Дядюшка моего приятеля Заруцкого, Иван Алексеевич Асанов — дай бог ему царство небесное, — был старик предобрый. Никогда не забуду я нескольких дней, проведенных мною под конец осени, помнится, в 1806 году, в его саратовской деревушке, на Хопре. Как теперь, гляжу на десятка два крестьянских изб, разбросанных по высокому берегу реки, на его огромные кирпичные палаты, построенные, на диво всему Сердобскому уезду, в два этажа, со сводами и с такими толстыми стенами, что от них, как мячик, отскочило бы сорокавосьмифунтовое ядро.
Я не был еще знаком с Иваном Алексеевичем, когда приехал по делам в Сердобск. Имея рекомендательное письмо к городничему, я остановился у него в доме и тут-то в первый раз услышал о богатом помещике, отставном секунд- майоре Асанове. Не проходило дня, чтоб в сердобском высшем обществе не толковали о его странностях и причудах. Городничий, уездный судья, стряпчий — словом, все власти и первостатейные сановники города Сердобска относились об нем с весьма дурной стороны, одни говорили, что он нелюдим и гордец, другие называли его полоумным, были даже добрые люди, которые уверяли, что будто бы он никогда не ходил к обедне и что в его доме нет ни одного образа. Правда, капитан-исправник всегда восставал против этой клеветы, но так как он один изо всего Сердобска водил хлеб-соль с Иваном Алексеевичем, то никто и не давал веры его словам. ‘Воля твоя, Дмитрий Иванович, — говаривал ему часто городничий, — воля твоя, а это что-нибудь недаром: кто не хочет жить с людьми, у того совесть не чиста. Добро б он был человек скупой — так нет! Посмотри, как сорит деньгами! Когда прошлого года был пожар в слободе и открыли подписку на погоревших мещан, так он один дал больше, чем все наше дворянское сословие. Ну, рассудите милостиво, господа, что он, для экономии, что ль, живет в этой хоперской деревне, в которой, чай, нет господской запашки и двадцати десятин во всех полях? Человек он богатый: за ним в одной Пензенской губернии с лишком тысяча душ. Вот хоть его Засурская волость: есть к чему руки приложить, десятин по пятнадцати на душу, — а угольев-то сколько: поемные луга на Суре, строевой лес, мельница о восьми поставах — подлинное золотое дно! Не хотелось жить в деревне — Пенза под боком. Конечно, — прибавлял обыкновенно городничий, поправляя с важностию свой галстук, — у нас и в Сердобске общество дворян прекрасное, но ведь Пенза — губернский город, да еще какой!.. Одна Петровская ярмарка чего стоит! Публика отличная, просвещенная, благородные собрания, театр, воксалы, Английский клуб (говорят, однако же, что он рушился), балы — словом, чего хоешь, того просишь. А что всего-то лучше, губернатор с вице-губернатором живут всегда в ладу, сплетней никаких нет, барыни меж собой никогда не ссорятся, и куда ни сунься, везде так и режут по-французски. Что и говорить — Пенза- городок Москвы уголок!’
Хотя сии блестящие похвалы губернскому городу Пензе казались мне всегда несколько преувеличенными, но, не смотря на это, я разделял сначала безусловно мнение город ничего. В самом деле, что за охота богатому человеку жить затворником в бедной деревушке, верстах в тридцати от уездного города и, по крайней мере, в двадцати от самого ближайшего соседа, и жить в каком-то заколдованном доме — так прозвала каменные палаты Ивана Алексеевича сестра городничего, девица зрелых лет, с лицом несколько уже поблекшим, но с юной душою и сердцем отменно романтическим: одна она выписывала из Москвы все романы знаменитой Радклиф [1] и первая известила сердобских жителей о существовании госпожи Жанлис [2].
— Вы не можете себе представить, — говорила она мне однажды, — какой ужас наводит на всех этот старый дом, которому недостает только башен и подъемного моста, чтоб походить совершенно на Удольфский замок или Грасфильское аббатство. Если б вы знали, сколько рассказывают о нем чудных и страшных повестей. Говорят, что лет сто тому назад прежний помещик держал в нем разбойничью пристань, что глубокие погреба под этим домом завалены человеческими костями, что по ночам происходят в нем необычайные явления: слышен громкий стон, и хотя капитан- исправник уверяет, что будто бы это воет ветер по узким коридорам и переходам, которых понаделано в доме великое множество, но он говорит это потому, что живет в ладу с Асановым. Покойная моя мамушка рассказывала мне преужасную историю об этом доме, странно только, что я почти совсем ее забыла, а, кажется, это не так давно, правда, я была тогда еще совершенным ребенком и, как помню, так перепугалась, что не могла заснуть всю ночь. В этом рассказе есть разбойники, мертвецы и какой-то ночной поезд, мамушка божилась мне, что это не сказка, а быль и что во всем здешнем уезде нет ни одного старика, который не знал бы эту повесть со всеми ее подробностями. Говорят также, что будто бы от времени до времени то же самое, что случилось некогда ночью в этом нечистом, заколдованном доме, повторяется и теперь, а особливо с тех пор, как нынешний помещик переехал в него жить.
— А разве до Ивана Алексеевича Асанова никто в нем не жил? — спросил я сорокалетнюю сестрицу городничего, которая так еще недавно была ребенком.
— Да, никто. Лет двадцать сряду все двери и окна на глухо в нем были заколочены.
‘Ну, жаль, что Иван Алексеевич незнаком со мною’, — думал я, очень часто слушая все эти рассказы и толки. Стыдно признаться, а грех утаить, я всегда был смертельный охотник до страшных историй и не только верю, но даже не сомневаюсь в существовании колдунов, привидений и мертвецов, которые покидают свои могилы, так же как и огненных змеев, которые летают к деревенским вдовушкам и, рассыпаясь над кровлями изб, являются к ним в виде покойников, о коих они тоскуют. Я скорее посумнюсь, что Киев был столицею великого князя Владимира, чем поверю, что в нем никогда не живали ведьмы, и, признаюсь, пиитический Днепр потерял бы для меня большую часть своей прелести, если бы я не верил, что русалки и до сих пор выходят из лесов своих поплескаться и поиграть при свете луны в его чистых струях, что они, как рассказывает один из наших поэтов:
То в восторге юной радости
Будят песнями брега,
Иль с беспечным смехом младости
Ловят месяца рога
На пучине серебристые.
Или плеском быстрых рук
Брызжут радуги огнистые,
Резвятся в волнах — и вдруг
Утопают, погружаются
В свой невидимый чертог… [3]
Не могу описать, какое неизъяснимое наслаждение чувствую я всякий раз, когда слушаю повесть, от, которой волосы на голове моей становятся дыбом, сердце замирает и мороз подирает по коже. Пусть себе господа ученые, эти холодные разыскатели истины, эти Фомы неверные, которые сомневаются даже в том, что лешие обходят прохожих и что можно одним словом изурочить человека, смеются над моим легковерием, я не променяю на их сухие математические выводы, на их замороженный здравый смысл мои детские, но игривые и теплые мечты. Одно только меня всегда огорчало: несмотря на русскую пословицу, что ‘на охотника зверь бежит’, во всю жизнь мою не удавалось мне видеть ничего чудесного, и даже все колдуны, с которыми я встречался, как будто на смех, были самые обыкновенные обманщики и плуты. Я наверное знаю, что многие, смотря в два зеркала, поставленные одно против другого, видят и бог весть что, а я смотрел однажды до тех пор, пока мне сделалось дурно и в глазах позеленело, а не видел ничего, кроме бесконечной перспективы и какого-то туманного пятна, которое, как открылось после, было не что иное, как простое черное пятно на зеркале. Уж я ли, кажется, не старался все испытывать! Года два тому назад ходил в Иванов день ночью в лес подкараулить, как цветет папоротник [4], но, когда время стало подвигаться к полуночи, на меня на пал такой страх, что я пустился бежать без оглядки и хотя слышал позади себя необычайный шум и свист, но не могу сказать наверное, нечистая ли сила это проказила, или просто гудел ветер по лесу. В другой раз, когда я жил еще в степной моей деревне, я решился идти в полночь на кладбище. ‘Авось, — думал я, — хоть один мертвец вылезет из своей могилы прогуляться по церковному погосту’. И в самом деле, когда я подошел к кладбищу, то увидел между могил что-то похожее на мертвеца в белом саване. Ах, как забилось мое сердце от страха и удовольствия! Каким приятным холодом обдало меня с головы до ног, как подкосились подо мною колени! И теперь вспомнить не могу без восторга об этой ужасной и восхитительной минуте. Крестясь и творя молитву, я пустился бежать домой, бросился на мою постель и всю ночь то бредил, как в горячке, то дрожал, как в лихорадке. ‘Итак, — думал я, задыхаясь от радости, — этот безвестный мир существует в самом деле, мертвецы бродят по ночам около могил, души усопших посещают землю, и все то, что господа педанты называют суеверием, обманом, белой горячкою, есть истина’. И что ж, любезные читатели, как вы думаете, чем все это кончилось? На другой день я стал рассказывать о сем приключении бурмистру моему Федоту, этот негодяй засмеялся и сказал мне:
— Вы напрасно изволили перепугаться, сударь, ведь это шатался по кладбищу староста Тихон, он болен горячкою и прошлую ночь выбежал из избы в то время, как все спали.
— Как! — вскричал я. — Так это был не мертвец?
— И, батюшка барин, — отвечал Федот, скривя свою безобразную харю, — какие нынче мертвецы! Ведь в старину народ был глуп: всему верили, а теперь и малого ребенка не испугаешь этими бабьими сказками.
‘Бабьими сказками!!’ Вся кровь моя взволновалась, я затопал ногами, закричал — и если б этот вольнодумец Федот не ушел из моего кабинета, то непременно вцепился бы ему в бороду. Да и как было не взбеситься? Подумаешь, господи боже мой! Добро бы в Петербурге или в Москве, а то и в деревнях уж стали умничать!
После всего сказанного мною читатель может себе представить, желал ли я познакомиться с Иваном Алексеевичем Асановым, но никто, даже сам капитан-исправник, не брался привезти меня к нему в деревню, и я начинал терять уж всю надежду, как вдруг одним утром, проходя базарную площадь, увидел, что кто-то едет в дорожной коляске, глядь поближе — старинный мой приятель и сослуживец, Заруцкий. Мы вскрикнули оба в один голос, экипаж остановился, Заруцкий из него выскочил, и пошли расспросы:
— Откуда бог несет?
— В деревню, к дяде. А ты как здесь?
— По делам.
— Поедем вместе со мною. Я познакомлю тебя с дядюшкою, он старик предобрый.
— Нет, милый, не могу, мне надобно много еще хлопотать по моему делу.
— Поедем, братец, ведь это близехонько, верстах в двадцати отсюда, на Хопре…
— Верстах в двадцати!.. На Хопре?.. А как зовут твоего дядю?
— Иваном Алексеевичем…
— Асановым?
— Да.
— О! Если так… едем, мой друг!
— Ты знаком с ним?
— Нет, но я так много о нем наслышался… Подожди! Я сейчас заверну домой, возьму с собой узелок, прибегу назад, и катаем!
Как сказано, так и сделано — через четверть часа я сидел уж подле Заруцкого в венской его коляске, которая, покачиваясь на гибких рессорах, понеслась, как из лука стрела, по кочкам и колеям проселочной дороги. Сначала ретивые кони рвались один перед другим, но, пробежав верст двадцать, стали призадумываться и наконец, поднявшись с трудом на крутую гору, пошли смиренным шагом. Вокруг нас виды были довольно приятные: с левой стороны расстилались золотистые поля, на которых кое-где разбросаны были запоздалые копны сжатого хлеба, с правой тянулся густой лес, и от времени до времени вдали, сквозь широкие просеки, светлелись голубоватые воды живописного Хопра. Пока усталые кони, идя шагом, отдыхали, Заруцкий рассказывал мне про настоящее свое житье-бытье, про сельские хлопоты, хозяйство и, наконец, про пламенную любовь свою к какой-то деревенской соседке, молодой вдовушке, ‘которая, — говорил мой приятель, вздыхая и закуривая четвертую трубку, — поклялась уморить меня с тоски и до тех пор не давать решительного ответа, пока она не износит полдюжины черных платьев из какой-то фланели, видно казенной, потому что они другой год не могут износиться, и, верно, в огне не горят и в воде не тонут. Чтоб поразмыкать мое горе, — продолжал Заруцкий, — я вздумал съездить недельки на две погостить у моего дяди и очень рад, что встретился с тобою’.
— Да рад ли будет этому твой дядя? — прервал я. — Мне весьма приятно с ним познакомиться, но, говорят, он такой нелюдим…
— Да, он неохотно заводит новые знакомства, а особливо с нашими уездными дворянами. Они такие чопорные, считаются визитами, а он человек старый, любит покой и больно тяжел на подъем. Ты — дело другое, ты человек заезжий, а сверх того — старинный приятель и сослуживец его племянника, которого он любит, как сына родного, да, правда, и я его очень люблю.
— Скажи, пожалуйста, что ему за радость жить в этой глуши?
— У него есть на то свои причины.
— А например?
— Это целый роман, мой друг. Прежде всего надобно тебе сказать, что во время оно дядя мой, Иван Алексеевич Асанов, был человек бедный, он не мог даже и мечтать о наследстве, которое досталось ему после, и в самом деле, мог ли он думать, что четверо двоюродных братьев, два племянника и три племянницы умрут в одну неделю от чумы, которая в 1771 году пожаловала в Москву [5]. Деревня, в которой живет теперь Иван Алексеевич, принадлежала местному помещику Глинскому, скупому, злому и, если верить изустным преданиям, настоящему разбойнику. У этого Глинского была дочь, прекрасная лицом, еще прекраснее душою. Не знаю, где и когда мой дядя с нею встретился, как познакомился с ее отцом, только дело в том, что он влюбился по уши в Софью Павловну — так звали дочь Глинского, — а на беду, и она его полюбила. Однажды на отъезжем поле, рыская вместе с отцом своей любезной за зайцами, дядя мой решился открыть ему свою душу. Глинский взбеленился, осыпал его ругательствами, назвал нищим и объявил, что если он когда-нибудь близко подъедет к его деревне, то он выпустит на него целую стаю гончих и затравит, как красного зверя. Дядя мой уехал в армию, дрался так, что Суворов прозвал его чудо-богатырем, и, проколотый навылет штыком в сражении с Огинским при Столовичах [6], на диво всей армии, остался жив, выздоровел, узнал, что ему упало с неба богатое наследство, поскакал в Сердобск, но было уже поздно. Софья Павловна, зачахнув с горя, давно покоилась на деревенском кладбище, а отец ее, спустя два месяца после ее смерти, сломил себе шею, травя волка. Дядя мой вышел в отставку, поклялся никогда не жениться, добился наконец, что ему продали эту деревню, и поселился в доме, где некогда жила его любезная. ‘Господь не допустил меня быть мужем Софьи Павловны. Его святая воля! Но если мне не суждено было жить с нею на земле, так по крайней мере в земле-то я буду лежать вместе с нею’. Так говорит всегда мой дядя, и вот уже скоро десять лет, как он живет безвыездно в этой деревне.
— О! Да твой дядя человек преинтересный! — сказал я. — Знаешь ли, мой друг, что если б он был помоложе, то я бы не советовал тебе рассказывать всем эту историю… в ней столько романического, что долго ли до беды: как раз найдется новая Софья Павловна, и если ты единственный его наследник…
— Да, мой друг! Но дай бог, чтоб я во всю жизнь мою не вступал в это наследство! И один раз похоронить отца родного тяжело, а дважды на веку остаться сиротою — не приведи господи! Но вот, кажется… так точно! Версты три, не больше осталось. Видишь ли там вдали дубовую рощу?.. За нею тотчас господская усадьба, а вон выглядывает из-за вершин деревьев золоченый крест: это каменная церковь, построенная моим дядей над могилою Софьи Павловны.
— Ах, боже мой! — прервал я, поглядев с ужасом вперед. — Неужели мы спустимся в эту пропасть?
— Постой! — закричал мой приятель. — В самом деле, лучше мы выйдем.
Коляска остановилась, и, пока ямщик с слугою Заруцкого тормозили задние колеса, мы отправились потихоньку вперед. Поросший частым кустарником овраг, через который шла дорога, действительно походил на какую-то пропасть или ущелье, на дне которого журчал мутный поток. Чем ниже мы сходили, тем выше и утесистое становились его песчаные скаты, изрытая глубокими водопромоинами дорога, идя сначала прямо, вдруг круто поворачивая налево и, огибая небольшой бугор, опускалась к мосту, перекинутому через пропасть. Когда я взглянул назад, то мне показалось, что коляска, которая полегоньку стала съезжать вниз, висела над нашими головами.
— Знаешь ли, мой друг, — сказал Заруцкий, указывая на бугор, — что этот холм хотя и не насыпной, а может назваться курганом: он весь составлен из могил.
И подлинно, большая часть его была покрыта возвышениями, и кой-где видны еще были полусгнившие деревянные кресты.
— Неужели это деревенское кладбище твоего дяди? — спросил я.
— Нет, мой друг, здесь похоронены убитые разбойниками.
— Разбойниками? — повторил я, невольно поглядев вокруг себя.
— Не пугайся, — продолжал мой приятель, — это было уже давно. В наше время и слуху нет о разбойниках, точно так же как о ведьмах, колдунах, мертвецах, домовых и всей этой адской сволочи, от которой в старину нашим предкам житья не было.
— Ну, это еще бог знает, — сказал я сквозь зубы, — на разбойников есть земская полиция…
— А на колдунов и мертвецов, — возразил мой приятель, — есть управа, которую зовут просвещением.
— Ох уж мне это просвещение! — прервал я почти с досадою. — Но дело не о том: как могли здесь придерживаться разбойники? Разве тут была когда-нибудь большая дорога? Ведь по проселочным грабить некого.
— Большая дорога отсюда в двух верстах. И вот что рассказывают старики об этом овраге: дедушка бывшего помещика деревни, в которую мы едем, держал у себя в дому разбойничью пристань. Это бы еще ничего, было время, что разбои, а особливо в наших пограничных губерниях, назывались удальством и молодечеством, но вот что было худо в дедушке покойного Глинского: говорят, что он был в дружбе с самим сатаною и, как знаменитый польский пан Твардовский, закабалил ему на веки веков свою душу. Разумеется, ему не было никакой нужды в деньгах: черт помогал ему находить клады и даже иногда шутки ради превращал для него кружки из репы и моркови в серебряные рублевики и золотые ефимки [7], но он любил для забавы, как на охоту, ездить на грабеж. Спуску никому не было: дворян и богатых купцов он залучал насильно к себе в гости, поил, кормил по целым суткам, а там бог весть что с ними было, только говорят, что кто из этих невольных гостей проезжал в одну околицу, тот уж никогда не выезжал в другую. С простыми людьми не церемонились: их резали на большой дороге и бросали в этот овраг. Впоследствии добрые люди, собрав их кости, похоронили на этом бугре. А так как прошел слух, будто бы каждый год ночью, на родительскую субботу, все эти покойники встают из могил и справляют сами по себе поминки, то это место, которое слыло прежде Волчьим оврагом, прозвано теперь Чертовым Беремищем. Все это я рассказал тебе кой-как, а надобно послушать моего дядюшку: вот уж если он примется рассказывать эти народные сказки и предания, так есть чего послушать.
— Сказки! — повторил я с нетерпением. — Почему же сказки? Ох вы умницы! Слушай вас, так ничему верить не станешь.
— Да неужели ты в самом деле веришь этим бредням?
— Эх, братец! Да что мы знаем! Мы не видим далее своего носа, целый век играем в жмурки, а говорим утвердительно: ‘Это вздор! Это быть не может! Это противно здравому смыслу!’ А что такое наш здравый смысл! Сбивчивые соображения, темные догадки, какой-то слабый свет, который иногда блеснет в потемках как будто бы нарочно для того, чтоб после нам еще сделалось темнее. Нетрудно говорить: ‘Я не верю этому!’ А прошу мне доказать, почему и я не должен верить тому, что кажется тебе невероятным? Нет, Заруцкий, я еще не знаю, кто более ошибается, тот ли, кто верит всему без разбора, или тот, для которого все то вздор, чего нельзя изъяснить одними физическими законами природы.
— Знаешь ли, мой друг, — прервал Заруцкий, — что ты непременно понравишься моему дяде. Он так же, как ты, готов рассердиться, если его станут уверять, что души умерших не являются никогда живым, и расскажет тебе сейчас двадцать случаев, доказывающих противное. Но вот уж коляска наша въехала на гору. Не знаю, как ты, а я очень устал. Сядем!
Когда мы проехали дубовую рощу, то каменные палаты Ивана Алексеевича Асанова открылись нам во всем своем угрюмом величии. Они стояли посреди большого двора, за росшего крапивою. Главный их фасад, в тридцать узких окон, с широкими простенками, тянулся поперек всего двора, парадный подъезд с тяжелым навесом на четырех деревянных столбах был пристроен к середине дома, позади которого большой плодовый сад спускался по отлогому скату до самого Хопра, против самых ворот на широком лугу стояла высокая каланча с выкинутым флагом и огромными часами.
— Ого! — сказал Заруцкий, когда мы под громкий лай полдюжины датских и легавых собак въехали на двор. — Да у дядюшки, видно, гости: дормез [8], бричка и, кажется — так точно! — щегольская тележка сердобского исправника. Тем лучше — нам будет весело.
Двое дюжих лакеев, не роскошно, но опрятно одетых, приняли нас из коляски. Мы вошли в обширные сени. Налево одни двери вели в переднюю, направо, другими, вероятно, входили некогда в девичью, но они были заколочены и закладены кирпичами. (Прошу моих читателей заметить это обстоятельство.) Пройдя бильярдную, столовую и две гостиные комнаты, из коих одна была оклеена китайскими обоями, мы встретили в дверях расписанной боскетом диванной [9] хозяина дома.
— Здравствуй, Алексей, здравствуй, мой друг! — закричал он, обнимая несколько раз сряду своего племянника. — Спасибо, что навестил старика, а я так было по тебе стосковался, что хоть нарочного отправлять.
— Рекомендую вам, дядюшка, — сказал Заруцкий, подводя меня к Ивану Алексеевичу, — искреннего приятеля. Мы с ним давно уже не видались, хотя были некогда неразлучными товарищами и в Москве в пансионе, и в Петербурге в казармах, и в танцевальном классе Меранвиля, и в походном балагане под неприятелем — словом, везде. Я давно с ним не видался и, повстречав его в Сердобске, решился захватить с собою и привезти к вам.
— Милости просим! — сказал Иван Алексеевич, протянув ласково ко мне свою руку. — Кто с моим Алексеем побратался на ратном поле, тот всегда будет у меня дорогим гостем. Милости просим!
Не помню, что я отвечал хозяину, а кажется, ничего. Я так был поражен его почтенною наружностию, что позабыл совершенно все употребляемые в сих случаях условные фразы и вежливые уверения, в которых почти всегда ни на волос нет правды. Представьте себе человека высокого роста, лет шестидесяти пяти, в форменном военном сюртуке времен Екатерины Второй, вообразите румяное лицо и черные с проседью волосы, высокий, покрытый морщинами лоб и ясные, исполненные веселости и радушия глаза, величественную осанку лихого полкового командира, которого сам Суворов прозвал чудо-богатырем, и кроткую простодушную улыбку, не сходящую с приветливых уст, осененных парою густых усов, о которых, вероятно, в старину не раз толковали меж собой миловидные полячки. В жизнь мою я не видывал старика с такой привлекательной наружностию и, признаюсь, нимало бы не удивился, если б какая-нибудь красавица призадумалась, когда б ей дали на выбор или быть его женою, или назвать его своим отцом.
— Не угодно ли ко мне в кабинет? — сказал он. — Ты найдешь там старых знакомых, Алексей. Да прошу покорно не отставать, — продолжал он, обращаясь ко мне, — а не то как раз заплутаетесь. У меня в саду нет лабиринта, но зато в доме, как в траншеясх, такие зигзаги и апроши [10], что и толку не доберешься.
В самом деле, мы выходили из комнаты в комнату, прошли двумя темными коридорами, то подымались несколько ступеней кверху, то спускались вниз и наконец, пройдя мимо железных дверей кладовой, помещенной в круглой башне, которая, как говорится, ни к селу ни к городу была прилеплена к левому углу дома, вошли еще в один коридор, в конце которого слышны были голоса разговаривающих.
— Тут была в старину девичья, — сказал Иван Алексеевич, подходя к полурастворенным дверям, — но так как я человек холостой, то и рассудил закласть в ней одни двери и сделать из нее мой кабинет: зимою эта комната всех теплее и суше. Милости просим!
Судя по величине и первобытному значению покоя, в который мы вошли, нетрудно было отгадать, что у прежнего помещика была большая дворня и что, вероятно, в ней женских душ было более мужских. Четыре окна, обращенные на задний двор, занимали одну из стен ее, на остальных были нарисованы сцены из жизни Суворова. Правду сказать, живопись была не отличная, и, взглянув на нее, я невольно вспомнил маляра Ефрема, о котором бессмертный певец Ермака [11] сказал когда-то, что он имел чудесный дар и что кисть его
…всегда над смертными играла:
Архипа Сидором, Козьму Лукой писала.
На одной стене Суворов представлен был в лесу спящим на соломе, посреди казачьих биваков, у него вовсе не было шеи, но зато такие длинные ноги, что если бы он проснулся и встал, то, конечно, мог бы облокотиться на вершину высокого дуба, под тенью которого покоился. На противуположной стене тот же самый Суворов представлен был в минуту сдачи Краковского замка [12]. Он стоял, вытянувшись, как струнка, и оборотясь лицом к толпе поляков, с преогромными усами. Несколько французских офицеров, поджарых и тщедушных, изображены были с поникнутыми главами, а перед всей толпою комендант замка, щеголеватый Шуазье, распудренный и выгнутый зелом, отдавал победителю свою шпагу, с таким же точно сентиментальным видом, с каким театральный пастушок, став в четвертую позицию, подает букет розанов своей размалеванной пастушке. На третьей стене изображено было взятие Измаила [13], разумеется, все убитые были турки, а поле сражения усыпано чалмами, между которых не валялась ни одна гренадерская шапка. В том месте, где была заделана дверь, ведущая в сени, стоял шкал с библиотекою хозяина. В простенках меж окнами висели турецкие пистолеты, ятаганы, польские сабли и прочие домашние трофеи военных подвигов Ивана Алексеевича Асанова. В одном углу стоял пук черешневых чубуков с глиняными раззолоченными трубками и янтарными мундштуками, в другом, по обеим сторонам широкого камина, висело несколько охотничьих одиноких [14] и двуствольных ружей, ягдташей, пороховых рожков и патронниц, а кругом всех стен устроены были спокойные диваны, обитые шерстяной турецкой материею.
Когда мы вошли в кабинет, четверо гостей, в числе которых был и сердобский исправник, трудились в поте лица и наблюдая торжественное молчание вокруг стола, на котором поставлен был сытный завтрак. После первых приветствий и дружеских восклицаний Заруцкий стал знакомить меня с гостями своего дяди. Первый, к которому он меня подвел, Антон Федорович Кольчугин, показался мне с первого взгляда стариком лет семидесяти, но когда я поразглядел его хорошенько, то уверился, что, несмотря на впалые его щеки, выдавшийся вперед подбородок и седые, как снег, усы, он моложе хозяина. Прагский золотой крест в петлице [15] ясно доказывал, что он был некогда если не сослуживцем, то по крайней мере современником Ивана Алексеевича. Второй, Прохор Кондратьич Черемухин, человек лет сорока пяти, толстый, рябой, с широкими светло-русыми бакенбардами, с маленькими блестящими глазами и с такой смеющейся и веселой физиономиею, что, глядя на него, и плакса Гераклит [16] (если он только существовал в самом деле, а не был выдуман для антитезы и рифмы к Демокриту) едва ли бы удержался от смеха. С третьим гостем, исправником сердобским, я был уже знаком, но его не знают мои читатели, а посему я не излишним полагаю сказать и о нем не сколько слов. Он был малый образованный, служил штаб-ротмистром в одном армейском гусарском полку, вышел за ранами в отставку и, выбранный дворянами, из отличного эскадронного командира сделался, как говорится, лихим капитан-исправником. Все помещики его любили, казенные крестьяне молились за него богу, а воры, плуты и пьяницы боялись как огня. Говорят (я повторяю то, что слышал), что будто бы он не брал даром и клока сена и не съедал курицы у мужика, не заплатя за нее по справочной цене, что заседатели его не таскали за бороду для своей забавы выборных и даже канцелярские служители нижнеземского суда пили на следствиях вино только тогда, когда им подносили его добровольно.
Познакомив моих читателей с обществом, в котором я провел несколько дней самым приятным образом, я должен сказать, что в первый день моего приезда в деревню Ивана Алексеевича погода начала портиться, к вечеру небеса нахмурились и полился не летний, крупный и спорый, дождь, но мелкий и дробный, он вскоре превратился в бесконечную осеннюю изморось, от которой и вас, любезные читатели, подчас брала тоска, а особливо если она захватывала вас среди полей, когда желтый лист валится с деревьев, а порывистый ветер гудит по лесу и завывает, как зловещий филин, в трубах вашего деревенского дома. Делать было нечего: нельзя было ни ходить с ружьем на охоту, ни кататься в лодке по Хопру, конечно, можно было ездить по черностопу за зайцами, но для этого надобно было страстно любить псовую охоту, а изо всего нашего общества один Заруцкий езжал иногда с борзыми, но и тот любил охотиться или по первозимью в хорошую порошу, или в ясный осенний день, в узерку, а ездить с утра до вечера с гончими в дождь и слякоть для того, чтобы затравить какого-нибудь несчастного беляка, казалось ему вовсе не забавным. Впрочем, нельзя сказать, чтоб мы были без всякого занятия: днем мы пили чай, завтракали, обедали, играли на бильярде и читали журналы. Иван Алексеевич выписывал не только ‘Петербургские ведомости’ [17], но почти все периодические издания, которые в то время выходили в обеих столицах. Разумеется, мы охотнее всего читали московский ‘Вестник’ [18], прославленный первым своим издателем, но от нечего делать перелистывали и ‘Московского курьера’ [19], зевали над петербургским ‘Любителем словесности’ [20], трогались чувствительным слогом ‘Московского зрителя’ [21] и удивлялись разнообразию ‘Собеседника’ [22], который только что появился в свет с затейливым названием ‘Повествователя мыслей в вечернее время упражняющихся в своем кабинете писателей, рассказывающего повести, анекдоты, стихотворения, а временем и критику‘. Часу в седьмом после обеда мы обыкновенно обирались в кабинет к хозяину, садились кругом пылающего камина и вплоть до самого ужина проводили время, разговаривая меж собою. Так как Иван Алексеевич почти всегда управлял общим разговором, то предметом оного были по большей части рассказы о необыкновенных случаях в жизни, о привидениях, дьявольском наваждении — словом, обо всем том, что не могло быть истолковано естественным образом. Внимание, с которым слушали все эти рассказы, ясно доказывало, что никто не сомневался в их истине. Один только Заруцкий улыбался иногда вовсе невпопад, но никто не замечал этого, и даже весельчак Черемухин, хотя потихоньку с ним перемигивался и шептал ему что-то на ухо, вслух божился, что верит без разбору всем страшным историям, потому, дескать, что его самого однажды давил целую ночь домовой.
Рассказы и повести, которые я слышал в последний вечер, проведенный мною у Ивана Алексеевича, показались мне столь любопытными, что я с величайшей точностию записал их в моем дорожном журнале. Боясь прослыть суевером, невеждою и человеком отсталым, я до сих пор не смог напечатать моих записок, но когда увидел, что с не которого времени истории о колдунах и похождениях мертвецов сделались любимым чтением нашей публики, то ре шился наконец выдать их в свет. Не смею обещать моим читателям, что они прочтут их с удовольствием или хотя бы без скуки, но твердо и непоколебимо стою за истину моих рассказов. Да, почтенные читатели! Решительно повторяю, что есть русские истории, которые несравненно более походят на сказки, чем эти были и предания, основанные на верных не подлежащих никакому сомнению фактах.
Ветер бушевал по лесу, мелкий дождь, как сквозь частое сито, лился на размокшую землю. Еще на деревянной каланче не пробило и шести часов, а на дворе уже было так темно, что хоть глаз выколи. Мы все собрались в кабинет. Хозяин, Кольчугин, исправник и я сидели вокруг пылающего камелька, а Заруцкий и Черемухин расположились преспокойно на широком диване и, куря молча свои трубки, наслаждались в полном смысле сим моральным и физическим бездействием, которое итальянцы называют: far niente. [Ничегонеделанье (ит.)]
— Ну, погодка! — сказал наконец Кольчугин, прислушиваясь к вою ветра. — Хоть кого тоска возьмет.
— И, полно, братец! — прервал Иван Алексеевич. — Да это- то и весело. Что может быть приятнее, как сидеть в ненастный осенний вечер с хорошими приятелями против камелька, курить спокойно свою трубку и, поглядывая на плотно затворенные окна, думать: Вой себе, ветер, лейся, дождь! Бушуй, непогода! А мне и горюшки мало! Что и говорить! Умен тот был, кто первый вздумал строить дома.
— И делать в них камины, — прибавил исправник, подвигаясь к камельку.
— Не равен дом, господа, — сказал Кольчугин, вытряхивая свою пенковую трубку, — и не в такую погоду не усидишь в ином доме. Я сам однажды в сильную грозу и проливной дождик решился лучше провести ночь под открытым небом, чем в комнате, в которой было так же тепло и просторно, как в этом покое.
— А что? — спросил исправник. — Видно, хозяева были тебе не очень рады?
— Ну нет! Один хозяин обошелся со мною довольно ласково, да от другого-то мне туго пришлось, хоть и он также хотел меня угощать, только угощенье-то его было мне вовсе не по сердцу!
— Вот что! — сказал Иван Алексеевич. — Да это, видно, брат, целая история.
— Да, любезный, такая история, — продолжал Кольчугин, набивая снова свою трубку, — что у меня и теперь, лишь только вспомню об этом, так волос дыбом и становится.
— Что вы это говорите! — вскричал Заруцкий. — Антон Федорович! Помилуйте! Вы человек военный, служили с Суворовым, а признаетесь, что чего-то струсили.
— Да, батюшка, не прогневайтесь! Посмотрели бы мы вашей удали. Нет, Алексей Михайлович! Ведь это нечто другое, поставь меня хоть теперь против неприятельской батареи, видит бог, не струшу! А вот как где замешается нечистая сила, так уж тут, воля ваша, и вы, батюшка, немного нахрабритесь: сатана не пушка, на него не полезешь.
— Ого! — сказал Черемухин, перемигнувшись с Заруцким. — Так в вашей истории черти водятся?
— Смейтесь, батюшка, смейтесь! — продолжал Кольчугой. — Я знаю, что человек вы начитанный, ничему не верите…
— Добро, добро! Прикидывайтесь! Вот мы так люди неученые, чему верили отцы наши, деды, тому и мы верим.
— Да как же, братец, — сказал хозяин, — ты мне никогда об этом не рассказывал?
— А так, к слову не пришлось. Пожалуй, теперь расскажу. Дай-ка, батюшка Иван Алексеевич, огоньку!.. Спасибо, любезный!
Все придвинулись поближе к рассказчику, и даже Заруцкий с Черемухиным встали с дивана и уселись подле на стульях. Антон Федорович Кольчугин раскурил трубку, затянулся, выпустил из-под своих седых усов целую тучу табачного дыму и начал:
ПАН ТВАРДОВСКИЙ
— Это было в 1772 году, вскоре по взятии Краковского замка [23], который, сказать мимоходом, вовсе не так здесь намалеван, — промолвил рассказчик, указывая на одну из стен кабинета. — Ну, да дело не о том. Хотя Суворов не был еще тогда ни графом, ни князем, но об нем уж начинали шибко поговаривать во всей армии. Он стоял с своим небольшим корпусом лагерем близ Кракова, наблюдая издали за Тиницем и Ландскроном [24]. Астраханский гренадерский полк, в котором я имел честь служить полковым адъютантом, принадлежал к этому обсервационному корпусу. Наш полковой командир был человек добрый, отлично храбрый и настоящий русский хлебосол. Почти все штаб- и обер-офицеры каждый день у него обедали, и кому надобны были деньги, тот шел к нему прямо, как в Опекунский совет. Но вот что было худо: наш полковой командир был женат, и это бы еще не беда, да жена-то у него была такая нравная, что и боже упаси!
— Так что ж, — прервал Заруцкий, — тем хуже для мужа, а офицерам-то какое до этого дело?
— Какое дело! — повторил Кольчугин. — Эх, сударь! Время на время не приходит. Нынче после полкового начальника первый в полку человек старший баталионный командир, а у нас бывало, коли полковник женат, так второй человек в полку полковница, а если она бойка да хоть мало-мальски маракует в военном деле, так и всем полком заправляет. То- то и есть, батюшка! Нынче век, а то был другой. Я уж вам докладывал, что наш полковник был человек храбрый, не боялся ни пуль, ни ядер, а перед женой своей трусил. Она была женщина дородная, видная, белолицая, румяная… а удаль-то какая… голосина какой!.. Ах ты господи боже мой!.. Что и говорить: город-барыня! Не знаю, потому ли, что она любила своего мужа, или потому, что была очень ревнива, только никогда от него не отставала: мы в поход — и она в поход. В то время, как наш полк стоял лагерем, она жила в Кракове и хоть могла часто видеться с своим мужем, но решилась наконец совсем к нему переехать. Нашему полковому командиру это не вовсе было по сердцу — да ведь делать-то нечего: хоть не рад, да будь готов. Палатку перегородили, наделали в ней клетушек, а из самого-то большого отделения, где, бывало, мы все бражничали с нашим командиром, сделали спальню и поставили широкую кровать с розовым атласным пологом. Я думаю, господа, вы все знаете, что Суворов не очень жаловал барынь, а особливо когда они жили в лагере и мешались не в свои дела, да он был еще тогда только что генерал-майор, связей никаких не имел, а наша полковница происходила из знатной фамилии, и родные ее были в большом ходу при дворе. Другой бы на его месте похмурился, нахмурился, да на том бы и съехал, а наш батюшка Александр Васильевич и не хмурился, а выжил полковницу из лагеря. И теперь без смеха вспомнить не могу. Экой проказник, подумаешь! Умен был, дай бог ему царство небесное! Когда мы вышли в лагерь, он отдал приказ по всему корпусу, что если пустят одну сигнальную ракету, то войскам готовиться к походу, по второй — строиться перед лагерем, по третьей — снимать палатки, а по четвертой — выступать. Он не любил, чтоб солдаты у него дремали, и потому частехонько делал фальшивые тревоги то днем, то ночью. Бывало, пустят ракету, там другую, Суворов объедет весь лагерь, поговорит с полковниками, пошутит с офицера ми, побалагурит с солдатами, да тем дело и кончится. Вот этак с неделю погода стояла все ясная, вдруг однажды после знойного дня, ночью, часу в одиннадцатом, заволокло все небо тучами, хлынул проливной дождь, застучал гром и пошла такая потеха, что мы света божьего невзвидели. Я на ту пору был за приказаниями у полковника. Жена его боялась грома и, чтоб не так была видна ей молния, забралась на постель и задернулась пологом, однако ж не спала. Лишь только я вышел из палатки, чтоб идти домой, — глядь!.. эге! сигнальная ракета. Я назад, докладываю полковнику. ‘Как? — закричала барыня, которая сквозь холстинную перегородку вслушалась в мои слова. — Да что, ваш полоумный генерал вовсе, что ль, рехнулся? В такую бурю тревожить весь лагерь!’ — ‘Успокойся, Варенька, — сказал полковник, — ведь это фальшивая тревога, может статься, и второго сигнала не будет. А меж тем вели седлать мою лошадь, — прибавил он шепотом, обращаясь ко мне, — кто его знает! Да чтоб люди были готовы’. Я побежал исполнять его приказания и вот гляжу, минут через десять, зашипела вторая ракета, люди в полной амуниции высыпали из палаток и начали строиться. Прошло еще минут пять. Чу! Третья! Вот те раз… Суворов шутить любил, да только не службою, да и народ-то был у нас такой наметанный, что и сказать нельзя! Закипело все по лагерю, в полмига веревки прочь, колья вон, и по всем линиям ни одной палатки не осталось. Взвилась четвертая ракета, авангард выступил, за ним тронулся весь корпус, и мы потянулись по дороге к Ландскрону. Ну, господа, не всякому удастся видеть такую диковинку. Пока бегали в обоз, пока заложили коляску, прошло с полчаса, и во все это время… вспомнить не могу!.. То-то было смеху-то!.. Представьте себе, ночью в чистом поле, под открытым небом — двуспальная кровать с розовым атласным пологом. А дождь-то, дождь — так ливмя и льет! Ну! Присмирела наша строгая командирша! Господи боже мой!.. Растрепало ее, сердечную, дождем, намокла она, матушка наша, словно грецкая губка! Куда вся удаль девалась! Вот отвезли ее кой-как назад в Краков, а корпус, отойдя версты две, остановился опять лагерем, и я в жизнь мою никогда не видывал, чтоб кто-нибудь бесился так, как взбеленилась полковница, когда на другой день проказник Суворов прислал к ней своего адъютанта узнать о здоровье.
— Ай да батюшка Александр Васильевич! — вскричал с громким хохотом хозяин. — Что и говорить, молодец!
— Да, это очень забавно, — сказал Черемухин. — Только позвольте, Антон Федорович, речь, кажется, была о сатане…
— А жена-то полковника? — прервал Заруцкий.
— Да это другое дело, я говорю о нечистой силе.
— Постойте, батюшка, — продолжал Кольчугин, — дойдет и до этого дело. Дня через два, как полковница совсем уж обсохла, пошли у нее новые затеи. Жить опять в лагере она боялась, а в Кракове остаться не хотела. Толковали, толковали и решили на том, чтоб сыскать для нее какой-нибудь загородный панский дом или мызу поближе к лагерю. Вестимо дело, кому хлопотать, как не адъютанту, вот я и отправился с утра осматривать все дачи по дороге к Ландскрону и Тиницу. Выбрать было нелегко: наша причудливая командирша хотела и большой дом, и обширный сад, и чтоб никого не было живущих, и то и ее. Целый день я проездил по дачам, измучил своего куцего коня, да и горский жеребец под казаком, который ездил за мною, насилу уж ноги волочил. Мы на одной мызе позавтракали, на другой пообедали, и когда стали пробираться назад в лагерь, то уж день клонился к вечеру, пока еще заря не вовсе потухла, мы проехали верст пять. На дворе становилось все темнее и темнее, вдали сверкала молния, а над нами так затучило, что когда мы поехали лесом, так в двух шагах ничего не было видно. Сначала мы кое-как тащились вперед, но вдруг дорога по лесу как будто б сдвинулась, начало нас похлестывать сучьями, и лошади, наезжая на колоды и пеньки, то и дело что спотыкались. ‘Ох, плохо, ваше благородие, — пробормотал мой казак, — никак, мы заплутались’.
— Видно, что так, Ермилов, — сказал я, приподымая на поводу моего куцего, который в третий уже раз падал на оба колена.
— Вот и дождик накрапывает, — продолжал казак, — кабы бог помог нам до грозы наткнуться на какое-нибудь жилье… Постойте-ка, ваше благородие, кажись, вон там направо лает собака.
В самом деле, недалеко от нас послышался громкий лай, мы поехали прямо на него и через несколько минут выбрались на широкую, обсаженную березами дорогу, в конце которой что-то белелось и мелькал огонек.
— Кажись, это панская мыза, — прошептал Ермилов, — ну, слава тебе господи! Нашли приют.
— Постой-ка, братец, — сказал я, — чтоб нам не заплатить дорого за ночлег: ведь мы не у себя, не на святой Руси. Чай, польские-то паны не больно нас жалуют, хорошо у них останавливаться с командой или днем на большой дороге, а ночью и в таком захолустье… долго ли до греха! Уходят нас, да и концы в воду.
— А что? Чего доброго, ваше благородие, — прервал казак, почесывая в голове, — ведь нас только двое… Да куда же нам деваться?
— Погоди, Ермилов, — сказал я, — надобно подняться на штуки. Я скажу хозяевам, что прислан квартирьером занять эту мызу для полковой квартиры и что завтра чем свет придет сюда первая рота нашего полка.
— И впрямь, ваше благородие, — подхватил казак, — пугнемте-ка их постоем, так дело будет лучше. Коли они станут думать, что мы нарочно к ним приехали и что завтра нагрянет к ним целая рота гренадер, так уж, верно, никто не посмеет и волосом нас обидеть.
Разговаривая таким образом, мы подъехали к высокому забору, позади которого, среди широкого двора, стоял каменный дом в два этажа, с круглыми башнями по углам. В одном углу светился огонек, ни одной души не было видно ни на дворе, ни в доме, все было тихо как в глубокую полночь, и только лаяла одна цепная собака. Ворота были не заперты, мы подъехали к дому, я слез с коня, вошел в сени… никого. Прямо передо мной лестница вверх. Я начал по ней взбираться, сабля моя так стучала по каменным ступенькам, что, казалось, можно бы было за версту меня слышать. Взойдя на лестницу, я приостановился — все тихо. ‘Кой черт, — подумал я, — неужели в этом доме нет никого, кроме цепной собаки?’ Проведя рукою по стене, я ощупал дверь, толкнул, она растворилась, вхожу — опять никого. Холодно, сыро, ветер воет, в окнах нет рам. ‘Вот что! Эта часть дома не достроена, но где же светился огонек? Кажется, левее’. Я вышел опять к лестнице, прошел вдоль стены — еще двери, отворил. Ну! Попал наконец на жилые покои! В небольшой комнатке, слабо освещенной сальным огарком, двое слуг играли в карты, а третий спал на скамье. В ту самую минуту, как я вошел в этот покой, мне послышался вдали довольно внятный говор, как будто бы от многих людей, с жаром между собой разговаривающих. Но лишь только один из игравших в карты слуг, увидя меня, ушел во внутренние комнаты, то вдруг все утихло.
— Как зовут эту мызу? — спросил я у слуги, который остался в передней.
— Эту мызу? — сказал он, глядя на меня так нахально, что я невольно смутился и не вдруг повторил мой вопрос.
— Ее зовут Бьялый Фолварк, — отвечал наконец слуга, продолжая смотреть мне прямо в глаза.
— А как зовут хозяина?.. Да отвечай же, животное, когда тебя спрашивают! — продолжал я, возвысив голос и подойдя к нему поближе.
Слуга попятился назад и, взглянув на своего спящего товарища, пробормотал:
— Моего пана зовут Ян Дубицкий… Гей, Казимир!
— Ну, так и есть! — сказал я. — Насилу же мы отыскали вашу мызу. Веди меня к хозяину.
— Почекай, [Подожди (пол.)] пан! Ген, Казимир!
Третий слуга, который спал на скамье, вскочил и, увидя перед собой русского офицера, закричал: ‘Цо то есть?.. Москаль!’
— Сойди-ка, брат, вниз, — сказал я, стараясь казаться спокойным, — там стоит казак…
— Казак, — вскричал полусонный лакей, — один казак?
— Покамест один, а скоро будет много. Возьми у него лошадей, отведи их в конюшню, а ему вели взойти сюда.
Слуга не торопился исполнить мое приказание, он поглядывал как шальной то на меня, то на своего товарища, а не трогался с места.
— Ну, что ж ты глаза-то выпучил, дурень, — закричал я повелительным голосом, — иль не слышишь? Пошел! Да смотри, чтоб лошади были сыты!
Слуга, пробормотав себе что-то под нос, вышел вон, и в то же время лакей, который ходил обо мне докладывать, растворив дверь, пригласил меня в гостиную. Пройдя не большую столовую, я вошел в комнату, довольно опрятно убранную и освещенную двумя восковыми свечами. В одном углу приставлено было к стене несколько сабель, и с полдюжины конфедераток [25] валялось по стульям и окнам комнаты. Хозяин, человек лет пятидесяти, с предлинными усами, с подбритой головой, в синем кунтуше [26] и желтых сапожках, принял меня со всею важностию польского магната. Развалясь небрежно на канапе [27], он едва кивнул мне головою и показал молча на табуретку, которая стояла от него шагах в пяти. Ах, черт возьми! Вся кровь во мне закипела, я позабыл, что положение мое было вовсе не завидное, в эту минуту я думал только о том, что имею честь носить русский мундир и служить в Астраханском гренадерском полку капитаном. Не отвечая на его обидный поклон, я оттолкнул ногою табуретку, уселся подле него на канапе и, вытащив из кармана кисет с табаком, принялся, не говоря ни слова, набивать мою трубку. Казалось, это нецеремонное обращение смутило несколько хозяина, помолчав несколько времени, он спросил довольно вежливо, откуда я еду.
— Из лагеря, — отвечал я, продолжая набивать мою трубку.
— И верно, пан… пан поручик…
— Капитан, — прервал я, кинув гордый взгляд на хозяина.
— Препрашу!.. [Извините!.. (Пол.)] Верно, пан капитан заплутался в этом лесу?
— Нет! Я прямо сюда ехал.
— Сюда? — повторил хозяин с приметным беспокойством.
— Да, — продолжал я, раскуривая спокойно мою трубку, — ведь эту мызу зовут Бьялый Фолварк?
— Так.
— А вас паном Дубицким.
— Так есть.
— Я прислан сюда квартирьером, у вас назначена полковая квартира Астраханского гренадерского полка.
— Полковая квартира! — вскричал пан, спрыгнув с канапе.
— Да, завтра чем свет, а может быть, и сегодня ночью придет сюда первая рота нашего полка. Да садитесь, пан Дубицкий!.. Прошу покорно!
Тут взглянул я на моего хозяина: вытянувшись в струнку, он стоял передо мной как лист перед травой, и на лице его происходили такие эволюции, что я чуть было не лопнул со смеху: огромные усы шевелились, глаза прыгали из стороны в сторону, а хохол на голове стоял почти дыбом.
— Да взмилуйся, пан капитан, — завопил он наконец, — куда девать мне целую роту?
— Найдем для всех место.
— Но рассудите сами…
— Эх, пан Дубицкий! — прервал я, развязывая шарф и снимая мою саблю. — Военные люди не рассуждают, делай то, что приказано, вот и все тут.
— Иезус Мария! — продолжал хозяин. — Поместить целую роту!.. Да яким же способом?.. Я сам с больной моей женой живу только в трех комнатах.
— Полно, так ли? — сказал я. — Дом-то, кажется, у вас велик.
— Як пана бога кохам! [Боже мой! (Пол.)] Ну мало ли мыз и лучше и просторнее моей? И кому в голову пришло…
— А вот, — прервал я, — пан Дубицкий, как мы выпьем с вами по рюмке венгерского, так я скажу, кому пришло в голову занять вашу мызу.
— Не беспокойтесь! — сказал я, подходя к столу, на котором стояли две бутылки вина и несколько порожних и налитых рюмок. — С нас будет и этого. До вас — пана!
Хозяин приметным образом смешался, и когда вошел слуга, то он, пошептав ему что-то на ухо, сказал, обращаясь ко мне:
— В самом деле, а я было вовсе забыл, что пробовал сейчас с моим экономом это вино, которое вчера купил в Кракове. Ну, что вы о нем скажете?
— Славное вино! Настоящее венгерское! Ну, пан Дубицкий, — продолжал я, выпив еще рюмку, — теперь я вам скажу, кому пришло в голову занять вашу мызу. Полковая квартира простоит у вас день, много два, но наша полковница останется у вас жить, и надолго ли — этого сказать вам не могу. Ей в Кракове так много наговорили хорошего об этой мызе, что она хочет непременно у вас погостить.
— Барзо дзинкую за гонор! [Благодарю за честь! (Пол.)] — сказал хозяин, — но я желал бы знать, кто расхвалил вашей полковнице Бьялый Фолварк? Уж верно, злодеи мои: пан Маршалок, пан Замборский, пан Кланович… Нех их дьябли везмо! [Чтоб их черти взяли! (Пол.)]
— А что ж? Мне кажется, они говорили правду.
— Да будь же ласков! Взмилуйся, пан капитан! — вскричал отчаянным голосом хозяин. — Где будет жить ваша полковница? Во всем верхнем этаже отделаны только три комнаты, в которых я сам кое-как помещаюсь. Конечно, внизу покоев довольно, но я не знаю, можно ли будет и вам в них ночевать.
— А почему же нет?
— Эх, мось пане добродзею! [Милостивый государь (пол.).] То карабоска есть, дали бук, так! Я и сам, лишь только жене моей будет получше, перееду в Краков, и, уж верно, этот дом никогда не будет достроен.
— Но отчего же? — спросил я с невольным любопытством.
— О, пан капитан! Вы человек военный, так, может статься, мне не поверите.
— Да что такое?
— Слыхали ли вы когда-нибудь о пане Твардовском?
— О пане Твардовском? — повторил я и только что хотел было сказать, что нет, как вспомнил, что читал однажды русскую сказку о храбром витязе, Алеше Поповиче, где между прочим говорится и о польском колдуне пане Твардовском, с которым русский богатырь провозился целую ночь.
— А, знаю, знаю! — сказал я. — Этого пана Твердовского, или Твардовского, утащили черти?
— Не только утащили, — прервал хозяин, — а даже протащили сквозь каменную стену, на которой, как рассказывают старики, долго еще после этого видны были кровавые пятна.
— Собаке собачья и смерть, — сказал я, — да что ж общего между вашим домом и этим проклятым колдуном?
— А вот что, мось пане добродзею, мой дом построен на самом том месте, где некогда стоял замок Твардовского.
— Неужели? — вскричал я, поглядев невольно вокруг себя.
— Дали бук, так! — продолжал хозяин. — А что всего хуже, так это то, что весь нижний этаж моего дома построен из развалин старого замка.
— Вот что, — прошептал я сквозь зубы, — да ведь, впрочем, — прибавил я, — это было уже давно?
— Конечно, давно, пан капитан, да от этого мне не легче. Каждую пятницу около полуночи в нижнем этаже моего домика подымается такая возня, что стены трясутся…
— Каждую пятницу?
— Да. Говорят, что в этот самый день черти продернули пана Твардовского сквозь стену и утащили к себе в преисподнюю. Эта стукотня продолжается иногда целую ночь. Все окна осветятся, начнется ужасный вой, потом сделается опять темно, а там снова разольется по всему нижнему этажу такой свет, что можно снаружи видеть все, что делается внутри.
— А что ж там делается? — спросил я, стараясь казаться равнодушным.
— Однажды только, — отвечал хозяин, — мой прежний эконом решился заглянуть туда с надворья, да, видно, увидел такие страсти, что у него язык отнялся, а когда он стал опять говорить, так ничего нельзя было понять из его слов.
— Отчего же?
— Оттого что он был в жестокой горячке.
— Ну, а когда выздоровел?
— Да он не выздоровел, а на третий день умер.
— Вот что! — повторил я опять сквозь зубы, и что-то похожее на лихорадочную дрожь пробежало по моим членам. — Но ведь вы говорите, — промолвил я, промолчав несколько времени, — что это бывает только по пятницам.
— Так, мось пане добродзею! Да ведь сегодня пятница!
— В самом деле!.. И у вас в верхнем этаже нет ни одной свободной комнаты!
— Дали бук, нет! Кроме спальни моей жены, этой гостиной, где живут ее резидентки, и столовой, где сплю я, нет ни одного жилого покоя. Но если, — прибавил с насмешливой улыбкой поляк, — пан капитан не боится…
Если я боюсь?.. Боюсь!.. И это говорит польский пан русскому офицеру!.. Ух, батюшки! Так меня варом и обдало! Мне, капитану Астраханского гренадерского полка, испугаться колдуна, и добро бы еще русского!.. Ах, черт возьми! Да если б сам сатана в польском кунтуше явился передо мною, так я и тогда бы скорее умер, чем на вершок от него попятился.
— Извините, пан Дубицкий, — сказал я, вставая, — я не боюсь ни пана Твардовского, ни пана черта, ни живых, ни мертвых и ночую сегодня в вашем нижнем этаже.
— Как угодно! По крайней мере, я вас предупредил, и если что-нибудь случится…
— Не беспокойтесь! И у меня, и у моего казака есть по паре пистолетов и по сабле, так живых мертвецов мы не боимся, а с нечистой силой справиться нетрудно. Не погневайтесь! Ведь мы не по-латыни читаем наши молитвы! Прикажите мне показать мою комнату.
— Зараз, пан! Да не угодно ли вам чего покушать?
— Благодарю! Я не ужинаю, а, если позволите, возьму с собою эту бутылку венгерского и разопью ее за упокой души вашего Твардовского, только не советую ему мешать мне спать: мы, русские, незваных гостей не любим.
Хозяин проводил меня до передней, в которой, к удивлению моему, я нашел казака в большом ладу с людьми Дубицкого: он потягивал с ними предружески горелку и, судя по двум полуштофам, из которых один уж был пуст, а в другом осталось вино только на донышке, нетрудно было догадаться, что они порядком угостили Ермилова, я еще более уверился в этом, когда он, вскочив со скамьи, начал хвататься за стену, чтоб не повалиться мне в ноги. ‘Ну, плохой же будет у меня товарищ!’ — подумал я, но делать было нечего. Один слуга пошел вперед со свечой, а двое повели с лестницы казака, который, несмотря на мое присутствие, беспрестанно лобызался с своими провожатыми, благодаря их за дружбу и угощение.
Когда мы спустились с лестницы, слуга, который шел впереди, отпер огромным ключом толстые двери, и мы вошли в большую комнату со сводами. Я нехотя заметил, что провожатые мои робко посматривали во все стороны и с приметным беспокойством прислушивались к шелесту собственных шагов своих, он раздавался под сводами обширных комнат, сырых и мрачных, как церковные подземные склепы, недоставало только одних гробов, чтоб довершить это сходство. Мы вошли наконец в одну угольную комнату, которая более других походила на жилой покой. Множество фамильных портретов по стенам, дюжины две стульев, обитых черной кожею, канапе, кровать с шелковым пологом, большие стенные часы и дубовый стол, на который слуга поставил свечу, а я — бутылку венгерского, составляли все убранство моей опочивальни. Слуги, пожелав мне спокойной ночи, вышли вон.
— Не стыдно ли тебе, Ермилов, — сказал я казаку, который, прислонясь к стене, старался как можно бодрее стоять передо мною, — ну, выпил бы стакан-другой, а то посмотри, как натянулся!
— Никак нет, ваше благородие! — пробормотал казак. — Прикажите, по одной дощечке пройду.
— Молчи, скотина!
— Слушаю, ваше благородие!
— Где мои пистолеты?
— В чушках [28], ваше благородие.
— И ты оставил их там, на конюшне?
— Ничего, ваше благородие! Народ здесь честный, все будет цело.
— Подай мне свои!
Казак вынул из-за пояса свои пистолеты и, подавая мне, сказал:
— Да извольте осторожнее, они заряжены пулями. Знатные пистолеты! Уж здешние люди ими любовались, любовались!..
— Хороши! Пошел, ложись вон на это канапе! Да постарайся выспаться проворнее, пьяница!
Казак, пробираясь вдоль стены, дотащился до канапе, прилег и в ту же минуту захрапел, а я взял свечу и прежде всего осмотрел двери моей комнаты: они запирались снаружи, а внутри не было ни крючка, ни задвижки. Это обстоятельство мне очень не понравилось, но делать было нечего. Притворив как можно плотнее двери, я взглянул мимоходом на почерневшие от времени портреты, которыми увешаны были все стены. Во всю жизнь мою я не видывал такого подбора зверских и отвратительных лиц. Бритые головы с хохлами, отвислые подбородки, нахмуренные брови, усы, как у сибирских котов, — ну, словом, что портрет, то рожа, и одна другой отвратительнее. ‘Ай да красавцы, — подумал я. — Ну, если домовые, которые изволят здесь пошаливать, не красивее их, так признаюсь!..’ Более всех поразил меня портрет какого-то святочного пугала с золотой цепью на шее, в черном балахоне и в высокой четырехсторонней шапке. Его сухое и бледное лицо, зачесанные книзу усы и выглядывающие из-под навислых бровей косые глаза были так безобразны, что я в жизнь мою ничего гаже не видывал. Внизу на золоченой раме было написано имя пана Твардовского. ‘Так вот он! — вскричал я невольно. — Ну, хорош, голубчик! И он же приходит с того света живых людей пугать! Ах ты, чертова чучела! — примолвил я, плюнув на портрет. — Да небойсь, меня не испугаешь, еретик проклятый!’ Не знаю почему, но я не чувствовал в себе никакой робости, мне казалось, что в Польше и черти должны бояться русского офицера. А притом рассказ моего хозяина хотя и произвел на меня некоторое впечатление, но я знал, что поляки любят при случае отпустить красное словцо и сделать из мухи слона. ‘Впрочем, — подумал я, принимаясь за бутылку венгерского, — если и в самом деле нечистая сила проказит в этом доме, так что ж? Пошумят, пошумят, да тем дело и кончится. Хорошо демону шутить с еретиком, а ведь я православный!’ Рассуждая таким образом, я скинул верхнее платье, положил подле себя саблю и пистолеты, сотворил молитву, перекрестился и, хлебнув еще токайского, улегся на постель. Свет от воскового огарка, который я не погасил, падал прямо на противоположную стену и хотя слабо, но вполне освещал вполне достаточно. Несмотря на то что я вовсе не трусил, ожидание чего-то необыкновенного не давало мне сомкнуть глаз. По временам мне казалось, что все эти портреты как будто бы одушевлялись, что один моргал глазами, у другого шевелился ус, третий кивал мне головою, и хотя я понимал, что это происходило оттого, что у меня начало уже рябить в глазах, а, несмотря на это, заснуть не мог. На дворе бушевала погода, выл ветер, дождь лил как из ведра, но подле меня и по комнатам все было тихо и спокойно. ‘Уж не подшутил ли надо мною хозяин, — подумал я. — Чего доброго! Эти поляки любят позабавиться над нашим братом, русским офицером. Вестимо дело! Когда сила не берет, так хоть чем-нибудь душу отвести. Чай, теперь думает: ‘Как не поспит всю ночь проклятый москаль, так мое венгерское-то выйдет ему соком!’ Ан нет, брешешь, мось пане добродзею, — засну!’ Я опустил закинутый полог и принялся думать о старине, о матушке Москве белокаменной, о Пресненских прудах, о красном домике с зелеными ставнями, о моей Авдотье Михайловне, с которою я был тогда помолвлен, о том о сем — и вот мало-помалу меня стало затуманивать, одолела дремота, и я заснул. В то самое время, как мне снилось, что я прогуливаюсь с моей невестою по Девичьему полю, как будто бы толкнули меня под бок — я проснулся. Ба, ба, ба! Что такое? Кажется, в соседнем покое светло? Отдернул полог, гляжу — точно!.. Не размышляя долго, я вскочил с постели, взял в руку пистолет и, подойдя на цыпочках к дверям, порастворил одну половинку. Ну, это еще не очень страшно: посреди комнаты стоит большой стол, на столе огромное блюдо, накрытое чем-то белым, а кругом тридцать стульев. ‘Посмотрим, — подумал я, — кто это здесь собрался ужинать?’ Не прошло пяти минут, как вдруг вдали, как будто бы за версту, послышалось заунывное пение. Вот ближе, ближе — эге! Да это, никак, поют за упокой: напев точно погребальный, только слов не слышно. Чу! Все замолкло — и вот опять, да уж близехонько, как заревут!.. Господи боже мой! Кто в лес, кто по дрова! И вопят как над могилою, и насвистывают плясовые песни — а содом-то какой! Шум, гам!.. Вдруг двери в комнату, в которой стоял накрытый стол, как будто бы от сильного вихря распахнулись настежь, и полезли в них… да все-то в саванах и в белых колпаках с наличниками, ну ни дать ни взять как висельники! Они входили попарно, а позади всех четверо таких же пугал несли на носилках мертвеца, и лишь только эти последние перешагнули через порог, как вдруг все опять завыли, а мертвец приподнялся и сбросил с себя белую пелену, которой был покрыт. Глядь! — точь-в-точь как этот портрет в черном платье: в такой же четырехсторонней шапке, на шее золотая цепь, лицо бледное, усы по две четверти. Ахти! Так и есть!.. Это колдун — пан Твардовский!.. Ну, господа, что греха таить! — дрогнуло во мне ретивое! Меж тем вся эта сволочь разместилась по комнате: одни стали рядышком вдоль стены, другие уселись за столом, сам мертвец расположился на первом месте, только против него один стул остался порожний, и вот, гляжу, колдун манит меня пальцем. ‘Что делать? — подумал я. — Идти — худо, не идти — стыдно, неравно еще эти польские черти подумают, что я их трушу! Так и быть! смелым бог владеет — пойду!’
Не выпуская из рук пистолета, я подошел к столу: колдун указал мне молча на порожний стул. ‘Вот что! Так, видно, я был в счету! Добро, добро! Посмотрим, что будет’. Я сел. Хотя от времени до времени меня подирал мороз по коже, но я все еще не терял духа, к тому ж все эти святочные пугала сидели и стояли очень смирно, можно было услышать, как муха пролетит, и даже сам колдун, выпучив свои оловянные глаза, сидел так чинно и неподвижно, как набитая чучела. Прошло минут десять, все тихо: черти молчат, колдун таращит глаза, а я посматриваю на всю честную компанию и жду, чем дело кончится. Вот стенные часы в моей спальне зашипели, с треском завертелись колеса, и колокольчик зазвенел: раз, два, три… Чу! Полночь. Еще двенадцатый звонок не отгудел, как вдруг колдун зашевелил усами и кивнул головой, один из его собеседников встал, протянул длинную костяную руку, скорчил свои крючковатые пальцы и, ухватив за самую середину белую ширинку, которою покрыто было блюдо, поднял ее кверху… Ух, батюшки! — и теперь не могу без страха вспомнить. Гляжу: на блюде лежит человеческая голова — да еще какая!.. Ах ты господи боже мой!.. Раздутые щеки, нос — два мои кулака, рот до ушей, глаза по ложке… Ну!!! Екнуло во мне сердечко. Эко блюдо изготовили! ‘Ешь!’ — заревел охриплым голосом колдун. ‘Ешь!’ — повторила хором вся нечистая сила. Ой, ой, ой! Плохо дело! Хочу встать — ноги подгибаются, хочу творить молитву — язык не шевелится. А черти и колдун вот так и пялят на меня глазами! Наконец я кое-как промолвил: ‘Чур меня, чур! Да воскреснет бог!’ И что ж! Голова зашевелилась, начала дразнить меня языком и защелкала зубами. Ахти! И молитва не берет! Худо! Не помню сам, как мне пришло в голову, от страху, что ль, только я поднял руку с пистолетом, почти упер в эту чертову башку, взвел курок… бац!.. Не тут-то было!.. Все черти захохотали, а голова раскрыла огромную пасть и, словно из бочки, как грянет басом польскую мазурку. Ну!.. Руки у меня опустились, в глазах запестрело, все вокруг пошло ходуном, в углах поднялся звон, стол запрыгал, черти завертелись как волчки, и я упал без памяти на пол.
Не знаю, долго ли я пролежал без чувств, но как очнулся, так еще было темно. На дворе ревела гроза, но в комнатах опять все затихло. Стола нет, свечей также, только в спальне чуть-чуть теплился догорающий огарок. Не скоро я образумился, да уж зато лишь только вспомнил, что со мною было, то откуда прыть взялась: мигом оделся, растолкал Ермилова, потащил его за собою в конюшню, разбудил панских конюхов и через полчаса ехал уж опять по лесу. К свету мы добрались до лагеря, и, явясь к своему полковнику, я так его перепугал, что он тот же час послал за полковым лекарем: на мне лица не было! Мартын Адамыч пощупал мой пульс, объявил, что у меня жестокая горячка, прописал лекарство, я его не принял, проспал целые сутки и через два дня отправился опять искать дачи для нашей полковницы.
— И с тех пор вы никогда не встречались с паном Дубицким? — спросил Заруцкий.
— Нет, Алексей Михалыч, а слышал только, что у него на войне, перед самым концом кампании, захватили целую компанию конфедератов и что после небольшой драки этих господ с одним из наших летучих отрядов казаки, взяв хозяина и многих из его товарищей в плен, сожгли и разорили до основания Бьялый Фолварк.
— Так вы думаете, Антон Федорович, — прервал с улыбкою Черемухин, — уж верно, в числе этих пленных конфедератов было несколько бесов, а может быть, и сам колдун Твардовский попался в руки к казакам?
— Вот уж этого, батюшка, не знаю! — отвечал хладно кровно Кольчугин, набивая свою трубку.
— То есть, Прохор Кондратьич, — сказал хозяин, — ты хочешь намекнуть, что эту ночную комедию сыграли с нашим приятелем пан Дубицкий и его гости для того, чтобы отделаться от постоя, — не правда ли?
— Что вы, что вы! — вскричал Черемухин. — Да это мне и в голову не приходило. Уж я вам докладывал, что я всему на свете верю. Если б это проказили поляки, так голова бы не запела басом, когда в нее выстрелил Антон Федорович из пистолета. Правда, у пьяного казака не трудно было разрядить пистолеты, но ведь одна догадка не доказательство, и, по-моему, всего вернее, что тут замешалась нечистая сила.
— Ты забавляешься, любезный, — прервал Заруцкий, — а я так скажу вам, почтенный Антон Федорович, без всяких обиняков, что вас одурачили поляки: им нужно было как-нибудь избавиться от постоя. А чтоб одеться в маскерадные платья, просунуть голову сквозь прорезанные стол и блюдо и разрядить пистолеты пьяного казака, так — воля ваша — на это не много надобно хитрости. Знаете ли что? Я, на вашем месте, сам бы порядком над ними позабавился. Вам стоило только притвориться, что вы хотите отведать блюда, которым вас потчуют, и если б вы одной рукой схватили за нос эту жареную голову, а в другую взяли бы столовый нож, так, я вас уверяю, она не запела бы басом мазурку, а разве протанцевала бы ее на своем блюде. Эх, Антон Федорович! Так ли еще обманывают честных людей, когда это надобно. Вот и со мною был однажды случай, который хоть кого бы свел с ума…
— С тобою, — прервал с любопытством хозяин, — когда это?
— Лет семь тому назад, когда я носил еще гусарский мундир и был с моим полком в Италии. — С Суворовым?
— Да, дядюшка. Если хотите, я расскажу вам об этом. Слушайте!
Белое привидение
— В сражении при Нови [29], где русские и французские войска под начальством Суворова разбили наголову французов, я находился с моим эскадроном при отряде, которым командовал любимец Суворова, генерал Милорадович [30]. В ту самую минуту, как он повел вперед свою колонну, чтоб атаковать центр неприятельской армии, убило подо мною ядром лошадь, и я получил такую сильную контузию, что несколько часов сряду пролежал без памяти. После сражения меня отправили сначала в небольшой городок Акви, а потом перевезли в Турин, где я пролежал более двух недель в постели. Я довольно хорошо говорю по-итальянски и мог изредка беседовать с моим хозяином, но, несмотря на это, умирал от скуки и тоски. Когда мне сделалось легче и я стал прохаживаться по моей комнате, то мне посоветовали лечиться за городом. Это было в конце августа месяца, жары стояли несносные, и я сам чувствовал, что свежий деревенский воздух необходим для восстановления моего здоровья. Австрийский комендант отвел мне прекрасную квартиру верстах в десяти от города, на даче сеньора Леонардо Фразелани, богатого туринского купца. Я послал туда передовым моего денщика с квартирным билетом, а сам на другой день ранехонько поутру отправился в наемной карете и, остановясь на минуту полюбоваться великолепной площадью Св. Карла, выехал через предместье Борго-ди-По за город.
Я никогда не бывал в южной Италии, но если в ней климат и природа лучше, чем в Пиемонте, так уж подлинно можно ее назвать земным раем и цветником всей Европы. Трудно и живописцу дать нам ясное понятие об этой яркой зелени полей, усыпанных благовонными цветами, об этих темно- синих и в то же время прозрачных небесах Италии, так мне нечего и говорить с вами об этом. Вы, дядюшка, бывали на Кавказе и в Крыму, следовательно, лучше другого поймете, с каким восторгом смотрел я на это безоблачное южное небо и цветущие окрестности города, усеянные рощами шелковичных деревьев. Мы, дети севера, воспитанные среди обширных полей и дремучих лесов нашей родины, привыкли с ребячества любить раздолье и простор, так вы можете себе представить, как я обрадовался, когда выехал за город и мог свободно дышать этим животворным деревенским воздухом, напитанным ароматами цветов. Я не успел отъехать двух верст от заставы, как почувствовал в себе такую перемену, что готов был хоть сейчас на коня, саблю вон и в атаку. Мне было так легко, так весело… О! Без всякого сомнения, противоположности необходимы для нашего земного счастия! Если бы я не просидел несколько недель в тесной комнате, в которой, как в аптеке, все пропахло лекарством, если б мрачный и узкий переулок, в который никогда не заглядывало солнышко, не был единственным видом, коим я любовался из моих окон, то вряд ли бы в жизни моей нашлось несколько часов сряду совершенного, не отравленного ничем благополучия. Миновав потешный дворец, называемый Королевским виноградником, я выпрыгнул из кареты и пошел пешком. Мой жадный взор обегал свободно и унизанные загородными домами холмистые берега реки По, и обширную равнину, которая оканчивалась к северу высокими Пиемонтскими горами. Вблизи, с правой стороны, на Капуцинской горе возвышалась готическая церковь монастыря, позади, еще выше, сквозь темную зелень оливковых деревьев белелись зубчатые стены Камальдульской пустыни, а прямо передо мною, вдали, прорезывая утренний туман, плавал как на облаках огромный купол Сюперги — сей знаменитой соперницы колоссального Петра и Павла в Риме. С каждым шагом вперед горизонт расширялся, и я, очарованный живописными видами, которые следовали беспрерывно один за другим, не заметил, как прошел верст пять перед моей каретой: она тащилась за мной шагом по большой дороге. ‘Э, гей! Синьор официале, синьор официале! — закричал мой кучер. — Маледетто! [Проклятие (ит.)] Синьор официале!’ Я обернулся: карета стояла у самого въезда в тенистую аллею из пирамидальных тополей, шагах в двухстах от большой дороги, она примыкала к густой каштановой роще. Я воротился и, продолжая идти пешком впереди моей кареты, в несколько минут достиг до рощи и потом прямой просекою вышел опять на открытое место, которого сельский и спокойный вид так мне понравился, что я остановился на минутку им полюбоваться. Представьте себе широкую долину, посреди которой змеилась излучистая речка, огибая в своем течении несколько высоких холмов, поросших сплошным кустарником, она вливалась в светлое озеро с покатыми берегами, которые без всякого преувеличения можно было назвать персидскими коврами, так они были испещрены бесчисленным множеством самых ярких и разнообразных цветов! Прямо против каштановой рощи, из которой я вышел, на самом берегу озера, проглядывал сквозь померанцевых деревьев и густых кустов благовонной акации одноэтажный дом с плоскою кровлею и красивым портиком, гибкие виноградные лозы обвивались около колонн, которые поддерживали мраморный фронтон, и на всех окнах стояли фарфоровые вазы с цветами. Позади дома, во всю ширину двора, тянулся длинный флигель с широкими италиянскими окнами. Лицевой его фасад был обращен на двор, а противоположная сторона выходила в сад, который окружал с трех сторон и дом, и все принадлежащие к ному строения. От самой каштановой рощи начинался обширный луг, по которому извивалась речка, впадающая в озеро. Пять-шесть крестьянских изб, разбросанных в живописном беспорядке, красивая мельница на ручье, несколько коров и резвых коз, рассыпанных по лугу, и миловидная девушка, которая, зачерпнув воды, несла ее на ту пору в глиняном кувшине на своей голове, оживляли эту сельскую, исполненную прелести картину. ‘Да это настоящая идиллия в лицах! — вскричал я, невольно посмотрев вокруг себя. — Жаль только, что недостает пастуха и пастушки. Ага! Да вон и они!’ — продолжал я, увидев под одним кустом молодого человека, который сидел на траве рядом с девушкой лет шестнадцати. Они оба были одеты просто, по-деревенскому, но отменно щеголевато, и если бы соломенная шляпка, в которой была девушка, попалась в Москву на Кузнецкий мост [31], так, уверяю вас, она недолго бы залежалась в модном магазине. Молодой человек был недурен собою, а его подруга… О, такое мило видное, выразительное лицо, такие черные, пламенные глаза можно только встретить в одной Италии! ‘Позвольте спросить, — сказал я, подойдя к этим нежным голубкам, которые о чем-то вполголоса ворковали меж собою, — ведь это дача синьора Фразелини?’ Девушка вскрикнула, ударилась бежать, и, прежде чем я успел окончить мой вопрос, ее и след простыл. Молодой человек также смутился, но отвечал очень вежливо: ‘Точно так, синьор официале! Это поместье принадлежит Леонарду Фразелини, если угодно, я вас провожу до дому’. Я пошел вслед за ним по берегу речки, а карета поехала по дороге, которая шла прямо через луг на широкую плотину, устроенную повыше мельницы. Когда мы перешли через ручей по красивому китайскому мостику, я спросил молодого человека, не сын ли он помещика?
— Извините, синьор официале! — отвечал он. — Я Корнелио Аничети, родной его племянник.
— А красавица, с которой вы сидели под кустом, верно, сестра ваша!
Смуглые щеки Корнелио вспыхнули.
— Нет! — сказал он отрывисто. — Это камериора моей тетки.
— Неужели? Она так хорошо одета, что я подумал… А как зовут эту прекрасную служаночку?
— Челестиною.
— Она очень мила.
Корнелио посмотрел на меня пристально, и, признаюсь, для моего самолюбия приятно было заметить, что этот инспекторский смотр не очень его успокоил.
— Да! — сказал он наконец. — Это правда, Челестина мила, но она очень дика и, сверх того, извините, синьор официале, терпеть не может иностранцев. Но вот и дядюшка идет к нам навстречу, — прибавил он, указывая на человека пожилых лет с приятной и почтенной наружностию.
Хозяин принял и обласкал меня как родного, а жена его, синьора Аурелия, долго не могла опомниться от удивления при виде варвара русского, который отпустил ей с полдюжины комплиментов на самом чистом тосканском наречии. В продолжение всего дня я не видел никого, кроме моих хозяев, их племянника, проворного слуги Убальдо и безобразной старухи, которую называли Петронеллою. Под вечер, когда мы все сидели на дворе, появилась наконец Челестина. Она уселась смирехонько в одном углу, на низенькой скамейке, и так занялась каким-то рукодельем, что я не мог даже полюбоваться ее черными глазами, — она ни разу не подняла их кверху. Разговаривая со мною, синьора Аурелия сказала между прочим, что она не знает, понравится ли мне приготовленная для меня комната.
— Вам надобен покой, — говорила она, — а ваша горница рядом с нашей спальнею, мы встаем очень рано и можем вас потревожить.
— О, что касается до меня, — отвечал я, — обо мне не хлопочите! Я боюсь только, чтоб мне вас не беспокоить. Да нет ли в этом флигеле лишней комнаты? — продолжал я, указывая на длинное строение с италиянскими окнами.
— В нем все комнаты свободны, — сказал хозяин, — да он и выстроен для моих гостей, но с некоторого времени… — Тут синьор Фразелини остановился и, взглянув значительно на жену свою, замолчал.
— С некоторого времени? — прервал я. — А что такое?..