Шилов С. С. Месть Сухой протоки (рассказы и повести).
Благовещенск, Амурское отд. Хабаровского кн. изд., 1960
ВАРНАК
Маленькому вихрастому Брошке строгая деревня пророчила:
— Варнак будет.
— Да еще разбойник-то, люди, какой!
— Дай бог — без кандалов… Вот увидите.
Волосы у Брошки — снопом. Рожа — в грязи и синяках. Умыванья не признавал:
— На черта? Все равно замажешься.
Когда же его волокли в баню насильно, подымалось светопреставление: он выл, пускал в ход зубы и ногти, вырывался. И ревел на всю Таволожку.
Матери Брошка не боялся. Сестер презирал и держал их в великом страхе. Так, бывало, когда отец отлучался из дома, Брошка выгружал посуду из шкапчика-угловичка, очень похожего на киот, забирался туда и, объявив себя ‘богом’, заставлял, сестер молиться на свою особу:
— Эй, Нютка, Лизка, Манька… В кабедне… (то есть ‘к обедне’!).
И горе той из сестер, которая откажется или, крестясь на Ерошкину замурзанную рожу, посмеет улыбнуться! Жестокий ‘бог’ в одну секунду выпрыгивал из киота и хищно, как паук на муху, бросался на несчастную.
— Креста на вас нету,— весь красный от негодования, возмущался он поведением сестер, снова забираясь в шкапчик. — Нехристи окаянные… Повойте, повойте еще… Ну, читай ты, чертовка, богородицу!.. Во-от… А теперь пойте все ‘со святыми’…
Если же кроткая мать не выдерживала и, схватив ремень, с гневом бросалась на ‘бога’, Брошка, выпрыгнув из шкапчика и убегая от матери, поддразнивал ее:
— Не поймать, не поймать! Вот увидишь — не поймать… Да ну же, ну же — не поймать! Ку-ку-ре-ку!..
Сестер же, если они участвовали в его поимке, запирал, когда уходила мать, в чулан и поучал сквозь дверь, как нужно вести себя на белом свете порядочному человеку. А выпуская из плена, командовал наиболее провинившейся, чаще всего синеглазой, бледнолицей Лизке, чтобы она ‘смалила’ сейчас же к соседке Маринушке, платившей ему дань молоком:
— Смотри, пучеглазка,— скажи тетке: если она не даст — камнем пришибу! Али чушек к ней запущу в огород… на гулянку! Пущай все пожрут.
Случалось, и сам ходил к тетке с большою деревянною чашкой. На обратном пути, выпив молоко, пускал чашку, колесом по песку или чудесным образом наполнял светлою теплою жидкостью и приносил домой.
Мать сначала сердилась, тщательно, с песком, мыла чашку, но, не выдержав, смеялась:
— Дурачок,— ведь ты же из нее пить-то будешь? Ну и чадушко бог послал. Охо-хо!.. Сил нет.
Жилось Брошке, в общем, неплохо, удача шла за ним по пятам, но случалось ему, однако, попадать и впросак. Так, однажды, забравшись в кладовку, он вместо сахару ввалил в рот целую горсть хины. В другой раз, прыгнув в огород Лукишны, зацепился за кол подолом рубашки и так висел почти полчаса. В третий раз… Впрочем, этих ‘разов’ можно, насчитать сотни: сорванец был мальчишка ужасный и не даром деревня ахала:
— Каналья!
— Ах, варначина!
— Ей-богу, тюрьмы не миновать…
Неохоч был Брошка, как сказано, умываться, но воду между тем любил до страсти. Вообще, по натуре был он моряк. Так, он целые дни, с шестом в руках, плавал в свином корыте по огромной от дождей — во всю деревню — луже, от своего крыльца под самое окно дяди Ефима, крестного, от крестного держал курс на северо-запад — к соседке Маринушке за данью, высаживался здесь у старых ворот с навесом и, нахмурив брови, направлялся в избу с деревянною в цветах чашкой.
— Тетка… Тетка же… — говорил он баском, засунув палец в рот и глядя исподлобья. — Молока!
Тетка Маринушка, бездетная вдова, улыбалась налетчику и спешила с контрибуцией. Погладив Брошку по голове и снабдив сверх договора калачом или шаньгой, долго задумчиво смотрела, как мальчонка с победоносным видом правил к своей избе, где у окна уже стояла всегда тосковавшая по нем, не чаявшая в шалопае души мать:
— Скорей плыви, мой ястребочек. У, ти моя кудряшенька!..
Страсть к воде однажды чуть не погубила Ерошку’. Дело было так.
Как-то в праздничный день он ушел вдоль берега далеко вверх по реке. Прекрасная река! Идти можно была без конца, да и, кроме того, у Ерошки была к тому особая причина: много раз видал он, как мужики сплавляют плоты,— ну, а если разобраться как следует,— чем он хуже других? Ясно дело — ничем! И Брошка, недолго думая, натаскал к реке жердей и слег, скатил с яра ловко лежавшее бревешко, перевязал захваченною веревкой — и получился плот. Его собственный, Ерошкин плот. Важнецкий плот! Первейший плот! На страх врагам, на зло всем мальчишкам — друзьям и недругам.
Любо было плыть по широкой родной реке! Сильно прибывшая Ингода быстро тащила его вниз! На берегу мелькали сосенки, березки, знакомые и незнакомые полянки.
Самый берег, мыльный {Намокший.} и крутой, был усеян красивыми камешками и такими острыми плитками, которыми можно ‘обчистить всю деревню до мозга костей’… А впереди? То ли еще будет! Ерошка аж выл от восторга.
Ему представлялась такая картина: вот проплывает он, косматый Ерошка, острова, потом Лютикову косу, минует черную баню, Ермихин огород и показывается в виду изумленной деревни… Народищу на берегу! Все ахают, все удивляются, все его хвалят наперерыв. А ребятишки, ребятишки-то.? Пожалуй, многие неделю спать не будут от злости и зависти. А дров сколько пригонит. Отец, почесывая брюхо под рубахой, усмехнется, погладит по голове широкою шершавою ладонью: ‘Ай да Ерошка! Гляди-ка, мать, сколько накорежил? Ай да сын! Ну и сы-ын! Собачка, небось, столько не приплавит… Ну и Ерошка! Да что это за Ерошка, молодчинище первейший!’
Ерошка опять ревел от восторга, свистел, аукал. Во всю глотку пел: ‘Вниз по матушке по Волге’. И длинным шестом все старался подальше отпихнуться от берега…
— Уррра-а-а! — орал он ошалело, до хрипоты. — Урра-а-а!..
Но вот начался перекат — страшное место. Плот потянуло с жуткой быстротой. Заходили жерди. Задвигались доски. Почему-то стало нырять бревешко. Ерошка струсил. Быстро схватил шест, чтобы податься к берегу, но плот не слушался, а шест вскоре перестал доставать дно…
Около Ермихина огорода, на кривуне, плот сильно закружило и затрясло. Через минуту, ткнувшись длинною жердью в нависший мокрый пузыристый яр, плот вдруг щукой кинулся обратно на стрежень…
Здесь было уже совсем страшно. Жерди начали расходиться. Оторвались сбоку три слеги и поплыли рядом, покрывшись мыльной пеной. Намокшая веревка медленно распускалась.
Ерошка уцепился за бревно, дрожал и плакал.
Показалась деревня. Люди толпились на берегу и баграми ловили проносившиеся бревна.
Брошку заметили издалека. Он проплывал теперь саженях в пятидесяти от берега, лежа животом на остатках своего разъехавшегося плота, и отчаянно вопил.
На берегу в числе других, стараясь рассмотреть плот из-под руки, стояла и мать Брошки, Лукишна.
— Брошка,— вдруг взвыла она, узнав сына по голосу, и стала метаться по берегу. — Ерошка!.. Ей-богу, мой Брошка… Да это что же такое, родименькие? Ерошень-ка-а-а! — ошалело заголосила она, протягивая к нему руки.
— Ма-амка! — заревел моряк еще пуще. — Маамушка-а-а…
Плот опять закружило. Залило водой. И в то время, ког|да от плота осталось только одно-единственное скользкое, ныряющее бревнышко, к Брошке, кое-как преодолев желтые крутящиеся волны, подоспел на помощь Филат Кокура…
В тот памятный день старик Корией, отец Брошки, выйдя из себя, решил ‘порядком проучить стервеца’, так как нет ‘никакой мочи с окаянным’. И когда Брошку, промокшего до нитки, привели домой, Корней схватился за волосяное путо:
— Ах ты, разъязва ты этакая! Ах, сап ты мореный?
Но тут в защиту Брошки грудью встала мать:
— Да ты сдурел, Корней? Тут детенка едва из могилы вырвали, а он, леший, путом своим поганым… Да ну те к черной немочи!.. Отстань, ирод трясорукий.
Устыдили. Корней повесил путо на место, только сердито погрозил заскорузлым пальцем:
— Мотри ужо, варначище!..
Но все же пришлось-таки Брошке, и в очень скором времени, в полной мере познакомиться с толстым отцовским путом.
Однажды Корней, приехавший в праздник с покоса за харчами, зачем-то отправился в кузницу, он прибежал домой взбешенный и, не говоря ни слова, рванул Брошку за ухо. Мало того, схватил висевшее ‘для острастки’ волосяное путо и замахнулся им на сына. Когда же мать вцепилась в его рукав, зыкнул, захлебываясь от негодования:
— Каналья! Слыханное ли дело: у больших девок… бросить юбки в реку?
На крики раскрасневшейся, глотавшей слова Лукишны заревел еще пуще:
— Виданное ли дело, чтобы больших девок… по задам… палкой бить?!
Брошка обиженно молчал, шмыгая покрасневшим носом. Получив же возможность говорить, он, прикрытый матерью, исподлобья взглянул на отца:
Брошка, ничего не сказал, стиснул зубы и выскочил из избы.
— Старая корчага,— злобно выдавил он, поспешно направляясь в поле. — Погоди же!
Горе ли, неприятность стрясется — он уходил сюда. И здесь ругался нехорошей руганью. Если попадались мальчишки, бил их. Или же гонял по всему полю спутанных лошадей…
Сорвав злобу, успокаивался и принимался насвистывать грустные-грустные песни… В это время ему бывало особенно тоскливо. И страшно хотелось уехать куда-нибудь. Далеко-далеко — ‘за сто сот’…
Иногда он ложился на спину и долго смотрел в синюю пучину. Слушал дерущихся в выси коршунов и завидовал им. Порой плакал почему-то. Случалось, сильно плакал.
— Эх, как коршун бы… — вздыхал он глубоко. — Вот бы как коршун…
И засыпал — под тихий звон травы, под тихое жужжание пчел. Добрый и ласковый…
Сегодня, после отцовской взбучки, Брошка сел на большой расщелившийся камень близ дороги в станицу и стал уныло думать про отца, старую Парамошиху, девок. До боли в сердце ненавистной представилась старуха-доказчица. ‘Вруша — больших девок палкой! Когда тут были всего Настя, Верунька да Любка… да тем всего-навсего по пятнадцати лет. И не бил он их палкой по задам: он только побросал в воду их ‘станушки’ (‘ю-юбки!’), пощекотал голых прутом да немного ‘посолил’ грязью — только и всего… Старая корчага!’
Ерошка стал думать о мести. И придумал.
Старика Парамона односельчане не любили: он имел широкую глотку и слыл драчуном. Кроме того, он был ревнив — так ревнив, что иногда, уезжая ненадолго, замыкал жену в избе и приставлял соглядатаев или же возил ее с собою без нужды в поле, в лес, по делам в соседние села. ‘Ревнив, как Парамошка’ — такая поговорка гуляла по деревне.
Но это было давно. Очень давно. Теперь уже притупилось некогда так мучившее его чувство, и хоть стоит он вечерами по-прежнему у заплота {Забора.} и командует, чтобы старуха смотрела в подойник, а не по сторонам, но делает это уже больше по укоренившейся привычке.
Изрядно вкусил от жизни заметно осевший Парамоша и прожитой жизнью доволен: у него есть скот, много овец и хороший настоящий дом, с новыми тесовыми воротами и с садом.
Сейчас старик беззаботно топтался по двору, тихонечко что-то гнусавил под нос и оживленно разговаривал с собакой:
— Солнышко, говоришь, печет? Ничего — лезь под телегу: не сдохнешь. По жердье, говоришь, пес, поедем? Как же, как же! Вот отворим ставни, попьем чайку — и айда… Ух ты, паршивая!
Потом вышел за ворота — и обомлел: его новенькие, так и блестевшие на солнце ворота были сплошь замазаны дегтем…
Парамон долго стоял с разинутым ртом, а потом, ничего не поняв, вошел во двор, ничего не видя, прошел огородом к речке и здесь наткнулся на Брошку с удочкой.
— Ты изгадил, раздьявол, рассатанаил?!.. Чтоб ти… расчернонемочь!..
— Даже и во сне не видел. Да у меня и дегтю-то столько не будет,— равнодушно ответил Ерошка и мотнул взлохмаченной головой на поплавок: — Рыбу вот ужу… здорово клюет! Не иначе — кит… али акула.
— Не знаешь кто? — деревянным голосом опять спросил трясущийся от злости старик. — И… и… расхолера!..
Ерошка растянул рот до ушей:
— Гы-ы… Быдто не знаешь? А пошто Ефимовским вымазали. Гы-ы…
Парамоша точно ударился в потемках лбом о косяк.
— Пошел отсюда, расканалья,— вне себя, заревел он, хватая жердь. — Шкуру спущу, черт твоей матери!
А когда Брошка кинулся от него, что-то вспомнил и переменил тон:
— Брошка! Подь-ка сюда… Ерош! Подь-ка — я што скажу тебе.
Потом — старый, дурной и шалый — стал о чем-то тихонько выспрашивать варнака, а тот, упоминая имя божье и озираясь, что-то объяснял, тоже тихонько.
— Не врешь? — задыхаясь, сурово шептал старик и упирался в плутоватую рожу мальчишки большими серыми глазами, хмуро сверкавшими из-под нахлобученных бровей.
— Разрази меня Христос-бог,— широко крестился Брошка,— чтоб мне детей своих сроду нс видать… Зачем-то произносил имя великана Тришина. Потом опять крестился и говорил:
— Вот лопни я, стерва, на месте… Пробрался я к плетню, раздвинул полынь, а там… третьеводни… Гы-ы…
И ехидно кривил варнацкую рожу.
Бабка Аксюша уже второй день не вставала с постели. Кружилась голова, ломило старые кости, судороги то и дело тянули ноги. Тяжелые, безрадостные думы думала старуха. Мухи, проклятые, лезут. Скучно. Под наличником чирикают воробьи. В окно тянет полынью. Ох и скука же порой накатывает! ‘Смерть бы уже скорей, что ли’,— нудно вздыхает она. И лениво крестит беззубый рот.
Потом затопал ногами и сдернул переполошенную старуху на пол…
Брошка, играя белками, счастливый, стоял в сенях и приговаривал:
— Девок-то всего три было… прутом, а не палкой… Станушки, а не юбки, старая корчага!
В тот же день Брошка выкинул и еще одно коленце— куда почище прежних. За это ‘коленце’ отец и всыпал ему хорошую порцию пута, и даже мать на этот раз не только не заступалась за него, а наоборот,— еще приговаривала, вся красная от гнева:
— Хорошенько ты его, дьяволенка. Да он и в самом деле сдурел никак? Испялился чертенок… Ни на кузницу, ни на мельницу не похож… Паршивец!
А вышло это так. Прикинув, что дома его ждет очень мало удовольствия, Ерошка целый день не возвращался под родную кровлю.
Лукишна — гнев ее давно прошел, теперь она жалела побитого ‘паршивца’ — несколько раз справлялась о нем у девчонок, а когда жар свалил и животные повылезли из колков, забеспокоилась:
— Это где же, девки, варначище-то хлещется? С утра нету. Иди, Манька, догляди телят-то: опять высосут… Ой да и наказание же господне!
Черномазой Маньке очень не хотелось идти за околицу, и она сердито отозвалась:
— Где — как не у Яшиных. Опять, поди, с Пантей с печки рыбу удят… А то где-нибудь дегтем пакостит!
На дворе же, на вопрос поливавших грядки сестер, фыркнула:
— Во как, Ерошкино дело делать! Опять нету! Он будет шляться, а тут за него чертомель. Палец вот изза него занозила! А петух чуть глаз не выклюнул… Ишь, князь!
Время, однако, шло. Вот солнце уже село за гору. Вечерняя прохлада залила истомленные за день улицы, а на задах и возле сопок стали деловито собираться ночные стражи — тени.
Мать растревожилась еще больше.
— Да это где же он! Бегите, девки, ищите! Лизка, сходи к Яшиным… Это что же, мати мои?
И, нетерпеливо поглядывая на улицу, заходила от одного окна к другому.
Гонцы, запыхавшись, возвращались один за другим.
— У Яшиных нету,— сообщала Лизка. — Тетка Ульяна говорит — с утра был. Ругается, что Гаврюху чуть не изуродовал: морду, говорит, себе дегтем вымазал дочерна, перьев курьих налепил, залез под водовозку и лежит в грязи, как чушка. Гаврюха вышел на двор, видит: зверь — не зверь, человек — не человек, и не птица — чудище какое-то. А он, Ерошка-то, каналья,— тетка Ульяна говорит,— как завоет по-волчьи, да как по-чушачьи захрюкает,— да на карачках за ним! Гаврюха-то, говорит, всю ногу ободрал дверью, в избу забежал как дурной и там перепужал еще Фильку… Теперь оба разгорают… Руга-ается тетка!
— Еще Анисимовна жаловалась, что Марфушке в лицо плюнул,— докладывала Настя, смертельный враг Брошки. — Ни за что. Подошел да плюнул. Ей-богу. Марфушка, говорит, сидит смирно, на облачко поглядывает, а он подошел да плюнул…
— Пантю из лука подстрелил. Фекла сама к тебе хочет прийти,— ябедничала третья. -тВ пониже пояса, говорит, попал. Гуранами на карачках играли… До крови, говорит… И еще…
Но Лукишна не слушала их: она всегда была на стороне своего ‘ястребочка’, которому и цены не знала.
Окончательно растревожившись, она сама сбегала в несколько изб и возвращалась каждый раз опечаленная.
Когда же зажгли огонь, стала причитать.
— Манька, сбегай к Мироше. Ищите везде. Кричите! Да он куда же, миленький, делся?
Снова ходили Ерошкины сестры по деревне, обошли все до одной избы — нету братца!
Лукишна уже поплакивала и жалела, что отец на покосе. Посылала приехавших с покоса соседей — Артемия и Пашку — на речку, на луг, в лес. Те ходили, орали, но вернулись ни с чем.
Наступила ночь, за окном сделалось черно. Почернело небо. Почернели лес и горы. Почернели сарай и крыльцо. Стало страшно. Тоскливо выли собаки. Совсем черно стало на улице. Глухо гудел лес. У Лукишны разболелась голова, и сбившиеся с ног девчонки то и дело клали ей на голову мокрое полотенце.
Никто не раздевался, никто не ужинал, никто не ложился. Ходили испуганные. Говорили шепотком.
Время шло. С Лукишной уже возилась соседка. Седая, бывалая, Стасючиха старалась успокоить ее и, нюхая махорочку из берестяной табакерки, говорила:
— Што ты, што ты, Христос-от с тобой. Да куда же он, твой миленький, денется? Лукишна? А Лукишна? Да это што же такое, маменьки! Лукишна?.. Эка ты какая, прости бог!
И прыскала ей в лицо водой.
Дядя Корней был в это время на покосе.
В ожидании каши, которую варил в котле Афонька Лохмач, он лежал, прислонившись спиной к душистому шалашу, и покуривал трубку. Не торопясь, по-хозяйски, сплевывал, поглаживал бороду и умиротворенно говорил работнику:.
— Ну, Афонь, можно сказать и слава богу. Одну поляну обчистили. Готово. Теперь за другую возьмемся. Это-то, паря, куда помягче будет! У озера-то чего не косить: знай руками маши!
Афонька тоже был доволен, пробовал лопаточкой приятно шипевшую кашу, плакал от дыма и поддакивал:
— Да-а… Это-то что. А вот осок под мысочками, перепелиная, вот та… Да-а… Вострей гольный!.. Да-а…
Похрапывая, щипали траву кони. Кричали перепелки. Попискивали на бутанах тарбаганы. Невдалеке дымил шалаш Маркова, дальше — другого сельчанина, третьего.
Мир вокруг и покой.
Окончены дневные работы. Отдыхают люди. Благодушествуют. А еще пройдет время, стемнеет — молодежь будет петь песни, резвиться…
После ужина Корней неожиданно заявил:
— Схожу, нако, Афонь, на солонцы. Козы, бают, стали шляться, авось, господь благословит… Жареху бы, паря, своротить, а?
Потом собрался, набил кисет, прочистил берданку, взял хлеба и пошел. От телеги обернулся:
— Ты, Афонь, будь дома: вещишки тут ведь у нас, а люди, братуха, всяки…
Придя на место, Корней поправил навес, прицелив, укрепил на сошках ружье и стал ждать. Думал про домашних, про старуху, про Брошку.
— Мал еще парнишка,— вздыхал старик. — И девахи тоже малы — работника приходится держать, чужого человека. Но, бог велик, вырастут: и не заметишь, как пойдут девишники. Только успевай благословлять, оно, время-то, братухи, не стоит. Давно ли будто и сам молодой бый. Совсем недавно. А уж вот остарел. Уж и бессонница. И поясница. И силенка не та…
Раньше, бывало, ходил саженные прокосы, гладил ‘ручки’, как бритвой, а теперь пет, теперь Афонька — тоже хват по литовке! — как прижжет пятки, так и с душой собраться не можешь.
Осел, обмяк — прииска сгубили: сколько земли одной переворочал. Гору, братуха, сложить можно. Дважды землей давило. Сломано ребро. Грудь повреждена. Ходил с обозами — ноги ознобил: двух пальцев нет.
Переполошив Гаврюху, Ерошка не пошел в избу: ‘Ну их к черту,— подумал он. — Лучше на речку пойду!’
На берегу было хорошо. Как-то удивительно светло и уютно. Вокруг — все родное: большая со множеством хороших плит коса, крутой кустистый яр, с которого Ерошка всегда удил рыбу, посередине — остров, с птицами, зайцами, черемухой, за островом — высокий, каменистый берег, отвесная над ним гора, а по горе бегут куда-то телеграфные столбы, вправо — перекаты, мысы, кривуны — все знакомое, близкое…
Ерошка сел у глинистых ворот огорода и стал думать. Ему хотелось сегодня плакать. Вероятно, он и заплакал бы, как не раз бывало, но из-за угла плетня, над которым ‘мелькесил’ зной, вывернулся Митька с удочкой:
Они пошли посмотреть. И верно, несколько босоногих девчонок копошилось на отвале. Сделав печальные лица, они кланялись по очереди старым, давно вывезенным из хлевов кучам и причитали:
— Ой да на кого ты нас покинул? Ой да и оставил ты нас, сирот, горе горевать…
Терли фартуками глаза, всплескивали руками и рыдали.
Ерошка одобрил игру и посоветовал плакальщицам устроить по чьему-нибудь отцу поминки. Девчонки сначала было заартачились, но потом убоялись. Тогда Ерошка объявил Аксишкина отца, лавочника, покойным.
— Пущай… туда ему, кривому черту, и дорога.
И велел всем садиться в кружок.
— Умничайте, а мы сейчас у Нюркиной матери наворуем из огорода кушанцев. Ты только смотри, еретица, дома не сказывай,— свирепо погрозил он испуганно смотревшей на него девчонке.
Но затея их не удалась. Нюткина мать, пучеглазая Маркелиха, возившаяся с горохом, издали заметила мародеров и притаилась за тычками. Когда мальчишки набросились на гряду, она захватила их на плетне и жестоко настегала прутом.
После такого позора приятели не захотели вернуться на ‘поминки’ и ушли в телятник. Здесь они долго проклинали ‘пучеглазку’. Но, уминая спасенную, как-никак, добычу, успокоились: ‘Зато добыли по горсти моркови!’
— А прут-то ломкий. Ни черта, Митька!
Все же тайную обиду и накопившуюся энергию надо было разрядить. Нужно было что-то придумать.
— Будем телят бить? — задумчиво предложил Брошка.
— Только всурьез… как мужики,— согласился Митька. — Все едино… — вздохнул он.
Они разыскали палку и поймали теленка.
— Ты, значит, Митрей, держи его за шею, а я, то есть, буду бить яво в лоб, как Кирилла на бойне. Крепче держи, кум Митрей!..
Ох и пришлось бы теленку, если бы в это время не трусил мимо с мельницы Калиныч. Калиныч, поняв в чем дело, заревел и схватился за ‘бичище’:
— Ах вы, дьяволовы дети!..
Убежав от Калиныча, мальчишки уселись под черемуховым кустом на травянистом бережку. Внизу мчалась река. Все выше и выше уходили небеса, далеко, над горой, шли куда-то светлые корабли — облака. Чуть слышно шелестел травою ветерок, тоскливо пели, озабоченно проносясь куда-то, пчелы. На деревне перекликались петухи. Было грустно здесь, и хотелось чего-то хорошего. Мальчишки томились.
— Митька, ты на змею наступишь? Босиком?
— Нет,— вздохнул Митька. — Не наступить…
— Я тоже… Вчера Демку на покосе змея ужалила. Нога-то распухла. Как колода…
— Ты землянику любишь?
— Люблю.
— Я тоже.
— А ты курить бы стал? — печально спросил Ерошка, смотря поверх головы товарища в сверкавший провал над горою.
— Стал бы… Я у тятьки потихоньку курю,— самодовольно сузил глаза Митька.
— Сбегай за трубкой, а? — ласково предложил Ерошка, обняв его за плечи и нежно заглядывая в синие наивные глаза. — Покурим… Митенька!..
— Да ведь тятька увез ее на покос…
Повздыхали, послушали реку, петухов на деревне.
А солнце все жгло и жгло, и не виделось конца его неистовству. В ушах звенело и было больно векам. Далеко, вниз по реке, на лупу, чуть заметно чернели копны. Множество копен. Там начинались покосы… Покосы!..
— Мне, Митя, скучно,— заволновался вдруг Ерошка и заплакал. — У меня, однако, мамка умерла?..
— Вруша!.. Нет, что ты! — успокаивал друга Митька. — Это все через Калиныча!
— Черт экий! — оживился Ерошка и, устыдившись слез, растерянно заулыбался. — Ты, Митька, смотри — ребятам не трепни!.. Давай — конями? Курнофея {Нытик, плакса.}, давай конями? Какого лешака! — предложил он и, вскочив, яростно забил о землю босыми пятками: кулум-булум-лум! Рыжка да Игренка! Рыжка да Игренка! И-гого! И-го-го-го! Го-го!..
Они долго сломя голову носились по лужайке. Потом стали ползать на четвереньках.
— Ты ешь корм-то,— набрав полон рот травы, посоветовал Ерошка.
— Она же не сладкая,— удивленно раскрыл глаза Митька.
— Ты бы все спорил! — сказал Ерошка. — Ну хоть пожуй. С тобой лучше и не играй!
Митька из уважения к товарищу стал жевать горькую траву и незаметно выплевывал жвачку.
— Ты, Митька, хвостом-то бей: ведь пауты…
— А хвоста-то нету,— снова удивился Митька. И лицо его превратилось в веселенький комочек, в который искусно закатаны два блестящих шарика — глаза — и розовенькая сморщенная пипка — нос.
— А ты ладошкой! — Брошка любил, чтобы игра шла ‘по правде’.
— Ну а теперь пойдем пить.
Они на четвереньках поползли к реке и, уткнувшись носами, долго через силу пили теплую невкусную воду. Потом, забредя на четвереньках же до полубока, положили голову друг другу на ‘крупы’ и так, подражая лошадям, стояли до тех пор, пока рак, квартировавший под этим берегом, не выгнал бездельников.
Выскочив на берег, приятели долго лупцевали камнями сердитого рака, ‘топнувшего’ Брошку за ногу, причем Брошка определял результаты каждого своего броска (Митька почему-то не попал ни разу):
— Прямо по клычищам!
— В левый ус дернул!
— Пятку идолу отшиб!
Разнесчастный рак! Что с ним стало!
Фантазия Ерошкина разыгралась вовсю. Он заявил, что у него имеется такой лук-самострел, из которого можно ‘своротить’ не только какого-то там пучеглазого рака, но и волка, и медведя, и льва — хоть самого черта.
— Где же этот лук? — недоверчиво спросил Митька, ковыряя, в носу.
— В сухом хребте. В лесу… там укрепил. И вот как японские войска вылезут из-за сопки, я сейчас к луку и — бац. Всех до единого!..
Митька, разомлев от солнца и Ерошкиного вранья, предложил перебрести на островок и выкупаться.
— Попрем! — обрадовался Брошка и вмиг смахнул штаны. — Какое гнездище осье я там видел. С кумпол!
И хоть обоих затягивало по нескольку раз, все же купались ‘на глубине’.
Потом на песке, голые, стояли на головах. Так что подслеповатая Ариша долго смотрела на них из-под руки, недоумевая, что за чудо белеется через речку. До того раздивовалась, что не заметила, как унесло у ней ведро.
Выкупавшись всласть, мальчишки строили из песка печки и дома. Наконец Брошка вспомнил:
— Осов-то пошли зарить?
И они, не одеваясь, набрав камней, побежали в кусты. Здесь разбойники долго обстреливали огромный пузырь — осиное гнездо — до тех пор, пока Ерошка, стоявший сзади, не влепил Митьке булыжником в спину… Митька аж взвыл.
— Ну теперь ты мне попади! — разрешил Ерошка.— И, отмерив ‘то’ расстояние, преспокойно вручил камень товарищу. — Дуй, курнофея!
Долго, сердясь, спорили: Митька говорил, что ‘тот’ камень был больше, Ерошка — что меньше. Наконещ согласились, и Митька, тщательно целясь, швырнул булыжник.
В Брошку, правда, не попал, по зато сшиб осиное гнездо…
Вот тут-то и случилась беда! Возмущенные осы гнали их до самой реки, приятели едва оделись, скуля от боли.
Когда они перебрели с острова обратно, смешливая Аксюшка, начищавшая кастрюли, с трудом узнав их по одежде, от смеху даже схватилась за живот. До того весело и заливисто хохотала, что друзья решили: нет, идти домой не стоит.
— Всякий будет на вас зубы мыть,— хмуро бурчал Ерошка, с ненавистью глядя на заплывшее безглазое лицо друга.
— Проходу не дадут,— понуро соглашался с ним Митька. — Вон у тебя рожа-то… Смотреть гадостно.
Долго стояли, не зная что делать и куда идти. И только через полчаса Ерошка нашел выход из дурацкого положения:
— Пойдем, курноска, к тятьке? На покос. Ведь тут всего пять верстов.
Митька согласился. Пошли.
Солнце было уже низко над горой. На покосе они никого не застали. Уже начинало темнеть. Им сделалось тоскливо и страшно. Хорошо, ехал мимо с ключа Макарка и рассказал им, куда ушел Корней.
— К белому камню, знаешь ведь, Ероха,— на солонцы. Вон сразу за лесочком. В лес.
Конечно, Ерошка знает — чего тут расписывать?Любит этот Макарка языком похлестать!
Ускакал Макарка. Исчез, как будто никого и не было. Опять стало страшно, до того страшно, что они, идучи, сцепились руками и боялись громко вздохнуть. Шли молча, осторожно, до боли напрягая зрение и слух. Уже было совсем темно. Смутно маячили высокие сосны. Изредка что-то щелкало в ветвях. И снова тишина.
Но вот и белый камень. Вот и мыс. Отсюда двадцать сажен до солонцов. Тихо в лесу. Жутко. Маячат деревья. Звезды полосами над ними. Хлобыщутся и ухают филины.
Дрожат мальчишки. Стучат зубами. Боятся взглянуть на черных великанов, что идут на них, грозные, со всех сторон.Какие-то шорохи, крик испуганной птицы — и снова тишина.
Вот и солонцы — белое соляное место, которое так любят козы. Пришли. Остановились…
Вдруг — леший заревел изо всей мочи, бешеный гром загрохотал. Страшный, кровавый глаз лесной колдуньи вспыхнул в черной пустоте… Хохот, и вой, и свист торжествующей нечисти поколебали лес, захлестнули горы и долины. Тяжелым гулом долго перекатывались по небу, за черными горами…
Спустив курок, старый Корней обмер от ужаса: коза закричала детским испуганным голосом. Не помня себя он бросился к шалашу.
— Афонька! — дико вопил он, спотыкаясь о корежины. — Афонька, зажигай! Ой, зажигай, ради Христа, скорее!
Никого не было. Корней, дрожа всем телом, закутался с головой в халат.
Вдруг он услышал страшное:
— Тятька-а!.. Тятька-а! Это я1 Мы с Митькой!.. Тятенька, это я… Брошка!
Не сомневаясь, что имеет дело с нечистой силой, Корней, крестясь и читая молитвы, нашел, однако, в себе силы взглянуть при спичке на оборотня, увидев вместо милого лица сына страшную, без глаз, маску, а рядом с ней — такую же другую, с криком бросился вон из шалаша. И так, крестясь, спотыкаясь и падая, отчаянно вопя, в беспамятстве бежал к балагану Петрушиных.
— Ой, черти, черти! — дико блуждая глазами и трясясь всем телом, в ужасе бормотал он в ответ на расспросы. — Ой, насилу спасся, ребята! Ой, черти, черти!.. Вот вам святая икона… О господи, спаси нас… черти, оборотни… да воскреснет! Да расточатся врази его… Креститесь все! Милосердная дева, помилуй нас. Свят, свят, свят…
Вот за этот свой перепуг и крепко же выдрал отец Брошку!
А Брошка назавтра как ни в чем не бывало рассказывал товарищам по деревне:
— Пуля-то только — ж-ж-ж — и мимо!
И выл от восторга.
После такой беды Корней, чтобы ‘иметь глаз на варнака’, решил взять сына на покос.
Получив это известие от Маньки, Брошка запел петухом, прошелся на голове и, придя в неистовый восторг, выдернул у индюка полхвоста.
Хорошая штука — покос… Кто бывал, тот сам это знает и никогда не забудет, а кто не был — все равно не поймет, как ни расписывай. Чтобы оценить покос как следует, нужно самому проснуться в душистом шалаше до зари и вместе с косарями, привязав берестяную сумочку с лопаткой к правому колену и вскинув косу на плечо, брести по росистой траве, когда солнце лежит еще за горой и чуть алеет восток. Нужно своими глазами видеть копны, делать их, нужно с граблями или вилами стоять на стоге, когда его мечут, нужно иметь свою собственную деревянную ложку, чтобы узнать, каков вкус щей или каши после хорошего ‘уповода’ {Третья или четвертая часть рабочего дня.} работы, и своими ушами слушать тихим вечером, лежа на копне, гармошку или сказки какого-нибудь покосного посказателя.
Давненько живет уже Брошка на покосе, и жизнь ему кажется раем. Больше же всего любит он обеденную пору, когда можно съездить на ключ — напоить лошадей: у ключа собирались мальчишки со всех окрестных шалашей. Уж Брошка никогда не опоздает с этим!
Вот и сегодня он с час или два как приехал и с нетерпением ждет Арсю Барсука и Костю, которым уж дюра давным-давно приехать.
Спутал он, коней, пустил в кусты. Сердится и клянет запоздавших товарищей.
А в это время Барсук изнывал от нетерпения.
— У Герасима уж ды-ым,— кривил он губы, поджидая, когда отец, ходивший саженные прокосы, вскинет в конце концов литовку на мокрое плечо и скажет охрипшим от жары и усталости голосом:
— Ну, ребята, чаевать.. Арся!
Потом поймает лошадей, посадит его на Пузатку и, дав в повод еще пару, скажет:
— Ну, поезжай с богом. Да смотри, гусь, не гонишибко: все равно узнаю, ежели… Ну, поезжай… Смотри же…