Вампир, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1903

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Александр Измайлов

Вампир

(Из жизненных встреч).

I.

С Сапожковым я познакомился совершенно случайно. Моя редакционная работа уже подходила к концу, когда из соседней ‘хроникерской’ комнаты ко мне стали ясно доноситься отрывки довольно оживленного разговора заведующего хроникой с каким-то, по голосу мне незнакомым человеком. Говорил, впрочем, почти исключительно незнакомец, простуженным баритоном в протестующе-огорченном тоне, а благодушный Иван Семеныч только изредка вставлял легким баском свои успокоительные реплики, что так нельзя, что газета должна быть всестороннею, что работает в ней не один человек, — и можно было с безошибочностью заключить, что мой коллега воюет с репортером, отстаивающим свой отчет.
— Помилуйте, Иван Семеныч, — гудел в одну ноту незнакомец, — так нельзя. Так, вот Бог, не стоит и работать. Я даю сто семьдесят строк, а вы из них пускаете четырнадцать, еду в Соляной городок, — вы не забывайте, что я живу у чертей на куличках, — извозчику полтинник, швейцару сорок, потерянный вечер, извозчик в редакцию — опять полтинник, ночью, голодный пишу о раках…
— Да вы не кричите, голубчик. Моему соседу ваши раки совсем не интересны. И мешаете вы ему фельетон писать…
— Простите, но я не могу не волноваться. Я сделал свое дело идеально. И — вдруг такое отношение. Вы посмотрите газету ‘Ну, время!’ Ей-Богу, ихний отчет моему не годится в подметки. Писал его, я знаю, Дергачев, который никогда из буфета не выходит. В ‘Дыме отечества’ вранье. Писал Страшук и смешал рака речного — astacus fluviatilis с галицийским. Между тем, как в продажу идет именно рак галицийский — astacus leptodactilus.
— Поймите, дитя мое, что нельзя целый столбец посвятить ракам. Черт знает о чем толкуем, а мировому событию — пара строк…
— Извините-с, это далеко не черт знает что. Рачья чума — вопрос большой важности. Если вы внимательно читали, мой отчет, вы видели, чем это грозит. Чума и пятнистая болезнь изнуряют рака. Рак вымирает. Рак уже вымер в Сибири (по интонации голоса чувствовалось, что говоривший начинал волноваться). В Иртыше и Тоболе его уже нет. На валдайской возвышенности и в системах Меты и верхней Волги — тоже самое-с. А меж тем, вы знаете, что рака расплодить не то, что карасей. Ему нужно лет пять для совершенного развития… Вообще говоря, вы ко мне несправедливы. Третьего дня вы предпочли взять убийство нотариуса у пяти углов от Страшука, хотя я доставил его раньше на десять минут, и Страшук пишет точно пьяный на колене. Всякие личные вставки вы у меня вычеркиваете, — ‘отсебятина! поэзия! вода!’ — а между прочим, когда я работал в ‘Ну, время!’, Владислав Викентьич, — это секретарь-с, — просто ставил на моем листке штемпель ‘новый шрифт’ или ‘петит’ и предоставлял мне писать, что вздумается, и прямо отсылать в типографию… Неограниченное-с доверие… Уж ночью в наборе просматривал…
Репортер нападал, а хроникер довольно терпеливо отражал удары. За упреками в неравнодушии опять шли выяснения важности рачьего промысла, опять говорилось о чумной бацилле рака, о Галиции, где введено запретное время их ловли и продажи, о самцах и самках, об их линянии и т. д. и, пожалуй, все это становилось слишком специально и уже неинтересно. Выходя из редакции, я никак не мог миновать хроникерской и репортера, ущемившего моего коллегу крепче, чем рачьими клещами. Он вскинул глаза назад и довольно непринужденно предложил:
— Да чего лучше, Иван Семеныч, — обратимся к постороннему человеку. Пусть он нас рассудит, — интересен доклад или неинтересен…
Незнакомец, оказалось, знал мое имя и отчество. Его предложение было сделано мне с такою младенческою непосредственностью и беззаботностью насчет ‘светских условностей’, что от обязанности третейского судьи никак не приходилось отказываться.
— Отчета вашего не знаю, а разговор ваш — интересный. И любопытно от вас, как от специалиста, узнать — умирает ли рак от рака.
— Рака у рака не бывает, — совершенно серьезно ответил репортер. — И если продолжать каламбурить, то можно высказать истину, что даже и не у всех людей рак в желудке, хотя бы у них и был в желудке рак… Кстати, позвольте познакомиться, — Евграф Сапожков, давно ищущий случая протянуть вам руку.
— Очень приятно…

II.

Так вот он каков Евграф Сапожков, о котором я был так ‘много наслышан!’ Только какой же он Сапожков? Не Сапожков, а уж скорее Сапожищев! Мужчина достаточно объемистый, ноги кривые, как у таксы, лицо человека, невыспавшегося как следует, большая голова с шапкой черных курчавых волос, с большим мясистым носом и с нестройными и низкорослыми кустиками вьющейся реденькой бородки. Ничего специфически репортерского, — ни беспокойной ласковости взгляда, ни гибкости и юркости, ни самоуверенной развязности. Напротив, во всем какая-то чисто русская тяжеловесность и солидность, неторопливость и даже медлительность. Глядя на него, прямо не верилось, что это — тот самый анекдотический человек, про которого, что ни день, в редакции передавали новый рассказ, говоривший об его необыкновенной профессиональной изворотливости и предприимчивости.
По этим рассказам, у Сапожкова был нюх настоящей гончей. Смеялись, что на место пожара он поспевал за час до его начала, и по части изыскания преступлений мог дать несколько очков вперед заправскому сыщику. Кажется, еще убийство не совершено, а Сапожковым уже доставлена первая половина отчета о ‘кровавом преступлении’ и обещано окончание к восьми часам вечера. Если где-либо назначалось закрытое заседание, куда никакими человеческими усилиями не мог проникнуть обыкновенный смертный, — нужно было только отрядить Сапожкова, — и он проникал в таинственное собрание и являлся с готовою рукописью. По репортерской этике работник для газетной хроники не утаивает сенсационной новости от своих коллег, но в то же время не указывает известных ему нитей к получению нужных сведений. ‘Есть в городе убийство старухи ростовщицы с дочерью’, а где, — до этого каждый должен дойти своим умом и своими средствами. Сапожков, не расстраивая отношений с товарищами по ремеслу, умел доставлять наиболее излюбленной газете такие сведения, которые только через день подхватывали другие газеты. Если бежал умалишенный из больницы, — Евграф Егорыч успевал в тот же день проведать о приключении и чуть что не интервьюировать беглого о порядках в больнице и его настроении. Вся столица была опутана его сетью и, кажется, не было такого городового, ресторанного лакея и дворника, который бы не имел от Сапожкова инструкции — докладывать ему по известному адресу о всяком местном происшествии, в расчете на более или менее щедрое вознаграждение. В этих случаях он никогда не обманывал, а нередко, при крупной поживе, умел быть и по-русски щедрым. Всем клиентам Сапожкова был поэтому интерес предпочтительнее сообщать новость ему, чем кому-либо другому из его собратий. Для пущего удобства ‘телефонной сети’ у Евграфа Егорыча было заведено обыкновение в определенный момент дня появляться в известных местах, где его и можно было легко уловить. В двенадцать часов дня он, как метеор, мелькал у ‘Соловьева’, подбегал к стойке с торопливым возгласом:
— Два с бужениной, два со свежей икрой, бокал пива… — и, не присаживаясь, поглощал бутерброды, успевая заливать их пивом и в то же время пожимать руки знакомым и узнавать нужное от своих клиентов и рассыльных. В четыре он так же метеорически мелькал у Доминика, а в семь-восемь, уже относительно-спокойный и уяснивший себе всю программу дня, устраивался за обед в большею частью определенном ресторане.
Бывали дни, когда обстоятельства совершенно выбивали Сапожкова из колеи и заставляли его целый день рыскать из одного конца города в другой. В такие дни было уже не до Соловьева и не до Доминика. Когда было нужно, Сапожков умел не обедать до позднего вечера, подкрепляя себя филипповским пирожком или сухим шоколадом, всегда имевшимся у него в кармане ‘на всякий случай’.

III.

Иногда вдруг потянет к человеку… Или он почему-то покажется особенно симпатичным или просто колоритным, — не таким, как все. Сапожков вдруг заинтересовал меня. Не то, чтобы он с первого впечатления казался слишком ярким, еще того меньше мог он возбудить симпатии, — но просто его фигура, в ореоле окружившей его басни, затронула любопытство. Что за странный тип!.. Таких, кажется, только сочиняют беллетристы и не выставляет действительная жизнь. В один из ближайших дней я обратился к хроникеру с изъявлением желания познакомиться с Сапожковым поближе. Иван Семеныч улыбнулся.
— Ничего не может быть проще. Не советую знакомиться очень близко, — станет денег просить и предложит брудершафт — а чуть-чуть поближе подойти и присмотреться рекомендую. Фрукт! Если угодно, мы можем даже приступить к этому сближению немедленно. Вот как раз от него записочка.
И он подал мне клочок бумаги, на котором размашистым почерком было изображено:
‘Непредвиденно занадобились три рубля сорок копеек. Выручьте, много и часто уважаемый Иван Семеныч. Отдам пятого. Гарантирую расплату доставляемыми сегодня — убийством менялы, загадочным убийством гувернантки, двумя поранениями в драке и одним гнусным насилием. Пошлите просимое или отказ с Михаилом в ‘Ягодку’, где я буду ждать его до половины второго. Нижайший раб, Евграф Сапожков, землемещуся’.
Хроникер сложил записочку и спрятал ее в карман жилета.
— Это у него часто, — пояснил он. — Иногда стихами выпалит. ‘В ожидании улова, заседаю у Евплова, пью двадцатый том Смирнова, жду от вас пяти рублей, к четвергу отдам, ей-ей…’ Как будто человеку есть время на пустяки. И, сколь это ни удивительно, всегда занятое возвращает. Если угодно, сходим к нему сами вместо рассыльного, — кстати, и мне закусить не вредно. Предупреждаю, ресторан паршивенький, — он его из Ягодкина для краткости в ‘Ягодку’ окрестил. Там вы его, так сказать, в процессе творчества увидите…
Обстоятельства позволяли, и мы пошли. ‘Ягодка’ находилась всего через две-три улицы. Ресторан оказался, действительно, неказистым. В зале было безбожно накурено. Зычно ревел орган, и звуки его странно смешивавшиеся с дымом и запахами кухни и казавшиеся вонючими, создавали ту специфическую атмосферу кабачка, которая так мила завсегдатаям и так противна свежему человеку. Сапожков сидел в отдельном кабинетике и за обе щеки оплетал кусок жареного мяса, от размеров которого можно было обыкновенному смертному прийти в ужас. Какой-то юркий низенький человек с выбитыми передними зубами, придававшими ему детски-наивный вид, с несколько почтительной веселостью о чем-то докладывал ему. Увидя нас, Сапожков точно растерялся, вскочил с непрожеванным куском во рту, энергично потряс наши руки и сейчас же поспешил удалить собеседника.
— Жарьте в шестую линию. Вот рубль. Все, что имею. Швейцару скажите — Сапожков послал. В четыре у Доминика, в пять — в редакции… Чем, господа, обязан? Польщен и осчастливлен. Не позволите ли, Иван Семеныч, насчет чего-нибудь…
— Ну, уж это мы сами распорядимся.
— Очень рад… Чела-эк! Степан! Два прибора. Рекомендую, господа. Литературный лакей. Сергея Васильича Максимова помнит. Минаев в него раз огурцом бросил… Так я говорю?
— Совершенно верно изволите говорить… Рассердились сильно… — почтительно изогнувшись и улыбаясь, подтвердил служащий.
Мы заказали, что следовало. Хроникер вручил Сапожкову просимую им сумму и расположился на диване.
— Ну, Сапожков, рассказывайте что-нибудь. Что нового в городе?..

IV.

Сапожков понизил голос.
— В шестой линии хорошее покушение на жизнь начальника ***ской железной дороги (он назвал фамилию) — строк на полтораста. Двойная осечка. На третий раз ранил в предплечье. Собственными глазами видел злоумышленника. Какой-то обойденный по службе… Чухонистого вида, белые брови, нос пуговицей. В три часа будете иметь обстоятельное описание. На Сергиевской умер миллионер Рукавишников. ‘Скушал четверть телятины в клубе, крикнул ‘пас’ и со стула упал’. Послал за биографическими данными и есть уже несколько анекдотов. Не вредно в ‘Дневные отзвуки’. На Гороховой загадочное убийство менялы. Почему-то держат все дело в непроницаемом секрете. Швейцар, дворники — точно онемели, мерзавцы. Знакомого околоточного ждал с девяти до половины одиннадцатого, обещал поставить бутылочку коньяку, — всуе! не раздобыл ни звука. Дворнику зря споил в портерной две бутылки пива. Глуп, как пень, и неразговорчив. Едва вызнал суть дела. Сыплет общими местами, — ни одного художественного штриха. История, впрочем, шаблонная, — скупец и скопец, жил замкнуто, прислуги не держал, по пятницам прачка приходила. ‘Стой, сукин сын! Как зовут прачку? Где живет?’ И того не знает. Приударил за соседской кухаркой, узнал, что на Сенной. Клоповник невероятный, — едва не задохся, но зато — выручила, благодетельница. Такие подробности рассказала, что завтра сыскная полиция удивится… И все за три гривенника…
Сапожков полез в карман и вытащил весь уписанный и измятый листок бумаги.
— Вот оно. Да вы не пугайтесь, Иван Семеныч. Вам это не пойдет. Это для ‘Пчелки’. Там и интервью со швейцаром сойдет… Впрочем, само собой прачку замаскирую. ‘Мы слышали из достоверных источников’… ‘Нам рассказывало одно хорошо осведомленное лицо’… А вам только голый факт сообщу… И что вы, ей Богу, с своей газетой серьезничаете? Приспустите-ка тон, — ходче дело пойдет…
— А вы что же, опять с ‘Пчелкой’ сошлись? Вы, кажется, что-то с Треуховым не в ладах состояли?..
— Состоял. Но Треухов — редактор понимающий. Ему без меня — трубка. Накричал, зачем я в отчете о литературном вечере напутал. ‘По обыкновению огромный успех имели Михайловский и Баранцевич. На долю того и другого выпала буря аплодисментов’. А на деле оказалось, что оба на вечере не выступали, и никакой бури не было. Я-то тут при чем? Неужто мне до двух часов конца ждать? Как в афишке стояло, — так и писал. Никто иной и не виноват, кроме них, что они не явились. И кому я повредил? Кто был, — знает, что их не было. Кто не был, — тому не все ли одно? Ну, наконец, ошибся и не отрицаю, что ошибся. Не оправдываюсь. Ошибка — не шантаж! Что же в конце концов? Сам же и велел хроникеру написать мне, чтоб я у них опять работал. На Баркасове-то далеко не уедешь…
— Это кто же такой Баркасов?
— Так, репортеришка, мелочь, рвань… (Сапожков презрительно сморщился, точно сам был по меньшей мере редактором). Сапог и сволочь. Ни уха ни рыла — и нос провалившись. Глух, а судебную хронику ведет. С чиновником каким-то в компании. Смысла слов не знает, а туда же лезет в репортеры. ‘Гроб, говорит, был покрыт роскошной епитимией’. Треухов смеется: ‘Вы, говорит, и что такое антиминс не знаете? Как это вы так хорошо сохранились?’ — ‘Нет, говорит, знаю. Антиминс — это белый хлеб со священными изображениями, что на Фоминой неделе раздают…’ Ну, а как Минаев-то рассердился, как? — прервал он себя, обращаясь к прислуживающему, который явился с блюдами, уставленными и на руках, и на локтях и чуть-что не на плечах. — Огурцом, говоришь, бросился?
— Так точно, Евграф Егорыч (Сапожкова, оказывалось, и здесь знали и уважали и именовали по имени-изотчеству). Рассердились очень.
— Ну, и что же?..
— Ну, и бросились…
— Сказал что-нибудь?
— ‘Такие огурцы, сказали, сам ешь!’
— И поделом тебе…
— Нам-то за что же-с, Евграф Егорыч? Наше дело служебное, Евграф Егорыч. Тут вина хозяйская.
— Ну, ладно, будет. Закрой — нагляделись. Ставь и уходи… А известно ли вам, Иван Семеныч, что сегодня вечером любопытное собрание в обществе присяжных поверенных? Никого не будут пускать, а уж я заручился’. Сюжет интересный. Можно озаглавить — ‘Великий раскол среди жрецов Фемиды’.
Мы занялись едою. Сапожков, докончивший завтрак, — из его слов оказалось, что он всегда заказывал двойную порцию филея, — запивал уже его третьим или четвертым бокалом пива, когда ‘человек’ доложил, что кто-то желает его видеть. Вернулся он уже в пальто и с цилиндром в руке.
— Извещают, что в градоначальстве есть новые сведения о покушении… Надо не прозевать… Приятного аппетита, — а я улетучиваюсь. Запиши, Степан, мой филей на счет ‘Вампира’.
— Будьте покойны, Евграф Егорыч.
Сапожков раскланялся и, одев цилиндр, достаточно курьезно севший на самую маковку головы, исчез.
— Почему, Иван Семеныч, ‘на счет Вампира’?
А это его псевдоним в ‘Пчелке’. Говорят, очень подходящий. Внушает ихнему брату, ресторанному владельцу, трепет и ужас…

V.

С этой встречи чуть не каждый день я стал видаться с Сапожковым в редакции, куда он ежедневно попадал ‘по делам службы’. Начиналось обыкновенно с того же, с чего и ранее, — через тонкую стенку моей комнаты доносился убедительный басок Ивана Семеныча и обиженный, баритон Сапожкова.
— Позвольте вас спросить, Иван Семеныч, — не без оттенка язвительности спрашивал Сапожков, — почему такая немилость? Писал я, кажется, по-христиански, без жильства и не как водолей. Сам толкался на пожаре полтора часа, выехал на него, когда еще черти в свайку не играли, чуть не был принужден качать воду (не в цилиндре был), — а вы из всего отчета двадцать строк на петит…
— Смотрю я на вас Сапожков и думаю, как вам не стыдно. Лет двадцать вы на этом деле околачиваетесь, и как это вы не можете быть хоть чуть-чуть разнообразнее. Пожар описываете, так уж непременно в каждом описании вставите: ‘огненные языки жадно лизали стены соседнего дома’… Ведь вот и вчера тоже. Прочитал и стошнило! Как вам не надоест? Может, вовсе и соседнего-то дома не было?
Слышно было, как Сапожков хихикнул и подавил смех.
— Это вы верно. На этот раз угадали. Никакого соседнего дома не было.
— Видите, черт вас дери! Для чего ж, коли так, вы пишите?
— Да читателю все одно, Иван Семеныч! Проверять не поедет. Зато образно. Зато я сразу картину вижу…
— Какой черт, картину!.. Просто лишний гривенник вы видите. В описании панихиды обязательно всунете: ‘могила почившего в этот день была тщательно расчищена внимательною рукою…’ Во-первых, укажите мне хоть одну могилу, которая принадлежала бы не почившему, а живому, а во-вторых, как это может быть внимательная или невнимательная рука! Наконец, ну, скажи раз, скажи два, а зачем же семьдесят-то два? И у Страшука то же, и у Раппе. ‘На всех каланчах в эту минуту взвились зловещие красные флаги…’ Вы видели, что именно в эту минуту? С птичьего полета что ли вы в один миг весь Петербург обозрели? В некрологе непременно: ‘почивший умер столько-то лет, не испытав супружеского счастья’. Можете вы поручиться, что не испытав? Не вычеркивай у вас, так вы напишите даже то, что думал убийца в момент преступления и жертва за минуту до смерти… Ничего вы не читаете, Сапожков, вот в чем ваш трагизм. Скажите-ка по совести, много читаете?
— По совести говоря, ничего.
— Так-таки совсем ничего?
— Абсолютно.
— Ну, а свое-то писание? Замечаете ли, по крайней мере, что я у вас правлю?
— Свое считаю.
— А не читаете?
— Иногда случается, читаю. Только редко. Некогда.
— В кабачках ждут?
— Да, и в кабачках ждут. Да и жевать надо. Вам хорошо говорить про стилистику, коли у вас жалованье, а мне необходимо выгонять строки.
— Не пойдете вы далеко, Сапожков, с таким принципом.
— Я далеко пойду, Иван Семеныч. Я так думаю, что я королем репортеров буду.
— О-то! (Ко мне донесся взрыв искреннего смеха хроникера.) Это ваше убеждение?
— Да, убеждение. И мне об этом странный человек предсказал в Ильешах. Не то юродивый, не то сыщик. С посохом и котомкой и скула на сторону. Потом оказалось, юродивый.
— Так и сказал?
— Нет, просто говорит, тебе будущность завидная, — в люди выйдешь… Положим, я ему два двугривенных дал… А теперь, Иван Семеныч, я в Кронштадт поеду. Там торжество будет. Только вы уж меня, ей Богу, не очень ремизьте. Вы посмотрите, какие я статьи в ‘Пчелке’ задувать буду. Публика такие сообщения любит.
— Бог, с вами, пишите. Только, пожалуйста, поменьше… врите-то…
— Будьте покойны. Этот материал у меня в ‘Пчелке’ с руками оторвут…

VI.

С неделю Сапожкова не было видно. Как оказалось, он рассердился на то, что из его кронштадтской корреспонденции в хронику вошло всего лишь с десяток строк. Встречается со мной как-то один знакомый из литературной братии.
— Скажите, это у вас репортер Сапожков работает.
— Между прочим и у нас. А что?
— И нахал. Был я на днях в Кронштадте, на некоем торжестве. Поехал ради впечатлений с NN, (он назвал крупное литературное имя). Захлебнулся город народом, — откуда что взялось. Пробились в поте лица к центру действия и — не возрадовались. Давка неимоверная. Едва протискались ко входу, но оказывается, ждут великих мира и пускают в зал с крайним разбором, — за генеральские эполеты да княжеские титулы. Показываю карточку собрата, — ничуть не импонирует. ‘Не могим знать, — а пускать не приказано’. В самом деле, как узнаешь литературного генерала? — Лампасов на штанах нет. Вдруг ощущаю рядом вашего Сапожкова. Тоже простирается ко входу и локтями работает. Постоял, постоял, покрутил носом, видит — не пустят. Протискивается назад, и вдруг минут через пять видим — расступается толпа. Идет некто и громко возвещает — ‘позвольте, говорит, пройти его сиятельству!’ А за ним уже разоблачившийся ваш Сапожков во фраке, белом гастухе и белом жилете. Холоп, стороживший дверь, отворил ее перед ним с поклоном, как только услышал:
— Граф Сапожков, — и наш недавний товарищ по несчастно последовал в царство небесное, а мы так и остались в чистилище. Потом началась церемония, — видим, его сиятельство среди генералитета предстоит и в лица всматривается, чтобы кого-нибудь не пропустить в отчете и не потерять лишнего пятачка. Всю дорогу мой почтенный собрат сыпал по этому поводу афоризмами в стиле Кузьмы Пруткова. ‘Толпа, говорит, не всегда отличает графа от простого нахала’, ‘когда графу от репортажа отдается на земле преферанс перед генералом от литературы, тогда последнему остается утешать себя токмо тем, что репортер смертен, он же бессмертен…’
Обидчивость Сапожкова на Ивана Семеныча длилась не больше полуторы недели, — он вообще был не обидчив. Скоро он опять зачастил к нам и опять начал прения с заведующим хроникой. Как-то раз мне случилось выйти из редакции одновременно с ним и пройти вместе до извозчика шагов сотню.
— Александру Алексеичу!
— А! Граф Сапожков!
Евграф Егорыч свернул белками и кинул на меня косой недоверчивый взгляд.
— За что такое повышение?
— А Кронштадт помните?
Сапожков хмыкнул, точно кашлянул. Это значило, что он смеется.
— Испытанная мера-с. Лучше всякого слабительного действует. Рупь-целковый сторожу в зубы и за это полный решпект. А вы-то как знаете?
— Слухом земля полнится, граф. И что ж вы к этой испытанной мере частенько прибегаете?
— Не хочу хвастать, — не часто. А и надоумил-то какой-то лакей. ‘Кто будете?’ — ‘Евграф Сапожков’. Вольно ж ему было понять, — ‘я — граф Сапожков’. С этой поры и пошло.
— С такой прибавкой вам хорошо интервьюировать. Всякий примет.
— Это вы верно. Городской голова принял. ‘Мне, говорит, слуга доложил, что вы граф, а вы — всего только Евграф’.
— Ну, и что же?
— Само собой выставил. Принимаюсь еще всегда, ежели по чужой карточке…
— Что вы говорите?..
— Ежели, говорю, прислуге дать чужую карточку. Вот к примеру, эту…
Он проворно слазал в бумажник и показал карточку одного довольно значительного лица из писательской среды.
— Только, пожалуйста, вы никому… Я вам это только так, по особенному доверию.
— Благодарю, — не заслужил. И что же, принимают и после того, как узнают, кто вы?
— Отчего ж не принять? Конечно, я извиняюсь. ‘Простите, по рассеянности дал чужую карточку… Ошибка в фальшь не ставится, а я всего только репортер такой-то газеты’… Смеются… И я смеюсь.
— Однако, вы…
— Нахал, хотите сказать?
— Нет, я просто хотел сказать, что вы… остроумны…
— К сожалению, не все признают мое остроумие. Вот Лесков отшил. Ясинский уклонился от разговора…
— Вы зачем же у Лескова-то были?
— Про юбилей его шла речь. Ну, я и двинул. Рассердился старик. Стоит, подрясник одергивает. ‘Я, говорит, лжи не терплю ни в каком виде, а газетных допросов уклоняюсь из принципа’. Стал я настаивать. Сделайте, Николай Семеныч, для меня исключение. ‘А вы, спрашивает, понимаете, что значит выражение из принципа‘? — Понимать — понимаю, но как же это, будет ваш юбилей, а у нас — ничего. — ‘Успокойтесь, говорит, никакого юбилея не будет. Я этого не токмо не ищу, но мне и говорить об этом стыдно. Не хочу собой никого беспокоить. Ни в какой трактир не пойду, и у себя не могу делать трактира’. Так и ушел ни с чем… Кабинет только краем глаза видел. Хороший кабинет. Картины важнецкие…
— Вы, надо полагать, на своем веку много знаменитостей видели и… обидели.
— Кой-кого видел. Но никого не обижал, а скорей меня обижали. Писемского раз в фотографию возил. Чудной! По Караванной едем, — он все извозчиков пугается, едем-едем, — вдруг вскрикнет: ‘Смотри, говорит, этот ломовой на нас с тобой наедет и меня дышлом ушибет. Куда ты прешь, мерзавец’! А ломовой по той стороне улицы едет. С первого раза меня ‘тыкать’ пошел. — Успокойтесь, говорю, эта лошадь от нас за две сажени… Смучился, ей-ей, что с малым ребенком.
— А Достоевского знали?
— Знал. Встретил раз на углу Невского, у Дациаро. Гравюры смотрит. Товарищ меня толк под зебры. ‘Смотри, — Достоевский’. Не читал я его, а слышал действительно много. Зашел сбоку и смотрю. Он к другому окну, — и я к другому. Не оторваться. Он к третьему, — и я к третьему, чтоб, значит, ‘запечатлеть’. Посмотрел он на меня, сморщился, глазом моргнул — ‘тьфу!’ говорит. Нервный был человек…
— По-вашему, граф, я думаю, и Лесков чересчур нервен…
— Само собой. Ну, да на писательских хлебах нервов не закалишь. А, знаете, у меня к вам есть просьба.
— Чем могу?..
— Хотел у вас попросить некоторых биографических данных о вашем редакторе и о вас…
— Ну, граф, зачем вам эти сведения занадобились?
— Да так, знаете, на случай…
— Смерти? Но, право, я совсем не собирался умирать… Как соберусь, приглашу вас в биографы.
— Вот как вы повертываете. Я хотел сказать — на случай юбилея.
— И ‘беспокоить собой’ кого-либо я тоже никогда не буду.
— Вы сегодня, видно, не в духе. Как-нибудь на днях я у вас попрошу в заведении (так он называл редакцию). Может, быть вы тогда будете благодушнее…

VII.

Сапожков не обманул и наведался в ‘заведение’ ко мне лично. Как-то сижу и работаю, вдруг дверь приотворяется и в нее просовывается кудластая голова Вампира.
— Не позволите ли вам помешать?
— Помешайте.
— Мое вам почтение. Я на одно мгновение. Мне сказали, будто вы заведуете просмотром присылаемых беллетристических материалов.
— Ну-те!
— Так вот я к вам со своим опытом. Первый, так сказать, овощ. Не откажите во внимании и протекции.
— Ну, вот, какая же может быть в литературе протекция? Тут — всяк своего счастья кузнец. Хорошо написали — обеими руками возьмут. Плохо — за вас писать никто не станет, — некогда.
— Рассказ недурной. Ему бы собственно место в ‘Русской Мысли’ али в ‘Русском Богатстве’.
— Так чего ж вы?
— Да в Москву посылать не охота, — на марки придется тратиться. А в ‘Русское Богатство’ заносил, — не приняли. Надо быть, не читали. Вы уж, пожалуйста, с начала до конца прочитайте.
— Признаться, я всегда сначала читаю начало, потом конец… А что вас редко видно? В хронике работаете?
— С Иваном Семенычем, говоря откровенно, очень трудно работать. Да и вообще поднадоедает репортерщина. Пора что-нибудь посурьезнее делать. С нетерпением жду, что вы скажете о рассказе. Был бы рад сойти с черной работы. Рыщешь целый день, что гончая, выколачиваешь пятачки, а тебя же еще в шантаже подозревают.
— Кстати, это не секрет, зачем на днях о вас околоточный в редакции справлялся?
— Это не секрет, а курьез. Не хотите ли воспользоваться для рассказа, — отдам безвозмездно. Справляли мы годовщину пожарной дружины в Коломягах, ездил я туда с аптекарем Герике. Он там член, а живет покуда на Петербургской. Был парад, потом обед и — угостились мы изрядно. Аптекарь мой говорит: — я домой не поеду, тут заночую. Тут, говорит, у меня каждая собака — знакомая. Не поехал бы и я, да у меня хорошее убийство было на варшавском вокзале, — строк на двести в ‘Пчелку’. Уж и сведения были с утра собраны и обещаны. Написал я отчет о празднике в Коломягах, нашел чухонца потрезвее и снарядил его в дорогу. Аптекарь ему свою каску дал домой отвезти, а я отчет и записку к секретарю редакции. Вложили писания в каску и отправили. Едет чухонец, каска блестит, лайба на нее любуется. На петербургской его городовой останавливает. ‘Стой, подлец, где каску украл’? Задержали. Видят в каске незапечатанная записка. Читают: ‘Петр Петрович, (это секретарь в ‘Пчелке’) посылаю обещанное. Часам к 9-ти вечера будет убийство на варшавском вокзале. Ваш Вампир’. Для нас-то оно, понятно, что это значит ‘будет доставлено’, ну, а на свежий глаз оно, конечно, немножко чудно#x301, вышло. Вступило им в голову. Какой такой Вампир, и нельзя ли еще предупредить убийство на вокзале? Спрашивают лайбу, — кто тебя послал. Такой-то аптекарь и еще какой- то барин в шляпе. Кудрявая голова, кривые ноги… Предоставили злоумышленника в полицию. Обеспокоились было и уж хотели куда следует телефонить, чтобы барина в шляпе с кривыми ногами остановить от его пагубного намерения, да вскрыли конверт, — видят отчет о пожарном празднике и адресовано на редакцию. Кто-то из полицейских знал про убийство на вокзале, — это, говорит, уж сегодня утром было, а Вампир — в ‘Пчелке’ пишет. Приехали в ‘Пчелку’, — меня спрашивают, а я уж к тому времени тут как здесь, — сижу и строчу про убийство. С лайбой от радости чуть родимчик не приключился. Что смеху было! Больно уж чуден он с каской-то… На него ее надели и по редакции пройтись заставили, — животы надорвали. Однако, соловья баснями не кормят. Вам, вижу, работать надо. Да и меня в заведении Доминика ждут. А биографических данных и теперь не дадите?
— Некогда, граф. Как-нибудь уж в другой раз…
— Бог с вами!.. А кстати, ежели вы мое писание возьмете, я его попрошу подписать не моей фамилией, а псевдонимом ‘Андрей Критский’.
— Что же вы так скромничаете?
— Да так… Первый раз как-то неловко…

VIII.

Я не утерпел, чтобы не похвастать Ивану Семенычу об авторствовании Сапожкова.
— Вот мужчина. И четыреста в месяц на пятачках выколотить умеет, и благами жизни пользуется, и еще рассказы сочиняет.
— А вы знаете, как он раз в ‘Пчелку’ рассказ сочинил?
— Не слыхал.
— Это достойно внимания. Жил Сапожков, изволите видеть, на компанейских началах с другим репортером Смысловым (по редакциям его именовали Бессмысловым). Тот был подаровитее, стишонки на злобу дня недурные мог состряпать, одному батюшке проповеди сочинял, но зашибал шибко. Решили они как-то предложить своему издателю по рассказу. Сказано — сделано. Предложили. Только однажды при сотрудниках просит их Треухов к своему столу. — ‘Мне говорит, господа, каждому из вас одно и тоже нужно сказать, так уж позвольте сразу’. Совершон, говорит, возмутительный плагиат. Вас обокрала Элиза Ожешко. Выдающаяся писательница и в преклонных летах, а такими делами занимается! Просто глазам не верю. Но надо верить. Вот, говорит, смотрите — ее новелла ‘В сумерках’. ‘Зазвонили к вечерне, — динь-дон, динь-дон! Точно ангелы ударили серебряными крыльями…’ Слово в слово с вас списано, Сапожков. А у вас, г. Смыслов, чуть-чуть иначе. ‘Заблаговестили к вечерней молитве. Динь-бом, динь-бом. Казалось, что это зазвенели серебряные крылья ангелов…’ Может, она и с вас списывала, но в таком случае, очевидно, переделывала, чтобы замаскировать плагиат. Уж как ей попались под руку ваши произведения, — не знаю. Охотно бы готов дать ваши рассказы, но уж неловко после того, как она свою новеллу напечатала, и ее у нас, как видите, перевели. Уж лучше, говорит, сидите, господа, на репортаже. Оно куда спокойнее. Тернист путь беллетриста. Славы — с зернышко, а тяготы — с гору. Уж одно терние есть, а вперед страшно и смотреть!’ И такое разоблачение, понимаете, при всех… Бессмыслов со стыда на целую неделю запил, а наш сокол хоть бы что. Только засмеялся. ‘Эка, черт, у вас память-то!..’ Советую вам держать ухо востро, а всего бы даже лучше его произведение вернуть. ‘Сию рукопись читал и содержания оной не одобрил’.
По дороге домой, я сильно призадумался над рассказом Сапожкова. Подвести, конечно, может человек, что называется, — ‘за милую душу’, и даже не сочтет это за неблаговидное деяние. Кто за грехи родителей обречен на чтение редакционных рукописей, тому это даже не в диковинку. Случится иной раз, что и Мельников-Печерский с того света пришлет напечатанный рассказ с измененным заглавием и подписью, и Альфонс Доде с полей Елисейских. Бывает и так, что неведомый автор в стихотворении такой акростих пустит, что после его напечатания хоть журнал закрывай. И чувствуется, что в таком авторстве упражняются именно Сапожковы. Но с другой стороны, как будто и не стать избегать человека по одному подозрению. Может быть, и в самом деле, — хоть и мало этому верится, — задумал каяться коварный Рейнеке-Лис и ищет тропинку, по которой можно выбраться на спасенный путь. Как же ему загородить дорогу на первом шаге? Опять же и видел человек на своем веку многое, — прошел все мытарства включительно до медных труб, — неужели же у него, гибкого и эластичного, не найдется уменья извлечь что-нибудь из бездонной копилки своих приключений, наблюдений и воспоминаний?
На сон грядущий самое подходящее чтение — редакционные рукописи. Рукопись Сапожкова оказалась уже достаточно подержанной и потертой, из тех, что на специальном литераторском языке называются потерявшими невинность. Бог ее знает, сколько она редакций обошла, карандашей выдержала и огорчений произошла. Начал читать и вижу, — нет, не Сапожков. Кто угодно, только не он. Что-то как будто даже очень знакомое и совсем недавно читанное. Вертится в голове, а не дается…
Я лег с досадливым чувством и с неспокойной головой, и долго не мог заснуть, перебирая в уме, что я мог читать за последнее время в этом роде. По манере рассказа, быстрого, сжатого, экспрессивного, как будто… Мопассан! И вдруг при этом имени точно искорка загорелась где-то в отдаленнейших узелках памяти. Загорелась и растет. Да, конечно, я это читал и, конечно, это Мопассан, и читал я его на даче, в саду…
Рискуя вспугнуть сон, я поднялся, зажег свечу и достал из шкафа посмертные новеллы Мопассана. Произведение Сапожкова нашлось раньше, чем я перелистовал половину книжки. Заглавие было переменено, и вместо Руана дело происходило в Москве, на Арбате, а герои-французы были превращены в соотечественников с фамилиями на ов. Даже абзацы были воспроизведены со всею точностью…
Так вот почему он отказывался от авторской славы и настаивал на псевдониме! Действительно, тут свое имя подмахнуть немножко ‘неловко’, и Андрей Критский куда спокойнее…

IX.

— Ну, как вы нашли мой рассказ?
Под моим внимательным взглядом Сапожков стоит, даже не мигая и прямо гляди в мои глаза. Совсем как невинный ребенок!
— У вас есть вкус.
— Очень приятно от вас это слышать. Я знаю, что ваша редакция на этот счет строга…
— Несомненный вкус. Собственно в выборе материала.
— Гм!..
— Долго вы работали?
— Нет, говоря по совести, недолго. Вечера два.
— Я говорю о вкусе в том смысле, что вы могли бы взять у кого-нибудь второстепенного, а взяли у Мопассана… Но не мешает принять в соображение, что все его посмертные рассказы все-таки слабее напечатанных при жизни…
Сапожков вдруг сделался бурым, сконфуженно оправил растительность на подбородке и в первую минуту не нашелся даже ничего сказать. Он отвернулся к окну и, смотря на улицу, уронил:
— Вы теперь меня, небось, с высоты своей добропорядочности презираете?
— Как вас презирать-то? Вы какой-то особенный человек… По ту сторону добра и зла… Вас и судить обычным судом не приходится…
— Небось, теперь про этот анекдот трубить будете?
— Трубить не собираюсь, а в секрете держать тоже не буду. При случае отчего не рассказать в поучение неопытных…
— Что же вы мне теперь посоветуете с рассказом делать?
— Что ж остается? Конечно, разорвите.
Сапожков покорно разорвал рукопись сначала вдоль, потом поперек и бросил в корзинку.
— До свидания.
— Будьте здоровы!
С этих пор Евграф Егорыч исчез, точно сгинул. Почти одновременно исчезли и в ‘Пчелке’ заметки Вампира. Там, впрочем, для этого были еще более существенные причины. Из рассказов репортеров выяснилось, что Сапожков попался в ‘вампирстве’. Открывался какой-то ресторан на новых началах и предпринимателям понадобилось сочувствие Сапожкова. Евграф Егорыч ‘посочувствовал’ и в ‘Пчелке’ приветствовал новое предприятие, но ресторатор оказался настолько неостроумен, что прислал свою благодарность, — достаточно внушительных размеров осетра, — непосредственно в редакцию газетки с запискою ‘для Вампира’. Осетр попал прямо на глаза издателю и был торжественно возвращен, а Сапожков с этого вечера отстранен от всех сообщений, которые только могли пахнуть мздой, и переведен на пожары и мелочи. Евграф Егорыч побыл на этом деле с недельку, но, так как лето было неудачное, нашел дело безвыгодным, и в один прекрасный день в виде мести описал грандиозный пожар на Выборгской стороне, которого на самом деле не было, ввел газету в заблуждение и тем покончил и с ‘Пчелкой’.
Через полгода кто-то из сотрудников встретил Сапожкова. Граф Евграф катил на велосипеде. Увидя знакомого, он соскочил со своего стального коня и с подобранными брюками подбежал к нему. Выглядел он достаточно авантажно и, как оказалось, имел неожиданные и широкие планы.
— С репортажем совсем покончил. Ну, его к дьяволу! Хочу зажить человеком. Скопил восемь тысяч, раскачаюсь и открою либо маленькую типографию, либо книжный магазин. Книгу будете печатать, — поддержите!..
И, уже усевшись снова на коня, он крикнул:
— Подписка на все журналы и газеты… Афиши на розовой бумаге… За заказ сотни визитных карточек — премия. Книжка стихов нечитаемого поэта…
Но, видно, Сапожков не привел своих замыслов в исполнение. Прошло несколько месяцев, — ни, о нем, ни об его типографии, ни об его премиях к визитным карточкам до нас не дошло ни одного звука. А перед самым Рождеством случилось и нечто очень неожиданное. Сидим мы как-то, за окончанием дела, в редакционной комнатке одного из товарищей, вдруг входит Иван Семеныч и объявляет:
— Вот, господа, — удивил Сапожков. Жил, как ни в чем не бывало и вдруг — взял да Богу душу и отдал.
— Шутите! Не может быть!
— Серьезно. Сейчас пришел — его товарищ Смыслов, — прошел к издателю денег просить на похороны. Умер, говорит, в полунищете. Были восемь тысяч, но с кем-то в компании открыл типографийку и все, что было, ухлопал. Жена, как рак на мели, осталась… Факт на лице, как говорят немцы.
— Да разве у него была жена?
— Совсем, оказывается, недавно на какой-то вдове, бывшей содержательнице швейного магазина, женился. Оседлым человеком сделался и даже обедал дома. Схватил тиф и совсем было поправлялся, да по своей непомерности в отсутствие жены три четверти фунта малороссийской колбасы с пятаковкой съел и не переварил…
Эта последняя подробность о пятаковке казалась настолько стильною и так шла к биографии Сапожкова, что, если бы все раннейшие сообщения были неправдоподобны, — одно оно искупало бы все.
— А как бедняга Смыслов огорчен! То-то запьет, — и ворота запрет. Стоит — глаза трет. Не шутка, — всю жизнь одну с ним борозду тянул… Связал черт веревочкой.
Издатель был по существу человек добрый и, хотя за Сапожковым значился какой-то небольшой аванс, но смерть погашает обязательства, и старик не только не напомнил о нем Смыслову, но не раздумывая, тут же вручил ему золотой на похороны старого работника. К нам он вышел, как будто даже слегка опечаленный.
— Жизнь подобна цензурному управлению, и время от времени не забывает давать нам предостережения. (Издатель любил пофилософствовать). Вот, господа, и еще одним меньше. Человек был безо всяких принципов, но не без способностей, — даже не без больших способностей. Только не знал, куда их направить. Можно сказать, без редактора был в голове. Не так ли, господа?
— Из него бы, — говорю, — хороший судебный следователь вышел…
— Вы это верно заметили. Своего рода Горон. А кабы он чуть-чуть отведал образования, — он безусловно был бы королем репортажа. У него нюх был, чутье настоящего репортера по призванию…
И мы стали вспоминать покойника — и допросы прачки, и графство, и авторство, и осетра, и, — грешные люди, — превесело провели часок в веселых воспоминаниях о почившем. Чем же мы виноваты, если покойник после себя ничего, кроме смешного, не оставил? А домой шли, как всегда в таких случаях бывает, с одной стороны с жалостью к нему и к его жене, тоскующей где-то, под низким потолком, над нескладным, но все-таки дорогим человеком, с другой, — с довольно приятным сознанием, что вот и новый человек ушел, а мы все не сдались и еще повоюем. Мир праху твоему, неудавшийся, герой, готовившийся заработать пятачки на наших некрологах!..

X.

Я пишу не бульварный роман, где допустимы воскресения из мертвых, а всего лишь скромную страничку об одной жизненной встрече и, однако, приступаю к моменту, за который рискую заслужить упрек в соперничестве с творцом. ‘Воскресшего Рокамболя’. Ни больше ни меньше я должен рассказать теперь о том, как после этого поминального вечера мне пришлось вновь повидаться с Евграфом Сапожковым и не в ночном сновидении или галлюцинации, но в реальнейшей обстановке, в здравом уме и твердой памяти.
Раза два после этого успел пожелтеть и облететь лист с деревьев. Было лето, — знойное, душное, настоящее петербургское лето, — пора, когда Петербург, по чьему-то остроумному выражению, выходит из себя, и все, что побогаче и посвободнее, бежит без оглядки в деревни и курорты, а все прикованное к каменному Вавилону цепями службы, долга и заработка — в свободную минуту алчно ищет улыбки природы и иллюзии лета под сенью уцелевшего где-нибудь от пыли десятка деревьев, не подозревая, что такое занятие почти равносильно исканию земляники на булыжной мостовой.
В одно из воскресений, вместе о несколькими собратьями, я искал этих несуществующих утех в Аркадии. Стонали смычки румын, со стороны доносились высокие рулады певицы и за ними гул аплодисментов. Начинало уже темнеть, когда к соседнему с нами столику на открытом воздухе подошел новый гость с двумя эффектно одетыми молоденькими дамами. Где я видел эти колесообразные ноги и так причудливо сидящий на голове цилиндр? Малейшее напряжение памяти, — и я почувствовал, как в душе родилось какое-то смутное недоумение, еще только предшествующее явному сознанию того, что предо мной Сапожков. Мгновение, — и я сознал причину этого ‘испуга ума’. В самом деле, это оказывался Евграф Егорыч, а странное чувство было просто редко переживаемым чувством убеждения в том, что человек, которого считаешь мертвым, не только жив, но даже и не потерял еще аппетита к ‘светским веселостям’. Мой внимательный взгляд возбудил в Сапожкове ответное внимание, и он повернулся к нам лицом, внимательно вглядываясь через роговое пенсне в нашу группу. Теперь уже не могло быть никакого сомнения, что это Вампир. ‘Все тот же он, все тот же вид’, — и тот же тяжелый взгляд, и те же ничуть не выросшие кустики бородки, и та же склонность к кричащим галстухам. Сапожков рассмотрел меня первым и, прежде чем я собрался обратиться к нему, выкликнул мою фамилию, даже с прибавкою псевдонима.
— Мое почтение!
Он усадил своих дам, видимо, извинился перед ними и двинулся ко мне. Я поднялся ему на встречу.
— Все еще живы, граф?
— А что мне делается? Земля носит, дивии звери не снедают. Стало, еще Бог грехам терпит. Сегодня здесь увеселяюсь, а заодно надо и одно маленькое дельце с дирекцией обделать…
— А мы вас всей редакцией уж в Бозе почившим считали.
— Чур, не сглазьте. На каком же это основании? Кажись, не подал повода…
Сапожков даже пенсне сдернул, точно он без него лучше видел, и внимательно уставился на меня слегка воспаленными глазами.
— Бессмыслов вас подвел. На ваши похороны денег просил.
Евграф Егорыч захохотал так громко, что заставил оглянуться на нас и моих собеседников, и своих дам, и даже немцев-соседей, пивших бенедиктин. Можно было видеть, что он был уже немножко ‘с мухой’.
— Это по пьяному делу вышло, Александр Алексеич. Не в счет. Сидели у Палкина и пари держали, дадут или нет издатели на мое погребение. Он сейчас и махнул в ‘Пчелку’ и в ваше заведение. Оказалось, дали, и я бутылку Дуайену проиграл. Грешен, считал их свиньями больше, чем они есть… Нет, мы еще с вами поживем. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать… (Он ткнул себя в далеко не девственную манишку). И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной…
— Может быть, уж блестит, — кивнул я на его дам.
— Н… нет… Это так… не совсем уверенно возразил он. — Это… Мои родственницы, — нашелся он наконец.
На родственницах были бьющие на эффект шляпки с огромнейшими полями, а одна из них была вся в ярко красном, точно муха, вытащенная из киселя. Не видал никогда этих родственниц, а есть в них что-то знакомое и типическое, словно с ними сотню раз встречался.
— Значит, и ваша женитьба миф?
— Какая женитьба? За кого вы меня считаете?
— И никакой типографии не открывали?
— Никакой типографии не открывал. В мечтах разве… В мечтах действительно… Три ротационки работали, такие что на зависть ‘Ниве’. Заказы сыпались десятками… А на самом деде нет-с, — ничего не было. И в конце концов послал к чертям эту затею. У меня теперь иные планы. Вам скажу по секрету, голубчик… Вы не сердитесь, что я вас голубчиком?..
— Сделайте одолжение.
— Затеваю собственное заведение открыть. Выхлопотать хочу газетку и поеду в Одессу. Город богатый, европейский… На одних объявлениях, по скромной раскладке, на первый год двадцать тысяч. Привлеку литературные силы. Не постою. У меня, знаете, уж собственного капитала (он понизил голос) четырнадцать тысяч. Трудно было, батенька, их на пятачках выколотить… Вы не обижаетесь, что я вас батенькой?..
— Польщен.
— В Одессе все жиды. Алеф, Бет, Ламед, Мем. Оно, положим, всякий еврей — прирожденный русский ‘писатель’, а все-таки, правду говоря, нужна там русская газета. Петри… патриотическая! Пардон, зарапортовался!.. Репортеров во-как подтяну. Не откажите поддержать старого знакомого. Рассказец на лист — на два. Заплачу что обыкновенно получаете — ни копейкой меньше. Без торгу и без скидок по знакомству. Деньги вперед. На чистоту. Смеетесь? Дескать, обещает человек утиное яйцо, а утка в море, а…
— Вы полегче, а то дамы услышат…
— Пускай послушают. Из пословицы слова не выкинешь. А как вы думаете, утвердят меня издателем?
— Толцыте и отверзется.
— Я тоже думаю… Однако, не пройдем ли мы в буфет? Рюмочку, другую коньячку?.. Позвольте вас угостить в знак приязни…
— Благодарю, но меня ждут свои… Да и ваши родственницы соскучились.
— Какие родственницы? А! Ну, это пустяки… С родственницами не то, что с чужими… Хотите я вас познакомлю?
— Что же, граф, на одну минуту знакомить, — все равно я к вам присесть не могу: связан своей компанией…
— Ну, для меня! Сделайте мне удовольствие…
Он долго настаивал и, когда я решительно уклонился, долго тряс, прощаясь, мою руку.
— Услышите еще про Евграфа Саполжова! — кинул он, уже уходя.
Мы разошлись, но через полчаса Сапожков, значительно нагрузившийся, не совсем твердою стопою, задевая за столы, снова подошел ко мне с рюмкою абрикотина и предложил с ним чокнуться. Мы чокнулись, но, неся рюмку ко рту, он дернул руку, вылил весь свой ликер на наш спиртовой кофейник и сахар и ушел, бормоча извинения, так что выходило, будто он только для того и приходил, чтобы испортить наш сахар и показать, как шипит ликер на раскаленном кофейнике…
Мы скоро поднялись. На сцене кончился дивертисмент. Румыны играли уже не по-прежнему стройно. Спускалась ночь. В аллеях стало сыро, как в подвале. Уходя из сада, мы прошли мимо столика Сапожкова. Лица будущего издателя было не видно. Одна из родственниц покинула его. Сидела с ним только муха в киселе и весело хохотала, закидывая голову, а Евграф Егорыч простуженным голосом действительно забавно пел:
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной…
А перед ними стоял ‘услужающий’ и голосом начинающим уже переходить из почтительного в дерзостный, говорил:
— Господин, нельзя безобразничать!..

XI.

Прошло с тех пор уже около десяти лет, многое резко изменилось, давно уже нет ‘Пчелки’, пришли новые люди, — но больше я не встречал Сапожкова, и где он и что он — не знаю. Уехал ли он в Одессу, хлопочет ли о газете, открыл ли типографию или книжный магазин, приобретательствует ли все еще в Петербурге, — все это для меня темно и неизвестно, как история мидян. Но я верю в его звезду и знаю, что девяносто девять шансов за то, что его пророчество исполнится, и я действительно еще ‘услышу про Евграфа Сапожкова’, про этого вечного жида, которому не то юродивый, не то сыщик предсказал выход в люди. Верю я в это не потому, что верю юродивым, а потому, что вижу, как в жизни кругом, там и здесь, царить аллегорический Сапожков, как он антрепренерствует, литераторствует, строит дома и фабрики, хищничает, вампирствует и, невежественный и ограниченный, торжествует победу над людьми умными, даровитыми, учившимися и по воловьему работающими руками и головой. Это совершенная случайность, что я видел его в амплуа репортера, ибо так же естественно всякое иное амплуа для него, этого героя нашего времени, так мастерски умеющего вести в жизни свою линию. Если Сапожковых тысяча, — почему же не явиться и еще тысяча первому? И я убежден, что он явится и всплывет, как пробка, на поверхность и даже в увеселительных местах не сопьется, ибо и там он будет одной рукою брать абрикотин, а другою обделывать ‘маленькое дельце’, да и уходя за абрикотин не заплатит. Как он всплывет, — в тех ли ролях, какие он себе намечает, или хозяином мыловаренного завода, страховым агентом, владельцем магазина антиков или, наконец, скупщиком мертвых душ, — я не знаю, но в каком бы амплуа он ни выступил, — я всякому слуху об его новом и неожиданном завоевании поверю и ничему не удивлюсь. И даже, если мне расскажут об его мирной или мятежной кончине, передадут все подробности его последних минут и даже покажут вырезку из газеты или медицинское свидетельство об его смерти, — и тогда я убежденно скажу: нет, не верю! Это только шутка ‘по пьяному делу’ или эксперимент, в каком-либо отношении для Евграфа Егорыча нужный и выгодный…

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘Осени мертвой цветы запоздалые’. Санкт-Петербург, 1906.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека