Ольги как ордена матерей героев хотелось бы видеть в нем такой же знак отличия для женщин, каким служит орден Святого Георгия для мужчин. Мне кажется, это по существу невозможно. Женщины не сражаются: их, как и детей, защищают отцы, мужья и братья. Вследствие этого женщины могут быть дамами своих рыцарей, но не могут быть кавалерами рыцарственных орденов. Женщины не могут носить символических изображений, отличающих ордена, а подобно нижним чинам они могут носить только знаки отличия этих орденов. Военный орден для женщин, как для священников, есть противоречие по существу. Знаки ордена Святой Ольги, жалуемые матерям героев, не могут играть значения военного ордена для них, ибо они предполагаются к пожалованию не за военную заслугу матерей, а за гражданскую. Родить героя и воспитать в нем бесстрашную душу — это, конечно, заслуга, которую отечество чувствует потребность почтить благодарностью, но заслуга гражданская. Поэтому знаки ордена Святой Ольги не могут быть приравнены к знакам военного ордена Святого Георгия: последний дается лишь за подвиги личной храбрости. Узкое назначение ордена Святого Георгия объясняется, между прочим, тем, что Святой патрон ордена не имел никаких других удостоверенных историей заслуг, кроме бесстрашного сражения с драконом, пожиравшим девиц, и кроме великих мук и смерти, принятых им за Имя Христово. Святая Ольга не имеет титула великомученицы. Ее титул — ‘Равноапостольная’, и она может патронировать собою не мученические, а проповеднические и иные заслуги.
Всероссийское общество Святой Ольги, возбуждая ходатайство об учреждении ордена Святой, не может руководствоваться никакими иными целями, кроме возвеличивания имени великой государыни, основательницы православия в России. Поэтому общество едва ли может согласиться на ограничительное значение ордена, которым отмечалась бы лишь одна заслуга Святой Ольги, а все остальные, притом главные, были бы пренебрежены. В интересах культа великой Святой лучше вовсе не иметь ордена ее, нежели иметь слишком незначительный, вроде некоторых специально женских орденов (Святой Екатерины, Святой Нины и т. п.). Названные женские имена не пользуются достаточным уважением в обществе потому только, что жалуются за заслуги слишком специальные и, главное, потому, что встречаются чрезвычайно редко. Кто слыхал, что в России существует орден Освобождения? Та же участь могла бы постичь и орден Святой Ольги, если бы ему дать исключительно женское назначение. Одним этим мужчины — наиболее влиятельная часть нации — были бы совершенно лишены этого ордена и как бы изгнаны навсегда из круга последователей Святой Ольги, носителей ее заветов. Это было бы несправедливо. Наконец, это противоречило бы идеальным целям Всероссийского общества Святой Ольги: собрать всю Россию в почитании ее великой праматери.
Даже среди русских женщин орден Святой Ольги встречался бы крайне редко. Каждая война дает лишь небольшое число героев, иначе героизм — гений мужества — не был бы такою ценностью. Несколько больше воинов, павших с честью на поле брани, но у большинства их — по их возрасту — матерей уже нет. Средняя продолжительность жизни в России считается 37 лет, между тем матерям 22-24-летних и свыше героев не может быть менее 40-50 лет. До этого возраста доживают немногие или, дожив, довольно скоро сходят в могилу, таким образом, число матерей, увенчанных за отвагу и мученичество сыновей, будет всегда гораздо менее числа самих героев и павших на войне. Их нужно будет считать немногими тысячами или даже сотнями на 170-200-миллионное население России, причем в течение какого-нибудь десятилетия после войны все знаки отличия ордена Святой Ольги исчезали бы из обращения. Войны нынче, к счастию или несчастию великих народов, редки: Германия, например, не воевала с 1871 года, Австрия — с 1867 года и т. п. При общем упадке мужества обуржуазившиеся народы боятся войн и не хотят их. В пользу всеобщего мира собираются международные конференции и вырабатываются примирительные трибуналы, строятся ‘дворцы мира’, учреждаются премии за пропаганду мира, отдельные державы входят в постоянные соглашения не воевать. При таком направлении современной цивилизации войны хотя еще не скоро исчезнут, но будут становиться все реже и реже. Стало быть, не станет даже возможности в течение долгих десятилетий для проявления военного героизма, а следовательно, ордена, даваемые за храбрость, обречены на исчезновение. Если это неизбежно предстоит ордену Святого Георгия, то во много раз больше угрожает ордену Святой Ольги. Весьма вероятны очень длинные промежутки времени, когда орден этот не будет встречаться в жизни. Но забытый орден Святой Ольги или полузабытый, никем не виданный, не действующий, вовсе не в интересах прославления великой святой.
Говорят: чем реже встречается орден, тем моральное его значение больше. Это верно в отношении наивысших орденов с очень узким кругом высокопоставленных кавалеров, но и здесь, во-первых, необходимо, чтобы постоянно были налицо живые представители ордена, то есть чтобы знаки ордена кому-нибудь давались, во-вторых, значение слишком высоких орденов равно нулю в той среде, в которую они проникают. В жизнь, например, столоначальников и поручиков ордена Станислава и Анны вносят серьезную и часто благодетельную драму, но к Святому Андрею или Святому Александру Невскому тут совершенно равнодушны. Ордена слишком общедоступные, конечно, роняют значение орденов, но слишком редкостные уничтожают это значение. В интересах прославления великой матери народа русского важно, чтобы предполагаемый орден ее давался за действительные заслуги священного, культурного и героического характера, но вместе с тем и то, чтобы он был доступен для соревнования всех. Государственные отличия воспитывают народ, приподнимают его благородную энергию, помогая ей в борьбе с трусостью и низостью. Для воспитательного же значения важно, чтобы отличия были популярными, то есть признанными народом, и чтобы в почитании их могла слагаться привычка. Чтобы укрепить в памяти исторические заветы Святой Ольги, отраженные в ее добродетелях и подвигах, и орден великой государыни должен иметь довольно широкое распространение.
Ввиду изложенного я позволю себе предложить Всероссийскому обществу Святой Ольги следующие основания для ходатайства об ордене ее имени:
1) Орден проектируется ввиду исполнившегося в 1907 году 950-летия со дня смерти великой государыни как один из способов благодарности народной за ее беспримерные заслуги православию, единодержавию и народности русской.
2) Орден Святой Ольги должен быть поставлен в ряду императорских российских орденов в одинаковом достоинстве с орденом Святого Владимира, как внука Святой Ольги и ближайшего продолжателя ее заветов. Статут ордена Святой Ольги должен быть разработан в возможном приближении к статуту ордена Святого Владимира, кроме статей 394-395, определяющих права и заслуги на получение ордена. Сообразно с подвигами и добродетелями Святой Ольги, служащими образцом подражания, крест ордена ее имени должен возлагаться:
1) На членов Царствующего Дома как благословение праматери государственности и Русского Православия, с напоминанием о вечных ее заветах царствующему потомству.
Остальные граждане могут удостаиваться причислением к той или иной степени ордена за следующие заслуги:
2) За выдающиеся труды по распространению и укреплению православной веры.
3) За подавление мятежей, угрожающих целости Российской империи и нерушимости единодержавия (в память усмирения древлян).
4) За выдающиеся заслуги на почве устроения государственного и культурного быта (в память культурно-административных походов Ольги).
5) За мужественную оборону крепостей (в память обороны Киева Святой Ольгой от печенегов).
6) За выдающиеся заслуги на почве воспитания юношества в государственном и православно-народном духе (в память воспитания Святой Ольгой Святослава и дружины богатырей).
7) И, наконец, за рождение и воспитание матерями героев, оказавших исключительное мужество или павших с честью на поле брани.
Мне кажется, эти семь разрядов заслуг приблизительно исчерпывают главные черты величия Святой Ольги, как царственной Святой, как праматери всех государей наших и самого государства Российского.

29 декабря 1912 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека