Варенька Олесова, Горький Максим, Год: 1896

Время на прочтение: 92 минут(ы)

Максим Горький

Варенька Олесова

I

…Через несколько дней после назначения приват-доцентом в один из провинциальных университетов Ипполит Сергеевич Полканов получил телеграмму от сестры из её имения в далёком лесном уезде, на Волге.
Телеграмма кратко сообщала:
‘Муж умер, ради бога немедленно приезжай помочь мне. Елизавета’.
Этот тревожный призыв неприятно взволновал Ипполита Сергеевича, нарушая его намерения и настроение. Он уже решил уехать на лето в деревню к одному из товарищей и работать там, чтобы с честью приготовиться к лекциям, а теперь нужно ехать за тысячу с лишком вёрст от Петербурга и от места назначения, чтоб утешать женщину, потерявшую мужа, с которым, судя по её же письмам, ей жилось не сладко.
Последний раз он видел сестру года четыре тому назад, переписывался с нею редко, между ними давно уже установились те чисто формальные отношения, которые так обычны между двумя родственниками, разъединёнными расстоянием и несходством жизненных интересов. Телеграмма вызвала у него воспоминание о муже сестры. Это был добродушный человек, любивший выпить и покушать. Лицо у него круглое, покрытое сетью красных жилок, глазки весёлые, маленькие, он плутовато прищуривал левый и, сладко улыбаясь, пел на сквернейшем французском языке:
Regardez par ci, regardez par la…[*]
[*] — Смотрите здесь, смотрите там… — Ред.
Ипполиту Сергеевичу было как-то неловко верить, что этот весёлый малый умер, потому что люди пошлые обыкновенно долго живут.
Сестра относилась к слабостям этого человека с полупрезрительным снисхождением, как женщина неглупая, она понимала, что ‘в камень стрелять — только стрелы терять’. Едва ли её сильно огорчила смерть мужа.
Но отказать ей в просьбе было бы неудобно. Работать можно и у неё не хуже, чем где-нибудь…
Ипполит Сергеевич решил ехать, и недели через две, тёплым июньским вечером, утомлённый сорокавёрстым путешествием на лошадях от пристани до деревни, он сидел за столом против сестры на террасе, выходившей в парк, и пил вкусный чай.
У перил террасы пышно разрослись кусты сирени, акаций, косые лучи солнца, пробиваясь сквозь их листву, дрожали в воздухе тонкими золотыми лентами. Узорчатые тени лежали на столе, тесно уставленном деревенскими яствами, воздух был полон запахом липы, сирени и влажной, согретой солнцем земли. В парке шумно щебетали птицы, иногда на террасу влетала пчела или оса и озабоченно жужжала, кружась над столом. Елизавета Сергеевна брала в руки салфетку и, досадливо размахивая ею в воздухе, изгоняла пчёл и ос.
Полканов уже успел заметить, что сестра — как он и думал — не особенно огорчена смертью мужа, что она смотрит на него, брата, испытующе и, говоря с ним, что-то скрывает от него. Он ожидал увидеть её нервной, бледной, утомлённой. Но теперь, глядя на её овальное лицо, покрытое здоровым загаром, спокойное, уверенное и оживлённое умным блеском светлых глаз, он чувствовал, что приятно ошибся, и, следя за её речами, старался подслушать и понять в них то, о чём она молчала.
— Я была подготовлена к этому, — говорила она спокойным контральто, и её голос красиво вибрировал на верхних нотах. — После второго удара он почти каждый день жаловался на колотья в сердце, перебои, бессонницу… Говорят, он там очень волновался, кричал… накануне он ездил в гости к Олесову — тут есть один помещик, полковник в отставке, пьяница и циник, разбитый подагрой. Кстати, у него есть дочь, — вот сокровище, я тебе скажу!.. Ты познакомишься с ней…
— Если нельзя избежать этого, — вставил Ипполит Сергеевич, с улыбкой взглянув на сестру.
— Нельзя! Она часто бывает здесь, а теперь, конечно, будет ещё чаще, — ответила она ему улыбкой же.
— Ищет жениха? Я не гожусь для этой роли.
Сестра пристально посмотрела в его лицо, овальное, худое, с острой чёрной бородкой и высоким белым лбом.
— Почему же не годишься? Я, конечно, говорю вообще, без мысли об этой Олесовой — ты поймёшь почему, когда увидишь её — но ведь ты думаешь же о женитьбе?..
— Пока ещё нет, — кратко ответил он, подняв от стакана свои глаза, светло-серые с сухим блеском.
— Да, — задумчиво сказала Елизавета Сергеевна, — в тридцать лет делать этот шаг для мужчины и поздно и рано…
Ему нравилось, что она перестала говорить о смерти мужа, но — зачем же, однако, она так пугливо позвала его к себе?
— Нужно жениться в двадцать лет или в сорок, — задумчиво говорила она, — так меньше риска обмануться самому и обмануть другого человека… а если и обманешь, то в первом случае платишь ему за это свежестью своего чувства, во втором же… хотя бы внешним положением, которое почти всегда солидно у мужчины в сорок лет.
Ему казалось, что она говорит это больше для себя, чем для него, он молчал, откинувшись в кресло, глубоко вдыхая ароматный воздух.
— Так я говорила — накануне он был у Олесова и, конечно, пил там. Ну и вот… — Елизавета Сергеевна печально тряхнула головой. — Теперь я… осталась одна… хотя я уже с третьего года жизни с ним почувствовала себя внутренно одинокой. Но теперь такое странное положение! Мне двадцать восемь лет, я не жила, а состояла при муже и детях… дети умерли. Что я теперь? Что мне делать и как жить? Я продала бы это имение и поехала за границу, но его брат претендует на наследство, возможен процесс. Я не хочу уступать своего без законных к тому оснований и не вижу их в претензии его брата. Как ты об этом думаешь?
— Ты знаешь, я не юрист, — усмехнулся Ипполит Сергеевич. — Но ты расскажи мне всё это… посмотрим. Этот брат — он писал тебе?
— Да… и довольно грубо. Он — жуир, разорённый, сильно опустившийся… муж не любил его, хотя в них много общего.
— Посмотрим! — сказал Ипполит Сергеевич и довольно потёр руки. Ему было приятно узнать, зачем он нужен сестре, — он не любил ничего неясного и неопределённого. Он заботился прежде всего о сохранении внутреннего равновесия, и, если нечто неясное нарушало это равновесие, — в душе его поднималось смутное беспокойство и раздражение, тревожно побуждавшее его поскорее объяснить это непонятное, уложить его в рамки своего миропонимания.
— Говоря откровенно, — тихо и не глядя на брата объяснила Елизавета Сергеевна, — меня испугала эта нелепая претензия. Я так утомлена, Ипполит, так хочу отдохнуть, а тут опять что-то начинается.
Она тяжело вздохнула и, взяв его стакан, продолжала унылым голосом, неприятно щекотавшим нервы её брата:
— Восемь лет жизни с таким человеком, как покойный муж, мне кажется, дают право на отдых. Другая на моём месте — женщина с менее развитым чувством долга и порядочности — давно бы порвала эту тяжёлую цепь, а я несла её, хотя изнемогала под её тяжестью. А смерть детей… ах, Ипполит, если бы ты знал, что я переживала, теряя их!
Он смотрел в лицо ей с выражением сочувствия, но её жалобы не трогали его души. Ему не нравился её язык, какой-то книжный, несвойственный человеку, глубоко чувствующему, а светлые глаза её странно бегали из стороны в сторону, редко останавливаясь на чём-либо. Жесты у неё были мягкие, осторожные, и от всей её стройной фигуры веяло внутренним холодом.
На перила террасы села какая-то веселая птичка, попрыгала по ним и упорхнула. Брат и сестра, проводив её глазами, несколько секунд молчали.
— Бывает у тебя кто-нибудь? Читаешь ты? — спросил брат, закуривая папиросу и думая о том, как хорошо было бы в этот славный тихий вечер молчать, сидя в покойном кресле тут на террасе, слушая тихий шелест листвы и ожидая ночь, которая придёт, погасит звуки и зажжёт звёзды.
— Бывает Варенька, потом изредка заезжает Банарцева… помнишь её? Людмила Васильевна… она тоже плохо живёт со своим супругом… но она умеет не обижать себя. У мужа много бывало мужчин, но интересных — ни одного! Положительно, не с кем словом перекинуться… хозяйство, охота, земские дрязги, сплетни — вот и всё, о чём они говорят… Впрочем, один есть… кандидат на судебные должности Бенковский… молодой и очень образованный. Ты помнишь Бенковских? Подожди! Кажется, едет.
— Кто едет, этот Бенковский? — спросил Ипполит Сергеевич.
Его вопрос почему-то рассмешил сестру, смеясь, она встала со стула и сказала каким-то новым голосом:
— Варенька!
— А!
— Посмотрим, что ты о ней скажешь… Здесь она всех победила. Но какой же это урод с духовной стороны! А впрочем — вот сам увидишь!
— Не хотел бы, — равнодушно заявил он, потягиваясь в своём кресле.
— Я сейчас вернусь, — сказала Елизавета Сергеевна, уходя из комнаты.
— А она без тебя явится, — обеспокоился он. — Не уходи, пожалуйста, лучше я уйду!
— Да я сейчас же! — крикнула ему сестра из комнат.
Он поморщился и остался в своём кресле, глядя в парк. Откуда-то доносился быстрый топот лошади и шорох колёс о землю.
Перед глазами Полканова стояли ряды старых корявых лип, окутанные сумраком вечера. Их ветви переплелись друг с другом, образовали вверху густой навес пахучей зелени, и все они, дряхлые от времени, с потрескавшейся корой, с обломанными сучьями, казались живой и дружной семьёй существ, тесно сплочённых стремлением вверх к свету. Но кора их стволов была сплошь покрыта жёлтым налётом плесени, у корней густо разросся молодятник, и от этого на старых мощных деревьях было много засохших ветвей, висевших в воздухе безжизненными скелетами.
Ипполит Сергеевич смотрел на них и чувствовал желание уснуть тут в кресле, под дыханием старого парка.
Между стволов и ветвей просвечивали багровые пятна горизонта, и на его ярком фоне деревья казались ещё более мрачными, истощёнными. По аллее, уходившей от террасы в сумрачную даль, медленно двигались густые тени, и с каждой минутой росла тишина, навевая какие-то смутные фантазии. Воображение, поддаваясь чарам вечера, рисовало из теней силуэт одной знакомой женщины и его самого рядом с ней. Они молча шли вдоль по аллее туда, вдаль, она прижималась к нему, и он чувствовал теплоту её тела.
— Здравствуйте! — раздался густой грудной голос. Он вскочил на ноги и оглянулся, немного смущённый. Пред ним стояла девушка среднего роста в сером платье, на голове у неё было накинуто что-то белое и воздушное, как фата невесты, — это всё, что он заметил в первое мгновение.
Она протягивала ему руку, спрашивая:
— Ипполит Сергеевич, да? Олесова… Я уже знала, что вы приедете сегодня, и явилась посмотреть, какой вы. Никогда не видала учёных и… не знала, что они могут быть такие.
Его руку крепко пожимала сильная и горячая маленькая ручка, а он, немного растерявшись под этим натиском, молча кланялся ей, сердился на себя за своё смущение и думал, что, когда он взглянет ей в лицо, то на нём увидит откровенное и грубое кокетство. Но, взглянув, он увидал большие, тёмные глаза, они простодушно и ласково улыбались, освещая красивое лицо. Ипполит Сергеевич вспомнил, что такое же лицо, гордое здоровой красотой, он видел на одной старой итальянской картине. Такой же маленький рот с пышными губками, такой же лоб, выпуклый и высокий, и огромные глаза под ним.
— Позвольте… я скажу, чтоб дали огня… пожалуйста, садитесь, — попросил он её.
— Да вы не беспокойтесь, я ведь здесь как дома, — сказала она, садясь в его кресло.
Он стоял у стола и молча смотрел на неё, зная, что это неловко и что ему нужно говорить. Но она, не смущаясь под его пристальным взглядом, сама спрашивала его, как он доехал, нравится ли ему деревня, долго ли он тут проживёт, он односложно отвечал ей, точно оглушённый ударом, ум его, всегда ясный, теперь смутился перед силой внезапно и хаотически взволнованных чувств. Восхищение пред ней боролось с раздражением на себя и любопытство — с чем-то близким к боязни. Цветущая здоровьем девушка сидела против него, откинувшись на спинку кресла, плотно обтянутая материей костюма, позволявшего видеть пышные формы её плеч и груди, и звучным голосом, полным властных нот, говорила ему пустяки, обычные при первой встрече незнакомых людей. Её тёмно-каштановые волосы красиво вились, брови были темнее волос. На смуглой шее около розового, прозрачного уха трепетала кожа, обнаруживая быстрое движение крови в её жилах, на подбородке являлась ямка всякий раз, когда улыбка открывала её белые мелкие зубы, и от каждой складки её платья веяло раздражающим соблазном. Было нечто хищное в мелких зубах, блестевших из-за сочных губ, а её поза, полная непринуждённой прелести, напоминала о грации избалованных кошек.
Полканову казалось, что он раздвоился: одна половина его существа поглощена этой чувственной красотой и рабски созерцает её, другая механически отмечает состояние первой. Он отвечал на вопросы девушки и сам о чём-то спрашивал её, будучи не в состоянии оторвать глаз от её соблазнительной фигуры. Он уже назвал её про себя ‘роскошной самкой’ и внутренне усмехнулся над собой, но это не уничтожило его раздвоения.
На террасе появилась его сестра, говоря:
— Скажите, какая ловкая! Я её ищу там, а она уже…
— Я обошла парком.
— Познакомились?
— О, да! Я думала, что Ипполит Сергеевич по крайней мере лысый!
— Налить тебе чаю?
— Пожалуй, налей.
Ипполит Сергеевич отошёл в сторону от них и стал у лестницы, спускавшейся в парк. Он провёл рукой по лицу и потом пальцами по глазам, точно стирал пыль с лица и глаз. Ему стало стыдно перед собой за то, что он поддался взрыву чувства, стыд уступил место раздражению против девушки. Он назвал про себя сцену с ней казацкой атакой на жениха, и ему захотелось заявить ей о себе как о человеке, равнодушном к её вызывающей красоте.
— Я ночую у тебя и завтра пробуду весь день… — говорила она его сестре.
— А как же Василий Степанович? — удивлённо спросила сестра.
— У нас гостит тётя Лучицкая… Ты знаешь, папа очень любит её…
— Извините меня, — сказал Полканов, — я очень утомлён и пойду отдохну…
Он поклонился и пошёл, а вслед ему раздалось одобрительное восклицание Вареньки:
— Вам давно следовало это сделать!
В тоне её восклицания он услыхал только добродушие, но определил его как заискивающее, фальшивое.
Для него была приготовлена комната, служившая кабинетом мужу сестры. Среди неё стоял тяжёлый и неуклюжий письменный стол, перед ним дубовое кресло, у одной из стен, почти во всю длину её, развалился широкий турецкий диван, у другой — фисгармония и два шкапа с книгами. Несколько мягких стульев, курительный столик у дивана и шахматный у окна дополняли меблировку комнаты. Потолок был низок и закопчён, со стен смотрели тёмные пятна каких-то картин и гравюр в грубых золочёных рамах — всё было тяжело, старо и издавало неприятный запах.
На столе стояла большая лампа под голубым колпаком, и свет от неё падал на пол.
Ипполит Сергеевич остановился на границе этого светлого круга, испытывая неприятное чувство смутной тревоги, глядя на окна комнаты. Их было два, за ними и сумраке вечера рисовались тёмные силуэты деревьев. Он подошёл и растворил окна. Тогда комната наполнилась запахом цветущей липы и вместе с ним влетел весёлый взрыв здорового грудного смеха.
На диване ему приготовлена была постель, она занимала немного больше половины дивана. Он посмотрел на неё и стал развязывать галстук, но потом резким движением толкнул кресло к окну и сел, нахмурившись.
Ощущение непонятной тревоги смущало и раздражало его. Чувство недовольства собой редко являлось в нём, но и являясь, никогда не охватывало его сильно и надолго — он умел быстро справляться с ним. Он был уверен, что человек должен понимать свои эмоции и развивать или уничтожать их, и, когда при нём говорили о таинственной сложности психической жизни человека, он, иронически усмехаясь, называл такие суждения ‘метафизикой’.
Он спрашивал себя: неужели встреча с этой здоровой и красивой девушкой — должно быть, очень чувственной и глупой, — неужели эта встреча могла так странно повлиять на него? И, тщательно просмотрев порядок впечатлений этого дня, он должен был ответить утвердительно. Да, это так, потому что она застала врасплох его ум, потому что он сильно утомлён путешествием и находился в непривычном ему настроении мечтательности в момент её появления пред ним.
Его несколько успокоило это размышление, и тотчас же она явилась пред его глазами в своей пышной красоте. Он созерцал её, закрыв глаза и нервозно вдыхая дым своей папиросы, но, созерцая, критиковал.
‘В сущности она, — думал он, — вульгарна: слишком много крови и мускулов, мало нервов. Её наивное лицо неинтеллигентно, а гордость, сверкающая в открытом взгляде её глубоких тёмных глаз, — это гордость женщины, убеждённой в своей красоте и избалованной поклонением мужчин. Сестра говорила, что эта Варенька всех побеждает. Конечно, она попытается победить и его. Но он приехал сюда работать, а не шалить, и она скоро поймёт это’.
‘А не много ли я думаю о ней для первой встречи?’ — мелькнуло у него в голове.
Диск луны, огромный, кроваво-красный, поднимался за деревьями парка, он смотрел, как глаз чудовища. Неясные звуки носились в воздухе, долетая со стороны деревни. Под окном в траве порой раздавался шорох: должно быть, крот или ёж шли на охоту. Где-то пел соловей. И луна так медленно поднималась на небо, точно роковая необходимость её движения была понятна ей и утомляла её.
Выбросив за окно угасшую папиросу, Полканов встал, разделся и погасил лампу. Тогда в комнату из сада хлынула тьма, деревья подвинулись к окнам, точно желая оглянуть в них, на пол легли две полосы лунного света, слабого и мутного.
Пружины дивана пискливо скрипнули, и, охваченный приятной свежестью полотняного белья, Полканов вытянулся и замер, лёжа на спине. Скоро он уже дремал и слышал под окном у себя чьи-то осторожные шаги и густой шёпот:
— Ма-арья… Ты тут?
Улыбаясь, он заснул.
Утром, проснувшись в ярком сиянии солнца, наполнявшем комнату, он тоже улыбался, вспоминая о девушке. К чаю он явился тщательно одетый, сухой и серьёзный, как и подобало учёному, но когда он увидал, что за столом сидит одна сестра, у него невольно вырвалось:
— А где же…
Лукавая улыбка сестры остановила его раньше, чем он окончил свой вопрос, и он, замолчав, сел к столу. Елизавета Сергеевна подробно осмотрела его костюм, не переставая улыбаться, Его злила эта улыбка.
— Она давно уже встала, мы с ней ходили купаться, и теперь она, наверное, в парке и должна скоро явиться, — объясняла Елизавета Сергеевна.
— Как ты подробно, — усмехнулся он. — Пожалуйста, — вели сейчас же после чая распаковать мои вещи.
— И вынуть их?
— Нет, нет, этого не надо. Я сам, а то всё перепутают… Там есть для тебя конфеты и книги.
— Спасибо! Это мило… А вот и Варенька!
Она явилась в дверях в лёгком белом платье, пышными складками падавшем с её плеч к ногам. Костюм её был похож на детскую блузу, и сама она в нём смотрела ребёнком. Остановившись на секунду в дверях, она спросила:
— Разве вы ждали меня? — и бесшумно, как облако, подошла к столу.
Ипполит Сергеевич молча поклонился ей и, пожимая её руку, обнажённую до локтя, ощутил нежный аромат фиалок, исходивший от неё.
— Вот надушилась! — воскликнула Елизавета Сергеевна.
— Разве больше, чем всегда? Вы любите духи, Ипполит Сергеевич? Я — ужасно! Когда есть фиалки, я каждое утро рву их и растираю в руках, это я научилась ещё в прогимназии… Вам нравятся фиалки?
Он пил чай и не смотрел на неё, но чувствовал её глаза на своём лице.
— Я никогда не думал над тем, нравятся они мне или нет, — пожав плечами, сухо сказал он, но, взглянув на неё, невольно улыбнулся.
Оттенённое снежно-белой материей её платья, лицо у неё горело пышным румянцем, и глубокие глаза сверкали ясной радостью. Здоровьем, свежестью, бессознательным счастьем веяло от неё. Она была хороша, как ясный майский день на севере.
— Не думали? — воскликнула она. — Но как же, — ведь вы ботаник.
— А не цветовод, — кратко пояснил он и, недовольно подумав, что, пожалуй, это грубо, отвёл глаза свои в сторону от её лица.
— А ботаника и цветоводство не одно и то же? — спросила она, помолчав.
Его сестра, не стесняясь, засмеялась. А он почувствовал, что этот смех почему-то коробит его, и с сожалением воскликнул про себя:
‘Да она глупа!’
Но потом, поясняя ей разницу между ботаникой и цветоводством, он смягчил свой приговор — она только невежда. Слушая его толковую и серьёзную речь, девушка смотрела на него глазами внимательной ученицы, и это нравилось ему.
— Да-а, — протянула Варенька, — вот как это! А что, ботаника интересная наука?
— Гм! Видите ли, на науки нужно смотреть с точки зрения той пользы, которую они приносят людям, — объяснил он со вздохом. Её неразвитость усиливала в нём симпатию к ней. А она, задумчиво постукивая ложкой по краю своей чашки, спрашивала его:
— Какая же может быть польза от того, что вы узнаете, как растёт репей?
— Та же, которую мы извлекаем, изучая явления жизни в каком-нибудь одном человеке.
— Человек и репей, — улыбнулась она. — Разве один человек живёт, как все?
Ему было странно, что этот неинтересный разговор не утомляет его.
— Разве я ем и пью так же, как мужики? — серьёзно, сдвигая брови, продолжала она. — И разве многие живут так, как я?
— А как вы живёте? — спросил он, предчувствуя, что этот вопрос изменит тему разговора.
— Как я живу? — вскричала девушка. — Хорошо! — И она даже закрыла глаза от удовольствия. — Знаете, я просыпаюсь утром, и, если день ясный, мне становится сразу ужасно весело! Точно мне подарили что-то дорогое и красивое, такое, что я давно хотела иметь… Бегу купаться — у нас река на ключах — вода холодная, так и щиплет тело! Есть очень глубокие места, и я туда прямо с берега вниз головой — бух! Так всю и обожжёт… летишь в воду, как в пропасть, и в голове шумит… Вынырнешь, вырвешься из воды, — солнце смотрит на тебя и смеётся. Потом иду лесом домой, наберу цветов, надышусь лесным воздухом допьяна, приду — чай готов! Пью чай, а предо мной стоят цветы… и солнце на меня смотрит… Ах, если бы вы знали, как я люблю солнце! Потом наступает день и начинаются хлопоты по хозяйству… все меня любят, сразу понимают, слушаются, — и всё кружится колесом вплоть до вечера… потом солнце заходит, луна, звёзды являются… до чего это всё хорошо и как ново всегда! Вы понимаете? Я не умею понятно сказать… почему так хорошо жить… Но, может быть, вы чувствуете это и сами, да? Ведь вам понятно, почему жизнь такая хорошая, интересная?
— Да, конечно! — подтвердил он, готовый рукой стереть с лица сестры тонкую, насмешливую улыбку.
Он смотрел на Вареньку, не мешая себе любоваться ею, трепетавшей от желания передать ему силу наполняющего её существо ликования.
— А зима? Любите вы зиму? Она вся белая, здоровая, задорная, вызывающая бороться с ней…
Резкий звонок перебил её речь. Звонила Елизавета Сергеевна, и, когда в комнату влетела высокая девушка с круглым добрым лицом и плутоватыми глазами, она сказала ей утомлённым голосом:
— Убирайте посуду, Маша.
Потом озабоченно начала ходить по комнате, громко шаркая ногами.
Всё это несколько отрезвило увлечённую девушку, она повела плечами, как бы стряхивая с них что-то, и, немножко смущённая, спросила Полканова:
— Я надоела вам своими россказнями?
— Ну, что это вы! — протестовал он.
— Нет, серьёзно, — я показалась вам глупой? — добивалась она.
— Но — почему же?! — воскликнул Ипполит Сергеевич и удивился, что это у него вышло так горячо и искренно.
— Я дикая… необразованная… Но я очень рада говорить с вами,., потому что вы учёный и такой… не такой, каким я вас себе представляла.
— А вы как представляли себе меня? — осведомился он, улыбаясь.
— Я думала, вы всё будете говорить разные мудрости… это не так, а вот этак, и все глупы, а я — умница… У папы гостил товарищ, тоже полковник, как и папа, и тоже учёный, как вы. Но он военный учёный… как это?.. генерального штаба… он был ужасно надутый… по-моему, он даже ничего и не знал, а просто хвастался…
— Вы и меня таким же представляли? — спросил Ипполит Сергеевич.
Она сконфузилась, покраснела и, вскочив со стула, смешно забегала по комнате, растерянно говоря:
— Ах, как вы… ну, разве я могла…
— Ну, вот что, милые мои дети, — глядя на них прищуренными глазами, заявила Елизавета Сергеевна, — я пойду кое-чем заняться по хозяйству, а вас оставлю на волю божию!
Смеясь, она исчезла. Ипполит Сергеевич укоризненно посмотрел ей вслед и подумал, что нужно будет поговорить с ней о её манере держаться по отношению к этой, в сущности, очень милой, только неразвитой девушке.
— Знаете что — хотите кататься в лодке? Доедем до леса, там пойдём гулять и к обеду вернёмся. Идёт? Я ужасно рада, что сегодня такой ясный день и я не дома… А то у папы опять разыгралась подагра, и мне пришлось бы возиться с ним. А папа капризный, когда болен…
Он, удивлённый её эгоизмом, не сразу ответил согласием, а когда ответил, то вспомнил намерение, которое возникло у него вчера, с которым он вышел сегодня поутру из своей комнаты. Но пока ведь она не даёт оснований для того, чтобы заподозрить её в желании победить его сердце? В её речах можно видеть всё, кроме кокетства. И, наконец, почему же не провести один день с такой несомненно оригинальной девушкой?
— А вы умеете грести? Плохо? Это ничего, я буду сама, я сильная.
Они вышли на террасу, спустились в парк. Рядом с его длинной и худой фигурой она казалась ниже ростом и полнее. Он предложил было ей руку, но она отказалась.
— Зачем? Это хорошо, когда устанешь, а так только мешает идти…
Он улыбался, глядя на неё через свои очки, и шёл, соразмеряя свои шаги с её шагами, что ему очень нравилось. Походка у неё была лёгкая и красивая, — её белое платье плыло вокруг её стана, не колыхаясь ни одной складкой. В одной руке она держала зонт, другой свободно и красиво жестикулировала, рассказывая ему о красоте окрестностей деревни. Эта рука, по локоть обнажённая, сильная и смуглая, покрытая золотистым пухом, двигаясь в воздухе, заставляла глаза Ипполита Сергеевича внимательно следить за ней. И опять у него в тёмной глубине души трепетала непонятная, смутная тревога. Он старался уничтожить её, спрашивая себя: что побуждает его идти за этой девушкой? и отвечал себе: — любопытство, спокойное и чистое желание созерцать её красоту.
— Вот и река! Идите и садитесь в лодку, а я сейчас достану вёсла…
И она исчезла среди деревьев, прежде чем он успел попросить её указать ему, где можно найти вёсла.
В неподвижной, холодной воде реки отражались деревья вниз вершинами, он сел в лодку и смотрел ни них. Эти призраки были пышнее и красивее живых деревьев, стоявших на берегу, осеняя воду своими изогнутыми и корявыми ветвями. Отражение облагораживало их, стушёвывая уродливое и создавая в воде яркую и гармоничную фантазию на мотивах убогой, изуродованной временем действительности.
Любуясь призрачной картиной, окружённой тишиной и блеском ещё не жаркого солнца, вдыхая вместе с воздухом песни жаворонка, полные счастья жить, Ипполит Сергеевич ощущал в себе возникновение нового для него, приятного чувства покоя, ласкавшего ум, усыпляя его постоянное стремление понимать и объяснять. Тихий мир царил вокруг, и в этом мире неустанно совершалось безмолвное творчество природы, беззвучно созидалась жизнь, всегда поражаемая смертью, но непобедимая, тихо работала смерть, всё поражая, но не одерживая победы. А голубое небо сияло торжественной красотой.
На фоне картины в воде реки явилась белая красавица с ласковой улыбкой на лице. Она стояла там с вёслами в руках, точно приглашая идти к ней, молчаливая, прекрасная, и казалась отражённой с неба.
Ипполит Сергеевич знал, что это вышла из парка Варенька и что она смотрит на него, но ему не хотелось разрушать очарование ни звуком, ни движением.
— Скажите, какой вы мечтатель! — раздалось удивлённое восклицание.
Тогда он, с сожалением отвернувшись от воды, взглянул на девушку.
И сожаление исчезло, ибо эта девушка и в действительности была чарующе хороша.
— Вот уж нельзя подумать, что вы любите мечтать! У вас лицо такое строгое. Вы будете править, хорошо? Мы поедем вверх по течению… там красивее… И вообще против течения интереснее ехать, потому что гребёшь, двигаешься, чувствуешь себя…
Оттолкнутая от берега лодка лениво закачалась на сонной воде, но сильный удар вёсел сразу поставил её вдоль берега, и, перевалившись с борта на борт под вторым ударом, она легко скользнула вперёд.
— Мы поедем под горным берегом, потому что тут тень, — говорила девушка, разбивая воду ловкими ударами. — Только здесь слабое течение… а вот на Днепре — у тёти Лучицкой там имение — там, я вам скажу, ужас! Так и рвёт вёсла из рук… Вы не видали порогов на Днепре?..
— Только пороги дверей, — попытался сострить Ипполит Сергеевич.
— Я ездила через них, — смеясь, говорила она. — Хорошо! Однажды чуть не разбила лодку, непременно утонула бы тогда…
— Ну, это уж было бы нехорошо, — серьёзно сказал Ипполит Сергеевич.
— А что же? Я нисколько не боюсь смерти, хотя и люблю жить. Может быть, и там тоже интересно, как на земле…
— А может быть, там ничего нет, — с любопытством взглянув на неё, сказал он.
— Ну, как же нет! — убеждённо воскликнула она. — Конечно, есть!
Она сидела против него, упираясь маленькими ножками в перекладину, прибитую ко дну лодки, и с каждым ударом вёсел отклоняла свой корпус назад. Тогда под лёгкой материей платья рельефно обрисовывалась девичья грудь, высокая, упругая, вздрагивавшая от движений.
‘Она не носит корсета’, — подумал Ипполит Сергеевич, опуская глаза вниз. Но там они остановились на её ножках. Упираясь в дно лодки, они напрягались, и тогда были видны их контуры до колен.
‘Что она — нарочно, что ли, надела это дурацкое платье?’ — с раздражением подумал он и отвернулся, рассматривая высокий берег.
Плыли под крутым обрывом, с него свешивались кудрявые стебли гороха, плети тыкв с бархатными листьями, большие жёлтые круги подсолнухов, стоя на краю обрыва, смотрели в воду. Другой берег, низкий и ровный, тянулся куда-то вдаль, к зелёным стенам леса, и был густо покрыт травой, сочной и яркой, из неё ласково смотрели на лодку милые, как детские глазки, голубые и синие цветы. Впереди тоже стоял тёмно-зелёный лес — и река вонзалась в него, как кусок холодной стали.
— Вам не жарко? — спросила Варенька.
Он взглянул на неё и почувствовал себя сконфуженным: на лбу у неё под короной вьющихся волос блестели капельки пота, а грудь поднималась часто и высоко.
— Простите, пожалуйста! — с раскаянием воскликнув он. — Я засмотрелся… вы утомились… дайте мне вёсла!
— Вот уж не дам! Вы думаете, я устала? Это даже обидно мне! Мы и двух вёрст не проехали… Нет, уж вы сидите… Сейчас пристанем и пойдём гулять.
По лицу её было видно, что с ней бесполезно спорить, он, досадливо пожав плечами, замолчал, с неудовольствием думая про себя:
‘Очевидно, она считает меня слабым’.
— Видите — вот это к нам дорога, — указала она ему на берег кивком головы. — Здесь брод через реку, до нас отсюда четырнадцать вёрст. У нас красивее, чем в вашей Полкановке.
— Вы и зиму живёте в деревне? — спросил он.
— А как же? Ведь я веду всё хозяйство, папа не встаёт с кресла… Его возят по комнатам.
— Но, должно быть, скучно вам жить так?
— Почему же? У меня ужасно много дела… а помощник один — Никон, денщик папы. Он уже старик и тоже пьёт, но страшный силач и знает своё дело. Мужики его боятся. Он — бьёт их, и они тоже раз как-то сильно побили его… очень сильно! Он замечательно честен и предан нам с папой… любит нас, как собака! Я тоже его люблю. Вы, может быть, читали один роман, где есть герой, офицер, граф Луи Граммон, и у него тоже денщик Сади-Коко?
— Не читал, — скромно сознался молодой учёный.
— Прочитайте непременно — это хороший роман, — уверенно посоветовала она ему. — Я Никона, когда он угодит мне, называю Сади-Коко. Сначала он сердился на меня за это, но я однажды прочитала ему этот роман, и теперь он знает, что для него лестно быть похожим на Сади-Коко.
Ипполит Сергеевич смотрел на неё так, как европеец смотрит на тонко выполненную статуэтку китайца. А она с жаром рассказывала ему о подвигах Сади-Коко, полных беззаветной преданности к графу Луи Граммон.
— Простите, Варвара Васильевна, — перебил он её речь, — а романы русских авторов вы читали?
— О да! Но я не люблю их — скучные! И пишут всё такое, что я сама знаю не хуже их. Они не умеют выдумывать ничего интересного, и у них почти всё правда.
— А разве вы не любите правды? — ласково спросил Ипполит Сергеевич.
— Ах, да нет же! Я всем говорю правду в глаза и…
Она замолчала, подумала и спросила:
— А что же тут любить? Это моя привычка.
Он ничего не успел сказать ей на это, потому что она быстро и громко командовала ему:
— Правьте налево… скорее! Вон к этому дубу… Ай, какой вы неловкий!
Лодка не слушалась его руки и шла к берегу бортом, хотя он с напряжением ворочал воду своим веслом.
— Ничего, ничего, — говорила она и, вдруг поднявшись на ноги, прыгнула через борт.
Ипполит Сергеевич глухо вскрикнул, бросив весло и простирая за ней руки, но она невредима стояла на берегу, держа цепь лодки в руках и виновато спрашивая его:
— Я испугала вас?
— Я думал, что вы упадёте в воду, — тихо сказал он.
— Да разве можно тут упасть? И к тому же тут неглубоко, — оправдывалась она, подводя лодку к берегу. А он, сидя на корме, думал, что это нужно бы сделать ему.
— Видите, какой лес? — говорила она, когда он вышел на берег и стал рядом с ней. — Хорошо ведь? Там, около Петербурга, нет таких красивых лесов?
Перед ними лежала узкая дорога, ограждённая с обеих сторон стволами деревьев. Под ногами простирались узловатые корни, избитые колёсами телег, а над ними — густой шатёр из ветвей и где-то высоко — голубые клочья неба. Лучи солнца, тонкие, как струны, трепетали в воздухе, пересекая наискось узкий, зелёный коридор. Запах перегнивших листьев окружал их. Мелькали птицы, нарушая важную тишину леса хлопотливым щебетаньем. Где-то стучал дятел, жужжала пчела и, как будто указывая им дорогу, в воздухе, впереди их, порхали два мотылька, преследуя один другого.
Шли медленно. Полканов молчал, не мешая Вареньке искать слова для выражения её мыслей, а она горячо говорила ему:
— Я не люблю читать о мужиках, что интересного в их жизни? Я знаю их, живу с ними и вижу, что о них пишут неверно, неправду. Они такими жалкими описываются, а они просто подлые, их совсем не за что жалеть. Они только одного и хотят — надуть вас, украсть у вас что-нибудь. Клянчат всегда, ноют, гадкие, грязные… А они ведь умные, о! они даже очень хитрые, как они мучат меня иногда, если б вы знали!
На лице её выразилось озлобление и скука. Ипполит Сергеевич был изумлён силой её волнения, но, не желая слушать эти барские выходки, перебил девушку:
— Вы говорили о французских писателях…
— Ах, да! То есть о русских, — поправила она его, успокоиваясь. — Вы спрашиваете — почему русские пишут хуже, — это ясно! потому что они не выдумывают ничего интересного. У французов герои настоящие, они и говорят не так, как все люди, и поступают иначе. Они всегда храбрые, влюблённые, весёлые, а у нас герои — простые человечки, без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие — самые настоящие люди и больше ничего! Почему они герои? Никогда в русской книжке не поймёшь этого. Русский герой какой-то глупый и мешковатый, всегда ему тошно, всегда он думает о чём-то непонятном и всех жалеет, а сам-то жалкий-прежалкий! Подумает, поговорит, пойдёт объясняться в любви, потом опять думает, пока не женится, а женится — наговорит жене кислых глупостей и бросит её… Что в этом интересного? Меня злит это, потому что похоже на обман — вместо героя какое-то чучело торчит в романе! И никогда, читая русскую книжку, не забудешь о настоящей жизни, — разве это хорошо? А читаешь сочинение француза — дрожишь за героев, жалеешь их, ненавидишь, хочешь драться, когда они дерутся, плачешь, когда погибают… Страстно ждёшь, когда кончится роман, а прочтёшь его — чуть не плачешь с досады, что уже всё кончено. Зачем писать книжки, если не можешь сказать ничего необыкновенного? Странно, право!
— На это многое можно возразить вам, Варвара Васильевна, — остановил он поток её речей.
— Что же, возражайте! — разрешила она с улыбкой. — Вы, конечно, разнесёте меня.
— Постараюсь. Прежде всего, каких вы русских авторов читали?
— Разных…. впрочем, все они одинаковые. Вот, например, Сальяс… он подражает французам, но плохо. Впрочем, у него русские герои, а разве о них можно писать интересно? Ещё многих читала — Тургенева, Марковича, Пазухина, — даже по одной фамилии уже видно, что он не может хорошо писать! Вы его не читали? А читали ли вы Фортюнэ де Буагобэя? Понсон де Терайля? Арсена Гуссэ? Пьера Законнэ? Дюма, Габорио, Борна? Как хорошо, боже мой! Знаете что? Мне в романах больше всего нравятся злодеи, те, которые так ловко плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют… умные они, сильные… и когда, наконец, их ловят — меня зло берёт, даже до слёз дохожу. Все ненавидят злодея, все идут против него — он один против всех! Вот — герой! А те, другие, добродетельные, становятся гадки, когда они побеждают… И вообще, знаете, мне люди до той поры нравятся, пока они хотят чего-нибудь, куда-нибудь идут, ищут чего-то, мучатся… но, если они дошли до цели своей и остановились, тут они уже неинтересны…
Возбуждённая, она медленно шла рядом с ним, красиво подняв голову и сверкая глазами.
Он смотрел ей в лицо и, нервозно покручивая бородку, искал таких возражений, которые сразу сорвали бы с её ума эту грубую пелену пыли. Но, чувствуя себя обязанным возразить ей, он хотел ещё слушать её наивную болтовню, ещё видеть её увлечённой своими суждениями и искренно раскрывающей пред ним свою душу. Он никогда не слыхал таких речей, они были уродливы, но в то же время всё, что говорила она, как нельзя более гармонировало с её немного хищной красотой. Пред ним был ум неотшлифованный, оскорблявший его грубостью, и — женщина, соблазнительно прекрасная, раздражавшая его чувственность. Эти две силы давили на него всей энергией своей непосредственности, и нужно было что-нибудь противопоставить им. У него была ясная логика, он хорошо спорил с людьми своего круга. Но как говорить с ней, чтоб вызвать ум её на правильный путь и облагородить душу, изуродованную глупыми романами и обществом мужиков, солдата, пьяницы-отца?
— Ух, как я заговорилась! — воскликнула она, вздыхая. — Надоело вам, да?
— Нет, но…
— Я, видите ли, рада очень вам. Мне до вас не с кем было поговорить. Ваша сестра, я знаю, не любит меня и всё сердится на меня… должно быть, за то, что я даю водки отцу, и за то, что побила Никона…
— Вы?! Побили! Э… как это вы? — изумился Полканов.
— Очень просто, отхлестала его папашиной нагайкой, вот и всё! Понимаете, молотьба, страшная горячка, а он, скот, пьян! Я рассердилась! Разве он смеет напиваться, когда кипит работа и везде нужен его глаз? Эти мужики, они…
— Но, послушайте же, Варвара Васильевна, — убедительно и как только мог мягче заговорил он, — разве это хорошо бить слугу? Благородно ли это? подумайте! Разве те герои, пред которыми вы преклоняетесь, бьют своих преданных Сади-Коко?
— О, ещё как! Граф Луи однажды такую пощёчину влепил Коко, что мне даже жалко стало бедного солдатика. И что же я могу делать с ними, как не бить? Хорошо ещё, что могу… я ведь сильная! Пощупайте, какие у меня мускулы!
Согнув свою руку в локте, она гордо протянула её к нему. Он положил ладонь на её тело выше локтя и крепко сжал пальцы, но тотчас же опомнился и, смущённый, с краской на лице, оглянулся вокруг. Всюду безмолвно стояли деревья и только…
Он вообще не был скромен с женщинами, но эта своей простотой и доверчивостью делала его таким, хотя и разжигала в нём чувственность.
— У вас завидное здоровье, — сказал он, пристально и задумчиво рассматривая маленькую загорелую кисть её руки. — И я думаю, что у вас очень хорошее сердце, — неожиданно для себя вырвалось у него.
— Не знаю! — отозвалась она, качнув головой. — Едва ли, — у меня нет характера: иногда я жалею людей, даже тех, которых не люблю.
— Иногда только? — усмехнулся он. — Но ведь люди всегда достойны сожаления и сострадания.
— За что? — спросила она.
— Разве вы не видите, как они несчастны? Хотя бы эти, ваши мужики. Как тяжело им живётся и сколько несправедливости, горя, мучений в их жизни!
Это вырвалось у него горячо, и она внимательно взглянула в лицо ему, говоря:
— Вы, должно быть, очень добрый, если так говорите. Но ведь вы не знаете мужиков, не жили в деревне. Они несчастны — это верно, но кто же в этом виноват? Они ведь хитрые, и никто им не мешает сделаться счастливыми.
— Ведь у них даже хлеба нет настолько, чтоб быть сытыми!
— Ещё бы! Их вон как много…
— Да, их много! Но и земли много… ибо есть люди, которые имеют десятки тысяч десятин. У вас, например, сколько?
— Пятьсот семьдесят три… Ну, так что же? Неужели, — ну, слушайте! Неужели им отдать?
Она смотрела на него взглядом взрослого на ребёнка и тихо смеялась. Его смущал и злил этот смех. В нём разгоралось желание убедить её в заблуждениях её ума.
И раздельно, даже резко произнося слова, он начал говорить ей о несправедливом распределении богатств, о бесправии большинства людей, о роковой борьбе за место в жизни и за кусок хлеба, о силе богатых и бессилии бедных и об уме, подавленном вековой неправдой и тьмой предрассудков, выгодных сильному меньшинству людей.
Идя рядом с ним, она молча, с любопытством и удивлением смотрела на него.
Вокруг них царила сумрачная тишина леса, та тишина, по которой звуки как бы скользят, не нарушая её меланхоличной гармонии.
Полканов замолчал и, вытирая пот со лба, утомлённый своей лекцией, ждал, что она скажет.
Она смотрела вдаль пред собой, сузив свои глаза, и на лице её дрожали какие-то тени. Минута молчания разрешилась её тихим возгласом:
— Как вы хорошо говорите!.. Неужели в университете все могут так говорить?
Молодой учёный безнадежно вздохнул, ожидание её ответа сменилось у него глухим раздражением против неё и жалостью к самому себе. Почему она не воспринимает того, что так логически ясно для всякого хоть немного мыслящего существа? Чего именно не хватает в его речах, почему её чувство не задевают они?
— Очень хорошо говорите вы! — вздохнула она, не дожидаясь его ответа, и в глазах её он читал истинное удовольствие.
— Но — верно ли я говорю? — спросил он.
— Нет! — не задумываясь, ответила девушка. — Вы хотя и учёный, но я с вами поспорю. Ведь и я тоже что-нибудь понимаю!.. Вы говорите так, что выходит, как будто люди строят дом и все они в этой работе равны. И даже не они, а все — и кирпичи, и плотники, и деревья, и хозяин дома — всё это у вас равно одно другому. Но разве это можно? Мужик — он должен работать, вы должны учить, а губернатор смотреть — все ли делают то, что нужно. И потом вы сказали, что жизнь борьба, — ну, где же это? Напротив, люди очень мирно живут. Л если уж борьба, значит — нужны побеждённые. А общая польза — это я совсем не понимаю. Вы говорите, что общая польза в равенстве всех людей. Но это же неверно! Мой папа полковник — как же он равен Никону или мужику? И вы — вы учёный, но разве вы ровня нашему учителю русского языка, который пил водку… рыжий, глупый, и сморкался громко, как медная труба?
Считая свои доводы неотразимыми, она ликовала, а он любовался её радостным волнением и был доволен собой за то, что дал ей эту радость.
Но ум его старался разрешить — почему не тронутая анализом, цельная мысль, разбуженная им, работала в направлении, прямо противоположном тому, на которое он её толкал?
— Вы нравитесь мне, а другой не нравится… где же равенство?
— Я вам нравлюсь? — как-то вдруг спросил Ипполит Сергеевич.
— Да, очень! — утвердительно кивнула она головой и тотчас же спросила: — А что?
Он испугался за себя пред бездной наивности, смотревшей на него ясным взглядом.
‘Неужели это её манера кокетничать?’ — подумал он.
— Почему вы спрашиваете об этом? — допытывалась она, глядя в его лицо любопытными глазами.
Его смущал её взгляд.
— Почему? — пожал он плечами. — Это, я думаю, естественно. Вы женщина… я мужчина… — как мог, спокойно объяснил он.
— Ну, так что же? Всё-таки незачем вам знать. Ведь вы не собираетесь жениться на мне!
Она так просто сказала это, что он даже и не смутился. Ему только показалось, что некая сила, с которой бесполезно бороться ввиду её слепой стихийности, перемещает работу его мозга с одного направления на другое. И он с оттенком игривости сказал ей:
— Кто знает?.. И потом — желание нравиться и желание жениться или выйти замуж — не одно и то же… как вы, наверное, знаете.
Она вдруг громко расхохоталась, а он сразу охладел под её смехом и безмолвно проклял и себя и её. Её грудь трепетала от сочного искреннего смеха, весело сотрясавшего воздух, а он молчал, виновато ожидая отповеди за свою игривость.
— Ох! ну какая… какая же я… была бы жена вам! Вот смешно… как страус и пчела!
И он тоже засмеялся, — не над её курьёзным сравнением, а над своим непониманием тех пружин, которые управляли движением её души.
— Милая вы девушка! — искренно вырвалось у него. — Дайте-ка мне руку… вы очень медленно идёте, я потащу вас! Нам пора назад… очень пора! Елизавета Сергеевна будет недовольна, потому что к обеду мы опоздали…
Они пошли назад. Полканов сознавал себя обязанным возвратиться к выяснению её заблуждений, не позволявших ему чувствовать себя рядом с ней так свободно, как хотелось бы. Но прежде этого нужно было подавить к себе неясное беспокойство, которое глухо бродило в нём, стесняя его намерение спокойно слушать и решительно опровергать её доводы. Ему было бы так легко срезать уродливый нарост с её мозга логикой своего ума, если и не мешало это странное, обессиливающее ощущение, не имеющее имени. Что это? Оно похоже на нежелание вводить в душевный мир этой девушки понятия, чуждые ей… Но такое уклонение от своей обязанности было бы постыдно для человека, стойкого в своих принципах. А он считал себя таким и был глубоко уверен в силе ума, в главенстве его над чувством.
— Сегодня вторник? — говорила она. — Ну, конечно. Значит, через три дня приедет чёрненький господинчик…
— Кто и куда приедет, сказали вы?
— Чёрненький господинчик, Бенковский, приедет к вам в субботу.
— Зачем же?
Она рассмеялась, пытливо глядя на него.
— Разве вы не знаете? Он — чиновник…
— А! Да, сестра говорила мне…
— Говорила? — оживилась Варенька. — Ну и что же… скажите, скоро они обвенчаются?
— Почему же они должны обвенчаться? — растерянно спросил Ипполит Сергеевич.
— Почему? — изумилась Варенька, сильно краснея. — Да я не знаю. Так принято! Но, господи! Разве же вы этого не знали?
— Ничего я не знаю! — решительно произнёс Ипполит Сергеевич.
— А я вам сказала! — с отчаянием воскликнула она. — Как это хорошо! Пожалуйста, миленький Ипполит Сергеевич, пусть вы и теперь не знаете этого… будто бы я не говорила ничего!
— Очень хорошо! Но, позвольте, ведь я и в самом деле ничего не знаю. Я понял одно — сестра выходит за господина Бенковского… да?
— Ну да! Если она сама вам этого не говорила, то, может быть, этого и не будет. Вы не скажете ей про это?
— Не скажу, конечно! — пообещал он. — Я ехал сюда на похороны, а попал, кажется, на свадьбу? Это приятно!
— Пожалуйста, ни слова о свадьбе! — умоляла она его. — Вы ничего не знаете.
— Совершенно верно! Но что такое господин Бенковский? Можно спросить?
— О нём можно! Он — чёрненький, сладенький и тихонький. У него есть глазки, усики, губки, ручки и скрипочка. Он любит нежные песенки и вареньице. Мне всегда хочется потрепать его по мордочке.
— Однако вы его не любите! — воскликнул Ипполит Сергеевич, ощущая жалость к господину Бенковскому при такой характеристике его наружности.
— И он меня не любит! Я терпеть не могу мужчин маленьких, сладких, скромных. Мужчина должен быть высок, силён, он говорит громко, глаза у него большие, огненные, а чувства — не знающие никаких препятствий. Пожелал и сделал — вот мужчина!
— Кажется, таких больше нет, — сухо усмехаясь, сказал Ипполит Сергеевич, чувствуя, что её идеал мужчины раздражает его.
— Должны быть! — уверенно воскликнула она.
— Да ведь вы же, Варвара Васильевна, какого-то зверя изобразили! Что привлекательного в таком чудище?
— И совсем не зверя, а сильного мужчину! Сила — вот и привлекательное. Теперешние мужчины родятся с ревматизмом, с кашлем, с разными болезнями — это хорошо? Интересно мне, например, иметь мужем какого-нибудь сударя с прыщами на лице, как земский начальник Кокович? Или красивенького господинчика, как Бенковский? Или сутулую и худую дылду, как судебный пристав Мухин? Или Гришу Чернонебова, купеческого сына, большого, жирного, с одышкой, лысиной и красным носом? Какие дети могут быть от таких дрянных мужей? Ведь об этом надо думать… как же? Ведь дети — это… очень важно! А они — не думают… Они ничего не любят. Никуда они не годятся, и я… я била бы мужа, если бы вышла замуж за которого-нибудь из этих!
Ипполит Сергеевич остановил её, доказывая, что её суждение о мужчине вообще неправильно, потому что она слишком мало видела людей. И названные ею люди не должны быть рассматриваемы только с внешней стороны — это несправедливо. У человека может быть скверный нос, но хорошая душа, прыщи на лице, но светлый ум. Ему скучно и трудно было говорить эти истины, до встречи с ней он так редко вспоминал о их существовании, что теперь все они и самому ему казались затхлыми и изношенными. Он чувствовал, что всё это не идёт к ней и не будет воспринято ею…
— Вот и река! — воскликнула она с радостью, перебивая его речь.
А Ипполит Сергеевич подумал:
‘Она радуется тому, что я замолчал’.
Снова они поплыли по реке, сидя друг против друга. Варенька завладела вёслами и гребла торопливо, сильно, вода под лодкой недовольно журчала, маленькие волны бежали к берегам. Ипполит Сергеевич смотрел, как навстречу лодке двигаются берега, и чувствовал себя утомлённым всем, что он говорил и слышал за время этой прогулки.
— Смотрите, как быстро идёт лодка! — сказала ему Варенька.
— Да, — кратко ответил он, не обращая на неё глаз. Всё равно — и не видя её, он представлял себе, как соблазнительно изгибается её корпус и колышется грудь.
Показался парк… Скоро они шли по его аллее, а навстречу им, улыбаясь, двигалась стройная фигура Елизаветы Сергеевны. Она держала и руках какие-то бумаги и говорила:
— Однако вы загулялись!
— Долго? Зато у меня такой аппетит, что я — у! съем вас!
И Варенька, обняв талию Елизаветы Сергеевны, легко завертела её вокруг себя, смеясь над её криками.
Обед был невкусный и скучный, потому что Варенька была увлечена процессом насыщения и молчала, а Елизавета Сергеевна сердила брата, то и дело ловившего на своем лице её пытливые взгляды. Вскоре после обеда Варенька уехала домой, а Полканов ушёл в свою комнату, лёг там на диван и задумался, подводя итог впечатлениям дня. Он вспоминал мельчайшие подробности прогулки и чувствовал, как из них образуется мутный осадок, разъедавший привычное ему устойчивое равновесие чувства и ума. Он даже и физически ощущал новизну своего настроения в форме странной тяжести, сжимавшей ему сердце, — точно кровь его сгустилась за это время и обращалась медленнее, чем всегда.
Бесспорно, эта девушка ошеломляюще красива, но увидать её и сразу же войти в тёмный круг каких-то смутных ощущений — это уже слишком много для неё и постыдно для него, это распущенность, недостаток выдержки. Она сильно волнует чувственность, — да, но с этим нужно бороться.
‘Нужно ли?’ — вдруг вспыхнул в его голове краткий, уколовший его вопрос.
Он поморщился, относясь к этому вопросу так, как будто он был грубо поставлен кем-то извне его.
Во всяком случае, то, что творится в нём, не есть начало увлечения женщиной, это протест ума, оскорблённого столкновением, из которого он не вышел победителем, хотя его противник детски слаб. Нужно говорить с этой девушкой образами. Его обязанность — уничтожить её дикие понятия, разрушить все эти грубые и глупые фантазии, впитанные её мозгом. Нужно обнажить её ум от заблуждений, очистить, опустошить её душу, тогда она будет способна и вместить в себя истину.
‘Могу ли я сделать это?’ — снова вспыхнул в нём посторонний вопрос. И снова он обошёл его… Какова она будет, когда воспримет в себя нечто противоположное тому, что в ней есть? И ему казалось, что, когда её душа, освобождённая им из плена заблуждения, проникнется стройным учением, чуждым всего неясного и омрачающего, — девушка будет вдвойне прекрасна.
Когда его позвали пить чай, он уже твёрдо решил перестроить её мир, вменяя это решение в прямую обязанность себе. Теперь он встретит её холодно и спокойно и придаст своему отношению к ней характер строгой критики всего, что она скажет, всего, что сделает.
— Ну что, как тебе нравится Варенька? — спросила сестра, когда он вышел на террасу.
— Очень милая девушка, — сказал он, подняв брови.
— Да? Вот как… Я думала, что тебя поразит её неразвитость.
— Пожалуй, я немного удивлён этой стороной в ней, — согласился он. — Но, откровенно говоря, она во многом лучше девушек развитых и рисующихся этим.
— Да, она красива… И выгодная невеста… пятьсот десятин прекрасной земли, около сотни — строевой лес. Да ещё наследует после тётки солидное имение. И оба не заложены…
Он видел, что сестра намеренно не поняла его.
— С этой стороны я не смотрю на неё, — сказал он.
— Так посмотри… я серьёзно советую.
— Благодарю.
— Ты немного не в духе, кажется.
— Напротив. А что?
— Так. Хочу знать это, как заботливая сестра.
Она мило и немножко заискивающе улыбнулась. Эта улыбка напомнила ему о господине Бенковском, и он тоже улыбнулся ей.
— Ты что смеёшься? — спросила она.
— А ты?
— Мне весело.
— Мне тоже весело, хотя я и не схоронил жены две недели тому назад, — сказал он, смеясь.
А она сделала серьёзное лицо и, вздохнув, заговорила:
— Может быть, ты в душе осуждаешь меня за недостаток чувства к покойному, думаешь, что я эгоистична? Но, Ипполит, ты знаешь, что такое мой муж, я писала тебе, как мне жилось. И я часто думала: ‘Боже мой! неужели я создана затем только, чтоб услаждать грубые вожделения Николая Степановича Варыпаева, когда он напивается пьян настолько, что уже не может различить жены от простой деревенской бабы или уличной женщины’.
— Но неужели?.. — с недоверием воскликнул Ипполит Сергеевич, вспоминая её письма, в которых она много говорила о бесхарактерности мужа, о его страсти к вину, лени, о всех пороках, кроме разврата.
— Ты сомневаешься? — с укором спросила она и вздохнула. — А между тем это факт, он часто бывал в таком состоянии… я не утверждаю, что он изменял мне, но допускаю это. Разве он мог сознавать — я пред ним или другая, если он окна принимал за двери?
Она долго и скучно говорила ему о своей печальной жизни, а он слушал и ждал, когда она скажет ему то, что хочет сказать. И невольно ему думалось, что Варенька едва ли когда-нибудь будет жаловаться на свою жизнь, как бы она ни сложилась у неё.
— Мне кажется, что судьба должна вознаградить меня за долгие годы горя… Может быть, оно близко — это вознаграждение.
Елизавета Сергеевна замолчала и, вопросительно взглянув на брата, немного покраснела.
— Что ты хочешь сказать? — спросил он ласково, наклонясь к ней.
— Видишь ли… я, быть может, снова выйду замуж!
— И прекрасно сделаешь! Поздравляю… Но почему ты так смущаешься?
— Право, не знаю!
— Кто же он?
— Я, кажется, говорила тебе о нем… Бенковский… будущий прокурор… а пока поэт и мечтатель… Может быть, ты встречал его стихи? Он печатается…
— Стихов не читаю. Хороший человек? Впрочем, конечно, хороший.
— Я, кажется, могу сказать, что он способен вознаградить меня за прошлое… Он любит меня… У меня сложилась маленькая философия… может быть, она покажется тебе несколько жёсткой.
— Философствуй безбоязненно, это теперь в моде…
— Мужчины и женщины — два племени, вечно враждующие… — мягко говорила женщина. — Доверие, дружба и прочие чувства этого порядка едва ли возможны между мной и мужчиной. Но возможна любовь… а любовь — это победа того, кто любит меньше, над тем, кто любит больше… Я была однажды побеждена и поплатилась за это… теперь я победила и воспользуюсь плодами победы…
— А, это довольно свирепая философия… — прервал её брат, с удовольствием чувствуя, что Варенька не может так философствовать.
— Её жизнь подсказала мне… Видишь ли, он на четыре года моложе меня… только что кончил университет. Я знаю, что это опасно для меня… и, как это сказать?.. Я хотела бы устроить дело с ним так, чтоб мои имущественные права не подвергались никакому риску.
— Да, — и что же? — спросил Ипполит Сергеевич, становясь внимательным.
— Так вот ты мне посоветуй, как всё это устроить. Я не хочу давать ему никаких юридических прав на моё имущество и не дала бы права на личность, если бы это было можно.
— Это, мне кажется, достижимо в гражданском браке. Впрочем…
— Нет, гражданский брак я отрицаю.
Он смотрел на неё и думал:
‘Однако она умная! Если бог и создал людей, то жизнь так легко пересоздает их, что они, наверное, давно стали ему противны’.
А сестра убедительно выяснила свою точку зрения на брак.
— Брак должен быть разумной сделкой, исключающей всякий риск. Именно так и думаю я поставить с Бенковским. Но, прежде чем сделать этот шаг, я хотела бы выяснить законность претензии этого досадного брата. Пожалуйста, пересмотри все бумаги.
— Ты позволишь мне заняться этим делом завтра? — спросил он.
— Конечно, когда хочешь.
Она ещё долго развивала пред ним свои идеи, потом много рассказывала ему о Бенковском. О нём она говорила снисходительно, с улыбкой, блуждавшей на её губах и зачем-то прищуривая глаза. Ипполит слушал её и сам удивлялся отсутствию в нём всякого участия к её судьбе.
Уже солнце село, когда они разошлись: он — усталый от неё, в свою комнату, она — оживлённая беседой, с уверенным блеском в глазах, — хлопотать по хозяйству.
Придя к себе, Ипполит Сергеевич зажёг лампу, достал книгу и хотел читать, но с первой же страницы он понял, что ему будет не менее приятно, если он закроет книгу. Сладко потянувшись, он закрыл её, повозился в кресле, ища удобной позы, но кресло было жёсткое, тогда он перебрался на диван. Сначала ему ни о чём не думалось, потом он с досадой вспомнил, что скоро придётся познакомиться с Бенковским, и сейчас же улыбнулся, припоминая характеристику, данную Варенькой этому господину.
И скоро одна она занимала его мысль и воображение. Между прочим, он подумал:
‘А что, если бы жениться на таком милом чудовище? Пожалуй, это была бы очень интересная жена… хотя бы уже по одному тому, что из её уст не услышишь копеечной мудрости популярных книжек…’
Но, рассмотрев всесторонне своё положение в роли мужа Вареньки, он засмеялся и категорически ответил себе:
‘Никогда!’
И вслед за тем ему стало грустно.

II

Утро субботы началось для Ипполита Сергеевича маленькой неприятностью: одеваясь, он свалил со столика на пол лампу, она разлетелась вдребезги, и несколько капель керосина из разбитого резервуара попало ему в одну из ботинок, ещё не надетых им на ноги. Ботинки, конечно, вычистили, но Ипполиту Сергеевичу стало казаться, что от чая, хлеба, масла и даже от красиво причёсанных волос сестры струится в воздухе противный маслянистый запах.
Это портило ему настроение.
— Сними ботинку и поставь её на солнце, тогда керосин испарится, — советовала ему сестра. — А пока надень туфли мужа, есть одни совершенно новенькие.
— Пожалуйста, не беспокойся. Это скоро исчезнет.
— Очень нужно ждать, когда исчезнет. В самом деле, я скажу, чтоб дали туфли?
— Нет, не надо. Брось их.
— Зачем? Туфли хорошие, бархатные…
Годятся. Ему хотелось спорить, керосин раздражал его.
— Куда они могут годиться? Не будешь же ты носить.
— Я, конечно, нет, но Александр будет.
— Это кто?
— А Бенковский.
— Ага! — он сухо усмехнулся. — Это очень трогательная верность туфлям умершего мужа. И практично.
— Ты сегодня зол?
Она смотрела на него немножко обиженно, но пытливо, и он, поймав в её глазах это выражение, неприязненно подумал:
‘Наверно, она воображает, что я раздражён отсутствием Вареньки’.
— К обеду Бенковский приедет, вероятно, — сообщила она, помолчав.
— Очень рад, — откликнулся он, соображая про себя: ‘Желает, чтоб я был любезен с будущим зятем’.
И его раздражение усилилось чувством томительной скуки. А Елизавета Сергеевна говорила, тщательно намазывая тонкий слой масла на хлеб:
— Практичность, по-моему, очень похвальное свойство. Особенно в настоящее время, когда бремя оскудения так давит нашу братию, живущую от плодов земли. Почему бы Бенковскому не носить туфель покойного мужа?..
‘И саван покойника, если ты и саван с него сняла и хранишь’, — язвительно подумал Ипполит Сергеевич, сосредоточенно занимаясь переселением пенок из сливочника в свой стакан.
— После мужа остался очень обширный и приличный гардероб. А Бенковский не избалован. Большая семья — трое юношей, помимо Александра, да девиц пять. Имение заложено. Знаешь, я очень выгодно купила у них библиотеку, — есть весьма ценные вещи. Ты посмотри, может быть, найдёшь что-либо нужное тебе… Александр существует на жалованье.
— Ты давно его знаешь? — спросил он её, нужно было говорить о Бенковском, хотя говорить не хотелось ни о чём.
— В общем, года четыре, а так… близко — месяцев семь-восемь. Ты — увидишь, он очень милый. Нежный такой, легко возбуждающийся, идеалист и немножко, кажется, декадент. Впрочем, теперь молодёжь вся склонна к декадентству… Одни падают в сторону идеализма, другие к материализму… и те и другие не кажутся мне умными.
— Есть ещё люди, исповедующие ‘скептицизм во сто лошадиных сил’, как определяет это настроение один мой товарищ, — заявил Ипполит Сергеевич, наклоняя лицо над столом.
Она засмеялась, говоря:
— Это остроумно, хотя и грубовато. Я, пожалуй, тоже близка к скептицизму, знаешь, здравому скептицизму, который связывает крылья всевозможных увлечений…
Он поторопился выпить свой чай и ушёл, заявив, что ему нужно разобрать привезённые книги. Но в комнате у него, несмотря на открытые двери, стоял запах керосина. Он поморщился и, взяв книгу, ушёл в парк. Там, в тесно сплочённой семье старых деревьев, утомлённых
бурями и грозами, царила меланхолическая тишина, обессиливающая ум, и он шёл, не открывая книги, вдоль по главной аллее, ни о чём не думая, ничего не желая.
Вот река и лодка. Здесь он видел Вареньку отражённой в воде и ангельски прекрасной в этом отражении.
‘Я точно гимназист!’ — воскликнул он про себя, ощущая, что воспоминание о ней приятно ему.
Постояв с минуту у реки, он пошёл в лодку, сел на корму и стал смотреть на картину в воде. Она и сегодня была так же хороша, но на её прозрачном фоне не являлась белая фигура девушки. Полканов закурил папиросу и тотчас же бросил её в воду, думая, что, пожалуй, он глупо сделал, приехав сюда. В сущности, зачем он тут нужен? Кажется, только затем, чтоб охранять доброе имя сестры, — проще говоря, чтоб дать сестре возможность, не смущаясь приличиями, принимать у себя господина Бенковского. Роль неважная. А этот Бенковский, должно быть, не очень умён, если действительно любит сестру, слишком умную.
Просидев часа три в состоянии полусозерцания, в каком-то расслаблении мысли, скользившей по предметам, не обсуждая их, он встал и медленно пошёл в дом, негодуя на себя за бесполезно потраченное время и твёрдо решив скорее приняться за работу. Подходя к террасе, он увидал стройного юношу в белой блузе, подпоясанной ремнём. Юноша стоял спиной к аллее и рассматривал что-то, наклонясь над столом. Ипполит Сергеевич замедлил шаги, соображая — неужели это и есть Бенковский? Вот юноша выпрямился, красивым жестом откинул со лба назад длинные пряди вьющихся чёрных волос и обернулся лицом к аллее.
‘Да это — паж средневековый!’
Лицо Бенковского, овальное, матово-бледное, казалось измученным от напряжённого блеска больших, миндалевидных и чёрных глаз, глубоко ввалившихся в орбиты. Красиво очерченный рот оттенялся маленькими чёрными усами, а выпуклый лоб — прядями небрежно спутанных, вьющихся волос. Он был маленький, ниже среднего роста, но его гибкая фигура, сложенная изящно, скрадывала этот недостаток. Он смотрел на Полканова так, как смотрят близорукие, в бледном лице его было что-то очень симпатичное, но болезненное. В берете, в костюме из бархата он действительно был бы пажом, убежавшим с картины, изображающей средневековый двор.
— Бенковский! — глухо сказал он, протягивая Ипполиту Сергеевичу, взошедшему на ступеньки террасы, белую руку с тонкими и длинными пальцами музыканта.
Молодой учёный крепко пожал руку.
С минуту оба неловко молчали, потом Полканов заговорил о красоте парка. Юноша отвечал ему кратко, заботясь, очевидно, только о соблюдении вежливости и не проявляя никакого интереса к собеседнику.
Скоро явилась Елизавета Сергеевна в свободном белом платье, с чёрными кружевами на воротнике, подпоясанная длинным чёрным шнуром с кистями на концах. Этот костюм хорошо гармонировал с её спокойным лицом, придавая величавое выражение его мелким, но правильным чертам. На щеках её играл румянец удовольствия, и холодные глаза смотрели оживлённо.
— Сейчас будем обедать, — объявила она. — Я вас угощу мороженым. А вы, Александр Петрович, почему такой скучный? Вы не забыли Шуберта?
— Привёз и Шуберта и книги, — ответил он, откровенно и мечтательно любуясь ею.
Ипполит Сергеевич видел выражение его лица и чувствовал себя неловко, понимая, что этот милый юноша, должно быть, дал себе обет не признавать его существования.
— Прекрасно! — воскликнула Елизавета Сергеевна, улыбаясь Бенковскому. — После обеда мы с вами играем?
— Если вам будет угодно! — Он склонил пред ней голову.
Это вышло у него грациозно, но всё-таки заставило внутренно усмехнуться Ипполита Сергеевича.
— Мне очень угодно, — кокетливо объявила его сестра.
— А вы любите Шуберта? — спросил Ипполит Сергеевич.
— Прежде всего Бетховен — Шекспир музыки, — ответил Бенковский, повернув к нему своё лицо в профиль.
Ипполит Сергеевич слыхал и раньше, что Бетховена называют Шекспиром музыки, но разница между Шубертом и им составляла для него одну из тех тайн, которые его совершенно не интересовали. Его интересовал этот мальчик, и он серьёзно спросил:
— Почему же вы ставите именно Бетховена прежде всего?
— Потому что он идеалист более, чем все творцы музыки, взятые вместе.
— Да? Вы тоже принимаете за истинное это мировоззрение?
— Несомненно. И знаю, что вы крайний материалист. Читал ваши статьи, — объяснился Бенковский, и глаза его странно сверкнули.
‘Он хочет спорить! — подумал Полканов. — А он хороший малый, прямой и, должно быть, свято честный’.
Его симпатия к идеалисту, осуждённому носить туфли покойника, увеличилась.
— Значит, мы с вами враги? — улыбаясь, спросил он.
— Как мы можем быть друзьями? — горячо воскликнул Бенковский.
— Господа! — крикнула им Елизавета Сергеевна из комнаты. — Не забывайте, что вы только что познакомились…
Горничная Маша, гремя посудой, накрывала на стол и исподлобья посматривала на Бенковского глазами, в которых сверкало простодушное восхищение. Ипполит Сергеевич тоже смотрел на него, думая, что к этому юноше следует относиться со всей возможной деликатностью и что было бы хорошо избежать ‘идейных’ разговоров с ним, потому что он, наверное, в спорах волнуется до бешенства. Но Бенковский смотрел на него с горячим блеском в глазах и нервной дрожью на лице. Очевидно, ему страстно хотелось говорить и он с трудом сдерживал это желание. Полканов решил замкнуться в рамки официальной вежливости.
Его сестра, сидя за столом, красиво бросала то тому, то другому незначительные фразы в шутливом тоне, мужчины кратко отвечали на них-один с фамильярной небрежностью родственника, другой с уважением влюблённого. И все трое были охвачены чувством неловкости, заставлявшим их следить друг за другом и каждого за собой. Маша внесла на террасу первое блюдо.
— Пожалуйте, господа! — пригласила Елизавета Сергеевна, вооружаясь разливательной ложкой. — Вы выпьете водки?
— Я- да! — сказал Ипполит Сергеевич.
— Я не буду, если позволите, — заявил Бенковский.
— Позволяю, и охотно. Но ведь вы пьёте?
— Не хочу…
‘Чокнуться с материалистом’, — подумал Ипполит Сергеевич.
Вкусный суп с пирожками или корректное поведение Полканова как будто несколько охладили и смягчили суровый блеск чёрных глаз юноши, и, когда подали второе, он заговорил:
— Может быть, вам показалось вызывающим моё восклицание в ответ на ваш вопрос — враги ли мы? Может быть, это невежливо, но я полагаю, что отношения людей друг к другу должны быть свободны от официальной лжи, всеми принятой за правило.
— Вполне согласен с вами, — улыбнулся ему Ипполит Сергеевич. — Чем проще, тем лучше. И ваше прямое заявление только понравилось мне, если позволите сказать прямо.
Бенковский грустно усмехнулся, говоря:
— Мы действительно неприятели в сфере идей, и это определяется сразу, само собой. Вот вы говорите: проще — лучше, я тоже так думаю, но я влагаю в эти слова одно содержание, вы — другое…
— Разве? — спросил Ипполит Сергеевич.
— Несомненно, если вы пойдёте прямым путём логики от взглядов, изложенных в вашей статье.
— Я, конечно, сделаю это…
— Вот видите… И с моей точки зрения ваше понятие о простоте будет грубо. Но оставим это… Скажите — представляя себе жизнь только механизмом, вырабатывающим всё — и в том числе идеи, — неужели вы не ощущаете внутреннего холода и нет в душе у вас ни капли сожаления о всём таинственном и чарующе красивом, что низводится вами до простого химизма, до перемещения частиц материи?
— Гм… этого холода я не ощущаю, ибо мне ясно моё место в великом механизме жизни, более поэтическом, чем все фантазии… Что же касается до метафизических брожений чувства и ума, то ведь это, знаете, дело вкуса. Пока ещё никто не знает, что такое красота? Во всяком случае, следует полагать, что это ощущение физиологическое.
Один говорил глухим голосом, полным задушевности и скорбных нот сожаления к заблуждающемуся противнику, другой — спокойно, с сознанием своего умственного превосходства, с желанием не употреблять тех слов, колющих самолюбие противника, которых всегда так много в споре двух людей о том, чья истина ближе к истине. Елизавета Сергеевна, тонко улыбаясь, следила за игрой их физиономий и спокойно кушала, тщательно обгладывая косточки дичи. Из-за дверей выглядывала Маша и, очевидно, хотела понять то, что говорят господа, потому что лицо у неё было напряжено и глаза стали круглыми, утратив свойственное им выражение хитрости и ласки.
— Вы говорите — действительность, но что она, когда всё вокруг нас и мы сами только химизм и механизм, неустанно работающий? Всюду движение и всё движение, нет ни одной сотой секунды покоя, — как же я уловлю действительность, как познаю её, если сам я в каждый данный момент не то, чем был, и не то, чем буду в следующий? Вы, я — мы только материя? Но однажды мы будем лежать под образами, наполняя воздух скверным запахом гниения… От нас останутся на земле, быть может, только выцветшие фотографии, и они никогда никому ничего не скажут о радостях и муках нашего бытия, поглощённых неизвестностью. Неужели не страшно верить в то, что все мы, думающие и страдающие, живём лишь для того, чтобы сгнить?
Ипполит Сергеевич внимательно слушал его речь и думал про себя:
‘Если бы ты был убеждён в истине твоей веры, — ты был бы спокоен. А ты вот кричишь. И не потому ты, брат, кричишь, что ты идеалист, а потому, что у тебя скверные нервы’.
А Бенковский, глядя в лицо ему пылающими глазами, всё говорил:
— Вы говорите — наука, — прекрасно! — преклоняюсь пред ней, как пред могучим усилием ума разрешить узы оковывающей меня тайны… Но я вижу себя при свете её там же, где стоял мой далёкий предок, непоколебимо веривший в то, что гром гремит по милости пророка Илии. Я не верю в Илию, я знаю — это действие электричества, но чем оно яснее Илии? Тем, что сложнее? Оно так же необъяснимо, как и движение и все другие силы, которыми безуспешно пытаются заменить одну. И порой мне кажется, что дело науки целиком сводится к усложнению понятий — только! Я думаю, что хорошо верить, надо мной смеются, мне говорят: нужно не верить, а знать. Я хочу знать, что такое материя, и мне отвечают буквально так: ‘материя — это содержимое того места пространства, в котором мы объективируем причину воспринятого нами ощущения’. Зачем так говорить? Разве можно выдавать это за ответ на вопрос? Это насмешка над тем, кто страстно и искренно ищет ответов на тревожные запросы своего духа… Я хочу знать цель бытия — это стремление моего духа тоже осмеивается. А ведь я живу, это не легко и даёт мне право категорически требовать от монополистов мудрости ответа — зачем я живу?
Полканов исподлобья смотрел в пылающее волнением лицо Бенковского и сознавал, что этому юноше нужно возражать словами, равными его словам по силе вложенного в них буйного чувства. Но, сознавая это, он не чувствовал желания возражать. А огромные глаза юноши стали ещё больше, — в них горела страстная тоска. Он задыхался, белая, изящная кисть его правой руки быстро мелькала в воздухе, то судорожно сжатая в кулак и угрожающая, то как бы ловя что-то в пространстве и бессильная поймать.
— Ничего не давая, как много взяли вы у жизни! На это вы возражаете презрением… А в нём звучит — что? Ваше неумение жалеть людей. Ведь у вас хлеба духовного просят, а вы камень отрицания предлагаете! Ограбили вы душу жизни, и, если нет в ней великих подвигов любви и страдания — в этом вы виноваты, ибо, рабы разума, вы отдали душу во власть его, и вот охладела она и умирает, больная и нищая! А жизнь всё так же мрачна, и её муки, её горе требуют героев… Где они?
‘Да он припадочный какой-то!’ — восклицал про себя Ипполит Сергеевич, с неприятным содроганием глядя на этот клубок нервов, дрожавший пред ним в тоскливом возбуждении. Он пытался остановить бурное красноречие своего будущего зятя, но это было безуспешно, ибо, охваченный вдохновением своего протеста, юноша ничего не слышал и, кажется, не видел. Он, должно быть, долго носил в себе все эти жалобы, лившиеся из его души, и был рад, что может высказаться пред одним из тех людей, которые, по его мнению, испортили жизнь.
Елизавета Сергеевна любовалась им, прищурив светлые глаза, и в них сверкала искорка вожделения.
— Во всём, что вы так сильно и красиво сказали, — размеренно и ласково заговорил Ипполит Сергеевич, воспользовавшись невольной паузой утомлённого оратора и желая успокоить его, — во всём этом звучит бесспорно много искреннего чувства, пытливого ума…
‘Что бы ему сказать этакое охлаждающее и примиряющее?’ — усиленно думал он, сплетая сеть комплиментов.
Но его выручила из затруднительного положения сестра. Она уже насытилась и сидела, откинувшись на спинку кресла. Тёмные волосы её были причёсаны старомодно, но эта прическа в форме короны очень шла властному выражению её лица. Её губы, вздрогнувшие от улыбки, открыли белую и тонкую, как лезвие ножа, полоску зубов, и, красивым жестом остановив брата, она сказала:
— Позвольте и мне слово! Я знаю одно изречение какого-то мудреца, и оно гласит: ‘Неправы те, которые говорят — вот истина, но неправы и те, которые возражают им — это ложь, а прав только Саваоф и только Сатана, в существование которых я не верю, но которые где-нибудь должны быть, ибо это они устроили жизнь такой двойственной и это она создала их. Вы не понимаете? А ведь я говорю тем же человеческим языком, что и вы. Но всю мудрость веков я сжимаю в несколько слов, для того чтобы вы видели ничтожество вашей мудрости’.
Кончив свою речь, она с очаровательно ясной улыбкой спросила у мужчин:
— Как вы это находите?
Ипполит Сергеевич молча пожал плечами, — его возмущали слова сестры, но он был доволен тем, что она укротила Бенковского.
А с Бенковским произошло что-то странное. Когда Елизавета Сергеевна заговорила, — его лицо вспыхнуло восторгом и, бледнея с каждым её словом, выражало уже нечто близкое к ужасу в тот момент, когда она поставила свой вопрос. Он хотел что-то ответить ей, его губы нервно вздрагивали, но слова не сходили с них. Она же, великолепная в своём спокойствии, следила за игрой его лица, и, должно быть, ей нравилось видеть действие своих слов на нём, в глазах её сверкало удовольствие.
— Мне, по крайней мере, кажется, что в этих словах действительно весь итог огромных фолиантов философии, — сказала она, помолчав.
— Ты права до известной степени, — криво усмехнулся Ипполит Сергеевич, — но всё же…
— Так неужели человеку нужно гасить последние искры Прометеева огня, ещё горящие в душе его, облагораживая её стремления? — с тоской глядя на неё, воскликнул Бенковский.
— Зачем же, если они дают нечто положительное… приятное вам! — улыбаясь, сказала она.
— Ты берёшь очень опасный критерий для определения положительного, — сухо заметил ей брат.
— Елизавета Сергеевна! Вы — женщина, скажите: великое идейное движение женщин какие отзвуки будит в вашей душе? — спрашивал вновь разгоравшийся Бенковский.
— Оно интересно.
— Только?
— Но я думаю, что это… как вам сказать?., это стремление лишних женщин. Они остались за бортом жизни, потому что некрасивы или потому, что не сознают силы своей красоты, не знают вкуса власти над мужчиной… Они — лишние. Но — нужно есть мороженое.
Он молча взял зелёную вазочку из её рук и, поставив её перед собой, стал упорно смотреть на холодную, белую массу, нервно потирая свой лоб рукой, дрожащей от сдерживаемого волнения.
— Вот видите, философия портит не только вкус к жизни, но и аппетит, — шутила Елизавета Сергеевна.
А брат смотрел на неё и думал, что она играет в скверную игру с этим мальчиком. В нём весь этот разговор вызвал ощущение скуки, и, хотя ему жалко было Бенковского, эта жалость не вмещала в себе сердечной теплоты.
‘Sic visum Veneri!’ [‘Так угодно Венере’ — Ред.] — решил он, вставая из-за стола и закуривая папиросу.
— Будем играть? — спросила Елизавета Сергеевна Бенковского.
И, когда он, в ответ на её слова, покорно склонил голову, они ушли с террасы в комнаты, откуда вскоре раздались аккорды рояля и звуки настраиваемой скрипки. Ипполит Сергеевич сидел в удобном кресле у перил террасы, скрытой от солнца кружевной завесой дикого винограда, всползавшего с земли до крыши по натянутым бечёвкам, и слышал всё, что говорят сестра и Бенковский. Окна гостиной, закрытые только зеленью цветов, выходили в парк.
— Вы написали что-нибудь за это время? — спрашивала Елизавета Сергеевна, давая тон скрипке.
— Да, маленькую пьеску.
— Прочитайте!
— Право, не хочется.
— Хотите, чтоб я просила вас?
— Хочу ли? Нет… Но хотел бы прочитать те стихи, которые теперь слагаются у меня…
— Пожалуйста!
— Да, я прочту… Но они только что явились… и вы их вызвали к жизни…
— Как мне приятно слышать это!
— Не знаю… Может быть, вы говорите искренно… не знаю…
‘Пожалуй, мне нужно уйти?’ — подумал Ипполит Сергеевич. Но ему лень было двигаться, и он остался, успокоив себя тем, что им должно быть известно его присутствие на террасе.
Твоей спокойной красоты
Холодный блеск меня тревожит…
— раздался глухой голос Бенковского.
Ты осмеёшь мои мечты?
Ты не поймёшь меня, быть может?
— тоскливо спрашивал юноша.
‘Боюсь я, что уж поздно тебе спрашивать об этом’, — скептически улыбаясь, подумал Полканов.
В твоих очах — участья нет,
В словах — холодный смех мне слышен…
И чужд тебе безумный бред
Моей души…
Бенковский замолчал от волнения или недостатка рифмы.
А он так пышен!
В нём песен вихрь, в нём жизнь моя!
Он весь проникнут буйной страстью
Решить загадку бытия,
Найти для всех дорогу к счастью…
‘Надо уйти!’ — решил Полканов, невольно поднятый на ноги истерическими стонами юноши, в которых звучало одновременно и трогательное — прости! — миру его души, и отчаянное — помилуй! — обращённое к женщине.
Твой раб, — воздвиг тебе я трон
В безумствах сердца моего…
И жду…
‘Своей гибели, ибо — так хочет Венера!’ — докончил стихи учёный, идя по аллее парка.
Он удивлялся сестре: она не казалась настолько красивой, чтоб возбудить такую любовь в юноше. Наверное, она достигла этого тактикой сопротивления. Быть может, ему, как брату и порядочному человеку, следует поговорить с ней об истинном характере её отношений к этому раскалённому страстью мальчику? А к чему может повести такой разговор теперь? И не настолько он компетентен в делах Амура и Венеры, чтоб вмешиваться в эту историю…
‘А что было бы, если б этот факел страсти пылал пред сердцем Вареньки?’
Полканов не стал решать этот вопрос, а задумался о том, чем занята в данный момент девушка? Бьёт по щекам своего Никона? Он почувствовал обиду за неё. Как жалко, что она живёт далеко и нельзя видеть её чаще, чтобы день за днём расшатывать всё то, что искажает её душу!
Из дома неслись певучие звуки скрипки, нервные ноты рояля. Одна за другой в парке рождались фразы сладостных молений, нежного призыва.
С неба тоже лилась музыка — там пели жаворонки. Взъерошенный, чёрный, как кусок угля, на сучке липы сидел скворец и, пощипывая себе перья на грудке, многозначительно посвистывал, косясь на задумчивого человека, который медленно шагал по аллее, заложив руки назад и глядя куда-то далеко улыбавшимися глазами.
Вечером за чаем Бенковский был более сдержан и не так похож на безумного, Елизавета Сергеевна казалась тоже согретой чем-то.
— Ты ничего не рассказываешь о Петербурге, Ипполит, — сказала Елизавета Сергеевна.
— Что о нём сказать? Очень большой и живой город… Погода в нём сырая, а…
— А люди сухие, — перебил Бенковский.
— Далеко не все. Есть много совершенно размякших, покрытых плесенью очень древних настроений, везде люди довольно разнообразны!
— Слава богу, что это так! — воскликнул Бенковский.
— Да, жизнь была бы невыносимо скучна, если бы этого не было! — подтвердила Елизавета Сергеевна. — А что, в каком фаворе у молодёжи деревня? Продолжают играть на понижение?
— Да, понемножку разочаровываются.
— Это явление очень характерно для интеллигенции наших дней, — усмехаясь, заявил Бенковский. — Когда она была, в большинстве, дворянской, оно не имело места. А теперь, когда сын кулака, купца или чиновника, прочитавший две-три популярные книжки, уже интеллигент, — деревня не может возбуждать интереса у такой интеллигенции. Разве она её знает? Разве она для них может быть чем-то иным, кроме места, где хорошо пожить летом? Для них деревня — это дача, — да и вообще они дачники по существу их душ. Они явились, поживут и исчезнут, оставив за собой в жизни разные бумажки, обломки, обрывки — обычные следы своего пребывания. Придут за ними другие и уничтожат этот сор, а с ним и память об интеллигенции позорных, бездушных и бессильных девяностых годов.
— Эти другие — реставрированные дворяне? — щуря глаза, спросил Полканов.
— Вы меня, кажется, поняли… очень нелестно для вас, извините! — вспыхнул Бенковский.
— Я спросил только, кто эти будущие?
— Они — молодая деревня! Пореформенное поколение её, люди уж и теперь с развитым чувством человеческого достоинства, жаждущие знаний, пытливые и сильные, готовые заявить о себе.
— Приветствую их заранее, — равнодушно сказал Полканов.
— Да, нужно сознаться, что деревня начинает производить на свет нечто новое, — примиряюще заговорила Елизавета Сергеевна. У меня тут ость очень интересные ребята — Иван и Григорий Шаховы, прочитавшие почти половину моей библиотеки, и Аким Мозырев, человек ‘всё понимающий’, как он заявляет. Действительно, блестящие способности! Я проверяла его — дала ему физику — прочитай и объясни закон рычага и равновесия, так он через неделю с таким эффектом сдал мне экзамен, просто я была поражена! Да ещё говорит, отвечая на мои похвалы: ‘Что ж? Вы это понимаете, — значит, и мне никем не заказано — книжки сочиняются для всех!’ Каков? А вот… их понимание своего достоинства пока ещё развилось только до дерзостей и грубостей. Эти новорождённые свойства они применяют даже ко мне, но я терплю и не жалуюсь земскому начальнику, понимая, что на этой почве могут расцвести такие огненные цветы… пожалуй, в одно прекрасное утро проснёшься только на пепле своей усадьбы.
Полканов улыбнулся. Бенковский взглянул на женщину с грустью.
Поверхностно задевая темы и не особенно сильно самолюбие друг друга, они побеседовали часов до десяти, и тогда Елизавета Сергеевна с Бенковским снова пошли играть, а Полканов простился с ними и ушёл к себе, заметив, что его будущий зять не сделал даже и маленького усилия скрыть то удовольствие, которое он чувствовал, провожая брата своей возлюбленной.
‘…Узнаешь то, что хочешь узнать, и, как бы в виде вознаграждения за пытливость, является скука’. Именно это обессиливающее ощущение почувствовал Полканов, когда сел за стол в своей комнате с намерением написать несколько писем знакомым. Он понимал мотивы своеобразных отношений сестры к Бенковскому, понимал и свою роль в её игре. Всё это было нехорошо, но в то же время всё это было как-то чуждо ему, и душа его не возмущалась разыгравшейся пред ним пародией на историю Пигмалиона и Галатеи, хотя умом он осуждал сестру. Меланхолически постучав ручкой пера по столу, он уменьшил огонь лампы и, когда комната погрузилась в сумрак, стал смотреть в окна.
Тишина царила в парке, сквозь стёкла окон луна казалась зеленоватой.
Под окнами мелькнула какая-то тень и исчезла, оставив за собой тихий шорох ветвей. Полканов, подойдя к окну, открыл его, — за деревьями мелькнуло белое платье горничной Маши.
‘Что же? — подумал он, улыбаясь, — пусть хоть горничная любит, если барыня только играет в любовь’.
Медленно исчезали дни — утомительно однообразные. Впечатлений почти не было, а работалось с трудом, ибо знойный блеск солнца, наркотические ароматы парка и задумчивые лунные ночи — всё это возбуждало мечтательную лень.
Полканов наслаждался растительной жизнью, со дня на день откладывая решение приняться за работу. Иногда ему становилось скучно, он укорял себя в бездеятельности, недостатке воли, но всё это не возбуждало у него желания работать, и он объяснял себе свою лень стремлением организма к накоплению энергии. По утрам, просыпаясь после здорового, крепкого сна, он, с наслажденном потягиваясь, отмечал, как упруги его мускулы, эластична кожа, как свободно и глубоко дышат лёгкие.
Прискорбная привычка философствовать, слишком часто проявлявшаяся у его сестры, первое время раздражали его, но постепенно он помирился с этим недостатком Елизаветы Сергеевны и умел так ловко и безобидно доказать ей бесполезность философии, что она стала сдержаннее. Её стремление обо всем рассуждать вызывало у него неприятное впечатление: он видел, что сестра рассуждает не из естественной склонности уяснить себе своё отношение к жизни, а лишь из предусмотрительного желания разрушать и опрокидывать всё то, что так или иначе могло бы смутить холодный покой её души. Она выработала себе схему практики, а теории лишь постольку интересовали её, поскольку могли сгладить пред братом её сухое, скептическое отношение к жизни и людям. Понимая это, он не чувствовал, однако, в себе желания упрекнуть и пристыдить сестру, он осуждал её в уме, но в нём не было чего-то, что позволило бы высказать вслух своё осуждение.
Почти каждый раз после визита Бенковского он давал себе слово поговорить с сестрой об её отношениях к юноше, и не находил удобного момента для этой беседы.
‘Неизвестно, кто будет страдающей стороной, когда здравый смысл проснётся в этом воспалённом господине, — оправдывал он себя. — Сестра твёрдо помнит, что он моложе её, о ней нечего заботиться. А если она будет наказана, — что же? Так и следует, если жизнь справедлива…’
Варенька бывала часто. Они катались по реке вдвоём или втроём с сестрой, но никогда с Бенковским, гуляли по лесу, однажды ездили в монастырь вёрст за двадцать. Девушка продолжала нравиться ему и возмущать его своими дикими речами, но с нею всегда было приятно. Её наивность смешила его и сдерживала в нём мужчину, цельность её натуры вызывала в нём удивление.
Всё чаще он спрашивал себя:
‘Разве у меня нет столько энергии, сколько нужно для того, чтоб выбить из её головы все эти глупости?’
Не видя её, он чувствовал необходимость освободить её мысль из уродливых пут, но Варенька являлась — и он забывал о своём решении. Иногда он замечал за собой, что слушает её так, точно желает чему-то научиться у неё, и сознавал, что в ней было нечто, стесняющее свободу его ума. Случалось, что он, имея уже готовым возражение, которое, ошеломив её своею силой, убедило бы в очевидности её заблуждений, — прятал это возражение в себе, как бы боясь сказать его. Поймав себя на этом, он думал:
‘Неужели это у меня от недостатка уверенности в своей правде?’
И убеждал себя в противном. Ему трудно было говорить с ней ещё и потому, что она почти не знала даже азбуки общепринятых взглядов. Нужно было начинать с основ, и её настойчивые вопросы: почему? зачем? — постоянно заводили его в дебри отвлечённостей, где она уже совершенно не понимала ничего. Однажды, утомлённая его противоречиями, она изложила ему свою философию в таких словах:
— Бог меня создал, как всех, по образу и подобию своему — значит, всё, что я делаю, я делаю по его воле и живу — как нужно ему… Ведь он знает, как я живу? Ну, вот и всё, и вы напрасно ко мне придираетесь!
Всё чаще она раздражала в нём жгучее чувство самца, но он следил за собой и быстро гасил в себе чувственные вспышки, даже старался скрывать их от себя, когда же не мог скрыть, то говорил сам себе, виновато усмехаясь:
‘Что же? — это естественно при её красоте… А я мужчина, мой организм с каждым днём становится всё крепче под влиянием солнца и воздуха… Это естественно, но её странности вполне гарантируют от увлечения ею…’
У него не было сил любить слепо — он это знал, но в глубине его ума всё чаще вспыхивала надежда обладать девушкой, и втайне от себя он ожидал, что она увлечется им. Рассуждая с самим собой о всём, что не унижало его в своих глазах, он удачно скрывал в себе всё, что могло бы вызвать у него сомнение в своей порядочности…
Однажды за вечерним чаем сестра объявила ему:
— Знаешь, завтра день рождения Вареньки Олесовой. Нужно ехать. Мне хочется прокатиться… Да и лошадям это будет полезно.
— Поезжай… и поздравь её от моего имени, — сказал он, чувствуя, что и ему тоже хочется ехать туда.
— А ты не хочешь поехать? — с любопытством гляди на него, спросила она.
— Я? Не знаю. Кажется, не хочу. Но могу и поехать.
— Это не обязательно! — заявила Елизавета Сергеевна и опустила веки, скрывая улыбку, сверкнувшую в её глазах.
— Я знаю, — с неудовольствием сказал он.
Наступила длинная пауза, в течение которой Полканов сделал себе строгое замечание за то, что он так ведёт себя по отношению к этой девушке, точно боится, что не устоит против её чар.
— Она мне говорила, эта Варенька, что у них там прекрасная местность, — сказал он и покраснел, зная, что сестра поняла его. Но она ничем не выдала этого, напротив — стала его уговаривать.
— Да поедем, пожалуйста! Посмотришь, у них действительно славно. И мне будет более ловко с тобой… Мы ненадолго, хорошо?
Он согласился, но настроение у него было испорчено.
‘Зачем это мне было нужно лгать? Что постыдного или противоестественного в том, что я хочу ещё раз видеть красивую девушку?’ — зло спрашивал он себя.
На следующее утро он проснулся рано, и первые звуки дня, пойманные его слухом, был громкий смех — так смеяться могла только Варенька. Полканов, приподнявшись на постели, сбросил с себя простыню и слушал, улыбаясь. То, что сразу вторглось в него и наполнило его душу, едва ли можно было бы назвать радостью, скорее это было ласково щекотавшее нервы предчувствие близкой радости. И, вскочив с постели, он начал одеваться с быстротой, которая смущала и смешила его. Неужели она, в день своего рождения, приехала звать к себе его и сестру? Вот милая девушка!
Когда он вошёл в столовую, Варенька комически виновато опустила перед ним глаза и, не принимая его протянутой к ней руки, заговорила робким голосом:
— Я боюсь, что вы…
— Представь себе! — воскликнула Елизавета Сергеевна, — она сбежала из дома!
— Это как? — спросил Полканов.
— Потихоньку, — объяснила Варенька. — От женихов… Представьте, какие у них будут рожицы! Тётя Лучицкая — ей ужасно хочется вытурить меня замуж! — разослала им торжественные приглашения и наварила и напекла для них столько, точно их — полк! Я помогала ей… а сегодня проснулась и верхом — марш сюда! Им оставила записку, что я поехала к Щербаковым… понимаете? совсем в другую сторону!
Он смотрел на неё и смеялся, в груди у него рождалась ласкающая теплота. Она снова была в белом широком платье, складки его нежными струями падали с плеч до ног, окутывая её тело лёгким облаком. Смех сиял в глазах её, лицо горело румянцем.
— Вам не нравится, что я так сделала? Ведь это невежливо, я понимаю! — серьёзно сказала она и тотчас же снова расхохоталась. — Воображаю я их! Разодетые, надушенные… напьются они с горя — боже мой, как!
— Много их? — спросил Ипполит Сергеевич, улыбаясь.
— Четверо…
— Чай налит! — объявила Елизавета Сергеевна. — Тебе придётся поплатиться за эту выходку, Варя… Ты думаешь об этом?
— Нет, и — не хочу! — решительно ответила девушка, усаживаясь за стол. — Это будет — когда я ворочусь к ним, — значит, вечером, — потому что я пробуду у вас весь день. Зачем же с утра думать о том, что будет ещё только вечером? Папа рассердится, но от него можно уйти и не слушать… Тётя? — она без памяти любит меня! Они? Я могу заставить их ходить вокруг меня на четвереньках… Вот бы смешно!.. Чернонебов не может, потому что у него живот!
— Варя! Ты с ума сходишь! — пыталась унять её Елизавета Сергеевна.
— Не буду, — обещала девушка сквозь смех, но унялась не скоро, комически рисуя женихов и увлекая искренностью своего оживления брата и сестру.
Всё время, пока пили чай, неустанно звучал смех. Елизавета Сергеевна смеялась с оттенком снисхождения к Варе, Ипполит пытался сдерживать себя и не мог. После чая стали обсуждать, чем бы наполнить этот весело начатый день? Варенька предложила поездку на лодке в лес и чаепитие там, и Ипполит Сергеевич немедленно согласился с ней. Но его сестра сделала озабоченное лицо и заявила:
— Я не могу — у меня сегодня неотложная поездка в Санино. Я думала ехать к тебе, Варя, и по дороге завернуть туда… но теперь уже необходимо отправиться нарочно…
Полканов искоса посмотрел на неё — ему казалось, что это она сейчас выдумала для того, чтоб оставить Варю наедине с ним. Но её лицо выражало только неудовольствие и озабоченность.
Варенька была опечалена её словами, но скоро снова оживилась:
— Ну, что ж? Тебе хуже, — а мы всё-таки поедем! Ведь да?.. Только вот что — можно с нами ехать Григорию и Маше?
— Григорию, конечно! Но — Маша, — кто же подаст обед?
— А кто же будет обедать? Ты поедешь к Бенковским, мы не вернёмся до вечера.
— Хорошо, бери Машу…
Варенька умчалась куда-то. Полканов, закурив папироску, вышел на террасу и стал ходить по ней взад и вперёд. Ему улыбалась эта прогулка, но Григорий и Маша казались излишними. Они будут стеснять его — это несомненно.
Через полчаса Ипполит и Варя стояли у лодки, около неё возился Григорий — рыжий, голубоглазый парень, с веснушками на лице и орлиным носом. Маша, укладывая в лодке самовар и разные узелки, говорила ему:
— А ты, рыжий, скорей возись, видишь — господа дожидаются.
— Сейчас будет готово, — тенором отвечал парень, укрепляя уключины.
Ипполит догадался, кто по ночам шмыгает мимо его окон.
— Вы знаете, — говорила Варя, сидя в лодке и кивком головы указывая на Григория, — он у нас тут тоже за учёного слывёт… Законник.
— Уж вы скажете, Варвара Васильевна, — усмехнулся Григорий, показывая крепкие зубы. — Законник!
— Серьёзно, Ипполит Сергеевич, — он знает все русские законы…
— В самом деле, Григорий? — поинтересовался Ипполит Сергеевич.
— Это они шутят, — где же! Все-то их, Варвара Васильевна, никто не знает.
— А тот, кто писал?
— Господин Сперанский? Они давным-давно померли…
— Что же вы читаете? — спросил Полканов, присматриваясь к смышлёному лицу парня.
— А вот законы, как они говорят, — указал Григорий на Варю бойкими глазами. — Попал мне, случаем, десятый том, — я посмотрел, вижу — интересно. Стал читать… А теперь имею том первый… Первая статья к нём прямо говорит: ‘Никто не может отговариваться незнанием законов’. Ну, я так думаю, что никто их не знает. Вот ещё скоро учитель мне положение о крестьянах достанет, очень интересно почитать — что такое?
— Видите какой? — спрашивала Варенька.
— А много вы читаете? — допытывался Ипполит, вспоминая о Петрушке Гоголя.
— Читаю, когда время есть. Здесь книжек много… у одной Елизаветы Сергеевны — до тысячи. Только у неё всё романы да повести разные…
Лодка ровно шла против течения, тихо двигались берега, вокруг было упоительно хорошо: светло, тихо, душисто. Полканов смотрел в лицо Вареньки, обращённое к широкогрудому гребцу, а он, мерно разбивая вёслами гладь реки, говорил о своих литературных вкусах, довольный тем, что его охотно слушает учёный барин. В глазах Маши, следивших за ним из-под опущенных ресниц, светились любовь и гордость.
— Не люблю читать про то, как солнце садилось или всходило, и вообще про природу. Восходы эти я, может, не одну тысячу раз видел… Леса и реки тоже мне известны, зачем мне читать про них? А это в каждой книжке и, по-моему, совсем лишнее… Всяк по-своему заход солнца понимает… У всякого свои глаза есть. А вот про людей — интересно. Читаешь, так думаешь: ‘А как бы ты сам сделал, коли бы тебя на эту линию поставить?’ Хоть и знаешь, что всё это неправда.
— Что неправда? — спросил Ипполит Сергеевич.
— А книжки. Выдумано. Про крестьян, например… Разве они такие, как в книжках? Про них все с жалостью пишут, дурачками их делают… нехорошо! Люди читают, думают — и в самом деле так, и не могут по-настоящему понять крестьянина… потому что в книжке-то он больно уж… глуп да плох…
Вареньке, должно быть, стали скучны эти речи, и она запела вполголоса, рассматривая берег потускневшими глазами.
— Вот что, — давайте мы с вами, Ипполит Сергеевич, встанем и пойдём пешком по лесу. А то сидим мы и печёмся на солнце, — разве так гуляют? А Григорий с Машей поедут до Савеловой балки, там пристанут, приготовят нам чай и встретят нас… Григорий, приставай к берегу. Ужасно я люблю пить и есть в лесу, на воздухе, на солнце… Чувствуешь себя бродягой свободной…
— Вот видите, — оживлённо говорила она, выпрыгнув из лодки на песок берега, — коснёшься земли, сразу же и есть что-то… бунтующее душу. Вот я насыпала себе песку полные ботинки… а одну ногу обмочила в воде… Это неприятно и приятно, значит — хорошо, потому что заставляет чувствовать себя… Смотрите, как быстро пошла лодка!
Река лежала у ног их и, взволнованная лодкой, тихо плескалась о берег. Лодка стрелой летела к лесу, оставляя за собой длинный след, блестевший на солнце, как серебро. Видно было, что Григорий смеялся, глядя на Машу, а она грозила ему кулаком.
— Это влюблённые, — сообщила Варенька, улыбаясь. — Маша уже просила у Елизаветы Сергеевны позволения выйти замуж за Григория. Но Елизавета Сергеевна пока не разрешила ей этого, она не любит замужней и женатой прислуги. А вот у Григория осенью кончится срок службы, и тогда он стащит Машу у вас… Они славные оба. Григорий просит меня продать ему земли в рассрочку… десять десятин хочет. Но я не могу, пока папа жив, и это жалко… Я знаю, что он выплатил бы мне всё и очень аккуратно… он ведь на все руки… и слесарь, и кузнец, и вот кучером служит у вас… Кокович — земский начальник и мой жених — говорит мне про него так: ‘Эт-тё, знаитё, опасно бестиё- не поважает начальствё!’
— Кто он, этот Кокович? Поляк? — спросил Ипполит, любуясь её гримасами.
— Мордвин, чуваш — я не знаю! У него ужасно длинный и толстый язык, он не помещается во рту и мешает ему говорить… Ух! Какая грязь!
Им преграждала дорогу лужа воды, покрытая зелёной плесенью, окружённая чёрным бордюром жирной грязи. Полканов посмотрел на свои ноги, говоря:
— Нужно обойти стороной.
— Вы разве не перепрыгнете? Я думала, что она высохла уже!.. — с негодованием, топая ножкой, воскликнула Варенька. — Стороной идти далеко… и потом оборвусь я там… Попробуйте перепрыгнуть! Это легко, смотрите — р-раз!
Она подпрыгнула и бросилась вперёд: ему показалось, что это платье сорвалось с плеч её и полетело по воздуху. Но она стояла на той стороне лужи и с сожалением восклицала:
— Ай, как я испачкалась! Нет, вы идите стороной… фи, какая гадость!
Он смотрел на неё и бледно улыбался, ловя в себе какую-то дразнившую его тёмную мысль и чувствуя, что его ноги погружаются глубоко в грязь. По ту сторону лужи Варенька встряхивала платье, оно издавало мягкий шум, Ипполит при его колебаниях видел тонкие чулки на стройных ножках. На миг ему показалось, что грязь, разделявшая их друг от друга, имеет смысл предостережения ему или ей. Он торопливо пошёл в сторону в кусты, где всё-таки ему пришлось шагать по воде, скрытой травою. С мокрыми ногами и каким-то неясным ему решением он вышел к ней, — она, с гримасой указывая ему на своё платье, сказала:
— Смотрите — хорошо? Бя!
Он смотрел, — чёрные пятна грязи резали глаза, торжествующе красуясь на белой материи.
— Я люблю и привык видеть тебя такой свято чистой, что даже пятно грязи на твоём платье бросает чёрную тень на мою душу, — медленно выговорил Ипполит, с улыбкой глядя в лицо Вареньки.
Её глаза вопросительно стояли на лице его, а он чувствовал, что его грудь как бы наполняется жгучей пеной, и вот она сейчас превратится в чудесные слова, которыми он ещё никогда, ни с кем не говорил, ибо не знал их до сей поры.
— Что такое вы сказали? — настойчиво спрашивала Варенька.
Он вздрогнул, вопрос её звучал строго. Стараясь говорить спокойно, он объяснил ей:
— Это — стихи, — по-русски они выходят прозой… но вы слышите ведь, что это стихи? Это, кажется, итальянские стихи, — не помню, право… А впрочем, это, может быть, и проза из какого-нибудь романа…
— Как это, нуте-ка, скажите ещё? — попросила она его, вдруг задумавшись над чем-то.
— Я люблю… — он остановился, потирая себе лоб рукой. — Поверите ли? Ведь я забыл, как сказал. Честное слово — забыл!
— Ну, — пойдёмте! — И она решительно двинулась вперёд.
Ипполит старался объяснить себе свою странную выходку и не мог. Было неловко пред Варенькой. Она шла рядом с ним, молча, наклонив голову, не смотрела на него, и ему казалось, что она думает о нём нехорошо. Напряжённо-весело он заметил:
— Знали бы ваши женихи, как вы проводите время.
Девушка посмотрела на него так, точно он призвал её откуда-то издалека, но тотчас её лицо стало простым, детски милым.
— Да! Но они узнают, о! узнают! И… может быть, такое подумают обо мне…
— Вы боитесь этого?
— Я? — равнодушно спросила она.
— Простите меня за вопрос.
— Вы ведь не знаете меня… не знаете, как они противны мне! Иногда мне хочется свалить их себе под ноги и ходить по их лицам… наступая им на губы, чтобы они не могли ничего говорить. У! они подлые!
Злоба и бессердечие сверкали в её глазах так ярко, что ему стало неприятно смотреть на неё, и он отвернулся, говоря ей:
— Как грустно, что вам приходится жить среди ненавистных вам людей… Неужели между ними нет ни одного, который… казался бы вам порядочным…
— Нет! Знаете, — ужасно мало на свете интересных людей… Все такие пришибленные, неодушевлённые, противные…
Он улыбнулся над её жалобой и сказал с оттенком иронии, самому ему непонятной:
— Так говорить вам рано ещё. А вот подождите немножко — и встретите человека, который удовлетворит вас… Он будет всячески интересен для вас…
— Это кто? — быстро спросила она и даже остановилась.
— Ваш будущий муж.
— Но — кто он?
— Как же я могу это знать! — пожал плечами Полканов, недовольно отметив живость её вопросов.
— А — говорите! — вздохнула девушка.
Они шли кустарником, дорога лежала среди него, как потерянная лента, вся в капризных изгибах. Теперь пред ними встал густой лес.
— Вам хочется выйти замуж? — спросил Ипполит Сергеевич.
— Да… не знаю! Не думается об этом, — просто ответила она. Взгляд её красивых глаз, устремлённый вдаль, был сосредоточен, точно она вспомнила что-то далёкое и дорогое ей.
— Вам нужно пожить зиму в городе — там ваша красота обратит на вас всеобщее внимание, и вы скоро найдёте то, что хотите… Потому что многие и сильно пожелают назвать вас своей женой, — задумчиво, негромко и медленно говорил он.
— Нужно, чтоб я позволила это!
— Как вы можете запретить желать?
— Ах, да! Конечно… пусть желают!
Они прошли несколько шагов в молчании.
Она, задумчиво рассматривая даль, всё вспоминала что-то, он же зачем-то считал пятна грязи на её платье. Их было семь: три большие, похожие на звёзды, два — как запятые, и одно — точно мазок кистью. Своим чёрным цветом и формой расположения на материи они что-то значили для него.
— Вы влюблялись? — раздался её голос, серьёзный и пытливый.
— Я? — вздрогнул Ипполит. — Да… давно уже, когда был юношей…
— Я тоже давно… — сообщила она.
— А… кто он? — спросил Полканов, не чувствуя неловкости вопроса, и, сорвав попавшуюся под руку ветку, далеко отбросил её от себя.
— Он-то? Он — конокрад… Три года прошло с той поры, как я видела его. Семнадцать лет тогда было мне… Его однажды поймали, избили и привезли к нам на двор. Он лежал в телеге, скрученный верёвками, и молчал, глядя на меня… я стояла на крыльце. Помню, утро было такое ясное — это было рано утром, и все у нас ещё спали…
Она замолчала, вспоминая.
— Под телегой была лужа крови — жирная такая лужа — и в неё падали тяжёлые капельки из него… Его звали — Сашка Ремезов. Мужики пришли на двор и, глядя на него, ворчали, как собаки. У всех глаза были злые, а он смотрел на них спокойно… Я чувствовала, что он — избитый и связанный — считает себя лучше всех. Он так уж смотрел… глаза у него были большие, карие. Мне было жалко его и страшно. Я пошла в дом, налила ему стакан водки… вышла и подаю ему. А у него руки связаны, и он не может выпить… он сказал мне, подняв немного свою голову, всю в крови: ‘Дайте, барышня, ко рту’, Я поднесла ему, — он выпил так медленно, медленно и сказал: ‘Спасибо вам, барышня! Дай боже вам счастья!’ Тогда я вдруг как-то шепнула ему: ‘Убегите!’ А он громко ответил: ‘Если жив буду — непременно убегу! Уж поверьте!’ — и мне ужасно понравилось, что он сказал это так громко, что все слышали на дворе. Потом он говорит: ‘Барышня! Велите вымыть мне лицо!’ Я сказала Дуне, и она обмыла… лицо осталось синее, опухшее от побоев… да! Скоро его увезли, и, когда телега съезжала со двора, я смотрела на него, а он мне кланялся и улыбался глазами… хотя он очень сильно был избит… Сколько я плакала о нём! Как я молилась богу за то, чтоб он убежал…
— Вы что же… — иронически перебил её Ипполит, — может быть, ждёте, что он убежит и явится к вам и… тогда выйдете за него замуж?
Она не услышала или не поняла иронии, ибо просто ответила:
— Ну, зачем он сюда явится?
— А если бы явился — вы вышли бы?
— За мужика?.. Нет, я думаю!
Полканов рассердился.
— Испортили вы себе голову вашими романами, вот что я вам скажу, Варвара Васильевна, — строго заговорил он.
При звуке его сухого голоса она, с удивлением, взглянула в лицо ему и стала молча, внимательно слушать его суровые, почти карающие слова. Он доказывал ей, как развращает ум эта, излюбленная ею, литература, искажающая действительность, чуждая облагораживающих идей, равнодушная к печальной правде жизни, к желаниям и мукам людей. Голос его резко звучал в тишине леса, и часто в придорожных ветвях раздавался тревожный шорох — кто-то прятался там. Из листвы на дорогу смотрел пахучий сумрак, порой по лесу проносился протяжный звук, похожий на подавленный вздох, и листва трепетала слабо, как во сне.
— Нужно читать только те книги, которые учат понимать смысл жизни, желания людей и мотивы их поступков. Нужно знать, как плохо живут люди и как хорошо они могли бы жить, если б были более умны и более уважали права друг друга. А те книги, которые вы читаете, лгут, и лгут грубо. Вот они внушили вам дикое представление о героизме… И что же? Теперь вы будете искать в жизни таких людей, каковы они в этих книжках…
— Нет, конечно, не буду! — серьёзно сказала девушка. — Я знаю — таких нет. Но тем-то книжки и хороши, что они изображают то, чего нет. Обыкновенное — везде, вся жизнь обыкновенная. Уж очень много говорят о страданиях… Это, наверное, неправда, а если это неправда — нехорошо говорить много о том, чего на самом деле меньше! Вот вы говорите, что в книгах нужно искать… примерных чувств и мыслей… и что все люди заблуждаются и не понимают себя… Так ведь книги пишут люди же! И почём я знаю, во что нужно верить и которое лучше? А в тех книжках, на которые вы нападаете, очень много благородного…
— Вы не поняли меня, — с раздражением воскликнул он.
— Да? Вы на меня сердитесь за это? — виноватым голосом спросила она.
— Нет! Конечно, я не сержусь…
— Вы сердитесь, я знаю, знаю! Я ведь и сама сержусь всегда, когда не соглашаются со мной! Но зачем вам нужно, чтоб я согласилась с вами? И мне тоже… Зачем вообще все люди всегда спорят и хотят, чтоб с ними согласились? Ведь тогда и говорить нельзя будет ни о чём.
Она засмеялась и сквозь смех закончила:
— Точно все хотят, чтобы от всех слов осталось только одно — да! Ужасно весело!
— Вы спрашиваете, зачем мне нужно…
— Нет, я понимаю, вы привыкли учить, и для вас уж необходимо, чтоб вам не мешали возражениями.
— Вовсе не так! — с огорчением воскликнул Полканов. — Я хочу вызвать у вас критику всего, что творится вокруг вас и в вашей душе.
— Зачем? — спросила она, наивно взглянув в его глаза.
— Боже мой! Как это — зачем? Чтобы вы умели проверять свои чувства, думы, поступки… чтобы разумно относились к жизни, к себе самой.
— Ну, это… должно быть, трудно! Проверять себя, критиковать себя… как это? Я ведь — одна… И что же… как же? надвое расколоться мне, что ли? Вот не понимаю! У вас выходит так, что правда только вам известна… Положим, это и у меня… и у всех..!. Но, значит, все и ошибаются! Потому что ведь вы говорите — правда одна для всех, да?.. А смотрите — какая красивая поляна!
Он смотрел, не возражая ей. В нём бушевало чувство недовольства собой. Он привык считать глупыми людей, не соглашавшихся с ним, в лучшем случае он признавал их лишёнными способности развиться дальше той точки, на которой застыл их ум, — к таким людям он относился с презрением и жалостью. Но эта девушка не казалась ему глупой, не возбуждала его обычных чувств к оппонентам. Почему же это? Он отвечал себе:
‘Несомненно только потому, что она подавляюще красива… Её дикие речи можно, пожалуй, не ставить в вину ей… они оригинальны, а оригинальность вообще встречается крайне редко, тем более в женщине’.
Человек высокой культуры, он внешне относился к женщине, как к существу умственно равному, но в глубине души, как все мужчины, думал о женщине скептически и с иронией.
Они медленно шли по широкой, почти правильно круглой поляне. Дорога двумя чёрными линиями колеи резала её поперёк и снова скрывалась в лесу. Среди поляны стояла маленькая толпа стройных молодых берёзок, бросая кружевные тени на стебли скошенной травы. Недалеко от них склонился к земле полуразрушенный шалаш ветвей, внутри его виднелось сено, а на нём сидели две галки. Ипполиту они казались совершенно ненужными и нелепыми среди этой маленькой и красивой пустыни, окружённой со всех сторон тёмными стенами таинственно молчавшего леса. Галки боком смотрели на людей, шедших по дороге, и в их позах было что-то безбоязненное, уверенное, — точно они, сидя на шалаше, охраняли вход в него, сознавая это как свою обязанность.
— Вы не устали? — спросил Полканов, с чувством, близким к гневу, рассматривая галок.
— Я? Гуляя — устать? Это даже обидно слушать! К тому ж, до места, где нас ждут, осталось не более версты… Вот, сейчас войдём в лес, и дорога пойдёт под гору. Лес там сосновый, он стоит на высоком пригорке и называется Савелова Грива. Сосны — громадные, и стволы у них без ветвей, только вверху каждой тёмно-зелёный зонт. Тихо, жутко, вся земля усыпана хвоей, лес кажется подметённым. Когда я гуляю в нём, мне почему-то всегда думается о боге… вокруг его престола, должно быть, так же жутко… ангелы не славословят его — это неправда! Зачем ему слава? Разве он сам не знает, как он велик?
В уме Ипполита Сергеевича сверкнула яркая мысль:
‘Что, если я воспользуюсь авторитетом догмата, чтоб поднять целину её души?’
Но он тотчас же гордо отверг это невольное признание в своей слабости пред нею. Было бы нечестно действовать силой, в существование которой не веришь.
— Вы не верите в бога? — как бы ловя его мысль, спросила она.
— Почему вы так думаете?
— Все ученые не верят…
— Уж и все! — усмехнулся он, не желая говорить с ней на эту тему. Но она не отступала от него.
— Разве не все? Пожалуйста, расскажите о тех, которые совсем не верят!.. Я не понимаю, как это можно? Откуда же всё явилось?
Он помолчал, будя свой ум, сладко дремавший под звуки её речей. Потом заговорил о происхождении мира так, как он понимал его:
— Могучие неведомые силы вечно движутся, сталкиваются, и великое движение их рождает видимый нами мир, в котором жизнь мысли и былинки подчинены одним и тем же законам. Это движение не имело начала и не будет иметь конца…
Девушка внимательно слушала его и часто просила объяснить ей то или другое. Он объяснял с удовольствием, видя напряжение мысли на её лице. Но, когда он кончил, она, помолчав с минуту, простодушно спросила его:
— Но ведь тут начато не с начала! А в начале был бог. Как же это? Тут о нём просто не говорится, разве это и значит не верить в него?
Он хотел возражать ей, но по выражению её лица понял, что это бесполезно. Она верила — об этом свидетельствовали её глаза. Тихо, с боязнью, она говорила ему что-то странное.
— Когда видишь людей и как всё это гадко у них и потом вспомнишь о боге, о страшном суде — даже сердце сожмётся! Потому что ведь он может всегда — сегодня, завтра, через час — потребовать ответов… И знаете, иногда мне кажется — это будет скоро! Днём это будет… сначала погаснет солнце… а потом вспыхнет новое пламя, и в нём явится он.
Ипполит Сергеевич слушал её бред и думал, ‘В ней есть всё, кроме того, чему необходимо следовало бы быть…’
Её речи вызвали бледность на её лице, испуг был в глазах у неё.
Но её бред исчез вдруг, когда до них донёсся громкий смех, звучавший где-то близко.
— Слышите? Это Маша, — вот мы и пришли!
И, ускорив шаги, крикнула:
— Маша, ау!
Вышли на берег реки, он полого спускался к воде, по откосу его были капризно разбросаны весёлые группы берёз и осин. На противоположном берегу стояли у самой воды высокие, молчаливые сосны, наполняя воздух густым, смолистым запахом. Там всё было хмуро, неподвижно и пропитано суровой важностью, а здесь — грациозные берёзы качали гибкими ветвями, нервно дрожала серебристая листва осины, калинник и орешник стоял пышными купами, отражаясь в воде, там желтел песок, усеянный рыжеватой хвоей, здесь под ногами зеленела отава, чуть пробивавшаяся среди срезанных стеблей, от разбросанных, между деревьев, копен пахло свежим сеном. Река, спокойная и холодная, отражала, как зеркало, два берега, не похожие друг на друга.
В тени группы берёз был разостлан яркий ковёр, на нём стоял самовар, испуская струйки пара и голубой дым, а около него, присев на корточки, возилась Маша с чайником в руке. Лицо у неё было красное, счастливое, волосы на голове мокрые.
— Ты купалась? — спрашивала у неё Варенька. — А где Григорий?
— Тоже купаться поехал. Скоро уж вернётся.
— Да мне его не нужно. Я хочу есть, пить и… есть и пить! Вот как! А вы, Ипполит Сергеевич?
— Не откажусь!
— Маша, живо!
— Что сначала прикажете? Цыплят, паштет…
— Всё сразу давай и можешь исчезнуть! Может быть, тебя ждёт кто-нибудь?
— Ровно бы некому, — тихонько засмеялась Маша, благодарными глазами взглядывая на неё…
— Ну, ладно, притворяйся!
‘Как это у неё просто всё выходит’, — думал Ипполит Сергеевич, принимаясь за цыплят.
А Варенька со смехом вышучивала смущение Маши, стоявшей пред нею потупив глаза и с улыбкой счастья на лице.
— Погоди, он тебя заберёт в руки! — грозила она.
— Ка-ак же! Так я ему и дамся!.. Я, знаете, я его… — и она, закрыв лицо передником, закачалась на ногах в приступе неудержимого смеха. — Дорогой в воду ссунула!
— Ну? Молодец! А как же он?
— Плыл за лодкой… и… и всё упрашивал, чтоб я его впустила… а я ему… верёвку бросила с кормы!
Заразительный смех двух женщин принудил и Полканова расхохотаться. Он смеялся не потому, что представлял себе Григория, плывущим за лодкой, а потому, что хорошо ему было. Чувство свободы от самого себя наполняло его, и порой он точно откуда-то издали удивлялся себе, замечая, что никогда раньше он не был так просто весел, как в этот момент. Потом Маша исчезла, и они снова остались вдвоём.
Варенька полулежала на ковре и пила чай, а Ипполит Сергеевич смотрел на неё как бы сквозь дымку дрёмы. Вокруг них было тихо, лишь самовар пел задумчивую мелодию, да порой что-то шуршало в траве.
— Вы что молчаливый такой? — спросила Варенька, заботливо глядя на него. — Вам, может быть, скучно?
— Нет, мне хорошо, — медленно сказал он, — а говорить не хочется.
— Вот и я тоже так, — оживилась девушка, — когда тихо, я ужасно не люблю говорить. Ведь словами немного скажешь, потому что бывают чувства, для которых нет слов. И когда говорят — тишина, то это напрасно — о тишине нельзя говорить, не уничтожая её… да?
Она помолчала, посмотрела на сосновый лес и, указав на него рукой, спросила, тихо улыбаясь:
— Посмотрите, сосны точно прислушиваются к чему-то. Там среди них тихо-тихо. Мне иногда кажется, что лучше всего жить вот так — в тишине. Но хорошо и в грозу… ах, как хорошо! Небо чёрное, молнии злые, ветер воет… в это время выйти в поле, стоять там и петь — громко петь, или бежать под дождём, против ветра. И зимой. Вы знаете, однажды во вьюгу я заблудилась и чуть не замёрзла.
— Расскажите, — как это? — попросил он. Ему было приятно слышать её, — казалось, что она говорит на языке новом для него, хотя и понятном.
— Я ехала из города, поздно ночью, — придвигаясь к нему и остановив улыбающиеся глаза на его лице, начала она. — Кучером был Яков, старый такой, строгий мужик. И вот началась вьюга, страшной силы вьюга и прямо в лицо нам. Рванёт ветер и бросит в нас целую тучу снега так, что лошади попятятся назад. Вокруг всё кипит, точно в котле, а мы в холодной пене. Ехали, ехали, потом Яков, вижу я, снял шапку с головы и крестится. ‘Что ты?’ — ‘Молитесь, барышня, господу и Варваре великомученице, она помогает от нечаянной смерти’. Он говорил просто и без страха, так что я но испугалась, спрашиваю: ‘Заплутались?’ — ‘Да’, говорит. ‘Но, может быть, выедем?’ — ‘Где уж, говорит, выехать, в такую вьюгу! Вот я отпущу вожжи, авось кони сами пойдут, а вы всё-таки про бога-то вспомните!’ Он очень набожный, этот Яков. Кони стали и стоят, и нас заносит. Холодно! Лицо режет снегом. Яков сел с козел ко мне, чтобы нам обоим теплее было, и мы с головой закрылись ковром. На ковёр наносило снег, он становился тяжёлым. Я сидела и думала: ‘Вот и пропала я! И не съем конфет, что везла из города…’ Но страшно мне не было, потому что Яков разговаривал всё время. Помню, он говорил: ‘Жалко мне вас, барышня! Зачем вы-то погибнете?’ — ‘Да ведь и ты тоже замёрзнешь?’ — ‘Я-то ничего, я уж пожил, а вот вам…’ — и всё обо мне. Он меня очень любит, даже ругает иногда, знаете, ворчит на меня, сердито так: ‘Ах, ты, безбожница, сорви-голова, бесстыжая вертушка!..’
Она сделала суровую мину и говорила густым басом, растягивая слова. Воспоминание о Якове отвлекло её от своего рассказа, и Полканов должен был спросить её: — Как же вы нашли путь?
— А кони озябли и пошли сами, шли-шли и дошли до деревни, на тринадцать вёрст в сторону от нашей. Вы знаете, наша деревня здесь близко, версты четыре, пожалуй. Вот если идти так вдоль берега и потом по тропе, в лесу направо, там будет ложбина и уже видно усадьбу. А дорогой отсюда вёрст десять.
Смелые синицы порхали вокруг них и, садясь на ветки кустов, бойко щебетали, точно делясь друг с другом впечатлениями от этих двух людей, одиноких среди леса. Издали доносился смех, говор и плеск вёсел, — Григорий и Маша катались на реке.
— Позовём их и переедем на ту сторону в сосны? — предложила Варенька.
Он согласился, и, приставив руку ко рту рупором, она стала кричать:
— Плывите сюда-а!
От крика её грудь напряглась, а Ипполит молча любовался ею. Ему о чём-то нужно было подумать — о чём-то очень серьёзном, чувствовал он, — но думать не хотелось, и этот слабый позыв ума не мешал ему спокойно и свободно отдаваться более сильному велению чувства.
Явилась лодка. У Григория лицо было лукавое и немного виноватое, у Маши — притворно сердитое, но Варенька, садясь в лодку, посмотрела на них и засмеялась, тогда и они оба засмеялись, сконфуженные и счастливые.
‘Венера и рабы, обласканные ею’, — подумал Полканов.
В сосновом лесу было торжественно, как в храме, могучие, стройные стволы стояли, точно колонны, поддерживая тяжёлый свод тёмной зелени. Тёплый, густой запах смолы наполнял воздух, под ногами тихо хрустела хвоя. Впереди, позади, с боков — всюду стояли красноватые сосны, и лишь кое-где у корней их сквозь пласт хвои пробивалась какая-то бледная зелень. В тишине и молчании двое людей медленно бродили среди этой безмолвной жизни, свёртывая то вправо, то влево пред деревьями, заграждавшими путь.
— Мы не заплутаемся? — спросил Ипполит.
— Я заплутаюсь? — удивилась Варенька. — Я везде найду нужное направление — стоит только посмотреть на солнце.
Ему не хотелось говорить, хотя иногда он чувствовал, что много мог бы сказать ей. Варенька шла рядом с ним, и он видел на лице её отражение тихого восторга.
— Хорошо? — изредка спрашивала она его, и ласковая улыбка заставляла вздрагивать её губы.
— Да, очень, — кратко отвечал он, и снова они молчали, идя по лесу. Ему казалось, что он — юноша, благоговейно влюблён, чужд грешных помыслов и внутренней борьбы с самим собой. Но каждый раз, когда глаза ловили пятно грязи на её платье, на душу ему падала тревожная тень. Он не понимал, как это случилось, что вдруг, в момент, когда такая тень окутала его сознание, он, глубоко вздохнув, точно сбрасывая с себя тяжесть, сказал:
— Какая вы красавица!
Она удивлённо взглянула на него.
— Что это вы? Молчали, молчали — и вдруг!
Ипполит тихо засмеялся.
— Так, знаете… хорошо здесь! Лес хорош… а вы в нём как фея… или — вы богиня, и лес — ваш храм.
— Нет, — улыбаясь, возразила она, — это не мой лес, это казённый, наш лес в ту сторону, вниз по реке.
И она указала рукой куда-то вбок.
‘Шутит она или не понимает?’ — подумал Ипполит, и в нём стало разгораться настойчивое желание говорить о её красоте. Но она была задумчива, спокойна, это сдерживало его.
Гуляли долго, но говорили мало, мягкие и мирные впечатления дня овеяли их души сладким утомлением, в нём уснули все желания, кроме желания молча думать о чём-то не выразимом словами.
Воротясь домой, они узнали, что Елизаветы Сергеевны ещё нет, и стали пить чай, быстро приготовленный Машей. Сейчас же после чая Варенька уехала домой, взяв с него слово приехать к ним в усадьбу вместе с Елизаветой Сергеевной. Он проводил её и, когда пришёл на террасу, то поймал себя на тоскливом ощущении утраты чего-то необходимого ему. Сидя за столом, пред остывшим стаканом чая, он попробовал уничтожить всю эту игру раздражённых за день чувств, но в нём явилась жалость к самому себе, и он отказался от хирургических операций над собой.
‘Зачем? — думал он, — разве всё это серьезно? Это не вредит ей, не может повредить, если б я и хотел. Это несколько мешает мне жить… но тут столько юного и красивого…’
Потом, снисходительно улыбаясь самому себе, он вспомнил своё решение разбудить её ум и свои неудачные попытки сделать это.
‘Нет, с ней нужно говорить иными словами. Эти целостные натуры скорее склонны поступиться своей непосредственностью пред метафизикой… защищаясь против логики бронёй слепого, примитивного чувства… Странная девушка!’
В думах о ней его застала сестра. Она явилась шумной и оживлённой, — такой он ещё не видал её. Приказав Маше подогреть самовар, она уселась против брата и начала ему рассказывать о Бенковских.
— Изо всех щелей их старого дома смотрят жёсткие глаза нищеты, торжествуя победу над этим семейством. В доме, кажется, нет ни копейки денег и никаких запасов, к обеду посылали в деревню за яйцами. Обед без мяса, и поэтому старик Бенковский говорит о вегетарианстве и о возможности морального перерождения людей на этой почве. У них пахнет разложением, и все они злые — от голода, должно быть. Я ездила к ним с предложением продать мне клок земли, врезавшийся в мои владения.
— Зачем это? — полюбопытствовал Ипполит.
— Представь, что ради моих будущих детей, — смеясь сказала она. — Ну, а ты как провёл время?
— Приятно.
Она помолчала, исподлобья посмотрев на него.
— Извини за вопрос, — ты не боишься немножко увлечься Варенькой?
— Чего же тут бояться?
— Возможности увлечься сильно?
— Ну, это едва ли я сумею… — скептически ответил он и верил, что говорит правду.
— А если так, то прекрасно. Немножко — это хорошо, а то — ты несколько сух… слишком серьёзен для твоих лет. И я, право, буду рада, если она расшевелит тебя… Быть может, ты хотел бы видеть её чаще?..
— Она взяла с меня слово приехать к ним и просила тебя об этом, — сообщил Ипполит.
— Когда ты хочешь поехать?
— Всё равно… Как ты найдёшь удобным. Ты сегодня хорошо настроена.
— Это очень заметно? — засмеялась она. — Что же? Я провела хорошо день. Вообще… боюсь, это покажется тебе цинизмом… но, право, со дня похорон мужа я чувствую, что возрождаюсь… Я эгоистична — конечно! Но это радостный эгоизм человека, выпущенного из тюрьмы на свободу. Суди, но будь справедлив!
— Сколько оговорок для такой маленькой речи! Рада и — радуйся, — ласково засмеялся Ипполит.
— И ты сегодня добр и мил, — сказала она. — Видишь, — немножко счастья — и человек сразу же становится лучше, добрее. А некоторые, слишком мудрые, люди находят, что нас очищают страдания… Желала бы я, чтоб жизнь, применяя к ним эту теорию, очистила их умы от заблуждения…
‘А если Вареньку заставить страдать, что было бы из неё?’ — спросил себя Полканов.
Скоро они разошлись. Она стала играть, а он, уйдя в свою комнату, лёг там и задумался: какое представление о нём сложилось у этой девушки? Что может нравиться ей в нём? Что-то привлекает её к нему — это очевидно. Но едва ли он имеет в её глазах цену как умный, учёный человек, она так легко отбрасывает от себя все его теории, взгляды, поучения. Вероятнее, что он нравится ей просто как мужчина.
И, дойдя до этого заключения, Ипполит Сергеевич вспыхнул от радости. Закрыв глаза, он с улыбкой удовольствия представлял себе эту девушку покорной ему, побеждённой им, готовой на всё для него, робко умоляющей его взять её и научить думать, жить, любить.

III

Когда кабриолет Елизаветы Сергеевны остановился у крыльца дома полковника Олесова, на крыльце явилась длинная и худая фигура женщины в серой блузе и раздался басовый голос, резко выделявший звук ‘р’.
— А-а! Какой приятный сюрприз!
Ипполит Сергеевич даже вздрогнул от этого приветствия, похожего на рычание.
— Мой брат Ипполит, — представила Елизавета Сергеевна, поцеловавшись с женщиной.
— Маргарита Лучицкая.
Пять холодных и цепких костей сжали пальцы Ипполита Сергеевича, сверкающие серые глаза остановились на его лице, и тётя Лучицкая пробасила, внятно отчеканивая каждый слог, точно она считала их, боясь сказать лишний:
— Очень рада быть знакомой с вами.
Затем она отодвинулась в сторону и ткнула рукой на дверь.
— Прошу!
Ипполит шагнул через порог, а навстречу ему откуда-то донёсся хриплый кашель и раздражённый возглас:
— Чёрт возьми твою глупость! Ступай посмотри и скажи, кто приехал…
— Иди, иди, — поощрила Елизавета Сергеевна брата, когда он нерешительно остановился. — Это полковник кричит… Мы приехали, полковник!
Среди большой, с низким потолком, комнаты стояло массивное кресло, а в него было втиснуто большое рыхлое тело с красным дряблым лицом, поросшим седым мхом. Верхняя часть этой массы тяжело ворочалась, издавая удушливый храп. За креслом возвышались плечи какой-то высокой и дородной женщины, смотревшей в лицо Ипполита Сергеевича тусклыми глазами.
— Рад вас видеть, — ваш брат?.. Полковник Василий Олесов… бил турок и текинцев, а ныне сам разбит болезнями… хо-хо-хо! Рад вас видеть… Мне Варвара всё лето барабанит в уши о вашей учёности и уме, и прочее такое… Прошу сюда, в гостиную. Фёкла, — вези!
Пронзительно завизжали колёса кресла, полковник качнулся вперёд, откинулся назад и разразился хриплым кашлем, так болтая головой, точно желал, чтоб она у него оторвалась.
— Когда барин кашляет — стой! Не говорила я тебе этого тысячу раз?
И тётя Лучицкая, схватив Фёклу за плечо, вдавила её в пол.
Полкановы стояли и ждали, когда откашляется грузно колыхавшееся тело Олесова.
Наконец, двинулись вперёд и очутились в маленькой комнате, где было душно и тесно от обилия мягкой мебели в парусиновых чехлах.
— Рассаживайтесь… Фёкла — за барышней! — скомандовала тётя Лучицкая.
— Елизавета Сергеевна, голубушка, я вам рад! — заявил полковник, глядя на гостью из-под седых бровей, сросшихся на переносье, круглыми, как у филина, глазами. Нос у полковника был комически велик, и конец его, сизый и блестящий, уныло прятался в седой щетине усов.
— Я знаю, что вы рады мне так же, как и я рада видеть вас, — ласково сказала гостья.
— Хо-хо-хо! Это — пардон! — вы врёте! Какое удовольствие видеть старика, разбитого подагрой и болящего от неутолимой жажды выпить водки? Лет двадцать пять тому назад можно было действительно радоваться при виде Васьки Олесова… И много женщин радовались… а теперь ни вы мне, ни я вам совершенно не нужны… Но при вас мне дадут водки, — и я рад вам!
— Не говори много, опять закашляешь… — предупредила его Лучицкая.
— Слышали? — обратился полковник к Ипполиту Сергеевичу. — Я не должен говорить — вредно, пить — вредно, есть, сколько хочу, — вредно! Всё вредно, чёрт возьми! И я вижу — мне жить вредно! Хо-хо-хо! Отжил… не желаю вам сказать когда-нибудь этакое про себя… А впрочем, вы наверное скоро умрёте… схватите чахотку — у вас невозможно узкая грудь…
Ипполит смотрел то на него, то на тётю Лучицкую и думал о Вареньке:
‘Однако, среди каких монстров она живёт!’
Суровая, угловатая худоба тёти Лучицкой колола ему глаза, он не мог видеть её длинной шеи, обтянутой жёлтой кожей, и всякий раз, как она говорила, — ему становилось чего-то боязно, точно он ждал, что басовые звуки, исходившие из широкой, но плоской, как доска, груди этой женщины, — разорвут ей грудь. Шелест юбок тёти Лучицкой казался ему трением её костей. От полковника пахло каким-то спиртом, потом и скверным табаком, Судя по блеску его глаз, он, должно быть, часто раздражался, и Полканов, воображая его раздражённым, почувствовал отвращение к этому старику. В комнатах было неуютно, обои на стенах закоптели, а изразцы печи испещрили трещины. Краска пола была стёрта колёсами кресла, рамы в окнах кривы, стёкла тусклы, отовсюду веяло старостью, разрушением.
— Сегодня душно, — говорила Елизавета Сергеевна.
— Будет дождь, — категорически объявила Лучицкая.
— Неужели? — усомнилась гостья.
— Верьте Маргарите, — захрипел старик. — Ей известно всё, что будет. Она ежедневно уверяет меня в этом. Ты, говорит, умрёшь, а Варьку ограбят и сломят ей голову… видите? Я спорю: — дочь полковника Олесова не позволит кому-нибудь сломить ей голову, — она сама это сделает! А что я умру — это правда… так должно быть. А вы, господин учёный, как себя здесь чувствуете? Тощища в кубе, не правда ли?
— Нет, почему же? Красивая лесная местность… — любезно откликнулся Ипполит.
— Красивая местность, — здесь-то? Пхе! Это значит, что вы не видали красивого на земле. Красивое — это долина Казанлыка в Болгарии, красиво в Хорассане… На Мургабе есть места, как рай… А! Моё драгоценное детище!..
Варенька внесла аромат свежести в затхлый воздух гостиной. Фигура её была окутана в какую-то хламиду из сарпинки светло-сиреневого цвета. В руках она держала большой букет только что срезанных цветов, и её лицо сияло удовольствием.
— Как хорошо, что вы приехали именно сегодня! — восклицала она, здороваясь с гостями. — Я уже собиралась к вам, — они меня загрызли!
Широким жестом руки она указала на отца и тётку, сидевшую рядом с гостьей до того неестественно прямо, точно у неё позвоночник окаменел.
— Варвара! Ты говоришь вздор! — сурово окрикнула она девушку, сверкнув глазами.
— Не кричите! А то я начну рассказывать Ипполиту Сергеевичу о поручике Яковлеве и его пылком сердце…
— Хо-хо-хо! Варька — смирно! Я сам расскажу…
‘Куда я попал?’ — соображал Ипполит, с удивлением посматривая на сестру.
Но ей, очевидно, было знакомо всё это, в углах её губ дрожала улыбка пренебрежения.
— Иду распорядиться чаем! — объявила Маргарита Лучицкая, не сгибая корпуса, вытянулась кверху и исчезла, окинув полковника укоризненным взглядом.
Варенька села на её место и начала что-то говорить на ухо Елизавете Сергеевне.
‘Что у неё за страсть к широким одеждам?’ — думал Ипполит Сергеевич, искоса поглядывая на её фигуру, в красивой позе склонённую к сестре.
А полковник гудел, как разбитый контрабас:
— Вы, конечно, знаете, что Маргарита жена моего товарища, подполковника Лучицкого, убитого при Эски-Загре? Она с ним делала поход, да! Энергичная, знаете, женщина. Ну и вот, был у нас в полку поручик Яковлев, этакая нежная барышня… ему редиф разбил грудь прикладом, чахотка и… конец! И вот он болел, а она за ним ухаживала пять месяцев! а? каково? И, знаете, дала ему слово не выходить замуж. Молодая она была, очень эффектна. За ней ухаживали достойные люди… капитан Шмурло, очень милый хохол, даже спился и бросил службу. Я — тоже… то есть тоже предлагал: ‘Маргарита! иди за меня замуж!..’ Не пошла… очень глупо, но, конечно, благородно. А вот когда меня разбила подагра, она явилась и говорит: ‘Ты один, я одна…’ и прочее такое. Трогательно и свято. Дружба навек, и всегда грызёмся. Она приезжает каждое лето, даже хочет продать имение и переселиться навсегда, то есть до моей смерти. Я ценю, но смешно всё это — да? Хо-хо-хо! Потому что была женщина с огнём и — видите, как он её высушил? Не шути с огнём… хо! Она, знаете, злится, когда рассказываешь эту поэзию её жизни, как она выражается. ‘Не смей, говорит, оскорблять гнусным языком святыню моего сердца!’ Хо-хо! А, в существе дела, — какая святыня? Заблуждение ума… мечты институтки… Жизнь проста, не так ли? Наслаждайся и умри в своё время, вот и вся философия! Но… умри в своё время! А я вот пропустил срок, это скверно, не желаю вам этого…
У Ипполита кружилась голова от рассказа и запаха, который распространял полковник. А Варенька, но обращая на него внимания, вполголоса разговаривала с Елизаветой Сергеевной, слушавшей её внимательно и серьёзно.
— Приглашаю чай пить! — раздался в дверях бас Маргариты Лучицкой. — Варвара, вези отца!
Полканов облегчённо вздохнул и пошёл сзади Вареньки, легко катившей пред собой тяжёлое кресло.
Чай был приготовлен по-английски, с массой холодных закусок. Громадный кровавый ростбиф окружали бутылки вина, и это вызвало довольный хохот у полковника. Казалось, что и его полумёртвые ноги, окутанные медвежьей шкурой, дрогнули от предвкушения удовольствия. Он ехал к столу и, простирая к бутылкам дрожащие пухлые руки, поросшие тёмной шерстью, хохотал, сотрясая воздух столовой, обставленной плетёными стульями.
Чаепитие продолжалось мучительно долго, и всё время полковник с хрипом рассказывал военные анекдоты, Маргарита кратко и басом вставляла свои замечания, а Варенька тихо, но оживлённо разговаривала с Елизаветой Сергеевной.
‘О чём она?’ — с тоской думал Ипполит, предоставленный в жертву полковнику.
Ему казалось, что сегодня она слишком мало обращает на него внимания, Что это — кокетство? Он чувствовал, что готов рассердиться на неё.
Но вот она Взглянула в его сторону и звонко засмеялась.
‘Это сестра обратила её внимание на меня!’ — недовольно хмуря брови, сообразил Полканов.
— Ипполит Сергеевич! Вы кончили чай? — спросила Варенька.
— Да, уже…
— Гулять? Я покажу вам славные местечки!
— Пойдёмте. А ты, Лиза, идёшь?
— Я — нет! Мне приятно посидеть с Маргаритой Родионовной и полковником.
— Хо-хо-хо! Приятно постоять на краю могилы, куда сваливается полумёртвое тело моё! Зачем так говорить?
‘Сейчас она спросит у меня — вам скучно у нас?’ — думал Ипполит, выйдя с Варенькой из комнат в сад. Но она спросила его:
— Как вам нравится папа?
— О! — тихо воскликнул Ипполит Сергеевич. — Он возбуждает почтение!
— Ага! — довольно отозвалась Варенька. — Вот и все так. Он ужасно храбрый! Знаете, он не говорит о себе сам, но тётя Лучицкая, — она ведь одного полка с ним, — рассказывала, что под Горным Дубняком у его лошади разбили пулей ноздрю и она понесла его прямо на турок. А турки наступали, он как-то свернул и поскакал вдоль фронта, лошадь, конечно, убили, он упал и видит — на него бегут четверо… Вот наскочил один и замахнулся на него прикладом, а папа — цап его за ногу! Свалил и прямо в лицо из револьвера — бац! И ногу из-под лошади вытащил, а тут ещё трое бегут, а там ещё за ними, и наши солдатики тоже мчатся навстречу с Яковлевым… это вы знаете кто?.. Папа схватил ружьё убитого, вскочил на ноги — вперёд! Но он ужасно сильный был, что чуть не погубило его, он ударил по голове турка, и ружьё сломалось, осталась сабля, но она была скверная и тупая, а уж турок хочет бить его штыком в грудь. Тогда папа поймал рукой ремень ружья, да и побежал навстречу своим, таща за собой турка. В это время его ранили в бок пулей и в шею штыком. Он понял, что погиб, обернулся лицом к неприятелю, вырвал ружьё у турка и на них — ура! А тут Яковлев с солдатиками прибежал, и они так дружно взялись, что турки отступили. Папе дали за это Георгия, но он рассердился на то, что не дали Георгия одному унтеру его полка, который в этой свалке два раза спас Яковлева и раз — папу, папа отказался от креста. А когда дали унтеру — и он взял.
— Вы так рассказываете об этой свалке, точно сами в ней участвовали, — заметил Ипполит.
— Да-а, — протянула она, вздыхая и щуря глаза. — Мне нравится война… И я уйду в сёстры милосердия, если будут воевать…
— А я тогда поступлю в солдаты…
— Вы? — спросила она, оглядывая его фигуру. — Ну, это вы шутите… из вас вышел бы плохой солдат… худой такой…
Его задело это.
— Я достаточно силён, поверьте, — заявил он, предостерегая её.
— Ну, где же? — спокойно не верила ему Варенька. В нём вспыхнуло бешеное желание схватить её и, что есть силы, прижать к себе — так, чтобы слёзы брызнули у неё из глаз. Он быстро оглянулся вокруг, поводя плечами, и тотчас устыдился своего желания.
Они шли садом по дорожке, обсаженной правильными рядами яблонь, сзади них в конце дорожки смотрело им в спины окно дома. С деревьев падали яблоки, глухо ударяясь о землю, и где-то вблизи раздавались голоса. Один спрашивал:
— Он, стало быть, тоже в женихи к нам?
А другой угрюмо ругался.
— Подождите… — остановила Варенька своего спутника, взяв его за рукав, — послушаем, это они про вас говорят…
Он сухо взглянул на неё и сказал:
— Я не охотник подслушивать разговоры слуг.
— А я люблю! — объявила Варенька. — Сами с собой они всегда очень интересно говорят про нас, господ…
— Может быть, интересно, но — едва ли хорошо! — усмехнулся Ипполит.
— Почему же? Про меня они всегда хорошо говорят.
— Поздравляю вас…
Он был во власти злого желания говорить с ней резко, грубо, оскорблять её. Сегодня его возмущало её поведение: там, в комнатах, она не обращала на него внимания, точно не понимая, что он приехал ради неё, к ней, а не к её безногому отцу и высушенной тётке. Потом, признав его слабым, она стала смотреть на него как-то снисходительно.
‘Что всё это значит? — думал он. — Если я не нравлюсь ей внешне и не интересен с внутренней стороны — что же влекло её ко мне? Новое лицо и — только?’
Он верил в её тяготение к нему и снова думал, что имеет дело с кокетством, ловко скрытым под маской наивности и простодушия.
‘Быть может, она считает меня глупым… и надеется, что я поумнею…’
— А тётя права — дождь будет! — сказала Варенька, глядя вдаль, — смотрите, какая туча!.. И становится душно, как всегда перед грозой…
— Это неприятно… — сказал Ипполит. — Нужно воротиться и предупредить сестру…
— Зачем же?
— Чтоб до дождя возвратиться домой…
— Кто вас отпустит? Нужно переждать здесь.
— А если дождь затянется до ночи?
— Ночевать у нас… — категорически сказала Варенька.
— Нет, это неудобно… — протестовал Ипполит.
— Господи! Разве уж так трудно провести одну ночь неудобно?
— Я не свои удобства имею в виду…
— А о других не беспокойтесь — всякий умеет сам о себе заботиться.
Они спорили и шли вперёд, а встречу им по небу быстро ползла тёмная туча, и уже где-то далеко глухо ворчал гром. Тяжёлая духота разливалась в воздухе, точно надвигавшаяся туча, сгущая зной дня, гнала его пред собой. В жадном ожидании освежающей влаги листья на деревьях замерли.
— Воротимтесь? — предложил Ипполит.
— Да, душно… Как я не люблю время пред чем-нибудь- пред грозой, пред праздниками. Сама гроза или праздники — хорошо, но ожидать — скучно. Вот если б всё делалось сразу… ложишься спать — зима, мороз, проснёшься — весна, цветы, солнце… Или — солнце сияет, и вдруг тьма, гром и ливень.
— Может быть, вы хотите, чтоб и человек изменялся также вдруг и неожиданно? — усмехаясь, спросил Ипполит.
— Человек всегда должен быть интересен… — сказала она.
— Да — что же значит быть интересным? — с досадой воскликнул Полканов.
— Это трудно сказать… Я думаю, что люди были бы все интересны, если бы они были… живее… да, живее! Больше бы смеялись, пели, играли… были бы более смелыми, сильными… даже дерзкими… даже грубыми.
Он внимательно слушал и спрашивал себя: ‘Это она рекомендует мне программу желательных отношений к ней?..’
— Быстроты нет в людях… а нужно, чтобы всё делалось быстро, для того, чтобы жилось интересно…
— Может быть, вы и правы… — тихо заметил Ипполит. — Конечно, не. совсем правы…
— Да не отговаривайтесь! — засмеялась она. — Как это не совсем? Или уж совсем, или не права… или хорошая, или дурная… или красивая, или урод… вот как надо рассуждать! А то говорят: порядочная, миленькая — это просто из трусости так говорят… боятся правды потому что?
— Ну, знаете, с одним этим делением на два вы уж чересчур многих обидите!
— Чем это?
— Несправедливостью…
— Вот далась человеку эта справедливость! Точно в ней вся жизнь и без неё никак не обойдёшься. А кому она нужна?
Она восклицала с сердцем и капризно, а глаза у неё то и дело щурились и метали искры.
— Всем людям, Варвара Васильевна! Всем, от мужика до вас… — внушительно сказал Ипполит, наблюдая её волнение и стараясь объяснить его себе.
— Мне никакой справедливости не нужно! — решительно отвергла она и даже сделала движение рукой, точно отталкивая от себя что-то. — А понадобится — я сама себе найду её. Чего вы всегда о всех людях беспокоитесь? И… просто вы говорите это для того, чтоб злить меня… потому что вы сегодня важный, надутый…
— Я? Злить вас? Зачем же? — изумился Ипполит.
— Почему я знаю? Скуки ради, должно быть… Но — лучше бросьте! Я и без вас, — ух, как заряжена! Меня из-за женихов целую неделю кормили разными рацеями… обливали ядом… и грязными подозрениями… благодарю вас!
Её глаза вспыхивали фосфорическим блеском, ноздри вздрагивали, и вся она трепетала от волнения, вдруг охватившего её. Ипполит с туманом в глазах стал горячо оправдываться пред нею.
— Я не хотел злить вас…
Но в этот момент над ними гулко грянул гром — точно захохотал кто-то чудовищно огромный и грубо добродушный. Оглушённые, они вздрогнули, остановились на миг, но сейчас же быстро пошли к дому. Листва дрожала на деревьях, и тень падала на землю от тучи, расстилавшейся по небу бархатным пологом.
— Как мы, однако, заспорились, — сказала Варенька на ходу. — Я и не заметила, как она подкралась.
На крыльце дома стояли Елизавета Сергеевна и тётя Лучицкая в большой соломенной шляпе на голове, — шляпа придавала ей сходство с подсолнухом.
— Будет страшная гроза, — объявила она своим внушительным басом прямо в лицо Полканову, точно считала своей обязанностью уверить его в приближении грозы. Потом она сказала: — Полковник уснул… — И исчезла.
— Как это тебе нравится? — спросила Елизавета Сергеевна, кивком головы указывая на небо. — Пожалуй, нам придётся ночевать здесь.
— Если мы никого не стесним.
— Вот человек! — воскликнула Варенька, смотря на него с удивлением и чуть ли не с жалостью. — Всё боится стеснить, быть несправедливым… ах, ты господи! Ну и скучно же вам, должно быть, жить, всегда в удилах! А по-моему — хочется вам стеснить — стесните, хочется быть несправедливым — будьте!..
— А бог — сам разберёт, кто прав… — перебила её Елизавета Сергеевна, улыбаясь ей с сознанием своего превосходства. — Я думаю, нужно спрятаться под крышу — а вы?
— Мы будем здесь смотреть грозу — да? — обратилась девушка к Полканову.
Он изъявил ей своё согласие поклоном.
— Ну, я не охотница до грандиозных явлений природы — если они могут вызвать лихорадку или насморк. К тому же можно наслаждаться грозой и сквозь стекло окна… аи!
Сверкнула молния, разорванная ею тьма вздрогнула и, на миг открыв поглощённое ею, вновь слилась. Секунды две царила подавляющая тишина, потом, как выстрел, грохнул гром, и его раскаты понеслись над домом. Откуда-то бешено рванулся ветер, подхватил пыль и сор с земли, и всё, поднятое им, закружилось, столбом поднимаясь кверху. Летели соломинки, бумажки, листья, стрижи с испуганным писком пронизывали воздух, глухо шумела листва деревьев, на железо крыши дома сыпалась пыль, рождая гулкий шорох.
Варенька смотрела на эту игру бури из-за косяка двери, а Ипполит, морщась от пыли, стоял сзади её. Крыльцо представляло собою коробку, в которой было темно, но, когда вспыхивали молнии, стройная фигура девушки освещалась голубоватым призрачным светом.
— Смотрите, смотрите! — вскрикивала Варенька, когда молния рвала тучу. — Видели? Туча точно улыбается — не правда ли? Это очень похоже на улыбку… есть такие люди, угрюмые и молчаливые… молчит, молчит такой человек и вдруг улыбнётся — глаза загорятся, зубы сверкнут…
По крыше барабанили тяжёлые, крупные капли, сначала редко, потом всё чаще, наконец с каким-то воющим гулом.
— Уйдёмте, — сказал Ипполит, — вас замочит!
Ему было неловко стоять так близко к ней в этой тесной темноте, неловко и приятно. И он думал, глядя на её шею:
‘Что, если я поцелую её?’
Сверкнула молния, озарив полнеба, и при блеске её Ипполит увидал, что Варенька с восклицанием восторга взмахнула руками и стоит, откинувшись назад, точно подставляя свою грудь молниям. Он схватил её сзади за талию и, почти положив свою голову на плечо ей, спросил её, задыхаясь:
— Что, что с вами?
— Да ничего! — воскликнула она с досадой, освобождаясь из его рук гибким и сильным движением корпуса. — Боже мой, как вы пугаетесь! А ещё мужчина!
— Я испугался за вас, — глухо сказал он, отступая в угол.
Прикосновение к ней точно обожгло его руки и наполнило грудь его неукротимым огнём желания обнять её до боли крепко. Он терял самообладание, ему хотелось сойти с крыльца и стать под дождь, там, где крупные капли хлестали по деревьям, как бичи.
— Я иду в комнаты, — сказал он.
— Идёмте, — недовольно согласилась Варенька и, бесшумно скользнув мимо него, вошла в двери.
— Хо-хо-хо! — встретил их полковник. — Что? По распоряжению командующего стихиями арестованы впредь до отмены приказа? Хо-хо-хо!
— Ужасный гром, — совершенно серьёзно сообщила тётя Лучицкая, пристально рассматривая бледное лицо гостя.
— Вот не люблю этих безумств в природе! — говорила Елизавета Сергеевна с гримасой пренебрежения на холодном лице. — Грозы, вьюги, — к чему эта бесполезная трата такой массы энергии?
Ипполит, подавляя своё волнение, едва нашёл в себе силы спокойно спросить сестру:
— Как ты думаешь, надолго это?
— На всю ночь, — ответила ему Маргарита Родионовна.
— Уж вы отсюда не вырветесь! — со смехом заявила Варенька.
Полканов вздрогнул, чувствуя что-то фатальное в её смехе.
— Да, придётся ночевать, — заявила Елизавета Сергеевна. — Ночью мы не проедем Камовым перелеском, не изуродовав экипажа…
— Здесь достаточно комнат! — изрекла тётя Лучицкая.
— Тогда… я попросил бы… извините, пожалуйста!.. гроза действует на меня отвратительно!.. Я бы желал знать… где я помещусь… пойти туда на несколько минут.
Его слова, сказанные глухим и прерывающимся голосом, произвели общий переполох.
— Нашатырный спирт! — октавой прогудела Маргарита Родионовна и, вскочив с места, исчезла.
Варенька суетилась по комнате с изумлением на лице и говорила ему:
— Сейчас я покажу вам… отведу… там тихо…
Елизавета Сергеевна была спокойнее всех и, улыбаясь, спрашивала его:
— Закружилась голова?
А полковник хрипел:
— Ерунда! Пройдёт. Мой товарищ, майор Горталов, заколотый турками во время вылазки, был молодчина! О! На редкость! Храбрый малый! Под Систовым лез на штыки впереди солдат так спокойно, точно танцами дирижировал: бил, рубил, орал, сломал шашку, схватил какую-то дубину и бьёт ею турок. Храбрец, каких немного! Но тоже в грозу нервничал, как женщина… Вот так же, как вы, бледнеет, шатается, ах, ох! Пьяница, жуир, двенадцать вершков, — вообразите, как это к нему шло?
Ипполит извинялся, успокоивал всех и проклинал себя. У него действительно кружилась голова, и, когда Маргарита Родионовна, сунув ему под нос какой-то флакон, скомандовала: ‘Нюхайте!’, он схватил спирт и начал усердно втягивать ноздрями его едкий запах, чувствуя, что вся эта сцена комична и унижает его в глазах Вареньки.
А в окно барабанил дождь, заглядывали молнии, гром заставлял стекла испуганно дребезжать, и всё это будило у полковника воспоминания о шуме битв.
— В турецкую кампанию… не помню где… такой же гвалт был. Гроза, ливень, молнии, пальба залпами из орудий, пехота бьёт врассыпную… поручик Вяхирев вынул бутылку коньяку, горлышко в губы — буль-буль-буль! А пуля трах по бутылке — вдребезги! Поручик смотрит на горло бутылки в своей руке и говорит: ‘Чёрт возьми, они воюют с бутылками!’ Хо-хо-хо! А я ему: ‘Вы ошибаетесь, поручик, турки стреляют по бутылкам, а воюете с бутылками — вы!’ Хо-хо-хо! Остроумно, а?
— Лучше вам? — спрашивала Полканова тётя Лучицкая.
Он, стиснув зубы, благодарил её, глядя на всех тоскливо-злыми глазами и замечая, что Варенька недоверчиво и удивлённо улыбается под шёпот его сестры, склонившейся к её уху. Наконец ему удалось уйти от этих людей, и в маленькой комнатке, отведённой ему, он, под шум дождя, стал приводить в порядок свои чувства.
Бессильный гнев на себя боролся в нём с желанием понять, как это случилось, что он утратил способность самообладания, — неужели настолько глубоко в нём увлечение этой девушкой? Но ему не удавалось остановиться на чём-либо одном, в нём бушевал бешеный вихрь возмущённого чувства. Он решил сегодня объясниться с ней и тотчас же откинул это решение, вспоминая, что за ним стоит нежелательная ему обязанность вступить с Варенькой в определённые отношения, а ведь невозможно же жениться на этом красивом уроде! Он обвинял себя в том, что зашёл так далеко в своём увлечении ею, и в том, что недостаточно смел в отношениях к ней. Ему казалось, что она вполне готова отдаться и что она играет с ним, играет, как кокетка. Он называл её глупой, бессердечной и возражал себе, оправдывая её. А в окно угрожающе стучал дождь, и дом весь вздрагивал от ударов грома.
Наконец ему удалось сжать себя в тисках рассудочности, взволнованные чувства, отхлынув куда-то глубоко в его сердце, уступили место обиде на самого себя.
Девушка, непоправимо испорченная уродливой средой, недоступная внушениям здравого смысла, непоколебимо твёрдая в своих заблуждениях, — эта странная девушки в течение каких-то трёх месяцев превратила его почти в животное! Он чувствовал себя подавленным позором. Он сделал не меньше того, сколько мог сделать, чтоб очеловечить её, если же у него не было возможности сделать больше — не он виноват в этом. Но, сделав то, что мог, он должен был уйти от неё, и он виновен в том, что своевременно не ушёл, а позволил ей возбудить в себе постыдный взрыв чувственности.
‘Человек менее порядочный, чем я, в данном случае был бы, пожалуй, умнее меня’.
Тут его больно кольнула одна неожиданная мысль:
‘Порядочность ли удерживает меня? Быть может, только бессилие чувства? Могу ли я любить вообще… могу ля я быть мужем, отцом… есть ли во мне то, что нужно для этих обязанностей?’
Думая в этом направлении, он ощущал внутри себя холод и что-то пугливое, унижавшее его.
Позвали ужинать.
Варенька встретила его любопытным взглядом и ласковым вопросом:
— Прошла головка?
— Да, благодарю вас… — сухо ответил он, садясь вдали от неё и думая про себя: ‘Даже говорить не умеет: ‘прошла головка»!
Полковник дремал, покачивая головой, всхрапывая, дамы сидели все три рядом на диване и говорили о каких-то пустяках. Шум дождя за окнами стал тише, но этот негромкий, настойчивый звук явно свидетельствовал о его твёрдом решении обливать землю бесконечно долго.
В окна смотрела тьма, в комнате было душно, запах керосина трёх зажжённых ламп, смешиваясь с запахом полковника, увеличивал духоту и нервное настроение Ипполита. Он смотрел на Вареньку и размышлял:
‘Не подходит ко мне… Уж не сообщила ли ей Елизавета… что-нибудь глупое… сделав вывод из своих наблюдений за мной?’
В столовой тяжело возилась дородная Фёкла. Её большие глаза то и дело заглядывали в гостиную на Ипполита, молча курившего папиросу.
— Барышня! Готово для ужина, — со вздохом заявила она, вставив свою фигуру в двери гостиной.
— Идёмте есть… Ипполит Сергеевич, пожалуйста. Тётя, не надо тревожить папу, пусть останется тут и дремлет, — там он снова будет пить.
— Это благоразумно, — заметила Елизавета Сергеевна.
А тётя Лучицкая изрекла вполголоса и пожимая плечами:
— Теперь уже поздно всё это! Будет пить — скорее умрёт, зато больше получит удовольствия, не будет пить — проживёт годом больше, но — хуже.
— И это тоже благоразумно, — смеясь, сказала Елизавета Сергеевна.
За столом Ипполит сидел рядом с Варенькой и подмечал за собой, что близость девушки снова возбуждает в нём смятение. Ему хотелось подвинуться к ней так близко, чтобы можно было прикоснуться её. И, по обыкновению, следя за собой, он подумал, что в его влечении к ней есть много упрямства плоти, но нет силы духа…
‘Вялое сердце!’ — с горечью воскликнул он про себя. И вслед за тем почти с гордостью отметил, что вот он не боится сказать правду о самом себе и умеет понять каждое колебание своего ‘я’.
Занятый собой, он молчал.
Варенька сначала обращалась к нему часто, но, получая ответы сухие, односложные, утратила желание беседовать с ним. Лишь после ужина, когда они случайно остались один на один, она просто спросила у него:
— Вы почему такой унылый? Вам скучно, или вы недовольны мной?
Он ответил, что не чувствует ни уныния, ни, тем более, недовольства ею.
— Так что же с вами? — допрашивала она.
— Кажется, ничего особенного… впрочем… иногда излишек внимания к человеку утомляет его.
— Излишек внимания? — заботливо переспросила Варенька. — Чьего же, — папина? Тётя ведь не говорила с вами.
Он чувствовал, что краснеет пред этим неуязвимым простодушием или безнадёжной глупостью. А она, не дожидая его ответа, с улыбкой предложила ему:
— Не будьте таким, а? Пожалуйста! Я ужасно не люблю хмурых людей… Знаете что? Давайте играть в карты… вы умеете?
— Я плохо играю… и, признаюсь, не люблю этот вид бесполезной траты времени… — заявил Ипполит, чувствуя, что примиряется с ней.
— И я тоже не люблю, но — что же делать? Вы видите, какая у нас скука! — огорчённо заявила девушка. — Я знаю, что вы стали такой оттого, что скучно.
Он начал уверять её в противном и чем более говорил, тем горячее у него становились слова, пока, наконец, он незаметно для себя не закончил:
— Если вы захотите, с вами и в пустыне не будет скучно…
— Что же я должна сделать для этого? — подхватила она, и он видел, что её желание развеселить его вполне искренно.
— Ничего не должны вы делать, — ответил он, глубоко пряча в себе то, что хотел бы ответить.
— Нет, право, — вы приехали сюда отдыхать, у вас много трудной работы, вам нужны силы, и перед вашим приездом мне Лиза говорила: ‘Вот мы с тобой поможем учёному отдохнуть и развлечься…’ А мы… что я могу сделать? Право… Я… если б от этого скука ушла… расцеловала бы вас!
У него помутилось в глазах, и вся кровь так бурно хлынула ему к сердцу, что он даже пошатнулся.
— Попробуйте… поцелуйте… — глухо сказал он, стоя перед ней, но не видя её.
— Ого! Ишь вы какой! — засмеялась Варенька, исчезая.
Он шагнул вперёд и остановился, схватившись за косяк двери, всё в нём рвалось за ней.
Через несколько секунд он увидал полковника: старик спал, склонив голову на плечо, и сладко всхрапывал. Потом ему нужно было убедить себя в том, что монотонное и жалобное стенание раздаётся не в его груди, а за окнами и что это плачет дождь, а не его обиженное сердце. Тогда в нём вспыхнула злоба.
‘Ты играешь, — ты так играешь?’ — твердил он про себя, стиснув зубы, и грозил ей какой-то унизительной карой. В груди у него было жарко, а ноги и голову точно острые льдинки кололи.
Весело смеясь над чем-то, вошли дамы, при виде их Ипполит внутренне подтянулся. Тётя Лучицкая смеялась так глухо, что, казалось, у неё в груди лопаются какие-то пузыри. Лицо Вареньки было оживлено плутоватой улыбкой, а смех Елизаветы Сергеевны был снисходительно сдержанным.
‘Быть может, это они надо мной!’ — подумал Ипполит Сергеевич.
Предложенная Варенькой игра в карты не состоялась, и это дало возможность Ипполиту уйти в свою комнату, извинившись недомоганием. Уходя из гостиной, он чувствовал на своей спине три взгляда и знал, что все они выражают недоумение.
Теперь в груди у него было что-то неустранимое и тяжёлое, ему одновременно хотелось и не хотелось определить это странное, почти болезненное ощущение.
‘Да будут прокляты безымянные чувства!’ — восклицал он про себя.
А капли воды, падая откуда-то на пол, монотонно отчеканивали:
— Так… так…
Просидев с час в состоянии борьбы с самим собой, о решил лечь и заснуть с тем, чтоб завтра уехать свободным от всего, что ломало и унижало его. Но, лёжа на постели, он невольно представлял себе Вареньку такой, как видел её на крыльце, с руками, поднятыми как бы для объятий, с грудью, трепещущей при блеске молнии. И снова думал о том, что если б он был смелее с ней… и обрывал себя, доканчивая эту мысль так: — то навязал бы себе на шею бесспорно очень красивую, но страшно неудобную, тяжёлую, глупую любовницу, с характером дикой кошки и с грубейшей чувственностью, — это уж наверное!..
Но вдруг среди этих дум, озарённый одной догадкой или предчувствием, он вздрогнул всем телом, быстро вскочил на ноги и, подбежав к двери своей комнаты, отпер её. Потом, улыбаясь, снова лёг в постель и стал смотреть на дверь, думая про себя с надеждой и восторгом: ‘Это бывает… бывает…’
Он читал где-то, как однажды это было: она вошла среди ночи и отдалась, ни о чём не спрашивая, ничего не требуя, просто для того, чтобы пережить момент. Варенька, — ведь в ней есть что-то общее с героиней рассказа, — она может поступить так. В её милом возгласе: ‘Ишь вы какой!’ — может быть, в нём звучало обещание, не расслышанное им? И вот — вдруг она придёт, в белом, вся трепещущая от стыда и желания!
Он несколько раз вставал с постели, прислушиваясь к тишине в доме, к шуму дождя за окнами и охлаждая своё горячее тело. Но не раздавалось в тишине желанного звука осторожных шагов.
‘Как она войдёт? — думал он и представлял её себе на пороге двери с лицом решительным и гордым. — Конечно, она гордо отдаст ему свою красоту! Это подарок царицы. А может быть, она остановится пред ним с опущенной головой, смущённая, стыдливая, со слезами на глазах. Или, вдруг, явится со смехом, с тихим смехом над его муками, которые она знает, замечала, но не показывала ему, что замечает, чтобы помучить его, потешить себя’.
В этом состоянии, близком к бреду безумия, рнсуя в воображении сладострастные картины, Ипполит Сергеевич не замечал, что дождь прекратился и в окна его комнаты с ясного неба смотрели звёзды. Он всё ждал звука шагов женщины, несущей ему наслаждение. Порой, на краткий миг, надежда обнять девушку гасла в нём, тогда он слышал в учащённом биении своего сердца упрёк себе и сознавал, что состояние, переживаемое им, позорно для него, болезненно и гадко.
До утра бредил он, мучимый страстью, и уже когда солнце взошло — шаги раздались. Он сел на постели, дрожащий, с воспалёнными глазами, и ждал и чувствовал, что, когда явится она, — он не в силах будет даже слово благодарности сказать ей.
Вот дверь тихо отворилась… Ипполит бессильно откинулся на подушку и, закрыв глаза, замер.
— Али я вас разбудила? Сапоги мне надо бы ваши… и брюки, — сонным голосом говорила толстая Фёкла, медленно, как вол, идя к постели. Вздыхая и двигая мебель, она забрала его платье и ушла, оставив за собою запах кухни.
Он долго лежал, разбитый и уничтоженный, равнодушно отмечая в себе медленное исчезновение осколков тех образов, которые всю ночь истязали его нервы.
Опять пришла баба с вычищенным платьем, положила его и ушла, тяжело вздохнув. Он стал одеваться, не представляя себе, зачем это нужно так рано. Потом, не думая, он решил пойти выкупаться в реке, и это несколько оживило его. Осторожно ступая по полу, он прошёл мимо комнаты, в которой гудел храп полковника, потом ещё мимо затворённой двери в какую-то комнату. Он на миг остановился перед ней, но, внимательно взглянув на неё, почувствовал, что это не та. И, наконец, в полусне, вышел в сад и пошёл узкой дорожкой, зная, что она приведёт его к реке.
Было светло и свежо, лучи солнца ещё не утратили розовых красок восхода. Скворцы оживлённо болтали друг с другом, ощипывая вишни. На листьях дрожали капли дождя, как бриллианты, радостными, сверкающими слезами падая на землю. Земля была сыра, но она поглотила всю влагу, упавшую за ночь, и нигде не видно было ни грязи, ни луж. Всё кругом было чисто, свежо и ново — точно родилось в эту ночь, всё было тихо и неподвижно, как будто ещё не освоилось с жизнью на земле и, первый раз видя солнце, молча изумлялось его красоте.
Ипполит смотрел вокруг себя, а пелена тоски, одевшая его ум и душу за эту ночь, понемногу освобождала его, уступая чистому веянию новорождённого дня, полному сладких, освежающих запахов.
Вот — река, ещё розоватая и золотая в лучах солнца. Вода, мутная от дождя, слабо отражает прибрежную зелень. Где-то близко плещется рыба, этот плеск да пение птиц — все звуки, нарушающие тишину утра. Если б не было сыро, можно бы лечь на землю, здесь у реки, под навесом зелени, и лежать, пока душа не успокоится.
Полканов шёл по берегу, причудливо изрезанному песчаными мысами и маленькими заливами, окружёнными зеленью, — почти каждые пять шагов открывали пред ним новую картину. Бесшумно шагая около самой воды, он так и знал, что впереди его ждёт всё новое и новое. И он подробно рассматривал очертания каждого залива и фигуры деревьев, склонённых над ним, точно желая навсегда запомнить, чем разнится эта деталь картины от той, что осталась сзади него.
И вдруг, ослеплённый, он остановился.
Пред ним, по пояс в воде, стояла Варенька, наклонив голову, выжимая руками мокрые волосы. Её тело — розовое от холода и лучей солнца, и на нём блестели капли воды, как серебряная чешуя. Они, медленно стекая по её плечам и груди, падали в воду, и перед тем как упасть, каждая капля долго блестела на солнце, как будто ей не хотелось расстаться с телом, омытым ею. И из волос её лилась вода, проходя между розовых пальцев девушки, лилась с нежным, ласкающим ухо звуком.
Он смотрел с восторгом, с благоговением, как на что-то святое — так чиста и гармонична была красота этой девушки, цветущей силой юности, он не чувствовал иных желаний, кроме желания смотреть на неё. Над головой его на ветке орешника рыдал соловей, — но для него весь свет солнца и все звуки были в этой девушке среди волн. Волны тихо гладили её тело, бесшумно и ласково обходя его в своем мирном течении.
Но хорошее так же кратко, как редко красивое, то, что видел он, — он видел несколько секунд, ибо девушка вдруг подняла голову и с гневным криком быстро опустилась в воду по шею.
Это её движение отразилось в его сердце — оно тоже, вздрогнув, как бы упало в холод, стеснивший его. Девушка смотрела на него сверкающими глазами, а её лоб разрезала злая складка, исказившая лицо испугом и гневом. Он слышал её негодующий голос:
— Прочь… идите прочь! Что вы? Как не стыдно!..
Её слова долетали до него откуда-то издалека, неясные, ничего не запрещавшие ему. И он наклонялся к воде, простирая вперед руки, едва держась на ногах, дрожавших от усилия сдержать его неестественно изогнутое тело, горевшее в пытке страсти. Весь, каждым фибром своего существа, он стремился к ней, и вот он упал на колени, почти коснувшись ими воды.
Она гневно вскрикнула, сделала движение, чтобы плыть, но остановилась, глухо и тревожно говоря:
— Уходите!..
‘Я не могу’, — хотел он ответить, но его дрожащие губы не выговорили этих слов, не было силы сказать что-либо.
— Берегись… ты! Прочь иди! — крикнула девушка. — Подлый!
Что ему были эти крики? Он смотрел ей в глаза сухо горящими глазами и, стоя на коленях, ждал её. И ждал бы, если б знал, что над его головой некто замахнулся топором, чтобы разбить ему череп.
— О!.. гадкий пёс… ну, я тебя… — с отвращением прошептала девушка и вдруг бросилась из воды к нему.
Она росла на его глазах, сверкая своей красотой, — вот вся она до пальцев ног пред ним, прекрасная и гневная, он видел это и ждал её с жадным трепетом. Вот она наклонилась к нему — он взмахнул руками, но обнял воздух.
И в то же время удар по лицу чем-то мокрым и тяжёлым ослепил его и покачнул назад.
Он быстро стал протирать глаза — мокрый песок и грязь были под его пальцами, а на его голову, плечи, щёки сыпались удары. Но удары — не боль, а что-то другое будили в нём, и, закрывая голову руками, он делал это скорее машинально, чем сознательно. Он слышал злые рыдания… Наконец, опрокинутый сильным ударим в грудь, он упал на спину. Его не били больше. Раздался шорох кустов и замер…
Невероятно длинны были секунды угрюмого молчании, наступившего после того, как замер этот звук. Человек всё лежал вверх лицом, неподвижный, раздавленный своим позором, и, полный инстинктивного стремления спрятаться от стыди, жался к земле. Открывая глаза, он увидел голубое небо, бесконечно глубокое, и ему казалось, что оно быстро уходит от него выше, выше…
…Так пролежал он до поры, пока ему не стало холодно, когда он открыл глаза, то увидал Вареньку, наклонившуюся над ним. Сквозь её пальцы на лицо ему струилась вода. Он слышал её голос:
— …Что, — хорошо?.. Как вы придёте в дом такой?.. весь грязный, мокрый, оборванный… Эх вы!.. Скажите хоть, что в воду с берега сорвались… Не стыдно ли? Ведь я могла бы убить, если б в руки попало что другое.
И ещё много она говорила ему, но всё это нисколько не уменьшало и не увеличивало того, что он чувствовал. Он ничего не отвечал на её слова до поры, пока она не сказала ему, что уходит. Тогда он тихонько спросил:
— Вы… больше… я не увижу вас?
И когда спросил это, то вспомнил и понял, что ему нужно было сказать ей:
‘Простите меня…’
Но он не успел сказать этого, потому что девушка, махнув рукой, быстро скрылась за деревьями.
Он сидел, прислонясь спиною к стволу дерева или к чему-то другому, и тупо смотрел, как у ног его текла мутная вода реки.
Она текла медленно… медленно…

Комментарии
Варенька Олесова

Впервые напечатано в журнале ‘Северный вестник’, 1898, номер 3, март, номер 4, апрель, номер 5, май, с подзаголовком ‘Рассказ’ и с эпиграфом:
‘Купидон, к вящему земнородных мучению, устрояет так, что не всегда любят ту особу, коею бывают любимы, а равно и наоборот.
Фенелон. Странствования Телемака, сына Улиссова, в переводе Тредьяковского’.
В изданиях товарищества ‘Знание’ повесть датирована 1897 годом. Этот же год М. Горький обозначает в письме к Д. Д. Протопопову (март 1900 года), сообщая хронологический порядок, в котором были написаны рассказы 1—3 томов. Подготовляя рассказ для собрания сочинений в издании ‘Книга’, М. Горький в оригинале набора переправил ‘1897’ на ‘1896’.
Рассказ включался во все собрания сочинений.
Печатается по тексту, подготовленному М. Горьким для собрания сочинений в издании ‘Книга’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека