Вечерком, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Загадки русской провокации (Статьи и очерки 1910 г.)
М.: Республика, 2005.

ВЕЧЕРКОМ

Вечер собственно не наступал… Даже не обедали. Но в проклятом петербургском климате в 5-м часу пополудни уже совершенно темно в декабре и в январе. И вот в этот день, 10-го или 12-го января, везде зажглись огни, и я поэтому чувствовал себя ‘вечером’. Дом был очень богатый, квартира очень богатая или, скорее, нежная, изнеженная: из-за абажуров, затемняющих электрический свет, он лился какими-то зеленоватыми, голубыми, фиолетовыми волнами, и сами абажуры эти имели вырезные фантастические формы, не то мотыльков, не то растений. Размеры комнат были не очень велики, но они были убраны, необыкновенно нежно, коврами, занавесками и очень изящною мебелью.
В ней жили двое ‘молодых’, с няньками, боннами, француженками, англичанками, которые ‘когда дитя подрастет, будут учить его английскому и французскому языку’. ‘Дитяти’, однако, было только девять месяцев (ровно девять), и вот нужно же представить средства, дававшие возможность уплачивать ‘англичанке’ жалованье за ‘разговор на английском языке’, который может начаться только через четыре года, а пока она всего только нянчит ребенка, когда ‘маме некогда или неудобно’.
Ну, что же, бедному кусок хлеба. Там не хватает, здесь избыток, и отсюда переплывает туда, как это и следует. А что мотивом этого взята пустая фантазия или прихоть, то даже тем лучше и даже божественнее: не Бог ли напоил Израиля водою из каменной скалы, когда он жаждал в пустыне? Чудо настоящее всегда происходит среди ‘ничего’, из ‘чего’ делают люди, Бог всегда из ‘ничего’. Англичанке не было причин быть сытой, не было откуда послать фунт стерлингов старым больным родителям в Лондон. Но родилась ‘бебе’, и Бог устроил так, что из ‘бебе’ родился фунт стерлингов. Все слава Богу.
Впрочем, на англичанку я только взглянул, когда она вошла в комнату и ломаным русским языком произнесла мое имя и отчество: это уже потом, когда ‘бебе’ проснулось, и я мог пройти в спальню и взглянуть на ‘девочку’. Англичанка была немолодая, некрасивая, вся невидная, как и вообще англичанки из бедных. Я не обратил на нее никакого внимания, кроме того, что ‘у нее, вероятно, есть родители’.
Пока я сидел в гостиной и пил кофе. Поила меня хозяйка молодого дома. Боже, как она выросла всего за два года замужества! Даже поднялась в росте, не только уширилась. Она была добрая, милая, все это очень. Чутьчуть только вялая и ленивая, или так мне показалось. Но и как не залениться? Но она смеялась, говорила ‘да’, ‘нет’ и все упрашивала выпить ‘еще кофею’. Я боялся испортить обед и тоже лениво сопротивлялся. Она показывала любимые книги: Чехова, Тургенева и Жюля Верна ‘Путешествие Гаттераса’. Жюль Верн от гимназии. ‘Чехов и Тургенев, это два моих любимца. Читаешь, не начитаешься’. Они были в прелестных переплетах. Я смотрел и мысленно рассчитывал, что могли стоить такие переплеты, действительно прелестные. ‘Вот бы мне’, подумал я думой эгоиста. И перевел глаза на хозяйку.
Она мне всегда нравилась именно прелестной добротой своей и глубокой невинностью. В таком большом теле эта невинность удивляла: ‘Ах, а я уже маленьким, в бедной заброшенной семье, был так испорчен…’
Так вы не хотите кофею? Такие хорошие сливки!
Решительно не хочу!
Вокруг бегали собаки. Комнатные. Разных пород.
Вы не обращаете внимания на моего мопсика?
Я не обращал внимания.
Он очень интересен.
Мне было неинтересно.
Мне ‘интересна’ была только хозяйка, такая добрая, чистая и невинная. ‘Главное как выросла! И похорошела’. До замужества она была так себе, просто кончившая гимназистка, на которую не было возможности обратить какое-нибудь внимание, но теперь она была решительно хороша, видна, в хорошей позе даже была бы величественна. Но она не умела принимать поз и в душе вообще осталась ‘кончившею гимназисткою’. Это-то и было мило. Только стала богата. Но ни тени, ни пылинки важности или гордости не пало на нее от богатства.
Ну, какой вы скучный! Не хотите пить кофею. Это оттого, что вы философ. Важничаете.
Но ведь я испорчу обед.
Тогда отвернитесь.
Я отвернулся. Она что-то делала в комнате, чего я не видел.
Теперь можно смотреть.
И когда я повернулся снова,понеслись невыносимо-высокие звуки.
La donna е mobile… {Сердце красавицы (ит.).}
Пел какой-то тенор, с необыкновенным напряжением, так что воздух небольшой столовой дребезжал от звуков. ‘Как резко. И некрасиво. Но мотив я люблю’. Звуки неслись из шкафа, на котором стояли разные безделушки, и всего виднее были сделанные в углублении скрипач и слушающая его женщина. Фигурки эти были художественны, поэтичны и ранее уже привлекли мое внимание. Но я не знал, что внутри шкафа был скрыт граммофон. И, очевидно, превосходный.
‘Donna е mobile’ оборвалась. И так как ‘bebe’ не просыпалось, машин высокого электрического напряжения, которые собирался показать мне ее муж, пока нельзя было показать, кофею я не хотел, то я попросил ‘спеть еще что-нибудь’, т. е. переменить и пластинку в граммофоне…
Она открыла ящик со множеством черных и блестящих, очень красивых кружков. Пересмотрела их и, выбрав один, открыла шкаф, и что-то стала быстро и умело делать в нем руками. Потом закрыла и, щуря глаза, уверенно проговорила:
Это вам понравится.
Заигралась ‘Китаянка’: как почему-то из всех девиц и женщин понравилась кому-то ‘одна китаянка’. Чем и кому она понравилась, нельзя было разобрать, зачем понравилась, а в особенности, зачем мне, третьему и незаинтересованному человеку, было слушать об этом, совершенно нельзя было понять. Я рассердился и, раньше чем пластинка дошла до конца, попросил вынуть из машины эту ‘мамзель’.
Что-нибудь другое, уныло проговорил я.
Другое? Отлично!
И снова она стала перебирать руками пластинки. Вставляла одну, другую… Но все неслись крикливые арии, иные с гиканьем и шумом ‘партера’, на кафешантанные темы.
‘Ах вы, милая-милая, добрая и невинная, совсем чистая мать, а вам торговец пластинками сует под нос каскадных певиц, и вы берете их и слушаете, слушаете то, что неизмеримо ниже и грязнее вас’.
Это удивительно: в самом деле, публика, смотрящая и слушающая певиц ‘с открытой сцены’ обычно целым ростом выше их. Отчего же она их слушает? Возможно ли, чтобы человек, читающий Гизо, в то же время читал ‘Конька-Горбунка’? Оказывается, возможно.
Нет, послушайте, я этого не хочу слушать. Нет ли у вас чего-нибудь… грустного?
Я хотел сказать ‘серьезного’, но так было конкретнее.
Может быть, вы хотите посмотреть снегиря?
Нет!
Тогда я вам сыграю ‘Колыбельную песню’.
Отлично!

* * *

Через минуту понеслись звуки совершенно другого рода, другой категории, другой натуры. Как будто электричества разных родов: те электричества, в ариях, были из одного облака, а это электричество текло из другого облака, и вся натура облака была совсем иная, и с этими электричествами оно не имело ничего общего, кроме того, что здесь и там были ‘звуки’, т. е. один общий отдел, одна общая глава науки физики.
‘Физика’ одна. Но какая разница в психологии!
Пела одинокая русская женщина над своим ребенком. Вы знаете этот голос, манеру, тон… Все такое обыкновенное, но оно так необыкновенно! Она обращалась к младенцу со словами, которых он, очевидно, не мог понять, но, очевидно, она воображала, что если не мыслью своею, еще недвижною, то натурою своею он поймет эти слова чрезвычайной нежности и умиления, заботы и тревоги.
Не помню, как я встал и начал ходить по комнате. Звуки были так благородны в простоте своей, и они точно обволокли и закутали мою душу, и отнесли ее куда-то далеко, в невидимый мир, и я стал грезить. Должно быть, в них было что-то победное, уверенное, какая-то ‘твердая своя правда’, вот материнская, потому что мне почему-то начала мечтаться именно борьба и победа… Слов я не слушал, а только мотив, из слов же уловлял только некоторые, ‘какие попадутся’, но ‘попадались’ именно нужные, хорошие, мне приятные.
Мне вообразился монастырь, хороший, торжественный, миллионный, как я видел Полетаевский женский монастырь, когда ездил в Саровскую пустынь. Он мне представился во всем торжестве своем, именно на всенощной службе: звуки черных дев, строгие, величественные, но особенно строгие, взыскательные, неумолимые несутся в высокий купол храма, там реют, и оттуда небесным зовом стелются по душам молящихся, по душам тоже строгим, торжественным, сухого стиля, немного строгого, немного взыскательного, судящего.
Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
Сорок раз… Этот голос черной чтицы на клиросе перемежается с дьяконским басовым, деловитым:
Вонмем! (внемлем?).
И еле прерывается хором голосов, с хор позади молящихся, мелодичным, необыкновенной красоты и таким тоже уверенным и торжествующим в правде своей, ‘новой и вечной правде’, возвещаемой земле вот этим монастырем.
И распятие… И черные лики… И свет тысячи свечей… И волны дыма…
‘Величаем Тя’… начинают грубыми, твердыми, такими железными голосами иереи, сухие, высокие, строгие, вышедшие в золотых ризах на середину храма. Народ стал на колени и, опустив головы (всегда), неслышно молится…
Мне вообразился скандал.
Что где-нибудь в углу храма задумавшаяся мать, как все они задумываются, кормя ребенка (что во всенощной, за темнотою, возможно где-нибудь у задней стены), вдруг запела свою материнскую песнь… Сперва как случай и подлинно только в задумчивости, но затем уже нарочно, борясь и торжествуя, именно перебирая те ‘дивные песни’ своею другою правдою, ‘другой натуры’ и как бы ‘из другого облака’.
Вздрогнули. Оглянулись. Не видно. Только голос несется.
‘Какое неприличие!’ безмолвно подумали иереи… Да и не одни они…
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Но оно срезается высоким сопрано:

Баю, мальчик мой! Усни…

Звуки борются. Тоны спорят, капризно, нервно, негодующе, гневно. Все переходит в страстную борьбу: случай и ‘неприличие’ перешли в принципиальную борьбу и страстную жажду победы с одной и с другой стороны. Мать с полуоткрытой грудью и дремлющим около нее младенцем выходит на середину храма, самое видное и торжественное его место, и, садясь, как удобно для продолжения кормления, поет и все поет, выше и выше, свою натуральную песню:
Потому что ее хочется!
Потому что она нужна!
Потому, вообще, что она ‘поется’, в душе ‘поется’… Те же голоса поют ‘по требе’ и ‘традиции’, потому-то ‘такова служба’, и ‘мы все за нее что-нибудь получили’: одни камилавку, другие ‘наперстный крест’, а которые помоложе ‘пока скуфейку’. Но, конечно, ‘все привыкли’, и ‘это наша слава’, ибо мы все теперь ‘в ризах, парчовых, в золоте’.
Мне золота, протягивает руку мать. Мне риз…
Скандал полный. Страх за ‘отнятие риз’ переменяет лица из строгих в яростные. Что-то в них исказилось, и из благостных за минуту, из ‘молящихся за мир’ они превращаются в напитанные ядом и клеветою.
Мир восстал на нас! Мирское, грешное…
Это блудница! Верно, она блудница…
Но она более обнажает свои пышные груди, крутые плечи, лебединую благородную шею.
Я не блудница. Те истощенные. Да и не рождают никогда, как перестают рождать ваши дочери, блудницы в девичестве и блудницы в замужестве. Я настоящая древняя мать, сохранившаяся в народе и которая менее и менее показывается в ваших городах. Но я показалась и сижу. И не уйду. И не перестану петь… а вы тоже пойте. Но я пересилю вас…
Сухая и черная, с восковою свечечкой, монашенка перевилась как змея с тельной пахучей матерью.
Так стильна одна!
Так стильна другая!
Монашенка ее жалит… Но та задавливает ее своим большим, белым телом.
Что выживет?
Скажем окончательно: выживет змея или буйволица?
Мне… моему поклонение!
‘Моему яду?’ ‘Моей гибкости?’
Мне и моему поклонение!
Моему младенцу! Полномолочным грудям! Моему всему, мне всей!
Ибо не для себя я живу… Или, правдивее, для себя и не для себя. Чем более я живу для себя, для своей похоти, для своей натуры, для ‘всей’ себя, тем более в этом самом я живу для мира, наполняю его, насыщаю, накормляю, лью вокруг себя счастье, радость, заботу, труд, нити бесконечного удлинения, протягивающиеся во весь мир и весь его переплетшие одною связною и прочною тканью.
Весь мир я выткала из себя…
Из своей похоти… Посмотрите, как я пахуча: но и весь мир пахуч, пока он жив, только мертвые цветы ничем не пахнут. Вы (молящимся) принесли свои молитвы в сухой гербарий, в кабинет ученого ботаника, я выведу вас в пахучий сад, вот место для молитв!
Они будут другие, не из сухих слов… Вы так привыкли молиться сухими словами, только сухими, одними сухими, что там, где нет этой сухости, безжизненности, там всем представляется и отсутствие молитвы, и даже отсутствие Бога. В гербарии ли Бог или в том саду, из которого ботаник взял цветы и засушил их? Бог в живом, в пахучем. Он не Бог пустынь и бесплодного песка, а сырой пахучей земли, зеленых трав, ароматистых цветов.
Он в сосне!
Он в звезде!
Он в труде и поте людском! Но начинается всякий труд для младенца, который не может накормить себя, начинается вся цивилизация с моего чрева и моих грудей, носящего младенца и кормящих младенца! Отсюда все, для этого первоначально все!
И уж если кого из существ назвать ‘близким Богу’, ‘угодным Богу’, если наречь кого ‘ангелом’, как нарекли себя монахи {‘Мы, иноки, земные ангелы, небесные человеки‘, присловье в монастырях, трюизм монастырской жизни.}, то вот вам ‘ангел’ я, мать, просто Мать всякая, каждая! Мы все, изводящие из себя род людской, основоположницы цивилизаций!
Был Бог…
И еще не было ничего…
Он сотворил Мать, и стало все…
Мать и есть ‘посредница’ между Богом и миром, ‘посредница’, т. е., в точности, ангел, по греческому значению этого слова, имени, чина мировой иерархии…
Поверните ваши молитвы…
Измените ваших богов…
Перемените ваши храмы-гербарии на храмы-сады, храмы-леса…
Разве не помните, что такое колонна в храме, как не позднее, декадентское преобразование древесного ствола: первые молитвы были среди древесных стволов и уже потом среди колонн, в замкнутом помещении…

* * *

Пластинка кончилась… Звук оборвался… Я остановился… Дверь отворилась, и вошедшая в комнату англичанка сказала, что ‘bebe’ проснулось…
Ах, ‘бебе’ вместо младенца… как ‘колонны’ вместо древесных стволов… Да и всего-то я слушал граммофон… Но откуда же мне погрезилась Вечная Мать, когда и кое-то каких так мало?..
А ведь это не бабье дело воскресить Вечную Мать: зовущий идеал Вечной Матери мужской идеал. Мы, мужчины, хотим этого, хотя исполнить его может только женщина. Она сделает этот идеал. Но сама она носит и внутренно поклоняется…
Хоть ‘чему-нибудь’ в мужском образе… Но зачем ‘чему-нибудь’, когда могла бы Всему?..

КОММЕНТАРИИ

Женщина. Литературно-художественный альманах. М.: Заря. 1910. [Кн. 1]. С. 119-129.
La donna е mobile… песенка герцога (‘Сердце красавиц…’) из оперы Дж. Верди ‘Риголетто’ (1851).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека