Валя, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 197 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Преображение России
Валя

Поэма

Глава первая.
Городок и три дачи

У этого лукоморья, если бы подняться вверх, был такой вид, как будто от гор к морю врассыпную ринулись белые дома и домишки, а горы за ними гнались. Около моря перед пристанью домишки столпились, как перед узкой дверью, и, точно в давке, выперли кверху три тощих, как дудочки, минарета и колокольню. Глаз северянина привычно искал бы здесь пожарной каланчи, но каланчи не было (и гореть тут нечему было: камень, черепица) — зато была древняя башня круглой формы с обрушенными краями. В башню эту кто-то давно влепил штук пять круглых ядер: у городка была история. Две-три тысячи лет назад тут жили эллины, может быть, аргонавты заходили в это лукоморье, — дожидались попутных ветров. Теперь здешние греки торговали бакалеей и кефалью, а те греки, которые приезжали сюда из Трапезунда с партиями рабочих-турок, были по каменной части. Как всюду, где жарко солнце и плещет морской прибой, набилось и сюда много разноплеменного народа, и вдоль берега и по долинам двух речушек, пересыхающих летом, белели дачи среди непременных виноградников и томящихся на каленой земле садов. Конечно, сады эти сторожили вдоль оград кипарисы. Попадались и совершенно одинокие дачки среди дубового леска или небольшими группами здесь и там, и местный пристав, у которого на учете числились все эти внезапно вырастающие человечьи гнезда, посылал урядника определить урочище, на котором построились, чтобы знать, куда и кому доставлять окладные листы. Названия урочищ были Хурда-Тарлы, Баар-Дере, Кара-Балчик, — и их мало кто знал, и если случалось приезжим разыскивать какую-нибудь новую дачу, то на набережной у пристани, где стояло несколько извозчиков, скоплялся разный бездельный народ, и неизменно были комиссионер с бляхой, прожаренный солнцем до костей, тощий, как кузнечик, черный цыган Тахтар Чебинцев, — качали вдумчиво головами и вдруг яростно тыкали в воздух пальцами (не указательными, а большими) то вправо, то влево, и по-южному горячо спорили друг с другом, гортанно крича, отмахиваясь кнутами и руками и плюя на мостовую от явной досады. Потом, окончательно установив местоположение дачи, извозчики назначали несосветимую цену, потому что, бог его знает, может быть, искать ее и колесить по горным дорогам туда и сюда придется день целый.
По предгорьям вилось белое от известковой пыли береговое шоссе, и когда по нем спускались вниз огромные арбы, то стуковень-громовень от них долетал до самого моря.
От шоссе вниз к морю расползлись грунтовые желтые дороги, а по бокам балок между дубовыми кустами закружились пешеходные тропинки, которые при солнце казались розовыми. Солнце здесь было такое явное, так очевидно было, что от него — жизнь, что как-то неловко становилось перед ним за минареты и колоколенку и хотелось как-нибудь занавесить их на день, спрятать от солнца, как прячут книги в витринах магазинов, — на день спрятать, а ночью пусть уж будут открыты.
Почва здесь была прочная, как железо, — не поддавалась без размашистой кирки, — воды мало, жизнь дорогая, неудобная, почти дикая, — только солнце. Но зовет к себе солнце, и бывает так в человеческой жизни (может быть, это минуты душевной слабости), когда нельзя никак не откликнуться на этот солнечный зов. Тогда кажется, что правда только в солнце, и идут к нему, как шли в дни аргонавтов.
На урочище Перевал три дачных усадьбы расположились рядом, межа с межой: капитанши Алимовой, подрядчика Носарева и немца Шмидта, фабриканта толя.
Капитанша жила на даче сама, зиму и лето, с горничной Христей, дворником Мартыном и турецким подданным Сеид-Меметом-Мурад-оглы, Шмидт держал садовника, старого полтавского хохла Ивана Щербаня, а дачей управляла Ундина Карловна, сестра фабриканта, подрядчик же Носарев хитроумно устроил у себя на даче плотника Увара, человека семейного и худосочного, который жил бесплатно, работал на стороне, а смотреть и ухаживать ему было не за чем: у Носарева домик был маленький, — всего две комнатки с кухней, — и ничего не сажал он, чтобы не съели бродячие коровы, терпеливо ждал покупателя на землю и в углу своего участка на еловом шесте прибил беленькую дощечку с твердой надписью в карем обводе: ‘О цене узнать здесь’.
Через головы этих трех дач горы и море целые дни перекликались тающими красками: не хвастались ими и не боролись, — просто соревновались, как два больших артиста, влюбленных в одно и то же искусство.
В лунные ночи море облаивали собаки с дач: с дачи Алимовой — пестрый Бордюр, с дачи Шмидта — краснопегий Гектор, с дачи Носарева — серый щенок Увара, Альбом, — все весьма неопределенных пород.
Они сходились в углах своих владений, напряженно смотрели на колдовской золотой столб луны, переливисто погруженный в волны, и затяжно лаяли, надсаживаясь, хрипя и двигая хвостами.
В городке, который лежал в версте от дач, влево и ниже, тоже лаяли в такие ночи собаки, но их за перевалом было еле слышно.
Справа подошли к морю кругловерхие горы, и по ночам на сплошном насыщенно-темном фоне их очень грустно, почему-то растерянно, как упавшее созвездие, желтели огоньки далеких дач: пять, шесть, семь.
По ночам вообще здесь было тоскливо: горы были нелепы, мрачны и совсем близки, море было неопределенно-огромно, черно и раз за разом шлепалось в берег мягким животом прибоя, от этого пропадала уверенность в прочности земли, и жизнь казалась случайной, маленькой и скромной.
Зимою здесь часто шли дожди и ползали туманы. В тихую погоду рыбаки из городка, уходя на баркасах далеко в море, ловили белуг, и вечерами лежали на пристани грязные многопудовые чудища, раскрывали зубатые пасти, обнажали кровавые жабры, шевелили плавниками, пробовали буравить землю хвостом и подбрасываться кверху и странно смотрели маленькими желтыми, чуждыми земле глазами. А около них толпились босоногие, зашлепанные мальчишки в подсученных штанах, два-три татарина с трубками и палками из кизиля, скупщики-евреи: мясник Лахман и часовой мастер Скулович. Потом рыбу взвешивали тут же на больших сенных весах, укладывали в арбу и увозили.
Раза два в неделю приставали пароходы, принимали кое-какой груз: бочки с вином, поздние фрукты, табак и выгружали то цемент, то бакалею, то корзины пива, гремели лебедками, кишели матросами, ревели трубами, свистели, вызывая с берега лодки, — вообще вели себя шумно, как богатые дяди. Потом они прощально гудели — раз, два и три, и весело дымили, уходя, пыхтя, расталкивая небрежно волны и оставляя за собой пенистый, длинный ласточкин хвост.
По балкам и в долине речки залегло много промышленных виноградников, табачных плантаций и садов. Все, что производила земля, называли здесь ‘доходом’, а деньги — ‘мелочью’. Летом и осенью жили шумно, нарядно и весело, зимою — скаредно, голодно, ободранно — все, как земля.
И скучно было зимой. Забавлялись только Айзиком, круглоликим глупым молодым евреем, блаженно сидевшим у порога то одной, то другой лавки.
— Айзик, — спрашивали у него серьезно, — коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И маленьких коров гонял?
— Гонял, — улыбался Айзик.
— И барашка гонял?
— Гонял.
— А свиней не гонял? — это вкрадчиво, нежно и тихо.
Отворачивался и молчал Айзик, ковыряя палочкой землю.
— Отчего ж ты свиней не гонял, Айзик?.. Не любишь?
Молчал Айзик и смотрел в землю.
— Эх ты, Айзик, Айзик!.. Свинья, — ну что в ней такого? И ее ведь тоже бог произвел… Значит, поэтому, бог ее не должен был производить? А, Айзик?
Но Айзик подымался и медленно шел прочь, а тот, кто спрашивал, был ли это кряжистый дрогаль, стоявший без дела, или подмастерье из пекарни, или печник, искавший работы, — так как он не расспросил еще всего, что было нужно, шел с ним рядом и спрашивал дальше:
— Сколько же теперь часов, Айзик?.. Вот у тебя часы такие, что уж вернее на всем нашем базаре нет… А?
Вынимал Айзик игрушечные детские часики и говорил поспешно:
— Четыре. (Всегда было четыре.)
— То-то и есть, а у людей — десять!.. А как же, Айзик, вот говорят, ты ветчину ел? Врут, должно?
— Нет, — говорит Айзик.
— Не врут?.. О-о?.. Ел, стало быть?.. Ах, Айзик, Айзик.
Озирается исподлобья Айзик, куда бы уйти, но еще много медленных вопросов.
— К Мустафе, в мясную, стало быть, скот пароходом прибыл, а пригнать некому с пристани… Ты бы, Айзик, пригнал, — пятачок даст.
— Двадцать, — говорит Айзик.
— Вот ты ведь дорогой какой, страсть!.. Там и скота-то чуть: корова большой, корова маленький, барашка… Свиней нет. Свиней и звания нет.
— Нет? — спрашивает Айзик улыбаясь.
— Ника-кой свиньи даже и-и зва… так маленькая, называемая поросенок… Кто этому делу несведущий, скажет сдуру, пожалуй: свинья, а только совсем это не свинья даже, — так только… поросеночек.
И когда Айзик, наконец, бежит, согнувшись, воткнувши головку в узкие плечи и далеко забирая тонкими ногами, — посмеются над ним, и опять скучно на базаре.
Играют в домино и в шашки, есть такие, что по сорока лет сидят в кофейнях все за теми же шашками, и уж лучше их никто, кажется, в целом свете не знает всех тонкостей этой игры. Или где-нибудь за столиком босяк Лаврентий, сам еле грамотный, пишет письмо на родину лудильщику-кавказцу Тамарлы, и около них дрогаль Гордей-курчавый, другой дрогаль — четырегубый Кузьма, толстый грек Пемпа, комиссионер, худой грек Сидор, каменщик, — много народу.
Сдвинув на затылок лохматую баранью шапку, черный, бородатый, весь в саже, Тамарлы кричит, сверкая белками:
— На короткий брат ему пишы!.. А как ему короткий брат нэт живой, — пишы ему на длинный брат!..
— А как и длинного брата в живых нету? — спрашивает Лаврентий.
— А как длинный брат ему нэт, — пишы на короткий сестро!
— А если…
— А короткий сестро нэт живой, пишы ему да на длинный сестро!
— А если ж и длинной сестры…
— Есь-сли, есь-сли!.. Есь-сли длинный сестро нэт, — клади ему на окошко: собака ему не съест!
— Это правильно… — Лаврентий думает и спрашивает невинно: — Так кому же все-таки писать?
Иногда утром бегал по базару босой, в одном нижнем белье, со столовым ножом в руках, отставной капитан 2-го ранга Сизов, седой, весь, как клюква, ярый от пьянства. Кричал и искал везде сыновей, бывших студентов, Степку и Кольку, укравших для пропоя его мундир и брюки, пока он спал. Никто не принимал у них знакомого мундира и брюк, все находилось в целости, брошенное тут же на базаре. Успокаивался капитан и одевался, по-морскому ругаясь. Но находил, что отдать под заклад, кроме мундира и брюк, к вечеру мирился со Степкой и Колькой, и все трое были мертвецки пьяны ночью.
А однажды молодой хозяин одной дачи поручил штукатуру Семену работу на триста рублей. Уплатил сто вперед, сам уехал.
Черный усатый Семен после его отъезда, удивленный, просветленный, встревоженный, целый день ходил по базару. Остановит кого-нибудь, скажет вдохновенно:
— Нет, ты объясни! Вот, барин уехал, работу мне препоручил… сто рублей оставил!.. Мне!.. Не веришь?.. Катеринка, брат! Вот! — Вынимал сторублевку, разглядывал ее со всех сторон и на свет, — не фальшивая ли… — Под фартук!.. Ах ты, скажи, сделай милость, — во что ж он был уверен? У меня состояние, что ли? Один фартук, и тот — дыра!.. Вот э-то он, бра-ат ты мой, мне под фар-тук и да-а-ал! Сто целко-вых!.. — и заливался хохотом черный Семен.
К вечеру он уж поил весь базар. На десятый день он уже покончил с деньгами, стал чугунно-синий, распух, как искусанный осами, и валялся, точно мертвое тело, где пришлось на улицах. А потом ночью повесился от пьяной тоски. Так и погиб этот человек потому только, что ему поверили в первый раз в жизни на сто рублей.
И так как-то странно: были кругом красивые горы, теплое синее море, бездонное небо с ярким солнцем, а баба Лукерья, встречаясь у фонтана с бабой Федосьей, говорила скорбно о муже: ‘Пришел мой-то вчерась домой пьяной-пьяной-пьяной!.. Головка бедная!..’
Таможенный чиновник Ключик с древним майором Барановичем ловил иногда бычков у пристани, и в зеленой воде колыхались их отражения. Яснее выходил Баранович в выцветшей добела шинели, в белом платке, обвязавшем уши, с белыми усами скобкой. Случалось, вместо бычка попадалась им зеленуха, Ключику это разнообразие нравилось, Барановичу — нет.
Иногда на пристань приходил посидеть отставной чиновник какого-то присутственного места — Моргун. Единственное, о чем он говорил, если находился слушатель, было:
— Земля — она мстит! Мстит, если от нее оторвешься!.. Это твердо знать надо: мс-тит! — и, говоря это, он свирепо сверкал очками и поводил в стороны сухою шеей.
Он купил себе здесь сто саженей земли, поставил саманную избу и на двух грядках разводил клубнику.
Когда она поспевала, ее съедали дрозды.
По вечерам гуляли по набережной: батюшка, пристав и городской староста, Иван Гаврилыч. Поджарый длинный староста, крупный собственник, балансировал слева, плотный пристав с урядничьим лицом, изогнув шею, держался справа, и монументальный, величественный батюшка с посохом, важно шествовал в середине.
На трех дачах зимою бывало совсем заброшенно и дико. Кругом на общественной земле чабаны пасли отары овец.
Из туманной сырости выплывало то здесь, то там ржавое жестяное звяканье колокольцев, и вдруг чабаньи мощные окрики:
— Ар-pa! Ать! Баж-а-ба!.. Рря-я!..
И все кашляло, и блеяло, и сопело, и двигалось в мелких дубовых кустах.
Овцы шли, как слепые, как пешая саранча, — и тогда с дач сходились ближе к колючей изгороди, мимо которой пробирались овцы, оставляя на колючках клочья шерсти, Бордюр, Гектор и молодой Альбом. Они старательно тявкали на овчарок, а овчарки, степенные, пухлохвостые, остроухие псы, приостанавливались, смотрели, высунув красные языки, и потом, нагнув головы, по-рабочему споро шли дальше: один спереди стада, другие сбоку, третьи сзади, и вожатые, старые желтоглазые козлы с колокольчиками, тоже непонимающе озирались кругом, надменно трясли бородами и легко уходили, скрипя копытцами.
Летом отары не сходили с гор. Летом только тощие, с длинными шеями коровы воровато обшарпывали пограничные кипарисы и туи, отчего у этих деревьев всегда был встрепанный, взъерошенный вид, как у боевых петухов весною.
Иногда вечером, когда уж совсем плохо было видно, вдруг слышался одинокий, но громкий бабий голос, шел все ближе, ближе, подымаясь из балок, терялся иногда и опять возникал, это одна, сама с собой говорила, идя в городок с дачи генерала Затонского, пьяная, но крепкая на ноги баба:
— Я земского врача, Юрия Григорьича, Акулина Павловна, — пра-ачка!.. А любовник мой, чистый или грязный, — все равно он — мой милый!.. Все прощу, а за свово любовника не прощу-у!.. Я Прохора Лукьяныча, запасного солдата, любовница — Акулина Павловна, земская прачка! Прохор Лукьянычу ноги вымою, воду выпию, а мово любовника ни на кого в свете не променяю… Ты — генерал, ты кого хочешь бей, а мово Прохор Лукьяныча не смей! Приду, приставу скажу: ‘Вашее высокое благородие! Я — земская прачка, Акулина Павловна, земского врача, Юрия Григорьича… Вот вам деньги, — я заплачу, а его отпустите сейчас на волю…’ — ‘Это когой-то его?’ — ‘А это мово любовника, Прохор Лукьяныча, запасного солдата… Нонче дураков нет, — все на том свете остались…’
Так она идет в густых сумерках и говорит сама с собой, на все лады, громко и отчетливо, вспоминая генеральского кучера Прохора Лукьяныча, и лают ей вслед собаки.
По праздникам в дождливые дни, когда можно было ничего не делать, но некуда было идти, Мартын и Иван сходились на кухне Увара и длинно играли здесь на верстаке в фильку. Тогда широкие рыжие усы Мартына, закрученные тугими кольцами, и висячие подковкой усы Ивана и белесые молодые Уваровы усы погружались в лохматые карты, и карты по-жабьи шлепали по верстаку, иногда вместо червонки — пиковка, — трудно уж было разглядеть.
Шестилетний Максимка, Уваров сынишка, который до пяти лет не говорил ни одного слова, а теперь во все вникал и всему удивлялся, показывал рукой то на морщинистое лицо Ивана, то на рябое, разноглазое, скуластое Мартыново лицо и оборачивался к матери: ‘Мамка, глянь!.. Гы-гы…’
Увар был калужанин, Мартын — орловец, и иногда подшучивал Мартын над Уваром:
— Ну, калуцкай!.. Ваши они, калуцкие, — мозговые. Это про ваших, про калуцких, сложено: ‘Дяденька, найми в месячные!’ — ‘А что ты делать могешь?’ — ‘Все дочиста, что хошь: хуганить, рубанить, галтели галтелить, тес хорохорить, дорожки прокопыривать, выдры выдирать’…
Мартын смеялся в полсмеха, простуженно и добродушно, далеко выставив острый нос, а Увар серчал.
— Вы-дры! Черт рыжий!.. Ты ще даже толком не знаешь, что это за выдры за такие, кашник!.. Ваши, орёльские, они знай только: ‘Дяденька, найми на год: езли каша без масла, — сто сорок, а езли с маслом, — сто двадцать’… Дыхать без каши не можете, а то калуцкие… Они дело знают, а орёльские без понятиев…
У Ивана было небольшое, в кулачок сжатое лицо, но крепкие плечи и такие широченные лапы, мясистые, тяжелые, налитые, что верили ему, когда говорил он об единственном своем — рабочей силе:
— Семь пудов грузи, — возьму и восемь пудов, — возьму и десять пудов, все одно возьму: я на работу скаженный.
Но жаловался на одинокую жизнь Иван и завидовал Увару, и, говоря об этом, он конфузился и краснел, косясь в сторону Устиньи, Уваровой жены, чтоб она не слыхала, а так как это затаенно обдумано было у него, то выкладывал только голую суть:
— И потом того — вот без бабы я… Нет, так, кроме шутков всяких: шаровары, например, распоролись, — зашить ведь бабская ж работа?.. Борщу сварить, чай в свое время… А то — хлеб да зелень, хлеб да зелень, хлеб да опять же зелень… Долго ли с сухой пищии, — я без шутков всяких — каттар желудка и квит.
А Увар серчал и на Ивана и говорил:
— До скольких годов ты дожил, — ну, а понятия бог тебе настоящего не дал! Ведь ето арест нашему брату, — баба! Ведь ето меня девятнадцати лет мальчишкой женили, а то теперь-то я рази бы далей?.. ‘Женись да женись, а то что же ты будешь, как беспричальный…’ Да я, кабы не женатый — у меня бы сейчас по моей работе двести рублей в банке на книжке бы лежало, — ты то пойми… Да ходил бы чисто, чишше барина.
О своей работе Увар был преувеличенного мнения и, беря работу у кого-нибудь, никаких объяснений не слушал.
— Как же я могу сгадить, — а, улан? Разе такой сгадить может?.. Кто ето у тебя работу взял? Эх, улан, улан… Ведь ето Увар у тебя работу взял! Разе он когда гадил?
Потом он работал действительно старательно и долго, торопился, переделывал раза по три и всегда гадил.
А Мартын был когда-то в школе ротных фельдшеров и потому свысока смотрел и на Ивана и на Увара, носил синий картуз с тугой пружиной и околышем из Манчестера и, когда покупал для капитанши молоко на базаре, говорил строго бабе:
— Смотри, как если жидкое будет, сделаю я тебе претензию, чтоб не подливала ты аквы дистиляты.
Иностранные слова любил и хотя путал их и калечил, — вместо ‘специально’ говорил ‘национально’, и вместо ‘практикант’ — ‘проскурант’, — в глубине души только эти слова и считал истинно-человеческими словами. Пил умеренно, покупал иногда газету, которой хватало ему недели на две, и читал так внимательно, что по году помнил, как, например, принимали министра в каком-нибудь городе Острогожске, служил аккуратно, фабрил усы… И все-таки капитанша, седая, но крашенная в три цвета: красный, оранжевый и бурый, с крупным иссосанным лицом, круглыми белыми глазами и бородавчатым подбородком, и горничная Христя, бойкая, вся выпуклая хохотуха-девка, и Сеид-Мемет-Мурад-оглы, мужчина приземистый, черный, бородатый, крупноголовый, с огромным носом, похожим на цифру 6, — все одинаково считали его дураком.
Немец Шмидт дачу свою выстроил неуклюже, но очень прочно: из железобетона, в два этажа: дерево покрасил охрой, крышу покрыл не толем, а железом, но железо не красил, а прогрунтовал смолой, преследуя прочность. Всю землю изрыл канавами и бассейнами для дождевой воды, а промежутки засадил персиками и черешней. Ундина Карловна завела кур, корову, кормила двух породистых поросят и как-то успевала всюду: и управиться с обедом, и накричать глухим басом на Ивана, и подвить жесткие белобрысые волосы барашком.
Долгое время жила она с виноделом Христофором Попандопуло, — вечно пьяным и вздорным греком, но однажды на базаре из дверей кофейни услышала зычный голос: ‘Kaffe ist kalt!.. Гей-ге!.. Kaffe ist kalt!’ [Холодный кофе! Холодный кофе! (нем.)], заглянула туда и увидела плотного бритого немца средних лет, и тут же, зардевшись, сказала ему по-немецки: ‘Если господин хочет горячего кофе, пусть он зайдет со мною на дачу’.
И господин, оказавшийся слесарем Эйхе, зашел, и так понравился ему горячий кофе, что вот уж три года жил он на даче, чинил замки, ковал железные решетки, чистил водопроводы и пьян был только по воскресеньям.
Капитанша Алимова корила им Сеид-Мемета:
— Вот, видишь, работящий какой немке попался, а ты!.. Ты бы хоть по хозяйству об чем-нибудь подумал, мне бы помог… Ах, лодырь божий!..
И отвечал ей не спеша Сеид-Мемет:
— Твой ум — сам думай, мой ум — сам думай… Мой ум тебе дам, — сам как буду?
И не давал ей своего ума. По целым дням сидел на берегу в кофейнях, забравшись с ногами на грязный табурет, курил трубку, давил золу корявым пальцем, много слушал, мало говорил.
Иногда зимою дули ветры с гор такие сплошные, густые, холодные, точно где-то их заморозили на Яйле, и теперь они прорвали плотины и полились, вырывая с корнями в садах из размокшей земли молодые деревья. Укутавшись в теплый платок, часто выбегала тогда из дому Ундина Карловна посмотреть, не разбило ли курятник, не снесло ли крышу с коровника, и Иван в такие дни не работал в саду, жался на кухне. Не о чем было говорить и не с кем: учил большого вислоухого Гектора стоять на задних лапах:
— Служи! Ну, служи!.. Ты не слухать? От, скотина. Я тебя пою-кормлю, блох вычесываю, а ты не слухать? Служи… Ой, дам веревки, ой, дам! Служи!
Гектор величайшее смирение изображал своею рыжей белоусой мордой, мигал виновато, жалостно глядел в глаза Ивана, подвывал даже, но служить не мог.
Иногда шел хлопьями снег и тут же таял, и журчали певуче ручьи в глубоких балках. А потом вдруг развернется такой ослепительно солнечный голубой пышный день, что обрадованно лезут наперебой здесь и там из рудой земли золото-лаковые звездочки крокусов, трава тянет острыми стрелками, растопыриваются по черным шиферным скатам молодые розовые молочаи, и Устинья, укачав на солнышке грудного, устраивает грядки для помидоров, а Максимка, маленький и упрямый, лениво ходит с кошелкой по пустому перевалу, собирая сухой навоз. Под навозом в тепле жучьи норы — в них пороется, у крокусов корешки луковицы — их откопает, погрызет, выплюнет.
— Ты игде там?.. Максимка!.. Максимка, шут!.. — кричит Устинья.
— А-а? — лениво отзывается он, сидя верхом на своей кошелке и разглядывая божий мир сквозь желтое стекло от разбитой кем-то здесь пивной бутылки.
А в марте уже цветет миндаль, и от него струится что-то совсем молодое, нежное, молочно-девичье, и над бурыми вскопанными виноградниками чуть синий пар, и на мелкодубье начинают уже жиреть почки и сталкивать наземь прошлогодний лист, и зяблики пробуют отсырелые голоса.
А к апрелю горы, как гусенята, в желтоватом пуху дубов и буков, и не тяжелые, мягкие, жмурые: так и хочется протянуть к ним руку, погладить. И все как-то блаженно глупеет, переливается, лучится, прячется одно за другое, и море между горами сзади и небом спереди тоже какое-то лазоревое, наивное, вот-вот качнется и закачается сразу все целиком, справа налево, слева направо, мерно и плавно, точно детская люлька.

Глава вторая.
Однажды случилось так

Обычно зимою тут было пусто на дачах, но однажды случилось так, что на всех трех дачах остались на зиму: на даче Шмидта — небольшое семейство, на даче Алимовой — одинокий архитектор средних лет, а в домике Носарева — гимназист на костылях. Конечно, это была простая случайность, что поселились рядом в урочище Перевал — небольшое семейство, архитектор и гимназист, но, кроме простых случайностей, что же есть в человеческой жизни?
Гимназист 6-го класса, Павлик Каплин, приехал сюда из города Белева в октябре, а ногу ему отрезали Великим постом в том же году, и сам же Павлик был виноват в этом.
В среду на масленице, когда распустили гимназию и Павлик вместе с двумя-тремя еще шел по улице радостный (а улица была вся золотая и мягкая от морозного солнца и снега, насугробило перед тем за ночь, деревянные крыши все закутало, на свежем снегу синие цветочки вороньих следов так были четки, и глупыми милыми блинами так пахло из трактира Патутина на углу Воздвиженской и Успенской, и лица встречных были светлы и пьяны, как бывает только в праздник и как чуется только в ранней юности), — а улица шла отлогим бугром вперед, и очень далеко ее, прямую, всю было видно, и вот показалась тройка, и по тому, как мчалась она дико под уклон, и как отвалился назад бесшапый кучер, и как бились сани о тротуарные тумбы на раскатах, и по крикам, и как махали ей навстречу руками вдали, видно было, что это не веселые белевцы катаются, а кого-то несет тройка, и уж городовой в башлыке откуда-то выскочил, и засвистел, и побежал следом, и зачернел внезапно народ, как всегда при несчастье…
Павлик был странный мальчик: он не только был мечтателен, как многие мальчики его лет, он положительно бредил подвигами, стремительно жаждал их. Это был слабый, белокурый юнец, с весьма ясными, раз навсегда изумленными глазами, но он всячески закалял себя, допоздна купался, бегал босиком по снегу, старался быть выносливее всех одноклассников, изучал борьбу и довольно ловко боролся, усвоил какую-то странную походку с раскачкой плеч, которая придавала ему весьма бесшабашный вид, но не упруго-сильный, как думал он сам, а только ни к чему задорный.
Он и странных людей выискивал и любил с ними говорить, а юродивый Степынька, который жил, как божья птица, на улицах и сочинял Николе-угоднику такие просьбы:
Подыми меня, Микола,
Выше города Белева.
Расшиби меня, Микола,
Об солому, об омёт. —
и дальше, в этом же роде, очень длинно, — когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, — тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал, иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, — но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, — точно кто толкнул его, — кинулся на середину улицы и поднял руки… Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды — три… две… одну… горячий пар, пот, — и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто…
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
— А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
— Какой зюк?
— Да вот, что стучу я… Конечно, сами вы понять должны, — нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
— Или вот когда наследник мой заорет, — воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил ‘фотоген’ и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: ‘Патология бога’. Первые строчки этой тетрадки были: ‘Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, — не был бы болен мир’.
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж — синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, — рукой подать, — и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, — ‘насосался соленого да очумел, только хвостом водил’, то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, — так и не нашли, то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, — это было еще прежнее, белевское, оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, — то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью ‘Патология бога’ и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена — слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса — небольшая, провинциальная, — Наталья Львовна. Они приехали из Черни, сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах — ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне — тепло и безлюдье, а самому Добычину — тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, — донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто, тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, — лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, — провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
— Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой — хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, — нет-нет.
И говорил чужому:
— Любит меня — это я вам доложу — по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, — хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
— Все решительно понимает… все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна — она знала, что даже и крик этот — тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
— Ты кончил?.. Хорошо… Принеси мне пива стакан… И сухарей к пиву… И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, — хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, — называла сколопендру — ‘цилиндрою’. И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
— И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: ‘Это кто же это так: воробьи или птички?’ Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: ‘Неприятель ли это какой подступает или свои?’
И Ундине Карловне говорила: ‘Всем хороша ваша дача, и обед сносный, жалко только одно, что вы — немка… Не люблю немцев… Вот немецкое пиво люблю, а самих немцев нет… Не лежит к ним душа’.
Наталья Львовна в шестнадцать лет была скромной по виду институткой, в восемнадцать, обманув отца, будто едет к подруге в соседний город, ушла с богомолками по длинным-длинным полевым дорогам — с палочкой, с синенькой ленточкой в косе, в ситцевом платочке, в лаптях и совершенно без денег. В дороге с ней случилось что-то скверное, о чем она не говорила, но, кое-как через месяц добравшись домой, долго болела. В девятнадцать лет поступила учительницей в глухое село, а в двадцать — артисткой на выхода в захудалую труппу, с которой четыре года бродила по провинции, — наконец теперь никуда уже не рвалась, смуглая, большеглазая, строгая на вид, в черном, очень простом, — точно в трауре, гуляла одна, часами глядела на море (от моря, если глядеть на него долго, голубеет, смягчаясь, душа).
У Алимовой, державшей лошадь, поселился архитектор Алексей Иваныч Дивеев, которого город пригласил наблюдать за устройством берегового шоссе. Грунт берега был тут слабый, шиферный, и каждый год наползали срезанные берега на дорогу, а во время сильных прибоев защитную стенку, кое-как сложенную, растаскивали волны. Долго собирались устроить все основательно, — наконец собрались, Алексей же Иваныч приехал сюда совсем не за тем, чтобы строить береговую дорогу, — это ему почти навязал городской староста, с которым он познакомился через день — через два после того, как приехал. Знакомился со всеми кругом он стремительно, точно имел со всеми сродство, — чуть глянул, нажал в себе нужную кнопку и готово — соединился.
Это был человек лет тридцати пяти, хорошего роста, длинноголовый, прятал светлые глаза в бурых мешках, рыжеватую бороду подстригал остроконечно, носил фуражку с кокардой и значком, говорил высоким голосом, всегда возбужденно, всегда о себе, с двух рюмок водки переходил со всеми на ‘ты’, ходил быстрым и мелким шагом, а мысли у него были беспорядочно бегучие, тонкие, кружные, со внезапными остановками и неожиданными скачками, точно лопоухий ненатасканный лягаш на первой охоте.
Каждый человек более или менее плотно сидит в сундуке своего прошлого, сундуке сложном, со множеством ходов и выходов, дверок и дверей, и вынуть его из этого вместилища — иногда большой, иногда невозможный труд. Но все двери и дверки свои с первого слова первому встречному легко и просто отворял Алексей Иваныч. Только поселился здесь, а через день все уже знали, где он родился, учился, служил, с кем он поссорился, с какого места ушел и куда, чего потом он не мог вынести на этом новом месте и на какую еще должность поступил и куда именно… Так узнали и о том, что год назад ему изменила жена, а недавно умерла родами, и через два месяца ‘взяла к себе’ старшего сына. Митю, а прижитого с любовником оставила ему, и что где-то на Волыни сестра ее ‘закладывает теперь последние юбки, чтобы выкормить маленького Дивеева, который даже совсем и не Дивеев, а Лепетюк…’
Так как городок жил (и то чужой жизнью приезжих) только летом, а на зиму замирал, — закрывалась большая половина лавок, отсылалась половина почтовых чиновников, уезжали кавказцы и персы с шелком и чадрами, итальянцы с кораллами и поддельным жемчугом и прочие, оставались только туземцы, которые всегда были сонные, то, понятно, все обернулось в сторону Алексея Иваныча с его береговой дорогой, спешащей походкой, высоким голосом и покойницей-женой, которая ему изменила. И так как каждому, с кем говорил о жене Алексей Иваныч, он показывал и ее карточку, то все и запомнили невольно ее, как будто тоже знали эту красивую женщину с голой шеей, с полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, — все равно крикнут вам вслед.

Глава третья.
Наталья Львовна

С полковником познакомился Алексей Иваныч на Перевале, в том месте, с которого открывался вид на городок и дальние горы. Полковник стоял и смотрел вниз на причудливую дорогу, Алексей Иваныч подымался по этой дороге вверх из города, а Нелли на него залаяла хрипуче, как лают все жирные собачонки.
— Вот я тебе! — погрозил ей Алексей Иваныч пальцем.
— Нелюся, отстань! Нехорошо, собачка! — выговорил ей полковник.
— Она не кусается?
— Ну, зачем мы будем кусаться: мы — собачка воспитанная… — ответил полковник.
Так и познакомились, и полковник еще рассказал о своей собачке, что она и спать не ляжет спокойно, — все будет урчать и тянуть его за брюки, если вечером не сходят они сюда, на это именно место, и не посмотрят вдоволь на городок и дальние горы. Алексей Иваныч тоже рассказал что-то к случаю, а минут через двадцать уже сидел в гостях у Добычиных за чаем и говорил:
— Хотелось бы здесь поохотиться… Зайцы здесь есть, — сколько раз сам своими глазами видел, — а вот куниц бы! Здесь должны быть куницы, — непременно, потому что дубовый лес, дупла — они такие места любят. Непременно надо сходить…
За столом сидела и старуха, поставив прямо против глаз Алексея Иваныча свое тяжелое деревянно-идольское лицо, суетился все полковник, подставляя привычно сухари, варенье, пастилу.
Наталья Львовна посидела немного, скучая, и ушла в свою комнату писать письма.
Услышав об охоте, зайцах, куницах, полковник так умилился, что даже на месте подпрыгнул и весь засиял.
— Вы — охотник? Вот как мило: охотник!.. Ах, охота, охота! Ах, охота!
— Да ведь я и сюда с охоты, — весь август, помилуйте, у племянника в Рязанской губернии… Именьице, не скажу… имение, — было раньше имение, а теперь именьице, — семьдесят десятин… Мещеря!.. Рядом болота! Уток — необстрелянные миллионы!..
— Д-да! д-да!.. Я вот вам покажу сейчас, дорогой мой, я вам покажу…
Полковник даже за плечо его берет, но не может остановиться Алексей Иваныч.
— Утки-черныги — по десять фунтов, — чистые гуси, а там их бездна, бездна!.. Бекасы, кроншнепы, вальдшнепы… Чирят там и за дичь не считают: мы их сотнями били, сотнями, понимаете?..
— И ле-бе-дей били? — медленно спрашивает старуха.
Она говорит это так спокойно, — до того все неподвижным осталось на ее лице, лишь только она сказала, — что Алексей Иваныч несколько мгновений смотрит на нее озадаченно.
— Лебедей? — Он делает вид, как будто вспоминает, а пока отвечает своей скороговоркой: — Лебедь… как бы сказать вам… Лебедь в тех местах редкая птица… Лебедь там редкость…
— Э-э, ты не говори уж: ле-бе-дей!.. — морщится на старуху полковник. — Всегда ты что-нибудь скажешь… Ты бы молчала!
— Зачем же мне мол-чать? — спрашивает медленно она.
Но Алексею Иванычу кажется вдруг, что тут срыв какой-то, — яма бездонная: лебеди… Почему не было в его жизни лебедей? Должны были быть: без них в прошлом скучно, пустовато как-то без них… Пусто… Совершенная пустота… И, пугаясь этой пустоты, говорит он быстро:
— Ну да, вспомнил — лебеди! Правда, только один такой случай и был… Увидали мы стайку, штук пять…
— Бе-лых?
— Оставь! — морщится полковник. — Ну, конечно, белых…
— Не-ет, — так, скорее они сероватые немного — молодые… — успокаивает слепую Алексей Иваныч. — А племянник мой горячий: ба-бац дуплетом, — сразу двух взял. Вот шлепнулись! Птицы большие! Три отлетели, и вот странность…
— А те вместе у-па-ли?
— Так, — шагах… ну, в десяти один от другого… Волчьей картечью бил… А три эти… описали круг и, — странно, — опять на то же самое место!
— Где те ле-жа-ли?
— Где те…
— Жалко ста-ло.
— Очевидно… Или, может быть, — любопытство, не стрелял в них никогда никто. Прилетели и, значит… Я уже не стрелял, — племянник, он их один, племянник: бац! ба-бац! и из моего ружья, — всех!.. А я уж и не стрелял.
— Что ж, ели?
Старуха упорна, а Алексей Иваныч не знает, едят ли лебедей.
— Двух съели, — вдруг быстро решает он, — и то гостей приглашали: попа с фельдшером, — ведь величина: вы только представьте!.. Из трех чучела сделали: мне, ему, племяннику, а третье… соседу подарили: хороший был человек, — мировой судья, — ему. Редкостный человек!
— Во-от!.. Мой сын то-же… У меня был сын, у-мер… Кадет… Тоже и он… Из лебе-дя чу-чело сделал… За двадцать пять рублей про-дал… — медленно-медленно тянет старуха и так спокойно: хоть бы что-нибудь шевельнулось на толстом лице, кажется, не раскрывались и губы.
— Мама! — строго говорит из-за двери Наталья Львовна тем останавливающим тоном, каким матери говорят с детьми, требующими острастки.
— А?.. Ты что? — поворачивает голову в ее сторону слепая.
— Не выдумывайте! — и голос Натальи Львовны брезглив.
А полковник, — небольшой здесь, в комнатах, вечером, и какой-то цепкий, как репей, подскакивает к Алексею Иванычу, хватает его под руку и так спешит сказать что-то, так спешит.
— Альбомы у меня, — пойдемте, посмотрим… великолепные охотничьи… или сюда принести?
Алексей Иваныч идет с полковником, но когда выходят они в другую комнату:
— Ты меня не теряй, смотри, — говорит слепая, подымая в сторону их шагов лицо. — Смотри, — не теряй!
— Как я тебя потеряю?.. Как?.. Ну, как? — кричит полковник.
— То-то… Не теряй…
— Крест!.. Гм!.. Ты — крест мой!.. Это — крест мой! Крест!..
Костлявая рука сердито впилась в руку Алексея Иваныча, повыше локтя, отчего ему неловко немного. Шаги у полковника твердые еще, каблуки высокие и сильно стучат.
В альбоме прыгают (руки полковника дрожат крупно) пожелтевшие, захватанные пальцами снимки: полковник на волчьей охоте, полковник на козьей охоте, полковник на куче убитых зайцев, полковник и борзые, полковник и гончие… Есть еще с ним какие-то офицеры, солдаты, штатские с ружьями, но они только дополнение, а главное лицо — он. И на снимках везде он важен и строг. Усы у него густые под спущенным, как башлык, носом, брови пучками.
Теперь усы его подстрижены скобкой, и жаль Алексею Иванычу прежних его усов, и еще жаль, что сам он мало охотился, не видал ни волков, ни коз, ни куниц, ни лебедей на воле, и хоть бы и в самом деле оказался у него вдруг какой-нибудь племянник в Рязанской губернии, который внезапно родился в уме, чтобы было о чем поговорить со стариком, и родился потому, должно быть, что в прихожей стояла вешалка из козьих рогов.
На столе перед ними двумя порхает синий язычок пламени свечи в розовом фарфоровом подсвечнике, отчего на крепком лбу полковника играет блик, а голос его выкатывается из жесткого кадыка с хрипотой и треском, когда он объясняет снимки:
— Эх, приятно вспомнить!.. Это — в лесу Мосолова, помещика, в Шацком уезде… Я там с ротой на вольных работах, — капитан тогда был, — подружились… Девять штук волков, а?.. Облавой! А это… У Мосолова, — у него конский завод был… Известный… Не слыхали? Очень богатый!.. Десять тысяч десятин лесу сгорело, — ни чер-та! И смотреть не ездил… Рыжеватый такой, полный… А это… в… как ее… в Лиф… Лиф… Тут записано должно быть: Нитау, местечко, Лифляндской, — ну да, я помню, что Лифляндской губернии, у Остен-Сакена, барона, в лесу… Гм… Я тогда в командировке был в Риге… Город — Рига, а губерния Лифляндская. У немцев ‘все наоборот’… Тут — козы… А это тут со мной рядом уездный начальник, по-нашему — исправник… — ну, уж забыл фамилию, тоже барон… А вот — жалость: замечательный снимок, — красным вином облили… Это — я и моя жена верхами… Я ее учил барьеры брать… Она замечательно ездила верхом, дорогой мой, дивно ездила… Дивно… Дивно…
— Моя жена, — ее звали Валентиной, — Валентина Михайловна, — она тоже хорошо ездила верхом… — вставил Алексей Иваныч. — И на коньках… Да, очень жаль, что испортили: отличный снимок.
— Картина! Просто картина художника. А это — моя дочь девочкой… В коротеньком платьице еще бегала… — При этом полковник вздохнул, крякнул и покачал головой.
Из альбома на Алексея Иваныча глядели застенчивые большие глаза десятилетней девочки, для которой вся жизнь такая еще туманная сказка, такая тайна… Вот оторвали ее от какого-то своего очень важного детского дела, просят постоять минутку, не шевелясь, и глядеть в одну точку, и она поднялась, перебирая руками белый передник, и глядит исподлобья непременно на того, кто стоит за аппаратом, а стоит, должно быть, приглашенный фотограф, совершенно новое и несколько загадочное лицо в куртке и шляпе с широкими полями… Сверху бьет в нее солнце, и, кажется, она только что сказала отцу: ‘Ну, зачем, папа! Ну, я же не хочу… Я лучше потом…’ Или сейчас скажет, когда уже щелкнет аппарат и фотограф разрешающе наклонит в ее сторону голову в бандитской шляпе…
Алексею Иванычу приятно глядеть на эту девочку с институтской косичкой и большими глазами, — и он глядит долго. Он представляет рядом своего мальчика Митю и говорит полковнику:
— Мой Митя, — покойный мой сын, — вот тоже таких почти лет умер от дифтерита недавно, — он…
Ему хочется добавить, что вот, если бы жив был Митя, они с этой девочкой говорили бы о всяких детских вещах: о том, например, пахнут ли васильки, и отчего здесь нет незабудок, и велики ли броненосцы, и дороги ли эти камешки-сердолики, которые попадаются здесь в морском песке на пляже.
Но когда он вспоминает Наталью Львовну, которая, скучная, ушла от него теперь писать письма, то почему-то жалко ему, что давно уже знает она, сколь велики броненосцы, и как дешевы сердолики, и пахнут ли васильки, — и не о чем было бы уж ей говорить с его Митей… Поэтому добавляет он совсем не то, что хотел:
— Был он очень любознательный мальчик… и неиспорченный… и красивый, славный… У меня сам хозяйство вел, — когда мы вдвоем остались…
А полковник перевернул уже страницу альбома и вместо девочки в коротком переднике показал девушку взбито-модно-причесанную, с таким выражением задорно вскинутого лица, которое бывает только в восемнадцать лет, когда каждый неглупый юноша кажется себе гением, а каждая миловидная девушка смотрит королевной, — и сказал:
— Это — тоже Наташа.
Потом Наташа попадалась еще несколько раз (незаметно за охотничьим пошел семейный альбом) — то учительницей, то в каких-то ролях, которых не мог припомнить полковник, да это и не нужно было Алексею Иванычу. Всегда, когда мельтешится перед нами какая-то чужая жизнь, она вытесняет что-то из нашей души, и если натиск ее не особенно бурный, то ей, как в приличной гостинице, чинно отводят свое место. Так заняла свое место девочка в белом переднике: именно эти детские застенчивые глаза глубже всего залегли в память, а остальное было, как багаж при ней.
В кабинетике полковника был очень кропотливый стариковский порядок, а на окне в двух длинноватых ящиках, похожих на лотки, улеживались яблоки синап и какие-то груши, уже желтые, но еще твердые на вид.
От них в комнате стоял осенний законченный сладковатый запах… Митю хоронили в сентябре, и у кладбищенских ворот рядом сидели бабы с антоновкой и апортом, и, это жутко припоминает Алексей Иваныч, так же вот пахло… К удивлению полковника, передернув плечами, он задумчиво посвистывает и вдруг говорит о грушах:
— Вы заверните их каждую в бумажку, они скорее доспеют… Почему, не знаю, но это — так: скорее доспеют.
— При-шел ты? — ровным голосом своим спрашивает старуха, когда они приходят в гостиную.
— Куда же я от тебя уйду?.. Куда?.. Крест мой! — спокойно уже теперь говорит полковник.
— А-га… Крест! — повторяет старуха, и тут она зевает вдруг сладко, длинно и широко, как будто целую жизнь свою гналась она за мужем, а он все от нее увертывался, ускользал и только вот теперь пойман, навсегда пойман, никуда уже не уйдет больше, и, отдыхая, может она позволить себе это — зевнуть успокоенно и глубоко, насколько дадут оплывшие тяжелые щеки.
Потом она говорит:
— Ну, при-не-си пи-ва стакан… Два ста-ка-на: может, и гость со мной выпьет. Вы пье-те пиво? — ищет она Алексея Иваныча правым ухом.
— Я пью… Я все пью… — поспешно отвечает Алексей Иваныч.
И, подсаживаясь к ней рядом, он внимательно, бесстыдно внимательно (ведь она его не видит) рассматривает ее руки, неряшливую серую кофточку из клетчатой фланели, косынку на плоской широкой голове с очень редкими тонкими, неопределимого цвета волосами, ноздреватый небольшой нос, наконец, мутные глаза… Оглядывается быстро, не вернулся ли полковник с пивом, и еще ближе смотрит на безволосые брови, точки на носу, плоские дряблые уши с коричневыми проколами для серег…
Алексею Иванычу хочется спросить, как и давно ли она ослепла, но слепая спрашивает его сама:
— А вы сю-да ле-чить-ся?
— Нет, я не болен, нет… И никогда не был болен!.. Не помню, чтоб…
— Ф-фу, господи! — закричал из дверей полковник с пивом в руках. — Я ведь тебе сказал, что они — э-э… инженер местный, — мосты тут строят… ну.
— А-а… Вы тут на службе!.. Тут до-ро-гая у нас жизнь… И есть нечего…
— Н-нет, — иногда кое-что попадается… В клубе недурно кормят.
— А вот белоцерковской вет-чины не мог-ли мне достать.
— Белоцерковской?
— Да, ее на еловых шишках коптят, — вмешался полковник, наливая пиво в стаканы. — Вкус у этой ветчины, скажу я вам… замечательный!
— На мож-же-вельни-ке ее коптят, а совсем не на еловых шишках…
— Нет, уж извини, — это тамбовскую ветчину, — ту, точно… И то я, кажется, вру, — это Могилевскую… И то вру… Ковенскую на можжевельнике коптят, а не тамбовскую… А на чем же ее коптят, — тамбовскую?
Так как полковник ожидающе смотрел на Алексея Иваныча, чтобы он подсказал, то Алексей Иваныч сказал поспешно:
— Нет, этого я не знаю… Вот (он подвинул к себе варенье) староста здешний угощал меня чем-то вкусным, из обрезков фруктовых варится… Варится и варится, и варится с сахаром, разумеется, — пока хоть ножом режь… называется бекмес… очень вкусно!
— Это мы е-ли в Ра-до-ме… помнишь?
Добычин сделал круглые глаза, пожал плечами, страдальчески повел костистой головою в сторону Алексея Иваныча и вдруг, запинаясь, совсем не о том заговорил:
— А-а… э-э-э… Вот вы говорили — фрукты… они… если их завернуть в бумажку… они тогда доспеют скорее… Почему же это, собственно, так?
Глаза у него — серые, выцветшие, в красных стариковских оболочках, в бурых мешках… ‘А у нее, должно быть, карие глаза были’, — решает Алексей Иваныч, отвечает поспешно:
— Нет уж, не могу вам объяснить этого, — и усиленно пьет пиво большими глотками.
У дачной мебели, как и у мебели гостиниц, вокзалов, есть какой-то очень противный, ко всем равнодушный, всему посторонний вид. А Шмидт, из экономии, очень разномастную мебель напихал в эти комнаты, и какая-то вся она была жесткая, а старикам нужно бы помягче, и Алексею Иванычу жаль их, и, чтобы сказать им что-нибудь приятное, он говорит:
— Предсказание обсерватории знаете? Теплая погода простоит вплоть до самого декабря!.. Верно, верно… И сильных ветров не будет…
— А-га! — оживился Добычин. — Хотя эти предсказания, большей частью… Гм… Вот, что сильных ветров, это хорошо, это милее всего — ах, надоедные!.. И вы заметили, они ведь от облака: встанет облако такое, белое, над горой какой-нибудь, — ну и кончено, есть… Пронзительные все-таки тут ветры!.. (Даже теперь в комнате подрожал немного полковник.)
— А вы в про-фе-ранс игра-ете? — неожиданно спрашивает слепая.
‘А как же?!’ — только что хочет сказать Алексей Иваныч, но видит, как Добычин и головой и руками делает ему отрицательные знаки, и говорит поспешно:
— Нет… Ни вообще в карты, ни в какую игру… Бубну от козыря отличить не умею…
— Эх, вы-ы… пло-хой!
— Что делать… Вот в домино…
— А-а! — сказала старуха довольно.
Но видя, что Добычин, скорчась, ухватился за голову, добавил Алексей Иваныч:
— В домино тут принято играть, — не понимаю, какой в этом смысл…
— А я дума-ла: играете…
— Страстный игрок! — указал на жену Добычин, весь сияя тому, что Алексей Иваныч оказался так понятлив. — Когда капитан Обух батарейного командира получил, — а они с женой милейшие, конечно, люди, — партнеры ее неизменные… Когда уезжали они, — ‘и мы, говорит, к вам в Тавастгус… Вы нас ждите!..’ А? Шутка ли, — в Тавастгус какой-то, черт знает куда! Все думали, что так это, как обыкновенно бывает… Гм… Дружеская шутка… А она — всурьез! А она всурьез!.. (Даже покраснел Добычин.)
Алексей Иваныч силился представить, как слепая может быть страстным игроком, и не мог, решил, что это раньше когда-то… как охотничий альбом и тот, семейный, с карточкой, залитой красным вином, и с другою карточкой: девочкой в белом переднике.
— Женские причуды!.. — продолжал полковник. — Вот и дочь моя тоже: цыплят не ест! ‘Почему же ты все решительно: говядину, телятину, баранину, и рыбу всякую, и дичь, и кур… (представьте!)… Ведь кур же ты ешь! Почему же ты цыплят избегаешь?’ — ‘Ну, не могу…’ — ‘Как же это прикажешь понять: ‘не могу’? Почему именно не можешь?’ — ‘Ну, не могу, вот и все…’ Не могу, и все! — пожал длинно плечами и посмотрел горестно.
— Мы еще к ним по-е-дем, — сказала слепая, зевнув.
— Куда? Куда поедешь?
— К Обухам… В Тавастгус…
— Во-от!.. А?.. — Добычин до того прискорбно покачал головою, что только Нелли могла его отвлечь: пришла с какою-то косточкой из кухни, положила около его ног и заурчала.
— Что, косточка, а, Нелюся?.. Ах, хорошая косточка! Ах, замечательная, а! Ах, хорошая! — Если я не похвалю, не будет есть, ни-ни-ни, — ни за что!
— Понимает вас…
— Уди-вительная!.. Все решительно понимает, — все на свете!.. Кушай, Нелюсенька, кушай: хор-рошая… Да-да-да… Замечательная!..
Тут, тихо отворив дверь, вошла и села на диван, поджав ноги, Наталья Львовна. Алексей Иваныч предупредительно повернул свой стул так, чтобы быть к ней лицом, но она не вмешалась в странный разговор: она сидела совершенно спокойно, только глядела попеременно на всех нахмуренными немного глазами, — на него так же, как на отца, на мать. Теперь Алексей Иваныч присмотрелся к ней внимательней, чем раньше, и увидел, что у нее все лицо — из одних глаз, только глаза эти — не те, которые мелькали на карточках в альбоме, а от них, так много уж видевших и знающих, становилось неловко сидеть здесь на стуле, лицом к лицу.
Из черной кофточки выходила белой колонной ровная шея, и лицо, — если бы закрыть глаза, — было правильное, с немного ноздреватым, материнским носом и похожим на отцовский лбом, но видно было по глазам, до чего ей тоскливо здесь и как тоскливо было в своей комнате, где она писала письма, и, должно быть, рвала и бросала на пол, писала, рвала и бросала, — так и не могла ни одного докончить и так же смотрела на огонь свечи или на абажур лампы, как теперь на него.
Однообразно сосредоточенный взгляд всегда неприятно действует, если даже и ничего плохого за ним нет. Алексей Иваныч минут десять выдерживал, вертясь и ежась, но потом стремительно вскочил и начал прощаться, ссылаясь на какой-то расчет или отчет по работам, который он должен составить немедленно, теперь же.
Полковник усиленно просил его заходить.

Глава четвертая.
Павлик

Большей частью закаты здесь были великолепны, особенно, когда после ветреного дня вдруг падала откуда-то мягкая влажная тишина. За таким закатом жадно следил однажды Павлик, боясь пропустить хоть один клочок неба, или моря, или гор. Так было не по-земному красиво все, что на глаза наползали слезы.
Отсюда море открывалось во всю ширину, и, по-вечернему, ближе стали горы справа с круглыми верхушками, обряженные в безлистые теперь уже леса, как в сизую теплую овечью волну (такой у них был вид кудрявый), а дальние горы, слева, таяли, как дымок, бестелесно.
Но главное было — небо. Никто не видал Павлика, — сидел, серенький, на сером обомшелом камне на гребне балки, — и не видно было отсюда верхних дач, и не было никого кругом, только он, Павлик, да небо в закате, — и совсем не стыдно было чувствовать по-детски, что небо-то ведь живое! Облака как будто шелестели даже, когда шли, и шли они именно так, как им надо было: справа, из-за гор, куда ушло солнце, они вырываются, — с бою берут небо, лохматые, багровые, жадные, немного безумные, слева они уже спокойней, ленивей, крылатее, небо взято, а над морем — там они лежат: там их золотой отдых.
На море — рябь, теперь мелко-блистающая, а ближе к берегам брызнули на нем извилистые длинные узкие гладкие полосы — сущие змеи — и лежали долго: поднялись с глубины морские змеи полюбоваться закатом — и так просто это было. Там змеи, а еще ближе к берегу бакланы: пролетали над самой водой удивительно чуткие к порядку и равнению птицы — сначала одна партия, в две шеренги, штук по сто в каждой, точно черные бусы, и пока летели, на глазах Павлика все блюли равнение, потом еще — одна шеренга флангом к берегу, а другая ей в затылок под прямым углом, потом еще — в виде длинного треугольника, пролетели и пали на воду с криком. Павлик представил, что где-нибудь так же, как он, следит за ними старый полковник с дачи Шмидта, и вот-то радуется его военное сердце! Пожалуй, кричит и им привычное: ‘Спасибо, бра-атцы-ы!’, как на параде, — с осанкой в голосе и перекатами в жестком кадыке… А беленькая собачка на него, встревожась, лает.
Бакланы, потом морские змеи, потом — парусники, тоже щедро раскрашенные закатом, — штук пять, с каким-нибудь грузом, все древнее… На самой крайней к морю горе справа, совсем круглой, как хорошо поднявшийся кулич, жила когда-то, больше тысячи лет назад (знал уже это Павлик), сосланная сюда из Византии опальная царица, была там крепость с башней, а теперь только груды огромных гранитных камней и узкий потайной выход к морю, тоже разрушенный и заваленный. Такое же море, как теперь, представлял Павлик, такой же закат, тех же длинных змей и бакланов, и такие же парусники утонули далеко в заре, а царица (с верхушки той горы ведь еще дальше и шире видно море) смотрит на все такими же, как у него, Павлика, глазами…
Опальная сосланная царица, может быть, она мечтала о том, что ее возвратят снова ко двору, в шумную Византию, может быть, и смотрела больше в ту сторону, на юго-запад, но видела она вот именно это же, что он, Павлик: стаи бакланов, полосы и блистающую рябь, облака, может быть той же самой формы (там, где у них золотой отдых, — какие же еще могли бы быть облака?), два-три парусника… Ну, еще вот этот, определенный такой, помчавшийся влево, сизый, как голубь, мокрый на вид, морской заузок… И что же еще? Царицы он ясно представить не мог, но какие же грустные, глубокие, человеческие тысячелетние глаза он ощутил около!.. И как будто смотрели они уж не на море, как он, а на него с моря — и это было жутко немного и сладко.
Был канун праздника, и тонко звонили ко всенощной в одинокой церкви в городке внизу, а здесь — стайки щеглов в балочке шелушили шишки колючек, — ужинали и трещали.
Солнце зашло уж, и только в круглый выгиб горы, отделанной сквозным, как кружево, лесом, ударило снизу, сбоку… Вышло это несказанно красиво и так неожиданно, что Павлик ахнул и улыбнулся… Но тут же вспомнил, что он, подымающий разбитое тело на костыли, как на крест, ведь умирает он, медленно, но неуклонно умирает, может быть весною умрет, а мир останется без него…
От этой мысли страдальчески заныло тело, и закрылись глаза, и как будто сама провалилась под ним земля, такое все стало у него невесомое, оцепенелое, положительно безжизненное: костыли, слабые пальцы, разбитая грудь — все забылось: умер Павлик… Умер он, но ощутительно жили кругом и в нем и сквозь него длинные змеи-полосы на море, облака, гора, охваченная закатом, щеглы на репейнике, парусники… Какой-то мельком замеченный шершавый клубок перекати-поля, — и для него нашлось место в нем, и он жил… И солнце, которое зашло за горы, непременно ведь взойдет завтра, как и миллион лет назад…
И Павлика охватил вдруг трепет, — закружившаяся бурная радость всего живого: синего, желтого, всецветного, вечно-земного бытия…
— А-а! — протяжно вдруг вскрикнул Павлик от радости, что и после его смерти все так же хороша земля, — а-а! — и воскрес…
Потом послышались спешащие шуршащие шаги за спиной, — шуршащие потому, что сыпались из-под ног мелкие камешки шифера, и, оглянувшись, увидел Павлик Алексея Иваныча в форменной фуражке, в крылатке. Видно было, что он куда-то спешил и наткнулся на него нечаянно, потому что, бледный от зеленых сумерек, удивленный, остановился перед ним и спросил, вытянув голову:
— Вы — вы, или это тень ваша?
И несколько секунд смотрел как бы испуганно, потом опомнился, снял фуражку, потер красный рубец на лбу и добавил:
— Шел, о вас не думал совсем, вдруг — вы!..
И не успел еще очнуться от своего прежнего Павлик, как он уже взял его за плечо и сказал тихо:
— Понимаете — потушила!
— Кто? Что?
— Сейчас у всенощной был, — вы поверите: волосы на голове подняло! Я же за нее свечку поставил богородице, у Царских врат, — пришла и потушила… Все свечки горят, а мою, — ведь нашла же, — у меня же на глазах — подошла и потушила!.. Чтобы и я видел. А? Как вам покажется?
С Павликом Алексей Иваныч познакомился раньше — просто, как-то встретив его на дороге, бросил ему на ходу: ‘Эка, скверные у вас костыли! Непременно купите себе бамбуковые: легче и плечу мягче… Верно, верно, — что улыбаетесь? Я серьезно вам говорю: другим человеком станете… До свидания!’… И пошел дальше, но потом, при встречах (а Павлик часто ковылял по дороге между дачами, где было ровнее и удобнее для его костылей), Алексей Иваныч здоровался и о чем-нибудь заговаривал мимоходом. И о том, что умерла у него жена, он успел уже ему сказать, так что теперь Павлик догадался, кто потушил свечу: он представил, как по церкви идет бесплотная, чуть сиреневая, как кадильный дымок, строгая женщина, не поднимая глаз, подходит к подсвечнику, уставленному со всех сторон одинаковыми свечами, и сухо тушит пятачковую свечу Алексея Иваныча.
— В пять копеек свечка? — спрашивает, улыбаясь, Павлик.
— В десять, в десять… Но там и другие были в десять, — не одна моя. Потушила… Все, что я для нее делаю, оказывается, не нужно ей… Почему?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю… Ей все хотелось купить один дом, — мы в нем тогда жили, — это за год до ее смерти, — тогда не было денег… Недавно, вот перед приездом сюда, я заработал одиннадцать тысяч, купил этот дом, хотя мне он теперь зачем? Но… она хотела этого, — хорошо, купил… Конечно, ей он теперь тоже не нужен… Дом стоит пустой… Пусть стоит, что ж…
Лицо Алексея Иваныча стало совсем зелено-сквозным, и глаза белые, как две льдинки — это от сумерек, спускавшихся неудержимо. Уж все тона смешались на море, и на горах, и в небе, все стало лиловым, разных оттенков, но очень могучим, спокойным, и тишина кругом была влажная, густая, как мысль, и, зная, что мысли у Алексея Иваныча бегучие, сказал Павлик восторженно:
— Хорошо как, — а!!
— Это — не наша красота! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Не наша, — понимаете? Наша красота — это осина скрипучая, ива плакучая, баба страшная — вся харя у бабы в оспе, — лес червивый, речка тухлая — вот!.. Это наша! Колесо без ободьев, лошадь — ребра, изба — стропила, — вот! Наша! Коренная! Узаконенная! О другой и думать не смей… Об этой?.. Это — разврат!.. Это — тем более разврат!..
И, приближая к Павлику лицо с белыми глазами, он сказал, как какую-то тайну, тихо:
— Я ведь сюда нечаянно: я не сюда ехал… Я к нему, к Илье хотел (это любовник моей жены… бывший, разумеется)… На узловой станции я долго ходил, думал: может быть, ей и это не нужно, чтобы я его к ответу?.. Свой поезд я пропустил, а потом шел поезд в этом направлении, — так и очутился здесь… совершенно случайно… Впрочем, отсюда к нему можно и пароходом… Я так и сделаю… Вам не сыро?
— Нет, ничего.
Павлик дослеживал последнее потухание красок кругом, так как на глаз заметно шли быстро сумерки, — и представил он, как в сумерки такие же, в ночь идущие, морем вот таким аспидно-серым едет Алексей Иваныч к Илье. И ему стало досадно вдруг — зачем? А Алексей Иваныч говорил:
— Да, это надо выяснить наконец.
— Что же выяснять еще?.. Кажется, все уже кончено и все ясно.
— Э-э, — ‘ясно’! В том-то все и дело, что неясно, очень неясно, чудовищно, запутанно!.. Она его так же обнимала, как меня, она ему те же самые, — понимаете, — те же самые слова говорила, что и мне, так же целовала крепко, как меня!.. Какой ужас! Как это непонятно! Как это чудовищно страшно!.. Ведь мы с нею десять лет жили… как бы вам сказать… Должно быть, этого нельзя передать… ‘Жили десять лет’, — ничего не говорит это вам, это не звучит никак, суетные слова, — совсем, как немой промычал… Десять лет! Лучшую часть жизни, самую смелую, самую умную… Боже мой!.. Когда Митя был болен, я у него сидел около кроватки… ‘Валя, ложись, спи, голубка, а я посижу…’ И Валя ляжет… Никому не доверяла, — сиделке, няньке не доверяла, — только мне. Валя спит тут же, — как камень, бедная, — до того уставала!.. Митя в жару, — бог знает, какая именно болезнь, опасная или неопасная, — у детей маленьких этого не узнаешь сразу, — а я сижу… И совсем не чувствовал я, что это я сижу, а Валя спит, а Митя болен, — нет, это я и сидел, и болен был, и спал — разорвать меня на три части никак было нельзя, никакой силой… Так я тогда думал… Как меня разорвешь? Никак нельзя!.. Понимаете?.. Круть-верть, — можно оказалось — и вот ничего нет… Как же? как же?.. Как? Каким же это образом все случилось? Вот что нужно разобрать, а не ‘кончено’… Вы говорите ‘кончено’ потому, что представить этого не можете, а для меня это не кончено… И как это может быть кончено?.. Валя умерла полгода назад… Митя — в сентябре, — значит уж два месяца, — как день один!.. И ничего не кончено… Только запуталось все…
Теперь все кругом стало однотонным, сероватым, и Алексей Иваныч в своей крылатке показался Павлику плотнее, резче и… как-то ближе, чем прежде. И с тоном превосходства в голосе, который невольно является у тех, кто выслушивает жалобы, Павлик сказал:
— Вам нужно все это забыть, а то… а то это, знаете ли, вредно…
— Забыть?.. Как забыть?..
— Просто не думать об этом… Взять и не думать.
— И… о чем же думать?.. Вы — мудрый человек, но этого не скажете. И забыть тут ничего нельзя… Перед смертью она написала мне небольшое письмо карандашом (она ведь лежала)… написала, чтобы я не заботился о ней и о ребенке, что она обойдется и без моих забот, — и это в то время, когда Илья ее ведь не принял, — вы понимаете? — когда ей совершенно не на что было жить… когда она приехала к сестре, честной труженице, конторщице, очень бедной… За что же такая ненависть ко мне? Вдруг — ненависть, и все время так… и теперь… Вы вот говорите: забудь, — я понимаю это, — однако она меня тоже не может забыть. Ею владеет ненависть — почему? Потому, что она сделала шаг неосторожный, рискованный — изменила мне… Но тот, с кем изменила, ради которого изменила, — он-то ее и не принял потом!.. Я говорил ей раньше это, предупреждал, предсказывал, что так именно и выйдет — и оказался прав… Вот этого именно она и не может мне простить, что я оказался прав, а не она. Вы понимаете? Вот в чем тут… Мы очень любили друг друга и потому очень боролись друг с другом… Но больше я ей, конечно, уступал… И когда уступишь, ей всегда кажется, что она права: этим она и держалась около меня… Женщины это больше всего любят: казаться правыми, когда кругом неправы, и в этом их слабость главнейшая… И вот — теперь… потушила!.. Что же это значит?
— Это вам померещилось.
— Галлюцинация, вы думаете?.. Однако же свечка потухла. И это не первое ведь и не последнее… Подобных вещей уж было достаточно много. Я вам расскажу, если хотите… Нет, эта женщина огромной жизненной силы и… злости. Она мне не доказала чего-то… мы с ней не доспорили до конца. Вот это!.. И ведь я же ей простил, но она этого не хочет, чтобы простил я! Вы понимаете? — больше всего именно этого она и не хочет!
Очень убежденно это было сказано, так что Павлик даже улыбнулся невольно и с улыбкой в голосе сказал:
— Почем же вы знаете?
Было тихо и тепло, и сквозь облака высоко стоящая луна начала просвечивать желтым, ночь же обещала быть совсем светлой. Темные ночи удручали Павлика, светлые же, наоборот, окрыляли иногда даже больше, чем дни, и улыбнулся он тому, что архитектор, представлявшийся раньше таким завидно веселым, беспечным, посвистывающим, как чиж, кажется, просто болен, бедный.
Однако улыбнулся он не насмешливо: то, что Алексей Иваныч рассказывал это ему доверчиво и, видимо, ища у него объяснения, польстило Павлику. ‘Я ему и объясню’, — думал Павлик весело… У него уж мелькало что-то.
— Почем я знаю?.. — подхватил Алексей Иваныч. — Еще бы! Она была гордая женщина… И не то, что я ее сделал гордой, — нет, она сама в себе была гордая: она была высокого роста… Величавость у нее была природная, — она хорошей семьи, только обедневшей… И до чего же была она уверена в том, что делает именно то, что нужно!.. И ведь она не солгала мне, — вот что тут главное!.. Я чем больше вдумываюсь, тем это мне яснее… Она не сказала мне правды, — но-о… Это потому, что у нее уж своя правда была: с моей точки зрения — ‘было’, с ее — ‘не было’. Все равно, как художники один и тот же пейзаж пишут: сто человек посади рядом — у всех по-разному выйдет… И все по-своему правы… Видите ли… Мы с Митей тогда говели, — ему уже шесть лет было, — ходили в церковь (я очень люблю церковное пение и все службы люблю)… Помню, — говорю ему: ‘Митя, не озирайся по сторонам, молись, Митя’. — ‘О чем же, — шепчет, — молиться?’ — ‘Ну, чтобы ты был здоров’… (Что же отцу и важно прежде всего? Конечно, чтобы ребенок был здоров.) — ‘Да я, говорит, и так здоров, и ты, папа, здоров, и мама здорова… А карандаш мне папа купит, если я потеряю…’ Вот и все… Очень хорошо рисовал для своих лет… Положительно, из него бы художник вышел… А когда батюшка его спрашивает на исповеди: ‘Не говорил ли когда-нибудь неправды?’ — Он: ‘Ну, конечно, первого апреля говорил…’ Рассказывает мне потом — удивлен! Ему, конечно, казалось, что первого апреля нужно, непременно нужно говорить неправду, я и объяснил ему это, когда мы подходили к дому, то есть, что это — шутка, от скуки, а отнюдь не-е… не… не непременно нужно… Вдруг с крыльца нашего упитанный такой студент, брюнет, не бедный, видимо, последнего, видимо, курса, — посмотрел на меня, на Митю и пошел, не навстречу нам, а в ту же сторону и воротник поднял… Хотя-я… ветер, кажется, впрочем, был. А на крыльце — две выходных двери, и вот… Почему-то меня… так меня и ударило в сердце. Говорю Мите: ‘Что же это за студент такой у нас был?..’ Вхожу — а отворяла сама Валя. ‘Что это за студент у нас был?’ — ‘Какой?.. Когда?..’ Смотрю ведь ей прямо в лицо, — и, верите ли? — ни в одной точке не изменилась, не покраснела ничуть, замешательства ни ма-лей-шего! Вид безразличный!.. Я объясняю, какой именно. ‘Ну, значит, это у соседей был…’ (страховой инспектор у нас был сосед…) И пошла на кухню… И я ей поверил, а она — солгала! Это она в первый раз солгала тогда об этом… (с моей точки зрения, разумеется…) Как потом выяснилось, — это и был именно он, — Илья! Да… Тогда очень хороший весенний день был, солнечный… Ветерок небольшой, воротника совсем не нужно было поднимать… У него, значит, замешательство все-таки было, а у нее, у моей жены — ни ма-лей-шего!.. Вот когда, значит, это началось для меня: на четвертой неделе поста, — в пятницу… Конечно, Илья с Габелем, — это с соседом моим, инспектором, — и знаком даже не был, я потом справился, а когда сказал об этом Вале, — вы что думаете? ‘A-a, — крикнула, — ты так! Ты по соседям ходишь обо мне справляться? Хорош!’ — и дверью хлопнула… Потом он не приходил, действительно, но-о… в большом городе видеться, — ничего легче нет… боже ж мой! Была бы охота… Где же еще и обманывать, как не в большом городе!.. А потом…
— Ну, хорошо, — перебил Павлик нетерпеливо.
— Ну, хорошо… потом все покатилось, — страшней и страшней… В театре я их неожиданно для них встретил: приехал из служебной поездки раньше, чем думал… Наряжена, и с ним, с Ильей… А он уж в то время окончил, — не в студенческом, а во фраке, — завит, напомажен… сто брелоков на цепочке… Тут уж, конечно, все покатилось… Ну, хорошо… Почему же она не позволила мне отдать ее кольцо?
— Какое?.. Когда?..
— А вот не так давно, перед тем, как сюда приехать. Я бы иначе и не поехал к Илье… а я ведь не сюда, я к Илье приехал… Зачем бы мне и ехать, если бы не это? Я кольцо ее, венчальное, подарил одной бедной женщине-чулочнице, — просто, говорю: ‘На-те, матушка, носите… Это я на дороге нашел, а мне не нужно’… С глаз долой — из сердца вон… И что же вы думаете?.. Приходит эта женщина на другой день, — лица на ней нет: ‘Возьмите назад свое кольцо: не иначе — оно наговоренное!..’ Я — ‘Что-что?.. Как-как?’ — ничего и не добился, никаких объяснений… Но-о… значит, она ее напугала здорово!.. Так и лежит сейчас кольцо у меня в футляре…
Сказал Павлик, смеясь:
— Ну, охота вам!.. Чепуха какая-то!..
— Не знаю… Вообще не знаю уж теперь, что на свете чепуха, что не чепуха… Потерял разницу… Часто они мне снятся: Митя ко мне подходит, она нет… Она только издали… Митя, — об нем и говорить нечего, — он — вылитый я, но она-то… все слова были мои, все мысли были мои… Теперь она только издали, и то редко… Она — редко…
В это время загудел пароход, подходивший с востока. Густо и бархатно дошел сюда по воде широкотрубный гудок, точно огромной величины жук пролетел над берегом…
— Вот на этом самом и поеду к Илье… в свое время… я дождусь удобного момента… Приеду — и пусть-ка ответит… Пусть! Пусть ответит… Без ответа я этого не оставлю…
Павлик нетерпеливо кашлянул, и Алексей Иваныч тут же спросил участливо:
— Вам не вредно на свежем воздухе?.. Вас не знобит по ночам?
— Нет, не знобит… Я хотел бы узнать…
— Еще минутку… Одну минутку… Были сцены… тяжелые очень, но я простил, — ведь я дал слово, что не буду вспоминать (вон какое слово: из памяти выбросить, — нечто неисполнимое, но все-таки дал это слово). Простил. Однако она на Илью понадеялась, жила одна, Мити я ей не отдал, тем более что Митя ко мне был более привязан. Разумеется, они виделись. Вообще я ничем ее не стеснял, я все хотел наладить снова, склеить как-нибудь — ничего не вышло, не мог склеить… И какой-то взгляд у нее появился новый — издалека… Этого взгляда издалека я никак не мог понять… Встречу такой взгляд, и все опадет у меня… Стена. Я с тех пор людей с очень далеким взглядом боюсь!.. Верно, верно, — боюсь!.. Что вы хотите узнать? Я вас перебил, извините.
— Вы говорите: ‘Моя жена покойная, с которой мы жили счастливо, мне изменила’… Это после десяти лет? Вам?
— Да… что вы хотите сказать?.. Вам не холодно?
— Нет… Я хочу сказать: кому ‘вам’? То есть, яснее какому именно ‘вам’? Какого периода?.. Ведь десять лет много, — вы сами это говорили…
— Я не понял, простите…
— Для того, чтобы изменить, — отчетливо, выбирая слова, как около классной доски, продолжал Павлик, — нужно, чтобы было ясно — кому или чему? Например, отечеству… Ясно? Отечество — это отечество: Россия — так Россия, Франция — так Франция… А ‘вы’ — это, собственно, что такое?
— Я?.. Я — я… а что такое ‘я’, — это, конечно, неизвестно… У меня были чудные волосы… Валя так любила их всячески ерошить… ‘Если бы, — говорит, — у меня такие…’ Женщины ведь всегда мужским волосам завидуют… Ну, хорошо… Вот теперь их нет, а я думал, что они всю жизнь со мною будут, что они — часть меня неотъемлемая… но вот их уж нет… то есть, — прежних нет…
— То-то и есть, что нет!
— Но я — я… Так оно и осталось… У вас были исправные ноги, а теперь костыли, но вы — все-таки вы… Извините!
Алексей Иваныч сделал рукой хватающий жест, как бы стараясь удержать то, что сказалось, но Павлик был уже уязвлен.
— Нет, я другой, неправда! — буркнул он. — И вы другой. В вас-то уж, наверное, ни одной старой клетки не осталось, и вы — не вы, а другой кто-то.
— Значит, я — только по привычке я?.. Может, я и сказать не смею, что Валя мне изменила?.. Если точного понятия ‘я’ не существует, как же могла она мне изменить?.. Изменить тому, чего в сущности нет?
— И быть не может…
— И быть не может, — совершенно верно… Однако… И быть не может… Однако мне же больно? Кому же и трудно и больно? И кто же разбит этим? Не я ли?
— Со временем забудете…
— Ага, — когда сотрется, когда ‘я’ будет опять новое… Но пока оно почему-то не меняется вот уж полгода… Почему же это?
— Потому, что вы сами этого не хотите…
— Позвольте, значит: меняться или нет — это что же?.. Это от меня, что ли, зависит?
Павлик подумал немного, вспомнил яркий снег, улицу, запах масленой недели в воздухе и сказал твердо:
— Конечно, от вас.
— Гм… Может быть… Не знаю… Пройдемся: я провожу вас…
В это время разом закраснели окна видной отсюда сквозь черные кипарисы дачи Шмидта, и Алексей Иваныч сказал:
— А вы не хотите ли зайти как-нибудь к этим… Вот военный все с собачкой ходит? Люди… любопытные…
Он хотел, видимо, сказать что-то еще о Добычиных, но вдруг перебил себя:
— Однако она ведь тоже изменялась и значительно изменилась за эти десять лет, — и все же я ей не изменял.
И так как ярко вспыхнул вдруг огонек высоко в горах, он добавил:
— Это чабаны… костер зажгли.
А шагов через пять, когда показалась освещенная веранда дачи Алимовой, дружески обняв Павлика, шутливо сказал ему:
— Мудрый человек, пойдемте ко мне чай пить.
Павлик обиделся и отказался.
— Вы мне очень нравитесь, — сказал Алексей Иваныч, — верно, верно!
Потом стремительно повернулся, зашагал бодрой мелкой походкой своей, растворивши свою крылатку в черных тенях от кипарисов, и скоро стукнул звонкой щеколдой калитки дачи Алимовой.
А Павлик постоял еще немного, не заходя к себе. Смотрел, как выкатилась из облаков полная почти луна и под нею море вдруг страшно осмыслилось, берега замечтались.
Теперь та гора, на которой некогда жила царица, стала точно кованная из старой стали, даже как будто переливисто поблескивала над глубокими балками на голых лесных верхушках и на дорогах, гладко укатанных, изгибистых, как ручьи, звучных осенних дорогах, по которым целые дни трескуче и весело подвозили вниз на берег гранит для нового шоссе.
И другие горы, отошедшие дальше, теперь ближе сознанию стали, так что Павлик посмотрел на них тоскливо и подумал отчетливо: ‘Земля — это страшная вещь’.
И, действительно, стало неприятно, именно страшно.
И в этот вечер Павлик записал, между прочим, и о земле, что подумалось: ‘Когда говорят: ‘мать-сыра земля’, или ‘персть еси и в землю отыдеши’, — то не сознают вполне ясно, что говорят. Но тот, кто сказал это впервые, понимал, что говорил: что на земле живет полной и осмысленной жизнью сама земля, вся в целом, а человеческий мозг — это только наитончайшая, самоопределяющая, смысловая часть земной коры, — то, что выдвинуто землей для самозащиты и самопрогресса. И то, что лично нами считается совершенно нелепым для нас, спокойно допускается землей, у которой своя бухгалтерия. И когда земле показалось, что нужно объединить свои материки, она родила Колумба… Когда люди отгораживаются от земли городами, то и это они делают по ее же хотению, чтобы интенсивной общей работой предупредить какие-то катастрофы на ней, которые она смутно предчувствует и которых боится…’
В этом духе склонный к размышлению больной мальчик написал еще несколько страниц, а когда он лег, наконец, то оравший за дверью младший наследник Увара долго не давал ему заснуть, и в полудремоте представлялась сиреневая женщина, тушившая свечку. Глаза у нее были, как у царицы с круглой горы.

Глава пятая.
Разделение стихии

Береговое шоссе хотели было сначала провести только на версту от города, там, где больше всего грозили ему оползни и прибои, но владельцы берега и дальних дач вдоль всего пляжа сами собрали нужные деньги и внесли старосте, чтобы протянуть шоссе и до них.
Староста Иван Гаврилыч поглядел довольно направо и налево, покрутил головой и сказал, улыбаясь:
— Эге! Теперь будет у нас другой разговор, — секретный.
Иван Гаврилыч был расторопен, мечтателен и горяч в действиях. Ему бы большой город, он бы в нем натворил, а здесь негде и не на чем было развернуться.
Все доходные статьи городка едва давали пять-десять тысяч, из них большую половину составлял сбор с приезжих. Летом городок как будто сам выезжал куда-то в более благоустроенное место на дачу, — так он прихорашивался и подчищался, тогда целые дни шелестел на велосипеде по улицам и берегу сборщик, и Иван Гаврилыч весь отдавался мечтам о банке, о водопроводе, о городском саде и, главное, о своем участке земли, в десять десятин, который лежал от города верстах в пяти, но вдоль самого берега, и уж и теперь был достаточно ценен, а шоссе направлялось как раз в его сторону. (Потому-то он и сказал: ‘эге!’, когда удалось уговорить дачевладельцев удлинить шоссе.) Как у всех здешних, и у него был фруктовый сад и виноградник по речной долине, а в городке доходные дома, так что весь он был в делах, мечтах и расчетах, и, кроме: ‘эге!’, любимое слово его было ‘если’, и, уже дружески похлопывая Алексея Иваныча, он часто начинал говорить с ним со слова ‘если’: ‘Если… разрешение будет: двести тысяч заем… а?.. Что мы с тобой тогда сделаем, — скажи?.. А если… четыреста тысяч?!.’
Большая слабость у него была к клетчатой бумаге, с этой бумаги все и начиналось у Ивана Гаврилыча, без нее он и мыслить не мог. У него в боковом кармане пиджака всегда лежала книжечка из бумаги в клетку, и, чуть что, вынимал он эту книжечку и начинал считать и чертить по клеткам: каждая клеточка — три аршина, а остальное все уж возникало само собой: то банк, то гостиница в будущем городском саду, вверху комнаты, внизу — магазины, то городская купальня, которую, если бы удалось ее поставить, должен был арендовать его зять, — большой доход, а риска ни малейшего, — то две-три пробные дачки на этой самой земле в десять десятин, которую тогда можно бы было скорее распродать кусками… Или дома его: нельзя ли пристроить к ним еще флигеля — хотя бы легкие, летние? Если… место позволяет, и если… обойдутся они недорого, и если… летом они непременно будут заняты, то… почему же их не строить?.. И Иван Гаврилыч уже заготовлял понемногу то по случаю дешево купленные дубовые балки, то желтый камень из ракушек, из которого здесь обыкновенно строили дома, то доски, то черепицу. И как же было такому строителю не полюбить Алексея Иваныча, который — как с неба к нему свалился? Он даже о постоянной для него должности начал хлопотать и, таинственно-лукаво подмигивая, говорил ему: ‘Ничего, друг, молчи — ты будешь у нас городской техник!.. А?’
Лицо у него было веселое и ярко-цветущее: в бороде проступала седина, но Ивана Гаврилыча даже и седина как будто молодила: еще цветистее от нее стал.
С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко — дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, — сказали: ‘Вот, черт клятый!’ — и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.
До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:
— Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..
Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:
— Баландаж ему копай, — ахча ёхтар! (т. е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)
Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, — получал любой из них, но если приходилось платить, — Мустафа говорил, вздыхая: ‘Нэ я хозяин, — Абдул хозяин’, а Абдул говорил: ‘Нэ я хозяин, — Хасим хозяин…’ Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, — но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: ‘Бери, пожалуйста, — иди, пожалуйста, — зачем сырчал?’
Вообще было даже странно, как это под горячим таким солнцем мог оказаться такой спокойный народ.
Так как до шоссе берегового староста добирался уже давно, а денежная помощь ‘помещиков’ его окрылила, то он набрал турок сразу человек сорок, да человек двадцать нанял бить камень для мощения, это уж русских шатунов из разных губерний, а упорные стены выводить взялся грек Сидор с братом Кирьяном и еще другими пятью, тоже как будто его братьями. У них были свои рабочие для подачи камня и бетона, — ‘рабочики’, как их называл Сидор, — и в общем весь берег, обычно в зимнее время глухой, теперь славно был оживлен фесками, картузами, рыжими шляпами, красными и синими рубахами, цветными горами камня, разномастными лошадьми…
Дачи здесь были редко рассажены, — скорее удобно обставленные барские усадьбы, чем дачи, и кое-кто жил в них и теперь, — зимовал у моря, а в погожие яркие дни выходил, бродил по работам и заводил с Алексеем Иванычем разговоры.
Чаще других приходил Гречулевич, одевавшийся под казака и, действительно, довольно лихой. Подходил — в смушковой шапке, в тонкой поддевке, в ботфортах и с хлыстом, черноусый, красный и лупоглазый, — и с первого же слова: ‘Вы меня только копните!’ — и начинал… Уж чего-чего он ни насказывал обо всех кругом и о себе тоже… Мог бы быть офицером, но сгубило упрямство: вздумал на выпускном экзамене в юнкерском во что бы то ни стало доказать, что треугольник равен кубу, почему и был торжественно изгнан, а всего две недели оставалось до эполет.
Дорога ему то нравилась, то не нравилась. Все прикидывал цены и все озабочен был вопросом: ‘Сколько же тут староста наш ампоше?..’ — И все зазывал Алексея Иваныча к себе ‘дуть вино своего подвала’.
Или подходили иногда мать и дочь Бычковы, — причем угадать, которая из них мать и которая дочь, по первому взгляду никак было невозможно: обе были худущие, высокие, желтые лицом и седые. Эти справлялись, какое будет освещение: керосино-калильное или спиртовое и как будут расставлены фонари. И когда узнали, что против их дачи не приходится фонаря, упрашивали усердно, чтобы непременно против.
— Ну что вам, право, стоит? — басом говорила мать… или дочь.
— Ну что вам в самом деле стоит? — басом поддерживала дочь… или мать.
Конечно, упросили: у Алексея Иваныча мягкое было сердце, — и фонарь пришелся теперь против дачки, старенькой и маленькой, с меланхолической башенкой в виде садовой беседки.
Потом появлялся иногда чрезвычайно жизнерадостный старик, еще ни одной бодрой нотки из голоса не потерявший, — может быть, потому, что всю жизнь в шерстяных рубашках ходил, — педагог бывший, Максим Михалыч. Появлялся он исключительно тогда, когда со своим поваром Ионой с базара ехал на спокойной-спокойной лошадке соловой масти. Здоровался почему-то неизменно по-латыни, — такая была странная привычка, руки имел чрезвычайно мягкие и очень теплые, говорил, напирая на ‘о’ (был вологжанин), недавно поселясь здесь на покой, всей жизнью восхищался, дорогой тоже, и просил только об одном: не забыть около него акведук.
— А то во-ода дождевая одолевает: грязь несносную производит, и нехорошо: около самой дачи… Кроме этого, прохожие, дабы грязь эту обойти по сухому месту, конечно, volens-nolens за мою ограду хватаются и портят ограду мне…
Говорил он очень основательно, — ясноглазый бородач, — все на ‘о’, и все знаки препинания соблюдал, а повар Иона, ровесник по годам барину, вид имел суровый и никогда не давал ему кончить: на полуслове возьмет и дернет солового так, что тот, хочешь — не хочешь, пойдет дальше, и, подчиняясь этому, как судьбе, Максим Михалыч уже издали допрашивал свое, прощался по-латыни и делал ручкой.
Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку, бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:
— Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, — ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..
Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.
И другие приходили, — и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца, внушающей полное доверие.
А так как Алексей Иваныч никогда не дичился людей и сам был разговорчив и ко всем внимателен, то скоро весь берег стал ему знаком и понятен.
И рабочие тоже… Сидор-каменщик, отбивая зубилом лицо у камня и поглядывая на море, говорил:
— Я думай так: сильней вода, а ничего нема…
Потом глядел на него, узкоглазо улыбаясь, и добавлял:
— И огонь.
Потом бросал косой взгляд на турок-землекопов и добавлял еще:
— И земля… Больше нет.
А Кирьян, его младший брат, когда хотел усовестить какого-нибудь ‘рабочика’, взятого прямо с базара, полухмельного и полусонного, показывал еще и на небо, говоря:
— Смотри! Курица, когда вода-a пьет, и то она у небо смотрит: там бох есть!
Но упорные стены нужно было класть так, чтобы могли они выдержать любой прибой, и больше всего за ними, за Кирьяном, Сидором и другими разделителями стихий, в рыжих шляпах и со смуглыми сухими лицами, приходилось наблюдать Алексею Иванычу.
Берега тут были высокие, и ветер с гор перелетал через пляж: у него была своя работа, и в эту, людскую, он вмешивался редко, разве где шутя задерет красную рубаху дрогаля, обнажит белую поясницу и похлопает по ней слегка.
Пахло сырой землей, только что увидавшей свет, лошадьми и морем.
На море паслись черные бакланы и пестрые — голубые с белым — чайки на стадах покорной пищи — камсы, а иногда гагара подплывала близко, точно глаголик на зеленой бумаге: вся — осторожность и вся — недоверчивость, вся — слух и глаз и вся — любопытство, куда нос повернула, туда сразу и вся, — странная очень птица и одиночная, и глядеть на нее почему-то было тоскливо Алексею Иванычу.
Куда ветер с берега угонял белые гребешки волн, неизвестно было, не представлялось никак, что там, за горизонтом, очень далеко — другой берег, Малая Азия, Трапезунд: тут, по этой линии набережной, которую сейчас вели, как будто и обрывалось все, и существенно как-то было подчеркнуть прошлое этой новой дорогой, как чертой итога, — дорогой длиною в три версты, шириной в три сажени, а дальше уж там срыв, бездорожье, другая совсем стихия — море.
Шиферные пласты, похожие по цвету на каменный уголь, подбоями и отвалами срезались ровной, местами высокой стеной, и из разреза этого, из однобокого коридора открывались картины, которых до этого не было на земле. В этом и состоит прелесть всякой созидательной работы на земле: терзать землю, — и ребенку, который, чавкая, сосет грудь, тоже кажется, должно быть, что он ее терзает.

0x01 graphic

Турки работали от куба, и потому дружно, чтобы как можно больше выгнать, и беспрерывно двигались, рыча колесами, подводы, свозившие срезанную землю в овраг, ближе к городу. Как раз перед этим зять старосты купил, курам на смех, этот никудышный овраг, — конечно, за бесценок, — а теперь Иван Гаврилыч говорил Алексею Иванычу, лучась и хмурясь: ‘Если без балки этой, куда землю будем девать, — скажи?’… — и ширял его дружески под микитки большим пальцем. (Камень же дрогали возили уж и ему заодно, кстати, и ставили на дворе кубами для будущих летних флигелей.)
Отсюда, с работ, видно было и городок, зашедший во фланг лукоморью, — это влево, и ту самую круглую, как кулич, гору, с берега почти отвесную, — это вправо, и, наконец, сзади все, как на ладошке, было урочище Перевал с тремя дачами. И Алексей Иваныч — нет-нет да посмотрит привычно туда: не виднеется ли где ковыляющий на костылях серенький мальчик, или полковник в николаевке, или черная странная женщина с тоскливыми до неловкости глазами, — Наталья Львовна.
Если действительно замечал кого-нибудь, — он был дальнозоркий, — то радостно махал фуражкой, хотя его сверху различить было почти нельзя.
Иван Гаврилыч не раз уже предлагал ему, чтобы зря не трудить сердца, спуститься вниз и поселиться в его доме, и даже дешево с него брал, но Алексею Иванычу почему-то все не хотелось расстаться с урочищем Перевал. После того, как шабашили рабочие, исправно подымался Алексей Иваныч по крутой тропинке от моря к себе на дачу, останавливаясь, чтобы послушать вечер.
Утра здесь были торжественны, дни — широки, вечера — таинственны… Ах, вечера, вечера, — здесь они положительно шептали что-то!

Глава шестая.
Туманный день

Однажды утром, когда Алексей Иваныч после довольно позднего чая выходил с дачи, чтобы спуститься на работы, вот что случилось.
Утро было очень тихое, только густо-туманное, и где-то близко внизу, за балками, паслось, очевидно, стадо, потому что глухо и коротко по-весеннему ревел бык то в одном, то в другом месте, — перебегал, — и от него в тихом тумане расползалось беспокойство весеннее, хотя конец ноября стоял, над туманом вверху (и прежде ведь не казалось, что она так высока) проступила каменная верхушка Чучель-горы, а здесь, в аллее, кипарисы были совсем мокрые — отчего бы им и не встряхнуться густой рыжей шерстью (‘Экое дерево страшное!’ — думал о кипарисах Алексей Иваныч), и с голеньких подрезанных мимоз капало на фуражку звучно, и не только берега внизу, — в десяти шагах ничего нельзя было различить ясно, — и так шло к этому утру то, что видел во сне перед тем, как проснуться, Алексей Иваныч: будто Валентина пришла с Митей и сама стала в отдалении, а Митя приблизился к нему с письмом, письмо же было в синем конверте, но конверт распечатан уже, надорван. Он спросил Митю: ‘Что это за письмо? Мне?’ — но Митя повернулся и отошел к ней, и почему-то этого письма, сколько ни бился, никак не мог вынуть из конверта Алексей Иваныч, а когда потянул сильно, то разорвал пополам и потом никак не мог сложить кусков, чтобы можно было прочесть.
И теперь, идя своей озабоченной мелкой походкой, он привычно думал о своем: о себе, о Вале, Мите и о письме этом: ‘Почему же нельзя было прочитать письма? Зачем это? И что она могла написать?.. Или это она передала чужое письмо к ней? Может быть, Ильи?.. Скорее всего, — Ильи… Разумеется, только Ильи!.. Поэтому-то и нельзя было его прочитать, что Ильи’.
Так все было неясно в этом сне, как в этом утре… Поревывал глухо бык, капало с сучьев мимоз, усиленно пахло сладко гниющим листом, и вот в тумане неровный стук шагов по дороге — частых и слабых — женских, — и сначала темное узкое колеблющееся пятно, а потом ближе, яснее, — и неожиданно возникла из тумана Наталья Львовна.
Совсем неожиданно это вышло, так что Алексей Иваныч даже растерялся немного и не сразу снял фуражку, но Наталья Львовна и сама не поздоровалась в ответ: она остановилась, глянула на него новыми какими-то застенчивыми большими глазами и сказала тихо:
— Меня укусила собака.
— Что-что? Вас?
— Меня укусила собака… — так же тихо, ничуть не повысила голоса, и лицо детское, — кожа нежная, бледная.
— Ничего не понимаю, простите!.. Где укусила?
— Здесь… правую руку.
— Шутите? Не-ет!
— Меня… укусила… собака… — при каждом слове прикачивала головой, а голос был тот же тихий.
Алексей Иваныч глядел в темные с карими ободочками глаза своими добела синими (и отчетливо это ощущал: добела синими) и повторял, неуверенно улыбаясь:
— Шутите?.. Ничего не понимаю!
Наталья Львовна посмотрела на него спокойно, грустно как-то и чисто и показала пальцем левой руки на локоть правой:
— Вот… здесь.
Две дырки на рукаве плюшевой кофточки увидел, нагнувшись, Алексей Иваныч, из одной торчала вата, как пыж.
— Это — собака?.. Каким образом собака?.. Почему же нет крови? — зачастил было вопросами Алексей Иваныч, но присмотрелся к ней и опять спросил недоверчиво: — Вы шутите? Вы это на держи-дерево или на колючую проволоку наткнулись — туман.
— Не шучу… Да не шучу же!
— Значит, порвала кофточку собака… Большая?
— Вам говорят, — прокусила руку!
— Но ведь вы… почему же вы не плачете, когда так?
— А это нужно?.. Вам кажется, что это нужно? А-а-а!.. — И, закрыв глаза, повела своей высокой шеей Наталья Львовна, изогнула страдальчески рот, — заплакала.
— Нет, что вы… Простите! Прижечь надо… перевязать… Зайдемте, — у меня перевяжут… Хозяйка, Христя, — все-таки женщины… Пожалуйста.
Плачущую беспомощно, по-детски, он взял ее под руку слева, и она пошла путаной походкой.
Удивленная капитанша встретила их в дверях, не зная, что думать, и тут же появилась Христя, и из-за нее показался медленно в новой малиновой феске Сеид-Мемет, и зазвенел тоненько комнатный щенчишка Малютка.
Даже когда снимали теплую кофточку с Натальи Львовны и капитанша, соболезнуя живо всем своим крупным мучнисто-белым, высосанным лицом, упрашивала Христю: ‘Только осторожней тяни ты!.. Ради бога, не изо всех сил!’ — Алексей Иваныч все как-то ничего не представлял, не понимал и даже не верил. Но когда закатили рукав и на неожиданно полной руке около локтя обозначились действительно две кровавые ранки от клыков, — одна меньше, а другая зияющая и на вид глубокая, едва ли не до кости, — такими страшными вдруг они показались, точно и не собака даже, а смертельно ядовитая змея, — так что сердце заныло.
— И еще она может быть бешеная!.. Что это за собака такая? Чья же это собака такая?
Беспомощно протянутая рука взволновала вдруг страшно Алексея Иваныча, а капитанша искренне ужаснулась:
— Бешеная!.. Ужас какой!
— Нет, совсем никакая она не бешеная, — совсем обыкновенная!
Детски досадливое лицо стало у Натальи Львовны, а слезы катились и катились все одна за другой: от них худенькие щеки стали совсем прозрачные.
На ней была меховая шапочка, котиковая, простая и тоже какая-то детская, беспомощная, а из-под нее выбились негустые темные волосы, собранные узлом, а над желобком шеи сзади они курчавились нежно, шея же оказалась сзади сутуловатая: выдался мослачок позвоночника, — как бывает у подростков.
— Это, барышня, должно быть, чабанская собака вас, — сказала, сделав губки сердечком, Христя: — они злые-злые, противные!
— Или с дачи Терехова, ниже нас, в Сухой Балке, — подхватила капитанша. — Не черная?
— Черная.
— Ну, так и есть! Терехова!.. Уж они теперь штраф за-пла-атят! Двадцать пять рублей!.. Вы заявите в полицию, непременно заявите!
— Пойду, сейчас ее убью! — быстро решил Алексей Иваныч и заметался, ища револьвер.
— Ну вот, не смейте! Что вы! — вскинула на него глаза, сразу сухие, Наталья Львовна. — Не вас ведь укусила? Не вас?
— Нет, знаете ль — этого так оставить нельзя, — ну нельзя же!
— А вы оставьте!
Даже Сеид-Мемет, весь кадившийся густым запахом табаку, чесноку и кофейной гущи, кашлял горлом, кивал феской, пожимал плечами и сожалеюще добавлял:
— Эм… хы… ммы… тсе-тсе… Кусал?!.
— Пошел-пошел, думаешь, всем приятно? — вытолкала его капитанша, а сама из шкафа достала длинный бинт, оставшийся от мужниных времен, марли, ваты.
Ранки промыли, завязали, капитанша обнаружила при этом усердие, понимание и ловкость, а так как самовар Алексея Иваныча не был еще убран, то обратилась к Наталье Львовне:
— Душечка, вы ослабели очень, — бледная какая!.. Выпейте чаю стакан!.. — И укорила Алексея Иваныча: — Что же вы так нелюбезны, не угощаете сами?
Алексей Иваныч, конечно, виновато засуетился.
Круглую Христю услала капитанша на кухню, да и сама пробыла недолго, — жеманно откланялась, поводя головой, крашенной в три цвета: оранжевый, красный и бурый, — и ушла, впрочем, дверь, уходя, притворила неплотно, так что и сама успела раза два мимоходом заглянуть в щель, и Христя тоже.
Христя вообще была встревожена: Алексей Иваныч с нею болтал и шутил иногда, как болтал и шутил он привычно со всеми, но ей в этом чудился какой-то свой смысл: она и ждала все чего-то своего, настоящего, особенно когда случалось поздно отворять ему двери, и вот теперь эта барышня со Шмидтовой дачи… зачем?
‘Есть странные минуты, — думал между тем Алексей Иваныч. — Они даже и не в туманные дни бывают, — когда жизнь кругом не различается ясно, а только, отходя, мелькает вдали. Люди стальной воли и холодного рассудка будут, конечно, отрицать это, но можно в ответ им улыбнуться ласково и не спорить с ними. В чем состоит это мелькание?.. А вот в чем… Это — как карусель в праздник, или как смутная догадка, или как слово, которое забылось на время, но вертится, вертится около, — сейчас попадет на ту точку, с которой его уж целиком будет видно… должно, непременно должно попасть на эту точку сейчас же, — а нет… вертится, вертится, вертится… В такие минуты время пропадает, пространства тоже не ощущает душа, — и все кажется вдруг возможным и простым и тут же вдруг невозможным, сложным… Какого цвета? Неизвестно, какого цвета и формы тоже… Это не та явь, к которой мы приучили сознание, а потом сознание приучило нас, это и не сон, в котором ничего не изменишь, если не проснешься наполовину, это почти то же, из чего бог творил и творит миры. Где-то оно есть в жизни и всегда есть и было всегда, и вдруг открывается внезапно. Передать его никак нельзя, потому что нельзя, а если бы можно было, оно было бы уж чем-то ясным даже для людей холодного рассудка и стальной воли, значит, перестало бы быть тем, что есть.
Представьте весенний пар над полями, в котором все линии и краски колышутся: краски как будто и постижимы, но не те, линии как будто и чуются, но дайте же им отстояться… А зачем? Чтобы опять была ясность и теснота?.. Пусть же колышутся и колышутся вовеки веков… Так незримо колышется вблизи (но вдали) от нас что-то, что проступает иногда внезапно: проступит и озарит. Это там где-то, вне нас, совершается вечная работа, и забыв о пространстве и времени, — т. е. о себе самих забыв, — мы вдруг к ней нечаянно прикоснемся взглядом… Это и есть наша вечность’, — так думал Алексей Иваныч.
В комнате Алексея Иваныча был беспокоивший его сначала беспорядок утренний: то не так положено, другое не так брошено, — но Наталью Львовну он разглядывал теперь так внимательно, что забыл о беспорядке утреннем, и так пристально, как будто до того вообще никогда ее не видал. Неожиданно полная рука ее теперь покоилась забинтованная в рукавчике черной кофточки, отделанной узким кружевом, и стакан держала Наталья Львовна левой рукой. От чая, или тепла, или оттого, что прошло волненье, лицо ее порозовело, от этого при худеньких щеках и тонком невнятном подбородке стало так вдруг похожим на ту девочку в белом переднике (из альбома), что опять, как тогда, он ясно вообразил их с Митей рядом, и первое, что он сделал, достал торопливо карточку Мити и показал ей:
— Мой сын Митя.
— А-а… Это тот, который умер… Я слышала, — вы говорили, что умер… Славный какой!
— Да… Другого у меня не было.
Алексей Иваныч отвернулся к окну, побарабанил по подоконнику, и когда возвращала она ему снимок, он повернул его лицом вниз и так, не глядя, сунул в ту коробку на столе, из которой вынул. Но почему-то про себя очень отчетливо подумал он вдруг: ‘Вот и в нее вошел Митя’… Лоб у нее был широк над глазами, ровный, белый и безмятежным теперь казался: туда вошел Митя.
— Это пустяки… Это скоро заживет, — верно, верно, — оживленно заговорил Алексей Иваныч. — Только не нужно ничего такого правой рукой… Вы что улыбаетесь?
— Не нужно ничего делать правой рукой, а нужно все делать левой… так?.. Чай у вас очень приятный… Я еще выпью стакан, — можно?
И чуть-чуть лукаво, по-мальчишески, она повела в его сторону большими глазами, теперь такими чистыми, точно нарочно это она омыла их недавней слезой.
А когда он наливал ей новый стакан чаю, она сказала просительно, как говорят дети:
— И может быть, есть у вас что-нибудь вкусное, а?.. Есть?
У Алексея Иваныча как раз была не распечатанная еще коробка венгерских слив с ромом, и так приятно было ему видеть, какое явное удовольствие доставили эти скромные сласти Наталье Львовне. ‘Господи, она совсем еще девочка! — подумал Алексей Иваныч. — И когда она сидела у себя на диване и буравила меня глазищами — это, верно, тоже детское в ней тогда было, — а я испугался’.
Кисть руки у нее была небольшая, но не такая, как бывают кроткие, робкие, узкие с синими венами, склоняющие к сожалению, поглаживанью и снисходительным поцелуям, нет, это была крепкая кисть, и Алексей Иваныч понял, почему Наталья Львовна давеча не плакала, но на всякий случай спросил:
— Все-таки почему же вы так спокойно шли давеча…
— Вы все об этом?.. Охота вам… Раньше я даже очень любила ‘с приключениями’, — теперь устала… — Оглядевшись, добавила: — У вас тут уютнее, чем у нас, — деревьев больше… Вообще ваша дача лучше нашей… А это и есть ваша покойная жена?
— Да. Это — Валя.
Никогда не видел Алексей Иваныч, чтобы кто-нибудь так подробно, изучающе разглядывал ушедшее, — но совсем не умершее для него, — лицо. Портрет висел над столом, неловко обшитый по углам черным крепом, увеличенный с той самой карточки, которую постоянно носил и всем показывал Алексей Иваныч, — и вот теперь и жутко было ему и ошеломляюще радостно видеть, как Наталья Львовна вдруг отстегнула проворно левой рукой крючки воротника, чтобы глубже, ниже обнажить шею, подняла голову, как у Вали, и стала, повернувшись к окну, с такими же полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если даже и не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, все равно упрямо крикнут вам вслед.
Так стояла она несколько длинных мгновений совершенно забывчиво, как лунатик, потом посмотрела кругом и на Алексея Иваныча рассеянным взглядом издалека и медленно застегнула воротничок. А садясь снова за стол, сказала просто:
— Ваша жена очень мне нравится.
Она не добавила: ‘покойная’, — и это благодарно отметил Алексей Иваныч, и не только благодарно, но был до того изумлен этим, что приостановил даже свою скачущую мысль и в первый раз за все это время с измены и смерти жены и до сего дня глубоко вобрал в себя вдруг другого, постороннего себе человека, которого и не знал еще совсем, — Наталью Львовну: и совершенно необъяснимо он припомнил вдруг ясно, как что-то дорогое и близкое, тот самый мослачок, сутуливший ей шею, который он давеча заметил мельком.
— Должно быть, она была строгая… Она редко смеялась, ваша жена?
— Почем вы знаете? — живо подхватил вопрос Алексей Иваныч. — Да, она редко смеялась… Да, она почти не смеялась… Она была сдержанная вообще.
— Чистая.
— Это вы хорошо сказали…
Алексей Иваныч посмотрел на ее брови, расходящиеся приподнято к вискам (а под ними таились зеленоватые отсветы), и добавил благодарно:
— Чистая… Да, именно чистая… — И, точно в первый раз услышав это слово, еще раз повторил: — Чистая.
— А вам без снега здесь не скучно?.. Ведь теперь у нас уже снег какой!.. Подумайте, через два дня — декабрь… На санках катаются!
— Да, как снег… — Смотрел на нее, поверх ее, добела синими глазами и вдруг вскочил: — Вот это ведь ее рисунок, акварель (снял со стены небольшую картинку в рамке)… Никогда раньше не рисовала, а тут… вздумала Мите показать… понравился ей глубокий снег — и вот вам… Правда ведь, утонуть можно?
Наталья Львовна долго смотрела на акварель, потом на него, опять на картинку в рамке и тихо, точно боялась, чтобы кто-нибудь не подслушал, почти вплотную приблизясь к его лицу, сказала:
— Никогда никому не расхваливайте так свою покойную жену, а то будут думать, что это именно вы и довели ее до смерти!
И не успел еще Алексей Иваныч понять как следует, что она сказала, как она уже отошла, так что впоследствии не был даже уверен он, это ли точно она сказала.
— А это что? Это тоже ее? — бережно докоснулась она до большого, в четверть в диаметре, медного кольца на стативе. — Зачем это?
— Нет, это мое… Это — меридиан определять… Назвать это можно — солнечный круг… или же…
— Что-что?.. Ах, это вам для работ!
— Нет, это время… В полдень солнце проходит через меридиан… ровно в полдень.
— Ну?
— Видите ли… Один профессор, Аренландер, немец, предложил простой способ: треугольник, деревянный треугольник с зайчиком… Ставится в окне под солнце, и вот зайчик движется… Нужно отметить, когда он совпадает с самой короткой тенью, а потом… (Это и будет меридиан… солнце в зените…), а потом таблица поправок из ‘Морского журнала’… Но почему треугольник?.. Не лучше ли, если мы возьмем кольцо?.. Вот… сам я заказал, а градуировать (я хотел наклеить бумажку с делениями, но ведь на меди никаким клеем не приклеишь), а градуировать отдал граверу… Вот зайчик… на диафрагме.
— Так что у вас… Вам известен… меридиан… Извините меня, я ничего не поняла!
И Наталья Львовна густо покраснела вдруг именно оттого, что пыталась понять и не могла. От румянца глаза у нее стали очень ярки.
— У меня точнейшее время! — с оттенком сказал Алексей Иваныч. — Где бы я ни был, в какой бы точке земного шара я ни находился, у меня — точнейшее время! Всегда, везде.
— Зачем это вам? — удивилась она. — Ах, для работ.
— Н-нет… это — нет… Я просто люблю точное время… Зачем же тогда и часы, если они отстают на целых пять минут? Зачем?
— Ну, вот… У меня часы всегда отставали или бежали вперед.
— Прежде у меня часы также шли безалаберно, но теперь…
— Ах, это и у вас тоже недавно?
— С полгода… Да, месяцев семь…
— Но раньше-то вы обходились же без этого… сооружения…
— Да, раньше!..
— А это что? Собака? Тоже собака? — подняла Наталья Львовна маленький любительский снимок, выпавший из книжки. — Боже мой, ка-ка-я облезлая!
— Одоробло! — улыбнулся Алексей Иваныч. — У нас прислуга была хохлушка, — та ее сразу, как я привел, ‘одороблом’ окрестила. Ну, несчастная же, — ну, верите ли, сердце ноет глядеть на нее… Стоит на улице, — равнодушнейший уж ко всему вид, — ветром качает… ‘Собачка, говорю, собачка, экая ты, брат, несчастная!’ А тут булочная рядом — купил ей булку. При мне всю ее съела… Вот е-ла… Пошел я, — конечно же, она за мной, куда же ей больше? Пришли с ней домой, — жена в ужас! (Разумеется, за Митю боялась: все может случиться, конечно, — эхинококки, болезни…) ‘Гони ее вон!’ Стоит собачка, очень умильно всем нам в глаза смотрит… И, кажется, думает: ‘К хорошим же это я людям попала, — почему же такой крик?..’ Вильнет хвостом и оч-чень внимательно всматривается: понимает, что положение-то ее не совсем прочно… Гони ее вон!.. Легко сказать, конечно, а тут… Что же делать? Снял вот ее кодаком на память… И куда же она денется? Город… по утрам этакие с клетками, — поймают, убьют… А зве-ерски их убивают, ведь вы знаете?.. Отвратительно зверски… Ну что ж… Вышел я с ней. ‘Несчастная ты, брат, несчастная!’ Усадил на извозчика, — в собачью лечебницу: умертвили безболезненно под хлороформом… Заплатил, поехал домой… Несколько дней все мерещилось… Одоробло!
И тут же вспомнил он о прокушенной руке Натальи Львовны и сделал вдруг свой хватающий жест:
— Простите!
— Что? — Наталья Львовна посмотрела на него удивленно и сказала вскользь: — Все-таки она не пожалела ее, ваша жена… А это что? Тоже реликвия? — и указала на полосатого паяца под стеклянным толстым колпаком.
Паяц лежал, раскинув руки и собрав ноги, одна половина — красная, полосками, другая — белая, мелким горошком, колпачок над глупым фарфоровым лицом немного набок, туфельки желтые с китайскими носками… Под паяцем — коврик…
— Это?.. — Алексей Иваныч запнулся было немного, пригляделся к ней и заговорил, путаясь: — Это у нее перед смертью… у моей Вали… Она ведь без меня умерла, далеко от меня, у сестры, на Волыни — вот. Я писал сестре Анюте: ‘Что у нее было в руках перед смертью, — пришли мне, только честно’… Она честная… Я думал, — может быть, мне писала карандашом, ну, что-нибудь, ну, хоть два слова… Или платок ее… Мог ведь быть и платок… Или вообще… могло же быть в руках что-нибудь совместное наше, давнишнее… ну, вещица какая-нибудь, которую я давно знаю… И вдруг паяц… Откуда? Что это значит? Совсем новенький… Для новорожденного Анюта купила… Что это может значить?.. Не понимаю… Ребенка хотела нянчить?.. Но почему же не ребенка, а паяца?
— Как же умирающая могла бы нянчить ребенка? — и Наталья Львовна чуть улыбнулась краешками губ, отводя в сторону лицо.
— Да, конечно… Она могла бы мне написать что-нибудь, последнее… Ну, хоть два слова… А вот это… Не написала!.. А вот это — коллекция… Тут жуки здешние, только самые редкие… Это вас не займет, конечно? На что вам жуки?.. Да и мне на что? Так… И это не сам я собирал, не сам, не думайте! Это мне подарил сын здешнего врача, Юрия Григорьича, студент, — не знаю, зачем. А может быть, вам любопытно? Я вам подарю, — живо повернулся Алексей Иваныч.
— Нет, пожалуйста!.. Что вы!.. Радость какая, — жуки! Я их боюсь!
Подняла руки к самому лицу, как бы для защиты от жуков, и вскрикнула слабо: ‘Ой… А больно все-таки!’, так что и Алексей Иваныч, сразу встревожась, взял ее зачем-то за укушенную руку тихо и сказал наставительно:
— Вот видите… И конечно же, будет больно… Вы осторожней… Ну, я подарю это Павлику… вот этому, — на костылях… видели?
— Я его знаю даже… Мы с ним познакомились…
— Ах, так!.. Как же это вы? Тем лучше.
— Почему ‘тем лучше’?
— Ну, просто так… Он какой-то хороший… и несчастный. И должно быть, мало уж ему осталось жить. Так жаль!..
— Пустое, — поправится… Однако хозяйка ваша уж беспокоится… опять прошла мимо двери: должно быть, самовар нужен… Ну, я пойду.
— Посидите… Поговорим еще.
— Нет, и вы ведь куда-то шли… на работы?.. Я вас задержала.
— Работы налажены… Это не важно, — работы… А вот… Я вам хотел что-нибудь подарить на память.
— Вы уезжаете?
— Куда? Нет… пока нет… На память… ну, просто о сегодняшнем дне на память.
— Ах, вот как!.. Что же вы мне подарите?
— Не знаю, право… Жуков вы не хотите…
— Жуков я окончательно не хочу… А вот что разве…
— Одоробло?
— Н-нет, эту прелесть я тоже не хочу… А вот (она подошла к стеклянному колпаку) паяц этот, он очень мил… Очень… очень. У меня вообще любовь к игрушкам.
Она посмотрела на туман в окнах, потом на Алексея Иваныча, который отвернулся вдруг к столу с бумагами, потом взяла свою теплую кофточку, лежавшую на стуле.
— Ну, с моей прокушенной рукой возня теперь… Помогите мне, пожалуйста, а то я… А подарить вы мне после успеете.
Но, помогая ей одеваться, Алексей Иваныч опять, незаметно для себя, отыскал глазами скромный, чуть сутуливший ей шею мослачок.
Когда же он вышел с нею, направляясь к калитке дачи, он увидел, что около калитки в густом тумане чернеют две конские головы, — извозчик, — и потом голоса какие-то, и застучала калитка, и во двор вошли трое: Гречулевич — тот самый, который упрямо хотел доказать, что треугольник равен кубу, — Макухин — владелец каменоломен — и его брат, Макар.
Макухина Алексей Иваныч знал по клубу, а его брата видел впервые, хотя и слышал о нем кое-что от Гречулевича.
Было когда-то двое каменотесов Макухиных, — это и не очень давно, — лет десять назад, — Макар и Федька: Макар — работящий, а Федька — шалый, Макар скопил триста рублей, а Федька все прокучивал с бабами. Работали они на одной каменоломне, и с ними вместе было там еще человек двадцать — и русские, и турки, и греки, а хозяин — армянин — запутался в долгах и однажды скрылся куда-то, бросив и рабочих, и каменоломню. Артель должна бы была распасться, но деваться было некуда, время тугое — осень, а Федька как-то узнал в кофейне, что в скорости назначены торги в одном из ближних городов на поставку камня для мостовой и требуется всего-то 600 рублей, чтобы принять в них участие.
— Вот и возьмись! — сказали русские рабочие, смеясь, а турки оживленно говорили:
— Тот да руб, тот да два, тот да три… туды-суды, — собрал мелочь, хозай будешь!
Начали собирать, но собрали всего рублей четыреста.
Вот тут-то Федька и пристал к брату за остальными деньгами. Медлить было никак нельзя, а Макар медлил.
— Может, я и сам… — говорил Макар, щурясь.
— Берись сам, когда так…
— Как же ‘берись’? Это дело рисковое. Не с нашим затылком в новые ворота бить…
Но Федька был молодой и смелый, и терять ему все равно нечего было: уговорил все-таки Макара, дал ему вексель на пятьсот (под земельный участок в деревне), забрал триста его, четыреста артельных, уехал на торги, взял подряд и приехал назад (к удивлению земляков, решивших окончательно, что Федька как малый неглупый, с такими деньгами уехавши, назад вернуться не должен), но приехал уж не в синем картузе, а в приличной касторовой кепке.
Через месяц, нагрузив два судна камнем, отправил их сам, а вернувшись, рассчитался со всеми турками и греками и брату Макару отдал пятьсот, а арендный договор на каменоломню переписал на свое имя.
— Что ты так рисково дело повел? — удивился Макар.
А Федька, — перед тем он только что отбыл солдатчину, — был еще малый верткий, ловкий, — только покатывался: работа дураков любит.
Потом пошло что-то не совсем понятное: не только Макар — и другие-то мало понимали, в чем тут суть: в деле или в Федьке. Макар ушел из артели, завел в городке кузню да так и остался Макаром, а Федька к концу года уж выскочил в Федоры Петровичи, — сам не работал, конечно, а только ездил по берегу, по городам и имениям — не надо ли где камня, — брал подряды и для доставки фрахтовал баркасы.
Макар все пророчил ему, что он прогорит так же, как армянин, но когда Федор приобрел в другом месте еще каменоломню и собрал новую артель, а в городке купил дом над речкой и даже завел велосипед, — Макар увидел наконец, что дело Федькино прочно — велосипед его окончательно доконал.
Когда на новенькой, сверкающей спицами машине Федька прокатился мимо кузни, даже и ногами не работая, — на свободном колесе, как барин, — белый, раздобревший, в господском шершавом зеленом костюме, в подстегнутых брюках, и даже не поглядел на него, как будто нет на свете ни его и никакой кузни, Макар не выдержал и запил от зависти и досады.
Пьяный, он плакал навзрыд и, моргая распухшими веками, рассказывал всем, как брат его пошел с его же денег, а потом неправильно поступил: дом купил на свое имя, каменоломню — на свое… велосипед… и кто его знает, — может, ему так повезет, что он и не прогорит и большими тысячами ворочать будет… Почему же это? Где же правда?
Кузню он проплакал, потом явился к брату, и тот дал ему комнатенку рядом с кухней, иногда заставлял его работать по хозяйству, но денег не доверял.
Макар был повыше и посуше Федьки и как-то особенно глядел тяжело и мрачно, а желваки на левой скуле были у него, как у лошади, и когда он начинал играть ими, в упор глядя на брата, — посторонние про себя покачивали головами, но Федор знал, видно, себя и брата лучше, чем посторонние.
Иногда Макару представлялось важным, даже необходимым, носить такую же кепку, как у брата, или костюм такой же, или ботинки по моде с круглыми носками, — и он, играя своими страшными желваками и тяжело глядя в упор, выпрашивал денег у Федора и покупал. Но все, что делало Федора почти приличным на вид, на нем сидело так неуклюже, так не приставало к нему, точно ограбил кого на большой дороге, очень быстро изнашивалось, и тогда он имел совсем нелепый вид. А Федор все богател и как будто даже не особенно хлопотал об этом: само лезло. Дом над речкой продал, взял втрое. Купил еще усадьбу за пятнадцать тысяч, а через год продал за тридцать пять. К последнему времени имел уже шесть каменоломен и везде по приморским городам брал подряды на мостовые.
И чем больше белел и добрел Федор, тем больше худел и чернел Макар. Несколько раз предлагал Федор брату помочь устроиться где-нибудь в другом городе, на каком-нибудь своем деле, но, играя желваками, сквозь зубы протискивал Макар: ‘Иш-шь! Хитер больно!’ И никуда не шел. Иногда просто выгонял его Федор, Макар уходил на поденную, что получал — пропивал и жаловался: где же правда? А когда уезжал брат, — опять водворялся в комнатенке при кухне.
По дому он был, как это ни странно, честен: он ничего не тащил, не утаивал, напротив, даже берег все гораздо рачительней Федора и из-за какой-нибудь курицы готов был хоть целый день грызться с соседями: ‘Мы свово не намерены вам одаривать! И намеренья такого нашего нет — ишь, алахари!’ И чуть только узнавал о какой-нибудь новой каменоломне брата, он неизменно под тем или иным предлогом добирался туда, ко всему прикидывался хозяйским взглядом, делал даже замечания рабочим, а приезжая, моргал пьяными глазами в рыбацком ресторанчике и говорил скорбно:
— Обзаведение наше опять еще уширилось больше… Еще все больше… Ну, хорошо!
Давил рюмку рукой и играл желваками.
Федор почитывал газеты и за эти десять лет приобрел уже привычку говорить с разными выше себя стоящими людьми, отнюдь не теряя достоинства, и уж довольно правильно говорил (разве что иногда ляпнет вместо ‘веранда’ — веренада, или что-нибудь в этом роде, и тем себя выдаст), суждения же всегда были здравы. Лицо у него было какое-то балованное даже, умеренно раздавшееся, с ленцой в глазах, а отпустив подусники, он достиг как будто чего-то барского, такого, чем щеголяли всю жизнь иные кавалеристы, становые пристава, владельцы мелких шляхетских фольварков и корчмари-латыши в Остзейском крае.
Еще издали сквозь туман было заметно, что оба они с Гречулевичем довольно оживлены, и только Макар, по обыкновению, мрачен. Когда же встретились на дорожке в аллее, то Алексей Иваныч остановился и остановил Наталью Львовну, а так как для него всегда было удовольствием знакомить людей, то он ни с того, ни с сего познакомил ее и с Гречулевичем, и с Федором, и даже с Макаром, только покосившись на грязную лапищу Макара, Наталья Львовна никому не подала руки, извинилась укусом, кстати, поговорили немного об укусе: и как это случилось, и о распущенности здешних хозяев, Терехова в особенности. Услышав эту фамилию, Гречулевич шумно возмутился:
— Терехов! Ну еще бы, — банный купец!.. В Москве на Самотеке баню держит, — как же ему без дворняги?!
— Хотя у вас тоже достаточно всяких псов, — скромно сказал Федор.
— У меня гончаки!.. Гончаки, брат, на людей не бросаются, это разница.
Когда перешли к делу, то дело оказалось самое пустое и вполне могло бы обойтись без Алексея Иваныча: хотели сегодня купить каменную ломку на земле Гречулевича (а земля эта была как раз на самой почти верхушке той невысокой круглой горы, которой любовался Павлик и которая так и называлась Таш-Бурун, т. е. ‘каменный подбородок’).
Гречулевич заезжал на работы, чтобы просто взять Алексея Иваныча к нотариусу, как свидетеля, а потом пообедать вместе в клубе, но, когда не нашел его на работах, заехал сюда. Макар же, оказалось, согласился, наконец, служить у брата именно в этой новой каменоломне, поэтому и очутился тут с ним.
Так случилось, что в кипарисовой аллее капитанши Алимовой, в туманный день, по совершенно пустым причинам, столкнулись несколько человек, но, однако, это имело некоторые последствия для всех.
Наталью Львовну Алексей Иваныч вместе с остальными проводил на дачу Шмидта, и, уходя, она дружелюбно кивнула всем головой.

Глава седьмая.
Букеты хризантем

На другой день, прожженный насквозь солнцем и просоленный впрок морскими ветрами, цыган-комиссионер Тахтар Чебинцев, поджарый, точно полевой кузнечик, а усы, как у китайца на чайных коробках, подымался из городка на Перевал с большим букетом махровых хризантем: сам черный весь, цветы белые.
Он держал их вниз и от себя, попыхивал кривой трубочкой и имел довольно равнодушный вид. Он уж столько ходил по всем здесь дорогам и подымался и опускался, что теперь только смотрел в землю и думал.
Попрыскивал дождик, и от моря к горам поднялась пышная четырехцветная радуга, — мост между стихиями, которые суетно разделял теперь Алексей Иваныч, и в один конец радуги попал баркас с чем-то тяжелым, и до того засиял всеми парусами, что вот-вот улетит в небо, а в другой — купа высоких тополей, теперь ставших просто сказочными деревьями.
На Перевале Тахтар пришел к даче Шмидта. Все дачи тут строились при нем, а так как он вечно торчал на набережной, то знал даже и помнил, какой материал для них возили, на чьих лошадях, когда именно это было, какой подрядчик строил, сколько ему переплачено зря, во сколько заложена какая дача и какая не заложена еще совсем, — потому что хозяин или ни к чему богат или очень глуп, — какие дачники жили на такой-то даче и в таком-то году, и почему в следующем году перешли они на другую дачу, и много еще всякого, огромное количество этих знаний давно уже поселило в Тахтаре какое-то свое отношение ко всему кругом: была некоторая снисходительная любовь и иногда довольно живой интерес, но совершенно никакого уважения.
Наталья Львовна стояла на балконе, смотрела на конец радуги, погруженный в море, видела, как вошел во двор какой-то восточный человек с пучком хризантем, у калитки разговаривал с Иваном (который головой кивал на балкон, а ногами отшвыривал наседавшего Гектора), а потом направился прямо к ней, выпустив назад свою дубовую палку и виляя ею равномерно, как хвостом.
Был он в коротенькой дубленой горной куртке, с вытертым бараньим воротником и в старой шапчонке и, пока подходил, сильно выставляя вперед колени, усиленно докуривал трубку — немного уж оставалось, а бросить жалко.
‘Вот прекрасные цветы какие! Непременно куплю’, — подумала Наталья Львовна, но Тахтар, подойдя, кивнул ей головою, чуть сдвинув шапчонку, протянул букет, очень выразительно посмотрел на нее стеклянно-желтыми, древнейшими хитрыми глазами и коротко добавил ко всему этому:
— Тибе!
— Что это значит? — Цветы Наталья Львовна взяла и спросила: — Сколько хочешь за них?
— Не надо деньги… Тибе! — спокойно повторил Тахтар, еще выразительнее поглядев.
— Ах, это ‘букет’!.. Ну, значит, не мне — ты перепутал. Возьми-ка его.
— Тибе! — отступил на шаг Тахтар, колыхнув китайский ус улыбкой, все понимающей.
— Что ты выдумал еще! Конечно, не мне! Возьми назад!
— Зачем не тибе?.. Зачем назад?
Тахтар даже пожал узкими плечами, загнул еще круче черный нос и выпятил обе губы, а желтые глаза сделал такими загадочными, что Наталья Львовна спросила наконец:
— Да от кого же?
Тут проснулось в ней что-то: показалось, что букет этот от того, о ком она думала (потому что она действительно думала), от того, кого, не надеясь дождаться, ждала все-таки (потому что смутно и неуверенно она ждала), — и вот пришло, настало, — и, не в силах сдержать себя, она покраснела радостно, а Тахтар приблизил к ней черное, с проседью на небритом подбородке, узкое лицо и сказал таинственно, точно гадать собрался:
— Богат чиловек!
— Приезжий?.. Из гостиницы?
— Приезжай — как знаем: богат чиловек, бедна чиловек?
И опять бросил значительный косвенный взгляд.
— Здешний, значит?
— Ну да, здешня чиловек.
А в это время почти одновременно отворилась дверь из кухни и выглянуло любопытное безбровое, конопатое, красное и потное лицо Ундины Карловны, а из окна показалась голая и тоже красная голова отца, но не поэтому бросила Тахтару обратно букет Наталья Львовна: если б и одну ее встретил где-нибудь на прогулке Тахтар, — так же полетел бы в него букет.
Когда подымался сюда Тахтар, он соображал, что вот эта барышня, к которой его послали, даст ему на чай мелочь, но он потом постарается рассказать ей что-нибудь жалостное: ‘Зима… Приезжий — нет… На скрипке играем, когда свадьба… каждый день разве свадьба? Конце концам, куда пойдем? Дети много… Что будем кушай?.. Три маслинка — десят вилка…’ — еще что-нибудь такое скажет, и барышня, — все барышни добрые, потому что все глупые, — прибавит ему мелочь.
Но когда полетел в него букет, он растерялся.
Он поднял было его, посмотрел на него и на Наталью Львовну, сверкнув белками, ширнул в наседавшего Гектора палкой, еще хотел сказать что-то последнее, но, видя, что барышня ушла уже с балкона в комнаты, запустил в Гектора белыми хризантемами и, выходя с дачи, сильно хлопнул калиткой.
Вниз, в городок, пошел он совсем сердитый: и на въедливый дождик, и на скользкую дорогу, и на пышную радугу, и на белые цветы, и на глупую барышню, и больше всего на Федора Макухина, который его послал.
А час спустя, когда уж и дождик перестал, и солнце начало садиться прямо на распростертые сучья буков на верхушке Таш-Буруна, и над морем, над самым горизонтом зазолотели уж вечные (бесполезно даже и утверждать, что невечные), спокон веку отдыхающие там облака, — показался снизу еще какой-то, только уж не цыган, а русский, обстоятельный телом, с окладистой рыжей бородой, видимо, дворник или садовник с какой-нибудь дачи на берегу (не из города шел, а с берега, с этой стороны). Подпирался палкой и отдувался, потому что подъем отсюда был крут, и все поглядывал наверх, — много ль еще осталось ходу.
Когда стал подходить ближе, с дачи Шмидта увидали, что направляется он к ним и что выражение лица и фигуры его чрезвычайно деловое. В левой руке держал что-то белое, но заключить уверенно, что это тоже букет, нельзя пока было, видно было только что-то, завернутое в белую, не газетную бумагу и легкое на вид.
Когда же вошел он в калитку, ища глазами, к кому бы обратиться с расспросами, а потом, увидя Ивана на перекопке персиков, подошел к нему, Наталья Львовна сказала отцу преувеличенно скорбно:
— Конечно, еще букет!.. И я уж теперь догадалась, от кого: вчера с какими-то тремя дураками познакомил меня Алексей Иваныч, это, наверно, от них.
Когда же человек с окладистой бородой (в лиловом пиджаке и в картузе, как у Мартына, с околышем из Манчестера) направился тоже к балкону, Наталья Львовна толкнула отца:
— Папа, гони его вон!.. Я к нему ни за что не выйду! Тот букет швырнула, — и очень рука болит, — а теперь еще…
— Ага!.. Хорошо! — угрожающе сказал полковник, надевая фуражку.
И, выйдя на балкон к рыжему, он спросил строгим рокотом:
— Кого надо, любезный?
Тот снял картуз и протянул букет:
— Вот прислали тут… барышне…
— То есть дочери моей… кто?
— Точно так… барин, — помещик Гречулевич.
— Гм… помещик?
Полковник покосился на окно, кашлянул и спустился с балкона, медленно размышляя.
— Дочь моя больна… поэтому…
Он совершенно не знал, как поступить с букетом помещика. Он прошел несколько шагов по дорожке, почесал переносье… Рыжий шел за ним.
— Гм… помещик… Что же, он здесь на постоянном жительстве?
— Да… Они… вот там ихняя дача… за косогорьем, отсюда незаметно… на берегу.
— Ага!.. Се-мей-ный? (Еще несколько шагов вперед.)
— Никак нет… Человек холостой.
— Так… служит где-нибудь? Не чиновник?
— Нет, так, по домашности… по хозяйству.
— Вот что, любезный… (Это уж, подходя к калитке.) Дочь моя больна, поэтому… — Он вынул кошелек, долго в нем рылся, нашел, наконец, двугривенный. — Вот!.. Что же касается букета и прочее… скажи, братец, что-о… передал! Только не самой барышне лично, так как больна… Понимаешь? Больна!.. Можешь даже тут его где-нибудь положить… Вот так… С богом теперь!
Ни из окон дома, ни с балкона не видно было, как беседовал полковник с рыжим садовником, когда же он вернулся, Наталья Львовна спросила с явным любопытством:
— Ну, от кого?
— Какой-то, видишь ли, Гречулевич, — по-ме-щик!
— Ну да, — я так и знала! Это из трех из этих… с хлыстом, в ботфортах… А какие цветы?
— Ну уж, не посмотрел… Хотя, если тебе угодно… Букет, конечно, тут брошен — пошли Ивана.
Иван принес букет, оказались тоже огромные хризантемы, только розовые.
— Какая прелесть! — восхитилась Наталья Львовна и поставила их в вазу на стол.
— Сейчас еще принесут, — вот увидите! Это они сговорились! — уверяла она Ундину Карловну.
Но суровый Макар Макухин не догадался прислать букета.

Глава восьмая.
‘Догоню, ворочу свою молодость!’

В начале декабря на Перевале часто слышны были короткие револьверные выстрелы: это Алексей Иваныч занимался стрельбою в цель. Он ставил вершковую доску-обрезок в два с половиной аршина то на двадцать пять шагов, то на тридцать и выпаливал в него пачки патронов. Обрезок он расчертил и разметил, завел было сложную ведомость, куда заносил тщательно каждую пулю: такая-то в голову, такая-то в грудь, в бедро, в живот, в ногу, — но ведомость эту скоро бросил. Собаки сначала встревоженно лаяли, потом привыкли (только прибегал на время стрельбы чей-то гончак с нижних дач, должно быть Гречулевича, и все скакал около). Потом увлекся этим старый полковник: он тоже укрепил рядом подобный же обрезок, становился перед ним по всем правилам стрелкового устава и палил.
— Человек должен всегда уметь защищать себя от оскорбления, — не так ли? — говорил Алексей Иваныч.
— Дорогой мой, это — сущая правда, — соглашался Добычин.
От старости у него сильно тряслись руки, но стрелял он все-таки лучше Алексея Иваныча и после особенно удачного выстрела говорил:
— По-нашему, по-армейски, — вот как… а как по-вашему?
— Кажется, есть особые какие-то дуэльные револьверы… есть? — спрашивал его Алексей Иваныч.
— Конечно, непременно есть, мой дорогой: пистолеты… на один заряд.
— И как их… в каждом городе достать можно? Конечно, где есть магазин оружейный…
— Ну, само собою разумеется, наверное… Хоть две-три пары да есть: на любителей.
Потом, к случаю, он вспоминал, какие были стрелки в его батальоне:
— В этом отношении у меня знамя высоко держали — о-о!.. На офицерской стрельбе даже, — у кого пять пуль в мишени или четыре, — я всех обхожу по фронту. ‘Спасибо, капитан. Спасибо, поручик…’ Но три пули — это уж нет, — позор и стыд… У меня в третьей роте чудеса делали: из старых солдат без значка ни од-но-го!.. По шестидесяти пуль в колонну залпом на тысячу пятьсот…
— Да, это хорошо, — рассеянно поддерживал Алексей Иваныч.
Вскоре Алексей Иваныч исчез: и агент пароходства, и пристав, сам всегда провожавший на пароход лодки, озабоченный жуликами, и Павлик даже, и Добычин — знали, куда он поехал ночью. Но собрался он как-то неожиданно, еще за час до отъезда не думая, поедет сегодня или нет. Наскоро захватил маленький чемодан, бурку и вдруг пошел своим суетливым шагом через Перевал, когда уже сияли перед самой пристанью цветные огни: на мачте — зеленый, на левом борту — красный, на правом — голубой. Думал было уехать незаметно и не мог, конечно.
Ночь была тихая, спать не хотелось, да и очень беспорядочно было на душе. Бродил по палубе, по привычке во все вглядываясь: в бочки с маслом, в ящики с поздними фруктами, в рогожные тюки с размашистыми надписями и скверным запахом.
На палубе, в теплой близости трубы, спало несколько человек простонародья и грузин, и когда Алексей Иваныч остановился около них, всматриваясь и обдумывая каждого, поднялась какая-то лохматая старая голова и проговорила не спеша:
— Как благий, той ночью спить, того, как ночь, у сон клонить… а злодий, — вин встае и ходе.
— Что-что? — удивился Алексей Иваныч.
— Злодий, кажу, — злодий… вин ночью встае и ходе.
Алексей Иваныч даже пощупал рукой фуражку, — есть ли на ней инженерский значок и кокарда, и повернулся к фонарю так, чтобы старику их было отчетливо видно. Потом вздохнул и проговорил кротко:
— Спи, дурак.
Потом он подумал, что едет он только затем, чтобы отомстить Илье. Может быть, старик это самое и угадал (кто их знает, этих стариков, что у них за чутье?), угадал, потому и сказал о нем: злодий… Ночь была светлая, и берег прозрачно чернел, и дрожало над черно-серебряным морем такое множество звезд, что было страшно.
На грязном дворе палубы, на носу, стояли быки — при тусклых, закопченных фонарях что-то многорогое, безумно странное, а около камбуза широкий кок и узкий буфетчик спорили, один круглым голосом, с рокотком, другой колючим:
— Осип Адамыч, вы ведь этого не знаете, а говорите: быть не может. Я же больше вашего плавал, значит, я больше видал. Если говорю я, что в Бейруте есть русское училище, — значит, я это точно знаю, что говорю.
— Быть не может.
— Опять начинай сначала: быть не может… Вы говорите: быть не может, а я вам говорю, что даже учат там по-русскому, если хотите знать.
Оттого, что где-то в Бейруте действительно, может быть, есть русское училище, Алексею Иванычу стало так тоскливо: зачем? Даже плечами пожал и прикачнул головою.
Глядел на мачты возносящиеся, на шипучую воду, — могучий стук машины слушал, все было ненужное, чужое.
Таким же чужим и странным показалось все, когда проснулся на другой день в каюте: не сразу вспомнил, куда и зачем едет.
Когда же, умываясь, ощупал он свой револьвер, почему-то вспомнился стишок: ‘Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал…’ Каждое слово тут было такое шипящее и звенящее, как косы на сенокосе. Так и звенел по-комариному, надоедливо, этот стишок весь день: вдруг возникнет откуда-то и зазвенит.
Все время отчетливо представлялся Илья: лицо выпуклое, бритое, волосы длинные, черные, пенсне, галстук пестрый, на часовой цепочке штук двенадцать брелоков (теперь, должно быть, еще больше), — большая уверенность в себе и во всем, что делает.
Это к нему теперь он. Стук парохода, почти бессонная ночь, потом еще такие же ночи, все дорожные дрязги, неудобства, гостиница — все для него. Хотелось долго, до устали ходить по палубе, пелось про себя и вполголоса: ‘Ползет на берег, точит свой кинжал!’ Была какая-то неловкость в кисти правой руки, в плечах, в левой стороне шеи. И что-то похожее на Илью было в полном бритом лице актера, который ехал в одной с ним каюте.
С этим актером он обедал, пил чай, ему говорил о своем близком знакомом, лесничем, который убил любовника своей жены.
— Он всадил в него четыре пули: раз, два, три — таким образом — и сюда четвертую: в грудь, — две безусловно смертельные, в плечо — легкая рана, и в голову — навылет…
— Пус-стяк! — радушно отозвался актер.
— Предупредил его честно: все, что было раньше, — прощаю, но-о… если придешь еще раз, и я застану, то, любезный, — вот! Это всегда при мне, видишь — вот!
И Алексей Иваныч зачем-то с силой выхватил и показал актеру свой револьвер.
Тот взял его, повертел в руках, осторожно спросил: ‘Заряжен?’ — и поспешно отдал его назад.
— Он предупредил его честно, — продолжал Алексей Иваныч, — и если тот — вне всякого сомнения, негодяй — не подумал даже так же честно уйти, навсегда оставить в покое, то он полнейшее имел право так поступить, как поступил. И никаких разговоров. Иначе не мог и… иначе никак не мог… Да разве это не огромное мужество, скажите, предупредить спокойно?.. Это — огромнейшее мужество, вне всякого сомнения… И как от человека требовать больше? Кто смеет требовать большего? Даже и закон не смеет!.. И вот в результате — четыре пули!
— Пус-стяк! — добродушно поддержал актер.
— Я понимаю, — взяв его за борт пиджака, продолжал горячо Алексей Иваныч, — что он не разглядел, он не догадался, не подумал даже, что посягнул на святое, на святыню — да еще на какую святыню, негодяй! Иззуй обувь с ног твоих, — вот на какую!.. Но раз ты посягнул, — закон возмездия, ты — труп.
— Пустяк! — весело улыбнулся актер, должно быть, это было его любимое слово.
Алексей Иваныч приехал днем. Обедал в пустом ресторане, где на стене висело чучело сороки, а под ним подпись: ‘Прошу снимать шляпы’. Пес толстый и пестрый стоял около его стола и, как чучело, тоже совершенно спокойно, даже не виляя хвостом, избочив слюнявую морду, ждал подачки.
Три музыканта играли на маленькой эстраде: лысый флейтист-дирижер, с лихо закрученными желтыми усами, молодой лунноликий, цветущий скрипач, с платочком на левом плече, и барышня-пианистка, с такими темными, такими глубокими кругами около глаз, что у Алексея Иваныча сжимало сердце.
А за стойкой сидела неимоверной толщины старуха, жирно глядела, сложив обрубки-руки на пышном животе, сидела мирно, думала, что ли, о чем? О чем она могла думать? И вся прозрачная, горбатая носатенькая девочка костляво считала на счетах, звенела деньгами, хмурясь, вносила что-то в книгу, часто мокая перо в гулкую чернильницу, и вполголоса выговаривала что-то франтоватому половому, обиженно сердясь.
Пахло красным перцем. За окнами шел игольчатый льдистый мелкий снег, очень холодный на вид, потому что кутался от него зябко в башлык чугунный городовой на посту, споро дул ветер со взморья, и качалась, как маятник, скрипучая вывеска: ‘Номерую книги, лакирую картины’.
Дом Ильи нашел Алексей Иваныч в тот же вечер: ведь затем и приехал. Дом был простой, устойчивый, двухэтажный, внизу лавка. Он сосчитал окна вверху: восемь, — три темные, в пяти свет. Несколько раз прошелся по другой стороне улицы, — не увидит ли его в окне, никого не увидел, складки белесых штор не поднялись ни разу.
Подымаясь по лестнице, был он осторожен и скуп в движениях. Подметил дешевую лампочку в маленькой нише на площадке, несложный узор перил — крестиками, деревянный стук ступеней, затхлый запах снизу из лавки.
Вспомнил и представил, как вот по этой же самой лестнице подымалась она так же зимою, год назад здесь наступила ногою или здесь, ближе к перилам?.. За это место перил держалась рукой или за это?
Перед дверью его долго стоял, читая на вычищенной ярко дощечке так знакомое имя из кудрявых букв. (Она тоже стояла перед этой дощечкой и читала.) Потом решительно кашлянул и надавил два раза клавиш звонка (звонок был воздушный). Потом расслабленно часто застучало сердце… И пока за дверью слышались чьи-то неспешащие тяжелые шаги и густое откашливанье, все стучало с перебоями сердце, и ноги немели.
Первое, что сделал Алексей Иваныч, когда лицом к лицу столкнулся с Ильею, было то, чего он никак не мог себе ни объяснить, ни простить: он улыбнулся… Хотел удержаться и не мог. Криво, больше левой стороной лица, чем правой, но судорожно длинно улыбнулся.
После, когда он подъезжал уже к своей гостинице, он вспомнил на улице, что читал однажды о каких-то бразильских обезьянах-хохотунах: большие, ростом футов в шесть, шатались в лесах и, чуть завидев человека, подбегали к нему прыжками, а подбежав, хватали его мертвой хваткой за запястья рук и начинали хохотать сыто. Хохотали минуту, две, фыркая, давясь от хохота, брызжа слюною, потом, успокоившись, выламывали руки, ноги, — увечили и убивали наконец.
Но он не так улыбнулся: он как будто заискивал, извинялся, что потревожил, как будто рад был, что так долго хотел все увидеться, поговорить дружески и вот, наконец, увиделся, сейчас пожмет ему крепко руки, разговорится.
Илья смотрел на него недовольно и недоверчиво и, пока раздевался он, не сказал ни слова, неловкость была и с той и с другой стороны, и удивило еще Алексея Иваныча то, что это был уже не прежний Илья, которого он знал: этот новый Илья был коротко острижен, с небольшой бородкой и редкими вьющимися усами, плотен, спокоен, шире стал, и только за старое дымчатое пенсне ухватился глазами Алексей Иваныч, только здесь и был старый он, остальное все было незнакомое, и хоть бы цепочка часов на жилете, густо унизанная брелоками, — не было даже жилета, была просторная черная суконная тужурка со шнурами.
Чтобы невзначай не подать ему руки, Алексей Иваныч крепко взялся за спинку стула, — подвинул его, громко застучав, и, садясь, спросил тихо и учтиво:
— Вы позволите?
Комната, — кабинет Ильи, — была большая, мягко освещенная сверху лампой, темные степенные обои, яркая кафельная печь, шкафы с книгами. На столе бросилась в глаза фарфоровая статуэтка — слон с поднятым хоботом, и в хоботе свежая еще красная гвоздика.
Алексей Иваныч поспешно пощупал в боковом кармане свой револьвер, вытер пот на переносье, вынул портсигар и, так же учтиво, как прежде, спросил Илью:
— Вы позволите?
— Пожалуйста! — сказал громко Илья, это было первое его слово.
Алексей Иваныч ждал, что и голос будет другой, но голос остался тот же: крепкий, круглый, жирный немного, густой.
В комнате было тепло, даже пахло печью. Зажигая, Алексей Иваныч сломал две спички, третья, загоревшись было, потухла тут же, и он суеверно спрятал портсигар.

Глава девятая.
Илья

Когда входил к Илье Алексей Иваныч, он как-то не удивился совсем, что отворил ему дверь сам Илья, не какая-нибудь горничная в белом переднике, и не старушка в мягких туфлях и теплом платке, и не человек для услуг — белобрысый какой-нибудь парень в кубовой рубашке из-под серого пиджака, — а сам Илья: было так даже необходимо как-то, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой отворил дверь. Но случилось это совсем неожиданно для Ильи: прислуги как раз не было в это время дома, ушла за мелкими покупками, и Илья думал, что вернулась она, что отворяет он ей, — так разъяснилось это впоследствии.
Алексей Иваныч, усевшись на стул в кабинете Ильи, переживал чувство очень сложное и странное. С одной стороны, была успокоенность, как у пловца, переплывшего через очень широкую реку и ступившего уже на тот берег, с другой стороны, — вялое бессилие и стукотня в груди, как у того же пловца, с третьей, — и самое важное было это, — полная потеря ясности, связи с чем-нибудь несомненным, какая-то оторванность от всего, даже от этого вот человека, к которому ехал и который вдруг — неизвестно кто, неизвестно где и неизвестно зачем это — стоит у стола напротив, сбычив голову, раздавшуюся вширь у прижатых маленьких ушей, заложив руки в карманы так, что видны одни только большие пальцы с круглыми ногтями. Круглые ногти с яркими от лампы рубчиками, — это понятно, а потом что?
Это бывало с ним раньше, только когда он внезапно просыпался ночью и не сразу находил себя, но так терять себя днем, бодрствуя, как потерял себя вдруг он теперь, — он и не знал, что таилась в нем эта возможность. Как будто стоял какой-то неусыпный часовой на посту в душе, и от него была точность и цель, и вдруг пропал часовой, — и вот никакой связи ни с чем, никакого места в природе, ничего, не он даже, — не Алексей Иваныч, — неизвестно, что, какая-то мыльная пена в тебе, и она тает, и это на том месте, где было так много! — тает, и ничего не остается, а тебя давно уже нет…
Это тянулось всего с полминуты, — больше бы и не могла выдержать душа, — и вот как-то внезапно все направилось и нашлось в Алексее Иваныче, когда он глянул не на Илью уже, а на дверь, плотно прикрытую за ним Ильей. Дверь была обыкновенная, раскрашенная под дуб и не очень давно раскрашенная — с год назад — и очень скверно раскрашенная, но, всмотревшись, он узнал ее, и тут же вслед за дверью всю комнату эту узнал, потому, конечно, узнал, что была здесь Валя, совсем недавно ведь — месяцев семь, — и дверь тогда была уже именно вот такою, скверно под дуб, и те же обои темненькие, та же кафельная печь… Только это было весною, в мае, и топкой не пахло, как теперь…
И так как лестница, по которой он только что поднялся (по следам Вали), ясно встала дальше за дверью, то Алексей Иваныч, положив ногу на ногу и обе руки закинув за голову, светло глядя на Илью, сказал отчетливо:
— Вне сомнения, дом этот вы получили по наследству?.. Советую вам заменить вашу лестницу каменной… или чугунной… Это удобнее в пожарном отношении, — верно, верно…
Сказавши это, Алексей Иваныч почувствовал, что окончательно вошел в себя, что теперь ясно ему, что он должен сказать дальше и скажет. Лицо у него все загорелось мелкими иголками, но сам он внутри стал спокоен.
Илья ничего не ответил. Рук из карманов тоже не вынул. И глядел на него неясно — как, потому что сквозь пенсне дымчатое, — только по нижней челюсти видно было, что очень внимательно.
— Вы, может быть, тоже сядете? — сказал Алексей Иваныч.
— А что?
— Потому что мне приходится смотреть на вас снизу вверх, а вам на меня сверху вниз.
— Ну так что?
— Нет-с, я этого не хочу! Тогда и я тоже встану!
Алексей Иваныч вскочил и прошелся вдоль по длинному кабинету обычным своим шагом, — мелким, частым, бодрым.
И вдруг, остановившись среди комнаты, сказал тихо:
— Моя жена… умерла, — это вы знаете?
— Д-да, к несчастью… Это мне известно.
Илья поправил шнурок пенсне и кашлянул глуховато.
— Ах, известно уж!.. Родами, родами умерла, — вам и это известно?
— Известно.
Алексей Иваныч раза два в сильном волнении прошелся еще, стуча каблуками, смотрел вниз и только на поворотах коротко взглядывал на Илью, оценивал рост, ширину плеч, уверенность, подобранность, прочность и ловкость тела, — только это.
Прежде, каким он видел его два раза, Илья был похож на сырого ленивого артиста, из тех, которые плохо учат роли, много пьют и говорят о нутре. Это тот, прежний Илья вошел в его дом, и вот — нет дома, нет жены, нет сына, — тот Илья сделал его таким неприкрытым, обветренным, осенним, — а этого, нового Илью он даже и не узнал сразу.
И, подумав об этом, сказал быстро Алексей Иваныч:
— Вы себя изменили очень… Зачем это?
— Вам так не нравится? — медленно спросил Илья.
— Нет!.. И прежде, прежде тоже нет… Всегда нет!
Илья подобрал в кулак бородку, поднял ее, полузакрывши рот, и спросил:
— А ко мне вы зачем?
— О-о, ‘зачем’!.. Зачем! — живо подхватил Алексей Иваныч. Еще раз прошелся и еще раз сказал: — Зачем!
— Я понимаю, что вы хотите объясниться, и я не прочь, только…
— Что ‘только’?
— Не здесь, потому что я здесь не один… Здесь дядя мой, сестра. Ведь я в семействе.
— Ах, вы в семействе!.. То я был в семействе, а теперь вы в семействе!.. Значит, вы меня куда же, — в ресторан позовете?.. Это где сорока, — а-а, это где собака слюнявая, и потом горбатенькая такая за стойкой?.. И у таперши подглазни вот такие?.. Спасибо!.. Нет, я туда не пойду, — я уж здесь.
— M-м… да… Но-о… ко мне сейчас должен прийти клиент… Лучше мы сделаем так… (Илья вынул часы.)
— Ах, у вас уже и клиенты!.. По бракоразводным делам?.. Вообще мой визит вам, кажется, неприятен? Что делать! Мне это больше неприятно, чем вам, — да, больше… в тысячу раз, — верно, верно… И мы ‘как лучше’ не сделаем, а сделаем ‘как хуже’.
— Хорошо.
Илья пожал плечами, сел на стул, кивнул на кресло Алексею Иванычу, сказал густо, как говорил, вероятно, своим немногим клиентам:
— Присядьте! — и подвинул к нему спички и большую коробку папирос.
Когда много накопилось против кого-нибудь, трудно сразу вынуть из этого запаса то, что нужнее, главнее, — так не мог подойти сразу к своему главному и Алексей Иваныч. Он обшарил глазами весь обширный письменный стол Ильи, ища чего-нибудь ее, Валентины, своей жены, — ничего не нашел: обыкновенные чужие вещи, толстые, скучные книги, чернильница бронзовая, пресс-папье в виде копилки — все, как у всех, а от нее ничего. На стене, над столом, была карточка девочки-гимназистки с толстой косой и самого Ильи, теперешнего, — больше никаких. От этого и на душе стало пустовато, тускло… даже неуверенно немного, холодно…
Но совершенно независимо ни от чего, что в нем было, чуть дотронулся Алексей Иваныч до подлокотников кресла, привстал и спросил тихо:
— Она тоже в этом кресле сидела?
— Кто?
Но уж почувствовав сразу, что именно в этом, и потому приподнявшись во весь рост, Алексей Иваныч впился белыми глазами в купеческое лицо Ильи:
— Это здесь, в этой вот комнате, вы дали ей двадцать пять рублей на дорогу?
— Кому?
— Ей, ей, а не ‘кому’!.. До кого-нибудь мне нет дела! Не ‘кому’, а ей!
Об этом написала ему сестра Валентины и уж давно, тогда же, как Валентина приехала к ней, но тогда он не обратил на это внимания, тогда как-то много всего было, тогда не до того было, а теперь это неожиданно прежде всего вытолкнула память резко и крупно, и теперь он сам был оглушен обидой: ее кровной обидой, — это ей пришлось вынести от Ильи, именно это и вот именно здесь.
Он представил ярко, как Илья из этого вот стола доставал бумажку. Должно быть, в левой руке держал папиросу, вот такую, с длинным мундштуком, а правой выдвинул ящик стола, не спеша (он все не спеша делает) взял бумажку за угол двумя пальцами и, когда давал ей, экал густо… экал потому, что — что же он мог говорить?
— И она, такая гордая, — она взяла?!. Двадцать пять рублей. Ей!.. Как нищей!.. Бедная моя!..
Он сам это чувствовал (и Илья это видел), — у него стали совсем прозрачные, как слезы, глаза. В первый раз теперь это тронуло его до глубины, — глубоко изумило, — так глубоко, что совершенно отчетливо он представил всего себя ею, — Валей, — и этих слез, которые набежали на глаза, не было даже стыдно: это ее слезы были, Вали, — и этого, чуть отшатнувшегося, укоряющего безмолвно, немужского совсем наклона тела тоже не было стыдно: это ее тогдашняя поза была, — Вали, — и так он стоял и смотрел на Илью долго, а Илья был как в белом тумане, почти и не было Ильи, — так что-то неясное, — и не было комнаты, ни слона с гвоздикой, и печью не пахло: было только одно это, найденное теперь, ощутимое, живое: оскорбили смертельно.
— И вот, жить ей стало нельзя… — проговорил, наконец, Алексей Иваныч, опускаясь на стул рядом с креслом, потому что обмякли ноги.
— Валентина… Михайловна?.. у меня была, — глуховато, но твердо сказал Илья, — это так…
— Здесь?.. В этой вот комнате?
— Здесь, и нигде больше… От поезда до поезда… Ехала она к сестре.
— А-а… а двадцать пять рублей? (Мелькнуло: может быть, и нет?.. Анюта, она — честная, но… может быть…)
— Да, у нее не хватало на дорогу, и я ей, конечно, дал.
— Дали!.. Больную… беременную… К вам она уехала от меня совсем, — потому-то и денег у меня не взяла, что ехала к вам, совсем, — понимаете?.. А вы ее… не приняли! — изумился и опять вскочил со стула Алексей Иваныч.
— Нет, это не так, — сказал Илья, кашлянув.
— Как же?.. А как же?
— Ко мне она только заехала, а ехала к сестре.
— Больная? Перед тем как родить… Совсем ведь больная!.. Я ведь останавливал ее, предупреждал… Что вы мне говорите: к сестре!.. Зачем?
— По крайней мере мне лично она именно так сказала.
— Ах, вот как!.. Сестра на Волыни, а к вам она заехала по дороге! Хорошо ‘по дороге’ — тысяча верст крюку!.. Правда, мне она не сказала даже, куда едет… Мне она сказала только: ‘Тебе нет до этого никакого дела!..’ Но вам она так и сказала: к сестре?.. Она могла именно так и сказать — из гордости… чтобы вы сами уж догадались понять ее иначе… Вам же это было ни к чему, зачем догадываться, когда можно и не догадываться? Не так ли?.. Я разве не знал, что так именно и будет? О, как еще знал! Отлично знал! Но она — женщина ужасно большой веры в себя… Я ее не осуждаю… Она все время говорила о свободе, а искала рабства. Все женщины всю жизнь говорят о свободе, а ищут рабства… Мне она была только… ну, просто часть меня самого, и я над ней не имел власти… Разве я мог бы заставить ее взять какие-то двадцать пять рублей? Как это?.. Даже и представить не могу. А от вас она взяла, как подаяние… и… может быть, еще и руку по… пожала?
Он хотел сказать что-то другое и сам испугался вдруг: ‘Нет, другого она не могла все-таки сделать’… — так хотелось поверить в это, а глаза впились в руку Ильи, легшую тяжко на стол. ‘Что, если вдруг высокая, гордая, но ведь измученная, но ведь брошенная, — наклонилась и поцеловала?’
— За что же она вас настолько любила? — тихо сказал Алексей Иваныч и даже усмехнулся грустно. — Вы для нее ничего не сделали, ничем не поступились, а она… О, я понимаю, конечно, что каждый человек — свой мир, и я не судья ей, — нет, нет… Я даже и вам не судья… однако… Должно же было что-то быть в вас такое, если Валя… И вы поверите ли — я ведь до сих пор ничего не знаю, как это у вас вышло, когда, где вы познакомились даже, — ничего она мне не сказала… Но до чего вы мне чужой!.. До чего вы мне ненавистны! И череп этот ваш… и пенсне, — все!..
— По-зволь-те!
— Нет уж, теперь вы позвольте!.. Вы пришли откуда-то, неизвестно откуда, и вот… Моего сына, Митю, вы помните? Вы его должны были видеть, не правда ли?.. Вот… Он умер — месяца три назад.
— Как?.. И Митя?
Илья посмотрел небезучастно, и Алексей Иваныч это заметил.
— Да, и Митя… Если бы был материнский, ее уход, он бы, может быть, и поправился, — не так ли?.. Вне всякого сомнения, если бы жива была она, и он был бы жив… Это, это ведь вне сомнений… Предупреждал ее, уговаривал: ‘К этому негодяю ты едешь, Валя? А если он не примет?.. У всякого своя правда: у тебя своя, у него своя… А если эти две правды, твоя и его, не совпадут?.. И какая же правда у него? У негодяев какая правда?’
Илья снял пенсне и посмотрел на него щуро.
— Это вы обо мне так?
— А?.. Да, — рассеянно сказал Алексей Иваныч. — Она ведь забыла даже проститься с Митей, когда уезжала, — так спешила к вам: боялась опоздать на поезд… Везла вам нового, вашего сына, а вы ей — двадцать пять руб-лей и помахали на прощанье шляпой… А может быть, вы даже и на вокзал не проводили ее?.. Я даже убежден, что нет!.. Она ушла, вы затворили за нею дверь… и выругались: все-таки двадцать пять рублей!.. Негодяй!
— Да вы… вы сознаете ли ясно, что вы говорите, или вы бредите?!
Илья поднялся. Алексей Иваныч только поднял голову.
— А-а!.. Я оскорбил все-таки вас?.. Это хорошо. Я думал, что у меня не выйдет. Издали это казалось легче, а здесь… Я ведь, главное, не знаю, как она… Ведь самое важное для меня это, а не вы… Вы — нуль. Даже то, что Митя… Этого я также не могу поставить вам в вину: может быть, это она так хотела и взяла… Что мы знаем в этом? Но я сам за себя, я лично вас, лично — ненавижу! Для меня лично вы всегда, ныне и присно — негодяй!.. И вовеки веков!.. Вы слышите?
— Сейчас же идите вон! — сказал Илья тихо.
— Ага! Хорошо, мы будем драться с вами… Вы думаете, вы сильней меня физически? Нет… И я красивее вас гораздо, замечу в скобках… Да и моложе-то вы меня на очень немного… Значит, то, что называлось — суд божий… Я готов. Вот! — и он сунул руку в боковой карман, чтобы выхватить револьвер, как в каюте, но нащупал рядом с ним какой-то плотный конверт и вспомнил, что это последнее письмо Анюты о маленьком Лепетюке, который носит зачем-то и будет носить фамилию Дивеев.
Он вынул письмо, посмотрел на него забывчиво, протянул Илье:
— У вашего сына режутся зубки… Если вам интересно, какие именно, то вот.
— Нет, мне это неинтересно, — повысил Илья голос, не взяв письма. — Интереснее будет, если вы уйдете. Сейчас же!
— Не-ет уж, нет… Нет, это нет… Я не уйду! Не уйду, — нет!
Алексей Иваныч прошелся по комнате уже совершенно спокойный, а в это время зазвенел очень слышный отсюда дверной звонок, и Илья привычно сделал два шага к двери, чтобы открыть, но остановился:
— Самый удобный момент вам выйти… Это или клиент, или…
— Для меня безразлично, кто, — перебил Алексей Иваныч и продолжал мерять комнату своими стукотливыми шагами.
Звонок повторился, и Илья вышел, прихлопнув двери, и слышно стало потом два женских голоса и еще чей-то мужской — очень веселый, но старый.
‘Не это ли дядя?’ — подумал Алексей Иваныч.
‘Нет, это все что-то не то у меня вышло… То или не то? — думал он дальше, никакого уже больше внимания не обращая на кабинет Ильи, шагая в нем, как в своих комнатах на даче Алимовой. — Нет, не то, я говорю все время сам, а он молчит… Узнать нужно мне, а не ему, а говорю все время я, а не он… Нет, я буду теперь спокоен… совершенно успокоюсь… — Остановился, сжал голову руками и опять: — То я делаю или не то?’ (Это уж он ее спрашивал робко, Валю.)
Ильи что-то долго не было. Разделись в прихожей и прошли в другую комнату: это слышно было по топоту ног. Алексей Иваныч еще походил немного, остановился перед письменным столом, понюхал гвоздику, посмотрел на девочку с толстой косой и опять походил с минуту. Потом подумал, что Илья и не может скоро прийти, если это гости. ‘А я от него не уйду так, ни с чем… Все равно, и я буду сидеть с гостями’… И он, поправив галстук и пригладив волосы, двинулся уже было к двери, как вошел снова Илья.
— Ну что? Кто это? Клиенты? — спросил Алексей Иваныч очень участливо, увидя, что Илья переоделся.
— Н-нет… Это свои.
— Ну, и хорошо… Мы еще поговорим с вами.
Илья посмотрел на него искоса и густо вздохнул, Алексей же Иваныч заметил, что правый карман его пиджака сильно отдут, догадался, почему именно, и не сумел удержать беглой улыбки.
— Если вы можете говорить спокойно… — начал было Илья, но Алексей Иваныч его перебил:
— Совершенно спокойно!.. Я именно этого-то и хочу, спокойно! — и сел на стул, но оперся рукою о подлокотник кресла, которое было ему знакомо.
Илья тоже сел, но глядел на него подозрительно, — боком, хотя руки не держал в правом кармане.
— Только все это все-таки странно, чтобы не сказать больше, — проговорил он.
— А как же? В жизни все странно! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Или совсем нет ничего странного!.. А то, что было между нами тогда, — разве это не странно? И неужели вам так и не хотелось никогда узнать, почему же я так отнесся к этому тогда, тогда ничего не предпринял, не старался увидеться даже с вами?.. А вот только поэтому: я ошеломлен был… И ведь вы, конечно, тут главное, а она… Непостижимо!
— И об этом лучше не говорить, — сказал Илья, поморщась.
— Нет, нельзя ‘лучше’… И когда-нибудь с вами случится то же самое, что со мной, и вы будете так же… Вы от кого узнали о смерти… Валентины Михайловны? От Анюты, конечно, — это она вас известила… Нет, я не то хотел спросить… Вот что я хотел: она, Валентина Михайловна, писала ли вам, когда уехала от вас, отсюда вот?
— Ничего.
— А-а… Неужели?.. Ничего? А мне она написала, чтобы я… А вы тогда ждали письма? Только откровенно, ради бога!
— Ждал, и это вполне откровенно.
— Ничего? даже карандашом?..
Какая-то бодрость, если не веселость, заметно проступила на лице Алексея Иваныча, и он погладил пальцами подлокотник кресла, но вдруг вскочил:
— Что же у нее на душе тогда было? Какой ужас!
И опять заходил по комнате. А Илья как будто уж привыкал к нему и не так напряженно следил за ним, и Алексей Иваныч это заметил. ‘Это хорошо, — думал он, — теперь он мне все расскажет’… И сам он не притворился (это не притворство, а что-то другое было), когда сел снова на стул и спросил просто, как у хорошего знакомого:
— У вас, конечно, герметические печи?
— Д-а… а что?
— Но уж давние… Теперь они, как простые: потрескались. Купите для них задвижки, — печник вставит… А так и тепла много пропадает и опасно, — верно, верно… Ходы нужно выкладывать изнутри кровельным железом, а не так.
И потолок и окна он оглядел внимательно и только потом уже спросил внезапно и поспешно:
— Когда вы были у моей жены, а я шел с Митей из церкви, это первый раз вы у нас были?
Илья пожал плечами, вздохнул почему-то, но все-таки ответил:
— Да, и в последний… — Но тут же спросил сам: — Вы сюда по какому-нибудь делу?
— То есть? — очень удивился Алексей Иваныч.
— Сюда, то есть в наш город, по делу?
Алексей Иваныч ни минуты не думал:
— Конечно, я сюда совсем! Не только по делу, а совсем… А дело ближайшее: одно частное лицо строит здесь за городом лечебницу… это — врач один.
— Здешний? Как фамилия?
— Мм… Крылов… Не здешний, нет… Мы с ним в Харькове договорились.
— Вы прямо из Харькова?
— Да… Да, я сюда совсем… Ведь уж мне все равно, где… У меня уж нигде ничего не осталось… У вас хоть сын растет… на Волыни, а у меня?.. Вы ударили надо мною, как гром! Почему именно вы?
— Мог быть и другой, — сказал Илья вяло.
— Как вы смеете? Как другой?.. Всякий другой?.. Как вы смеете? — вскочил Алексей Иваныч.
— Зачем же кричать?.. Дело прошлое: теперь мы никаким криком не поможем, — и Илья тоже встал.
— Но так говорить о моей покойной Вале я вам не позволю, — прекратите! — поднял голос Алексей Иваныч. — И прошу не обобщать! И прошу прекратить! Совсем!.. Ничего не надо больше, решительно ничего! Аминь!
— Конечно, аминь, — сказал Илья, а Алексей Иваныч вновь в сильнейшем волнении заходил по комнате, и, сделав несколько кругов в то время, как Илья спокойно курил, он заговорил снова:
— Я вижу теперь одно: это несчастие!.. Вы ударили, как гром, но громом вы не были, конечно, — ни громом, ни молнией… а просто это ошибка, — несчастие… Например, когда синица залетит осенью в комнату и потом в стекло бьется… Она-то думает, что небо, а это стекло только, а небо дальше… Мы это видим и знаем, а она не может понять: хватит в стекло головой с разлета, — и на пол, и из носика кровь… Пошипит немного, — и конец… Так и Валя. Она не знала, но мы с вами — мы это видели и знали: и я видел и знал, и вы тоже… Вы еще больше, чем я… Я все-таки так же, как Валя, тогда думал, что-о… Вы говорили ей когда-нибудь, что на ней женитесь?
— Никогда, — спокойно сказал Илья.
— Никогда?.. Как же это?.. Нет, вы откровенно? — умоляюще поглядел Алексей Иваныч.
— Никогда, — так же повторил Илья.
— Вы были только несчастие наше… Вам даже и мстить нельзя: дико… Вы — как тиф, как дифтерит, вот от которого Митя умер!.. Верно… Это верно…
Илья побарабанил пальцами по столу и спросил скучно:
— Ну-с, значит, вам теперь ничего уж от меня не надо больше? — и поднял ожидающе круглое вялое сытое лицо.
Алексей Иваныч долго смотрел на него, пока не заговорил сбивчиво:
— Никогда, вы сказали… Что ж это было? Но она с вами все-таки была же когда-нибудь счастлива? Должно быть, была… Разумеется, была… И вот приехала к вам сюда вот, в эту комнату… (Алексей Иваныч положил руку на спинку кресла.) Что же она вам говорила здесь?.. Передайте мне что-нибудь, ведь вы помните?.. Больше ничего мне не нужно, — только это. Только одно это… Вот, вошла… так же, как я вошел… Вы были изумлены, конечно, неприятно… Я уверен, вы и не знали, что она приедет: она про себя решила это, и ей казалось, что это — все. Это могло быть… Вошла…
Алексей Иваныч попятился к двери и стал так же, как могла стать она, войдя, и опять ясно показалось ему, что и теперь это не он совсем, что это она пришла снова к Илье: ведь только в нем, в Алексее Иваныче, жила еще она на земле, — он ее принес сюда. Так же, как семь месяцев назад, вот вошла она опять к Илье, стала у порога и… и…
— Что же она вам сказала, кроме того, что едет к сестре?..
Илья побарабанил по столу, сбычив голову, поглядел на него пристально, дотянулся до папирос, закурил не спеша и спросил:
— Вы в какой гостинице остановились?
— То-то и есть… Вы не хотите этого сказать мне… Почему же?.. Конечно, я так и думал, что не скажете.
Ему казалось, что одна половина его самого — темная, ночная — знает, что тут произошло, а другая — дневная — никогда не узнает. Он так и сказал Илье:
— Стало быть, этого я не узнаю?.. Вы могли бы сочинить что-нибудь, и, может быть, я бы поверил, но вы и этого не хотите сделать?.. Не хотите?.. Нет?.. Нет?..
Он ударил кулаком по дужке кресла, а лицо его опять — точно кто исколол иголками, и Илья снял со стола правую руку и поднялся наполовину.
В это время отворилась смело дверь в кабинет, и девочка с толстой косой, лет пятнадцати, вся, и лицом и фигурой, похожая на Илью, остановилась в дверях и сказала по-домашнему:
— Сюда подать чаю, или… — и тщательно осмотрела Алексея Иваныча с головы до ног.
— Конечно, сюда, — сказал Илья недовольно. — Сто раз говорить!
— Нет, отчего же?.. Это ваша сестра? — Алексей Иваныч вдруг поклонился девочке и решил с той общительностью, которая его всегда отличала: — Мы придем сейчас оба… Через две минуты… Вы нас ждите.
Девочка улыбнулась одними глазами и ушла, оставив дверь полуоткрытой.
Илья смотрел на гостя немым рыбьим взглядом поверх пенсне, раздув ноздри и губы поджав.
— Что, — вы не хотите меня познакомить с вашим семейством? Почему это?.. Нет, непременно пойдемте к ним туда… Отчего же?.. Или у вас церемонно очень?
— Нет, не церемонно… Напротив, бесцеремонно… Но-о… разговор наш личный окончен, надеюсь?
— Ну, конечно, он не окончен еще, но там его не будет, — даю слово: это я умею.
И Алексей Иваныч опять поправил галстук и опять пригладил волосы, хотя они у него были небольшие и негустые и совсем не торчали вихрами: это просто осталась прежняя привычка к волосам упругим, сильным и весьма своенравным.
А сердце у него все-таки нехорошо билось, и рука дрожала.
— Вот-во-от!.. Итак, — мы сегодня с го-остем! То-то Марья не ножик даже, а цельный самовар уронила, хе-хе-хе-хе!.. Посмотрите же, любезный приезжий, на самовар этот: он уж сам припал на передние лапки, он уж молит (слышите, — поет жалостно как?), он уж со слезами просит (видите, — слезки из крана капают?): да выпейте же из меня чайку! Хе-хе-хе-хе-хе!..
Это дядя Ильи так угощал Алексея Иваныча с первого слова.
Он был совсем простой, этот дядя с большой-большой сереброкудрой головою, с широким добродушнейшим красным носом и с бородкой, как у Николы-угодника. Из тех стариков был этот дядя, на которых смотришь и думаешь: ‘Что ж, и стариком не так плохо все-таки быть… Да, даже очень недурно иногда стариком быть…’ Так и Алексей Иваныч думал.
Самовар, действительно, несколько пострадал, бок у него был погнут, с краном тоже что-то случилось, и под передние ножки подложена была скомканная газета.
Кроме дяди, одетого в серую домашнюю просторную блузу, две девочки сидели за столом: сестра Ильи и, должно быть, подруга-однолетка, которая все не могла удержаться от смешков и все прятала личико (очень тонкое и нежное) в толстую косу сестры Ильи, Саши.
Хорошо, когда смеются весело подростки: подростки должны быть солнечны, веселы и бездумны, — и всегда любил это Алексей Иваныч. Столовая оказалась тоже какая-то располагающая к добродушию: два сытых архиерея из стареньких рам глядели со стены напротив, у большого посудного шкафа был отбит кусок фанеры, и одной точеной шишечки не хватало наверху на фронтоне, блюдечко, которое подала Алексею Иванычу Саша, было со щербинкой и желтой трещиной, большая висячая лампа над столом чуть коптила, и Алексей Иваныч сам поднялся и старательно прикрутил фитиль насколько было нужно.
В этой комнате не была Валя, — это чувствовал Алексей Иваныч, — поэтому здесь он был другой. Он рассказал, конечно, — вложил в ожидающие серые глаза дяди все, что придумал насчет лечебницы доктора Крылова, добавив при этом, что с местностью здесь он незнаком и не знает еще, где именно будет строить, но ждет самого доктора, который приедет не сегодня-завтра из Харькова.
— Наконец, — добавил он, — имеется возможность мне здесь поступить и на постоянную должность, но куда именно, пока сказать не могу: это тайна.
Тайны для веселого дяди, конечно, были священны, да он как будто и доволен был, что сам может теперь порассказать гостю о своем. Только это свое у него было… Таня, подружка Саши, все бесперечь хохотала, и когда останавливала ее Саша, что-то внушая шепотком, — она говорила с перерывами, как от рыданий, вздрагивая крупно узенькой рыбьей спинкой.
— Ну, когда я… не могу — так смешно!
Должно быть, в свежем зимнем воздухе, которым он досыта надышался недавно, развеяны были нарочно для него, для этого дяди, разные легкие зимние мысли (зимою ведь гораздо легче думается земле — и людям тоже), — и хоть сам он был на вид важный, с носом широким и губами толстыми и с шеей четыреугольноскладчатой, как у носорога, но, видимо, теперь он иначе не мог говорить, как только по-легкому.
Должно быть, перед тем, как прийти в столовую Алексею Иванычу с Ильей, здесь говорили об абиссинцах, потому что дядя вдруг вспомнил о них и, прихлебывая с блюдечка, сказал:
— Этих басурманов абиссин я очень хорошо знаю.
— Они, дядя, — христианской религии, — возразила Саша, а дядя притворно осерчал:
— Басурманы, говорю тебе! Какая там христианская?.. Танцуют в своих природных костюмах и все, — только ихней и религии, что танцуют до упаду, — вроде шелапутов наших, и кто больше вытанцует, тот, конечно, считается у них главный угодник, — хе-хе-хе…
— Абиссинцы, — сказал Алексей Иваныч, — кажется, еретики какие-то… монофизиты, а? — посмотрел он вопросительно на Илью. (А в памяти мелькал ночной кок с парохода: ‘В Бейруте есть русское училище…’)
Илья пожал плечами, степенно мешая ложечкой в чаю, а дядя повторил убежденно:
— Шелапуты, будьте уверены!.. Только в гимназии своей, чудесные девицы, этого не говорите, а то сочтут это вольнодумством. Многих вещей на свете люди стесняются, однако к чему это? Шелапуты и шелапуты, — что ж тут такого?.. Я вот одну попечительницу приюта знавал, старую княжну — до того была, можете представить, деликатно воспитана, что даже ‘куриное яйцо’ стеснялась выговорить, а вот как называла: куриный фрюкт!.. Ей-богу-с!.. Чем же это лучше, любезный приезжий, ‘куриный фрюкт’?
Смешливая Таня упала головой на колени Саши, твердя, что она не может, а вслед за нею и сам дядя пустил затяжное — ‘хе-хе-хе-хе…’
Когда же несколько успокоился, то, весь еще красный и ражий, начал еще о чем-то:
— Уж из свиного уха никак не сделать шелкового кошелька… А я вот один раз в жизни был шафером и один раз ездил из Ростова в Таганрог… Мало, а? Очень это мне мало! Вот уж теперь меня в шафера никто не возьмет, шабаш! Только и утешения мне осталось, что из Ростова в Таганрог я еще раз могу всегда поехать, если захочу… Держу это утешение про запас, — тем и жив… А отчего же вы, любезный и милый приезжий, ничего не кушаете? Я ведь не говорю вам: нашего не тронь! — И, сделав глаза задумчиво-хитрыми, добавил: — А что же именно наше-то? Наше только то и есть, — я так думаю, — что еще покамест не наше, а что наше кровное, то уж, пожалуй, и не наше — то уж другого хозяина ищет, а?
— Как-как? Что-то вы запутанное такое: наше — не наше? — очень заспешил Алексей Иваныч.
— Ага, запутал я вас? Вот как! (Старик был очень доволен.) А ржевской пастилы не хотите ли? Без этого понять меня мудрено и даже нельзя.
— Нет, я почти понял… Да, это так и есть, конечно! — и Алексей Иваныч не мог удержаться, чтобы долго не посмотреть на Илью.
Но Илья сидел скучный и чинный, как будто тоже в гостях.
— А бывает и так еще, — думая все о своем, добавил живо Алексей Иваныч: — что уже не наше, то опять стало наше.
— Это, любезный приезжий, так оно и должно быть, — согласился старик.
— Дядя, любезного приезжего зовут?.. — вопросительно поглядела на гостя Саша.
— Алексей Иваныч.
— Зовут Алексей Иваныч, дядя.
— Легчайшее имя!.. Счастливый вы человек… Алексей Иваныч!.. А вот я… Никак к своему имени привыкнуть не могу!.. Да-а!..
Дядя оглядел всех веселыми глазами, и Таня фыркнула, расплескав чай, Саша вобрала губы, чтобы не засмеяться вслух, и от этого заметней смеялась глазами и красными щеками, только Илья был по-прежнему скуп на улыбку.
— Видите ли, история эта давняя (я ведь уж очень старый хрен), и если б я акушер был, я бы вам бесплатно объяснил, почему у родительницы у нашей вот с их отцом (кивнул поочередно на Илью и на Сашу) не стояли дети, — человек пять подряд, а? Отчего это? Но, к горести моей, на акушера я не обучался: не стояли, и все: до году не доживали… А родители мои — ах, чадолюбивые были! Огорчение для них! А?.. (Отчего не пробуете, Алексей Иваныч, печенья миндального? Скушайте, вот это на вас смотрит…) И вот, как мне-то родиться (ох, давно это было — очень я старый хрен!), заходит к нам в купеческий дом монашек… Натурально, к нему за душевным советом родительница: ведь дом купеческий, а он — монашек… ‘Календарь, — ее спрашивает, — имеешь?’ — ‘Как же календаря не иметь!’ — ‘На той странице, где имена мужские, возьми и шарик хлебный кинь — как на ‘Соломона’: где остановится, — то имя и дай… И непременно же лик того святого повесь ему в голова, а то — без значения…’
— А вдруг бы девочка! — фыркнула Таня и закатилась, ткнувшись в толстую Сашину косу и твердя: — Когда я не могу!..
— Ан, то-то и есть, что он, монашек, все и угадал! Родился я (как будто и мальчик, а? — где она там спряталась, смешливая?), и имя вышло мне… А-скле-пи-о-дот! Гм? Каково имечко-то, любезный приезжий… Алексей Иваныч? (Экая смешливая!..) Ну, это не все еще, это бы еще так и быть, — но ведь иконку святого моего — лик надо мне в голова: это уж монашек строго-настрого… И вот поехали мои отцы, по-е-хали вместе со мной зимою, на лошадках (железных-то дорог тогда ведь не было) по монастырям разным — лик моего святого отыскивать… Полгода ездили, — а? — по обителям-то, — а? — и в морозы и в метели, и все со мной, главное: ведь вот не боялись же, что меня извести могут! Что значит вера-то: горами двигает!.. Однако… Алексей Иваныч, — куда ни придут — нет да нет, нет и нет: святой очень редкостный и лика не имеет. Не помню уж, как говорили, сколько страданий перенесли — только в Почаевской лавре нашли наконец… Нашли лик! Тут, конечно, радость неописуемая и молебны… За иконку эту, так вершка в два иконочка, — она у меня и сейчас цела, — четыреста рублей взнесли!.. И вот, поди же ты, — вера ли это, или что еще, только я, как видите… а?.. А их отец тоже так, по хлебному шарику, — он Галактион, как вам известно, — гораздо проще… И тоже ничего: долго жив был… Ничего… Одним словом, — способ этот оказался очень хорош, хе-хе-хе-хе!.. И когда у вас заведутся дети (он оглядел поочередно всех веселыми глазами, разыскал и смешливую), то вы… не пренебрегите, хе-хе-хе-хе… Только вы уж даже и по железной дороге не ездите, не советую, а лучше по почте насчет лика, по почте, и даже могут прислать посылкой, хе-хе-хе-хе…
‘В этом доме, с этим дядей как могла бы ужиться Валя? — думал между тем Алексей Иваныч. — Нет, не могла бы… Архиереи на стене, шкаф этот, измятый самовар и все такое, — неуютно как-то, нет, — не могла бы…’ Поэтому он глядел бодро, — именно, как приятный гость. Незаметно для других он зачем-то все подмечал, что тут было кругом, и ни одной черточки ни в Саше, ни в дяде не пропустил, и все их примерял к Илье. Видел он, что Саша кропотливо, по-женски повторила Илью: такая же широкая лицом и белая, с цветущими щеками и невысоким лбом, вот так смотрит из-за самовара одним глазом, вот так матерински останавливает тоненькую Таню, вот так привычно слушает дядю Асклепиодота… Еще раньше, чем Илья, станет совсем теневой, вечерней.
Столовая как будто устроена была на очень большую семью: широкая, длинная, — и весь дом дальше представлялся таким же незаполненным, разве что старый Асклепиодот зайдет куда-нибудь один, что-нибудь вспомнит смешное и зарегочет. А Валя так любила вещи, и такая это была для нее радость: стильная мебель, статуэтки, красивые безделушки… И вдруг вот теперь остро так жаль стало всего этого своего, прежнего, всех этих милых, никчемных, бесполезных вещей, точно не сам даже, а Валя в нем по ним вздохнула (и по тому городу, и по той улице, на которой жила, и по всей земле), — вздохнула, и вот грустно стало ему: уничтожено, разбито, ничего не склеишь снова, не соберешь… Зачем это случилось?.. И, выбрав время, когда отвернулся к девочкам, шутя с ними, старик, наклонившись, тихо сказал Илье Алексей Иваныч:
— Помните гостиную розовую?.. Столовую нашу?.. Картины?.. Все раздарил и продал за ‘что дали’… Помните?
— Не представляю ясно, — ответил, подумав, Илья.
Тут вошла зачем-то Марья, которую дядя, указав на самовар и на гостя, назвал Марьей-пророчицей. Обличье у этой Марьи было грубое, — глаза узенькие, нос большой и рябой, руки толстые, красные… ‘И верно, пьет втихомолку, — подумал Алексей Иваныч. — Нет, не могла бы с ней Валя…’ Все, что ни встретил здесь Алексей Иваныч, все, что ни слышал он здесь, — все было не по ней…
‘А как же Илья?..’ — И опять он всматривался в Илью.
Тем временем старик Асклепиодот сыпал и сыпал свое отчетливое и густое и все смешил Таню, хотя обращался к Алексею Иванычу, как к весьма приятному гостю.
И, видимо, старику он был действительно приятен, потому что вдруг тот как будто искренне сказал:
— Вот какой вечер сегодня удался: дал бог с хорошим человеком увидеться и поговорить!
А Илья сидел совсем далекий.
‘Он всегда здесь с ними такой или только сейчас, при мне?’ — старался разгадать Алексей Иваныч.
Только раза два за весь вечер обратился дядя прямо к Илье. В первый раз он сказал, хитровато покосившись:
— А Шамов-то!.. На мое же и вышло: теперь рачьим ходом ползет.
— Ну, что ему теперь: заработал, — вяло сказал Илья.
— Ух, за-ра-бо-тал!.. Заработал кошке на морковку, а кошка морквы и не ест, хе-хе-хе.
Во второй раз тоже так, — назвал какое-то имя и коротко бросил Илье, как о чем-то хорошо им обоим известном:
— Он мне: ‘Ваша миссия математически ясна…’ и так дальше. А я ему сказал потихоньку: ‘Душевный мой паренек… Вы свою мате-матику знаете, но вы моего папаши не знали, да-с… Характер мой природный надо сначала узнать!..’
— Это уж ты, кажется, напрасно, — проронил Илья.
— Не-ет-с, он отлично понял: не напрасно вышло.
‘Что это у них, общие торговые дела, что ли?.. И сюда приехала Валя!’ — подумал Алексей Иваныч. Он написал украдкой в своей записной книжке: ‘Пойдемте в ресторан’ — и протянул Илье. Тот, прочитав, кивнул головой, и только что хотел встать Алексей Иваныч, как дядя, поглядев на часы (было девять без четверти), сказал, вставая:
— Ну-с, кончено… Кому говорить — говори, кому спать — спи, всяк своим делом занимайся.
Алексей Иваныч тоже поднялся, чтобы проститься с ним, но он защитно поднял руки:
— Нет, не прощаюсь! Совсем не имею привычки прощаться на сон грядущий… Завтра в добром здравии встанем, увидимся, — поздороваюсь с вами с большой радостью, а прощаться — считаю это за напрасную гордость! Точно до завтра мы с вами не доживем, а? Прощаться!.. Считаю, что это — грех!
И ушел, шмурыгая мягкими сапогами и блестя упрямым серебряным затылком, а вскоре вышли из дому и Алексей Иваныч с Ильей.
Когда Алексей Иваныч встречался с очень спокойными людьми, он всячески старался растревожить, растормошить их и, если не удавалось, — недоуменно смотрел, скучал и потом стремительно уходил. Спокойствие, даже и чужое, удручало его. К совершенно незнакомым людям он подходил так просто, доверчиво, весело, как будто и понятия такого — ‘незнакомый’ совсем для него не существовало, и, глядя на него со стороны, довольно ясно представлял всякий, что люди как будто действительно — братья. Но вот теперь ехал он на одном извозчике с человеком, который разбил его жизнь и тем стал единственным для него, ни на кого не похожим. У человека этого был такой необычайно спокойный упругий локоть и все остальное, даже пальто и меховая шапка — необычайные, и куда он его везет, это знал он сам, а Алексей Иваныч ловил себя на мелком бабьем любопытстве: что ‘выйдет’ дальше? Почему это случилось так, — он даже и не задумывался над этим: потому что здесь же, рядом с ними, как бы ехала она, Валя.
И во всю дорогу, пока ехали они (трое), ни Алексей Иваныч, ни Илья не сказали ни слова, да дорога и не была длинной.
Город был не из больших, уездный, только портовый, и везде бросалась в глаза эта умная людская расчетливость в постройках — вместительных, но лишенных всякой дорогой красоты, в тесноте и сжатости улиц, в чрезвычайно искалеченных тяжелыми подводами, но так и оставленных мостовых. Как будто все стремилось отсюда куда-то к отъезду и отплытию: со стороны вокзала свистали поезда, со стороны моря гудели пароходы, — с суши подвозили пшеницу и тут же грузили ее на суда… И суша и море тут были только для транзитной торговли.
— Неуютный у вас город, — сказал Алексей Иваныч, когда Илья остановил извозчика, а посмотрев на ресторан, добавил, удивляясь: — Да ведь это как раз, кажется, тот самый ресторан, в котором я обедал!
— Не знаю, тот или не тот… А вам разве не все равно?
— Нет, это, кажется, другой… Зайдемте…
Однако ресторан оказался действительно тот самый. Так же, как и давеча, сидела за стойкой толстая, сложив на животе свои обрубки, и так же горбатенькая щелкала на счетах, и сорока, чтобы снимать шляпы, и слюнявый пес, и та же самая таперша с кругами, и скрипач с платочком на левом плече, и флейтист-дирижер, лысенький, но с залихватскими усами.
— Нет, я не хочу сюда! — решил Алексей Иваныч, испугавшись, и остановился у входа в зал.
— Да уж разделись, — неопределенно сказал Илья, хотя разделся только он сам, а Алексей Иваныч все оглядывался в недоумении.
Тут человек с приросшей к локтю салфеткой, согнутый, как дверная скобка, вдруг подскочил, впрыгивая в душу глазами:
— Имеются свободные кабинеты… Угодно?.. Хотя и в вале не сказать, чтобы тесно… Пожалуйте.
В зале действительно не было тесно, но, конечно, взяли кабинет.
Теперь просто сидели друг против друга два человека, из которых один был обижен другим, как это случалось на земле миллионы раз, и к чему, несмотря на это, люди все-таки не могут привыкнуть, как не могут привыкнуть к смерти. Кажется, просто это для всех вообще, но почему же не просто для каждого? И почему Алексей Иваныч все всматривался белыми глазами своими в спокойного, — теперь уж совершенно спокойного, даже как будто веселого слегка Илью? Этой веселости Илья не выказывал ничем, — ни лицом, ни движением, ни голосом, — но Алексей Иваныч ее чуял, и его она несколько сбивала с толку: никак нельзя было напасть на правильный тон.
— Что же, возьмем ужин? — вопросительно говорил Илья, принимаясь разглядывать карточку, а Алексей Иваныч думал оскорбленно: ‘Как? Ужинать с ним? С негодяем этим? Ни за что!’ — и, поспешно обернувшись к человеку-салфетке, сказал:
— Мне белого вина… простого… семильону… Мне ужина не надо.
Но тут же поймал себя: ‘А чай-то у него в столовой я все-таки пил? А ехал-то сюда на извозчике я не с ним ли рядом?’ И так же быстро согласился с Ильей вдруг:
— Впрочем, можно и ужин.
И когда ушел человек, лихо тряхнув фалдами фрака, как будто неслыханно осчастливили его тем, что заказали два ужина, Алексей Иваныч оглядел дрянной кабинет, видавший всякие виды, поглядел на себя в зеркало, исцарапанное перстнями и с желтым большим каким-то тоже подлым пятном наверху, и сказал Илье:
— Ваш дядя, он — нечаянно мудрый человек… Похож он на тех, про которых поется, — знаете? — ‘И на главе его митра и в руцех его жезл’… Верно, верно… в нем что-то есть такое… Я мудрых стариков люблю… А вот вы не из мудрых, не-ет, — хоть он вам и дядя!
Илья в это время обкусывал ноготь, но, обкусив его, сколько надо было, спросил:
— Это вы почему знаете?
— Что вы — не из мудрых?
— Да.
— Вижу… Это видно.
— Кстати… О мудрости говорить не будем, а кстати: мой патрон, — он довольно известный в округе адвокат, — он именно на днях вот нуждался в вас.
— Как во мне?
— В архитекторе, то есть… называю вместо лица — профессию.
— Нет, я только лицо! Только лицо! — заспешил Алексей Иваныч. — Здесь, с вами, я только лицо… И всегда лицо… И, пожалуйста, не надо архитектора, пожалуйста! — Он привскочил было, но увидел, что ходить тут негде, и сел. — У меня была Валя, теперь ее нет, только об этом.
— Со временем и нас не будет… Что же еще об этом?.. Представьте, что я только место, по которому она от вас ушла.
— Тропинка?.. Торная тропинка?
— Пусть тропинка. Важно было то, что она от вас ушла, что вы не сумели ее удержать у себя…
— Не сумел?.. Не мог, да… вернее, не мог.
— А остальное должно быть для вас безразлично.
— Нет!.. Это — нет!.. Это уж нет… Мне не может быть безразлично.
— Но ведь она просто ушла от вас, навсегда ушла!
— Перед тем как умереть, она ушла навсегда, — это верно… но когда умерла, — пришла снова, — сказал медленно, но уверенно Алексей Иваныч, так же медленно и уверенно, как Илья говорил.
А в это время человек внес бутылку вина под мышкой и прибор на подносе. Он показал бутылку Алексею Иванычу: того ли вина он хотел, и Алексей Иваныч с одного взгляда увидел, что вино не то, но сказал: ‘Это самое’. Илья его и без вина пьянил.
В кабинете тапершу из зала (и скрипача, и флейтиста) было слышно слабее, конечно, но все представлялись страшные круги около глаз и как-то связывались крепко с гнусным желтым тусклым пятном на зеркале вверху, и с этими выцарапанными надписями внизу, и с этим обшарпанным диваном, и с этой пыльной занавеской окна во двор, и с затхлой сыростью, идущей из углов, и с Ильей.
В сером франтоватом пиджаке Илья теперь казался моложе, чем раньше, у себя, когда был в черной венгерке, — но сколько ни искал Алексей Иваныч, что в нем могла полюбить Валя, не мог найти. Иногда он отводил от него глаза, старался забыть, что он сидит напротив, старался совсем забыть его и взглянуть на него внезапно, как на совершенно новое лицо… — нет, ничего, — даже страшно: одни тупые углы.
За дымчатым пенсне не видно было только, каковы были глаза Ильи, может быть, он улыбался теперь одними глазами, как умела улыбаться Саша, его сестра? Только Саша улыбалась неопределенно или лукаво, по-девичьи, а он — насмешливо…
Стряхивая пепел с папиросы, спросил, как будто между прочим, Илья:
— Вы не знаете, как… вот вы приехали с севера, а были у вас там метели, заносы… Поезда теперь правильно приходят? — И, видя удивленный взгляд Алексея Иваныча, добавил: — А то мне завтра ехать на север и как раз тоже в Харьков, и надо успеть вовремя.
— Завтра?.. Зачем?.. Нет, вы завтра… не поедете.
— Потому что сегодня умру? — вдруг рассмеялся Илья.
‘Ага, вот оно!’ — мелькнуло у Алексея Иваныча, и он непроизвольно поднялся, поглядев.
— Вы сядьте-ка, — сказал Илья весело. — Я говорю с вами не потому ведь, что боюсь вас, а только потому, что вы будете жить здесь бок о бок со мной, и все между нами должно быть ясно…
— Так что если бы я все выдумал насчет доктора Крылова?..
— Тогда незачем было бы нам здесь и сидеть… Все нужно делать целесообразно и планомерно.
— Почему?.. И что это значит, что вы сказали?
— Плано-мерно и целе-сообразно, — повторил сочно Илья. — Иначе это будет только потеря времени.
— Потеря времени?.. Значит, вы тоже ощущаете: вот идет мимо меня время… сквозь меня и потом дальше… И ни одного качанья маятника нельзя вернуть… Вы часто сознаете это?
— Что именно?
— Вот оно уходит, — и вернуть нельзя! (Алексей Иваныч сделал рукой свой хватающий жест.) И вы ощущаете это ясно: вот еще нет одной возможности, вот еще нет одной, еще…
Илья налил медленно ему вина и себе тоже, потом сказал:
— Нет, я не о том… Значит, вы придумали насчет Крылова? Я догадался.
— Однако… Я вам, кажется, не сказал, что придумал?
— И дальше: ведь вы не из Харькова сюда приехали?
— Это безразлично, откуда я приехал… Я приехал к вам!
— Но только не из Харькова… Ничего, что ж… Это, конечно, неважно, откуда… Это я между прочим.
‘Я напрасно сказал ему: безразлично, откуда’, — подумал Алексей Иваныч, но Илья уже улыбнулся опять, теперь откровенней и длиннее.
— Может быть, это вот, как вы улыбаетесь, понравилось Вале? — присмотрелся к нему Алексей Иваныч. — Нет, так вы еще невыносимее, нет!
— Вижу, что больше вам от меня ничего не надо, — сказал Илья, опять улыбаясь.
— Вы действительно только место, по которому она ушла от меня.
— Это я вам сказал.
— Вас даже, — черт знает, — и убить нельзя!
— А вы собирались?.. Не стоит. И трудно ведь.
— Нельзя!.. Нет, нельзя совсем, потому что вы — земля, — вы понимаете? Земля, — поэтому бессмертны… — И, на момент остановясь, спросил неожиданно: — В каком платье была у вас Валентина Михайловна?
— Ну, не помню уж… Пейте же свое вино!
Заметив, что Илья как будто хочет чокнуться с ним, Алексей Иваныч поспешно отставил свой стаканчик.
А в это время как раз прекратилась музыка в зале (музыканты позволили себе отдых), и зачем-то поднялся Илья и позвонил.
Человек принес ужин, но, не дождавшись, пока он расставит его на столе как следует, Илья что-то сказал ему вполголоса, и он понимающе закивал заводной головою с тоненьким золотистым детским пушком на темени.
— Ну вот… как же можно было не заметить платья? — говорил между тем Алексей Иваныч.
— Должно быть, оно было то же самое, в котором… в котором она уехала от вас, — сказал, усаживаясь, Илья.
— Она не от меня уехала… То есть, я при этом, при ее отъезде не был.
— Зачем же вам платье?
— Видите ли, когда умерла она, — я это почувствовал раньше, чем получил письмо от Анюты, и… Я не знаю, как объяснить вам, что это такое было, но я ее увидел в тот же день и, главное, в совершенно незнакомом мне платье, на это-то я больше всего и обратил внимание, — непрочного такого цвета — кремового… Не было при мне у нее такого платья… Знаете, светлокремового такого цвета, каким вот на чертежах дерево кроют… Да, и ничего больше, посмотрела издалека — и тут же ушла… Только мне очень больно и страшно стало. Письмо получил от Анюты, когда уже похоронили там ее. Спрашиваю телеграммой: в каком же платье хоронили? Получаю ответ: в кремовом.
И Алексей Иваныч еще смотрел на Илью совсем белыми, переживающими это прошлое глазами, когда отворилась дверь в кабинет и вошла та самая таперша, с жуткими подглазнями, невысокая, худенькая, а волосы густые, светлые, — видимо, свои, — и еще за нею слюнявый пес думал было войти, но его отпихнул человек с пушком, и еще успел заметить Алексей Иваныч в просвет дверей на один момент показавшийся в узкой щели других дверей, ведущих в залу, беспокойный рыжий, туго закрученный ус лысенького флейтиста.
— Зачем? — спросил Илью Алексей Иваныч, изумясь безмерно, но Илья уже усаживал ее на диван рядом с собою, в то время как она улыбалась ему, как близко знакомому, и в сторону незнакомого мужчины кивнула прической.
— Зачем вы это сделали? — тихо спросил все еще изумленный Алексей Иваныч.
— А чтобы было не очень скучно, — так же тихо ответил Илья.
И таперша метнула в Алексея Иваныча обиженный взгляд, очень сложный по вкрапленным в него чувствам и догадкам, и спросила язвительно:
— Что, вы так боитесь женщин?
И, не дав ему ответить, добавила, обращаясь к нему же, а не к Илье:
— Я хочу немного вина… только хорошего: пиногри… или муската.
Положила на стол вылезшие из атласной белесой кофточки сухие чахоточные горячие, должно быть, руки, с некрасивыми, как у всех таперш, пальцами, и лихорадочными глазами глядела на него, а не на Илью, чуть кривя губы, тонкие и плоские, как будто расплющенные бесчисленными тошными, жалкими ночными поцелуями.
Алексей Иваныч встал и, хоть бы одно слово, — ничего не сказал больше. Теперь уж он определенно чувствовал, что это не он здесь, в этом кабинете, совсем не он, а Валя, что это она видит, изумленная: вот кто заместил ее! — что это уж последнее для нее, — больше ей нечего тут делать, не о чем говорить, что нет уж и ненависти к Илье, — только брезгливость, из которой не может быть никуда выхода, кроме как в еще большую брезгливость, и когда выходил из кабинета, — не выходил, а выбегал стремительно, не простясь с Ильей, — Алексей Иваныч, он опять ясно чувствовал, что это она выбегает и что это она внизу одевается так поспешно.
Так он вынес это ощущение и на улицу, на которой моросило что-то, — не то крупа, не то снежок, не то дождь. И скользя по выбитому щербатому тротуару, Алексей Иваныч не шел, а почти бежал к той гостинице, в которой остановился, то есть бросил в номере свой саквояж. И думал отчетливо, а может быть, и бормотал вслух: ‘Вот оно!.. Теперь ясно?.. Говорил, предупреждал, доказывал… А теперь ясно?..’
Вот по этим же улицам ходила и она или, вернее, ездила на извозчиках. А так как он забыл уж, где именно его гостиница — помнил только название ‘Палермо’, то пришлось взять извозчика, который ехал долго, колеся по плохо освещенным и очень гулким переулкам, и, наконец, выехал к тому самому ресторану, в котором сидел с Ильей Алексей Иваныч, миновал его и остановился у другого подъезда. Только теперь вспомнил Алексей Иваныч, что действительно и ресторан этот был ‘Палермо’ и обедал он в нем, просто спустившись вниз из своего номера, — а потом это забылось в суете.
Из гостиницы он поехал прямо на вокзал (как Валя), но вокзал был пуст теперь, и даже зал первого класса был заперт, так как ближайший поезд отходил только утром, а Алексею Иванычу хотелось двигаться, переживать все снова, обдумывать, и, едва узнав, что пароход на восток отходит в три часа ночи, он поехал на пристань. Пароход же только еще грузился, и до трех часов было далеко, — поэтому опять пошел он по пустым полутемным улицам. Случайно наткнулся снова на дом Ильи. В окнах уж не было света. Илья, должно быть, тоже пришел уже и тоже спал. От фонаря на кривом столбе — обыкновенного среднеуездного фонаря — падали на стену между окон вдоль две слабых зеленоватых полосы кувшинчиком: какое-то дерево, может быть акация, колюче торчало из-за стены на дворе, ворота чугунные были в нише, и за ними никого: каменная тишь и купеческий сон. Серо, убого, плоско, уныло, скучно, — очень больно стало за Валю… Полюбопытствовал, какой же магазин помещается в нижнем этаже, и прочитал на вывеске: ‘Готовое платье Шкурина, Боброва и Ватника’… Сказал вслух: ‘Вот какие подобрались, — точно нарочно!..’ Постоял еще немного, походил по тротуару… Вспомнилось — миловидное, пожалуй, по-уличному, но такое жалкое, но такое страшное, испитое лицо таперши, балагурящий попусту дядя, Сашина толстая коса, рыбья вздрагивающая спинка смешливой Тани, флейтист, щербатое блюдечко, гвоздика в фарфоровом хоботе, — все такое мелкое, случайное, но не Илья: почему-то все это как будто хранилось в Илье, как в футляре, — все это его было, и во всем этом он, поэтому-то сам он лично как-то стирался, точно не в нем лично было дело.
На пароходе не нашлось места в каютах, переполненных кавказцами, да оно и не нужно было, пожалуй, Алексею Иванычу: хотелось быть на воздухе, где просторней. А когда начало светать, то странно было, — точно в первый раз в жизни пришлось следить, как все меняется в небе, на море и кругом. Все следил и не мог уследить за этой сетью измен, и вот уж край солнца выглянул, и по рябому морю до парохода доплеснул первый луч. На Алексея Иваныча луч этот подействовал так: показалось, что ночью прошедшей сделано было что-то важное для него, трудное что-то, как какая-то сложная чертежная работа, но нужное, и сделано достаточно удачно, так что, если бы он вторично поехал бы туда же, он ничего больше не мог бы сделать.
От этого успокоенность появилась и захотелось спать, и тут же на палубе, на скамейке, завернувшись в бурку, заснул Алексей Иваныч.
А когда под вечер причалили к пристани городка, близ которого ревностно разделялись стихии, в душе Алексея Иваныча появилась ко всему, что он увидел, какая-то нежность, и только что успел он поздороваться с приставом, озабоченным жуликами, как поспешил на работы, а оттуда бодро поднялся на Перевал.

Глава десятая.
Времена и сроки

За те два дня, которые Алексей Иваныч провел в отсутствии, здесь, на Перевале, ничего особенного не произошло. Проступила, впрочем, чуть-чуть, бледно-бледно и робко стародавняя царица с Таш-Буруна: Павлик о ней рассказывал Наталье Львовне.
День выдался очень задумчивый и даже, пожалуй, какой-то благословенный. Вообще в этом году здесь случилось то, что изредка посещает землю: вторая весна. Летом от сильных жаров в конце июня и в начале июля был листопад, и в августе деревья стояли совсем почти голенькие и имели неловкий, смущенный вид. Но в конце августа пошли ливни, столь глубоко поившие землю, что в сентябре цветочные почки вновь раскрылись, — забелели черешни, выбросили сережки орешник, ясень и клен, а что особенно странно было видеть, так это то, что на грушевых деревьях поздних сортов появились бойкие цветочные пучки рядом с созревшими плодами и уж тоже начали давать завязь, и видно было, что такая излишняя бойкость молодежи старичков обижала. И вообще эта несвоевременная весна внесла большую сумятицу в природу, и птицы, которым давно бы уж нужно было лететь отсюда куда-нибудь в Малую Азию или за Суэц, задержались здесь, приятно удивленные, чуть не на месяц. Но к ноябрю все улеглось, разобралось во времени и успокоилось, а на декабрь осталась только вот эта задумчивость, благословенность, ясность, широта и тишь.
Павлик и Наталья Львовна шли тихо от Перевала в сторону, все время ввиду красивой горы Таш-Буруна.
Над горой же в это время воткнулся в голубизну неба настоящий султан из белых перистых легких облаков, и облака эти долго держались так султаном, восхищая Наталью Львовну.
— Знаете, Павлик, — говорила она, — иногда другой человек нужен, очень нужен, просто необходим, и без него никак нельзя. Знаете, зачем? А чтоб было кому сказать вот это, например: как султан!.. Сказано: как султан!.. и довольно, и больше ничего не нужно, и потом опять можно молчать, даже очень долго.
А Павлик посмотрел на нее пытливо и вставил несмело, но значительно:
— А ведь там три монастыря было: святого Прокла, святого Фомы и еще один… Вот на горе с султаном с этим… Не знали?
Наталья Львовна не знала, и Павлик ей разъяснил в подробностях, что ‘тысячу двести лет назад — еще при Юстиниане’, — если смотреть бы отсюда, с Перевала, видны были бы стены и главы церквей — ‘византийского стиля’ и потом крепостца с башней, это ближе к обрыву в море. Такая же, должно быть, и тогда закрученная проложена была по ребру горы дорога, и по ней сходили и подымались монахи до старости без морщин на лицах, потому что не улыбались никогда и не искажали себя гневом и ничем мирским, — и вот, среди этих монастырей и черных монахов — опальная царица такой красоты, что пастухи (молодые) бросались под копыта ее лошади, когда она съезжала верхом вниз, к морю… Бросались всего только затем, чтобы она, обеспокоясь этим, на них взглянула…
— Насчет пастухов молодых, это уж, конечно, легенда, — пояснил Павлик.
— Нет, отчего же, бог с ними, пусть, — протянула Наталья Львовна. — Это ничего, а то без них скучновато… И двор при ней был какой-нибудь?.. Фрейлины?
— При опальной царице?.. — Павлик добросовестно задумался было, но решил, улыбаясь: — Ну уж, какие фрейлины!.. Фрейлины все в Византии остались…
— За что же она вдруг стала опальная?.. Впрочем, это известно — а вот… Такую красивую, — ну, зачем ее в мужские монастыри? Только искушение лишнее… — И, заметив четкую белую кошечку, пробирающуюся мягко по темному сырому шиферному скату в балке, внизу, оживленно дернула за рукав Павлика:
— Поглядите, какая прелесть!

0x01 graphic

Павлик поглядел и сказал: ‘А-а… вижу…’ Он думал о том, что монахи тоже любили, должно быть, когда выезжала из своих покоев царица… Может быть, она напоминала им Георгия Победоносца… Конечно, конь у нее был белый, с крутой шеей, с точеными ногами, а хвост трубой…
— Это чья-то с нижних дач!.. Здесь ни у кого нет такой белой…
— Должно быть, с нижних, — согласился Павлик.
— Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки?
— Нет, нет, — умерла здесь.
— Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо?
— А вы?..
— Что ‘я’?.. Эти вон человечки черные, — зачем они там? Вон около барки…
— Турки… песок грузят на фелюгу.
— Зачем?
— Куда-нибудь повезут.
— А-а… посыпать дорожки?
— Нет, на штукатурку, кажется…
— Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку!
— Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, — я не сам…
— Ну, все равно… ‘Что я’, — вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати?
— Вот имени я не нашел… Почему-то имени нигде не было… Не нашел… И Максим Михалыч не знает.
— Не все ли равно?.. Дарья, например — царица Дарья.
Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, — глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки.
— Схоронили ее все-таки где же? — спросила Наталья Львовна.
— Здесь. — Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: — Конечно, здесь.
— А могила ее, конечно, не сохранилась?
— Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку.
— Может, мы по ним ходим?..
А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз.
— Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! — живо ответила себе Наталья Львовна. — И крепость, и эти ‘покои’ (воображаю, какие там могли быть ‘покои’!) этой царицы Дарьи, и… что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: ‘Здесь погребен прах…’ ‘Прах’ — красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу.
— Это по-гречески было написано.
— Ах, да… Ну уж, конечно, по-гречески… И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно.
— Или, пожалуй, и по-латыни, — задумчиво сказал Павлик.
Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный — совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, — как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз… время!
— А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите?
Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду, он ответил обидчиво:
— Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. — Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете, а отец его знал о тройке, что она — купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною.
Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, — везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками.
Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу.
— Да откуда вы все это знаете? — спросила, наконец, Наталья Львовна.
— А вот… есть тут такой Максим Михалыч, он — бывший историк гимназический… У него в книгах роюсь… А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал… увидел: гимназическая шинель, — очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), — ну и к себе завез.
— Ишь ты!.. Хороший какой.
— Да, он… вы не улыбайтесь так, — он действительно хороший.
— Павлик, вы будете ученым, — сказала убежденно Наталья Львовна. — И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду… Не для меня уж, нет — для вас именно.
— Не хочу я быть ученым… и конфет не хочу, — буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: ‘Будущность’. Слово это Павлика примирило.
По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом, влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки.
Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись:
— А у меня вот уж будущности нет.
И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее… как будто такую же точно носил кто-то очень родной… И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, — один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой — в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику:
— Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем?
— Какой тебе здесь ‘парнишка’!?. Это — панич, а он — ‘парнишка!’. Обращения не знает! — выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. — Вы ему, господа, извините: он — деревенский, — обращения еще не имеет.
Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел:
— Он — невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами… Нам, стало быть, по соше все итить, — куда соша?
— Да, по шоссе, — сказал Павлик. — Тут верст десять ходу.
— А ночевать там нас пустют, спроси! — крикнул, не оборотясь, невежа.
— Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, — значит… пятак дашь, — и пустют… — вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше.
— Им нужно что-нибудь дать… У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! — заволновалась вдруг Наталья Львовна.
— У меня тоже ничего нет, — Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: — И незачем им давать, таким…
— Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, — вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, — сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, — все бабы, конечно, — и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал!
— Что вы выдумали?
— Да, ‘выдумала’!.. По копейке, впрочем, подавали.
Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо:
— Грязища была — по колено, — и действительно ведь ровно по колено, — в селах всегда грязнее, чем в поле, — дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка… Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма… Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было… Это я вот на этих посмотрела, — вспомнила, а то я уж забыла…
— Так вы это что же, серьезно?
— Я — всегда серьезно.
— Зачем же вы?..
— Шаталась?.. Потому что боялась этого… Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла… Ну, ошибка, — ну, глупо вышло, — ну, черт с ним, — не все ли равно?.. — Помолчала и добавила: — А в одной избе три дня прожила, — разболелась… Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная… ‘Мы, говорят, тебя замуж выдадим, — касат-ка!..’ Я у них там печку петухами разрисовала, — очень были довольны, — и стихи им читала наизусть… ‘Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась…’ Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах… а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, — и прыгай себе на шпалы…
Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась… Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил:
— Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели?
— Ну-у — ‘чего хотела’!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала… Пошла и все… Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки… Просто — это было красиво… казалось красиво, издали… Ну, хорошо. Не надо… Красиво и жутко…
— А вблизи?
— Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу… как она?..
— Я больше ничего не знаю, — буркнул Павлик.
— И не надо — будем молчать.
Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело.
Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне:
— А знаете, штука какая: я сказал вам — тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, — значит тысячу триста лет.
— Ну?
— Ошибся… на целую сотню лет!
— Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, — какая же разница?
— Не тот век, — бормотнул Павлик.
— Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым… И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было — было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно… Посмотрите, заяц!
Но это не заяц, — это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы, коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты.
Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад, потом шоссейная казарма в версте от Перевала.
Наталья Львовна сказала весело:
— Вот как хорошо — чинно мы гуляем… Очень сегодня мило… И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу — совсем, как в вашей сказке!.. Видите?
Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, — иноходцы, — караковый и буланый, — ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал:
— Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали?
И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича.
Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал:
— Замечательно! — Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне:
— Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете?
— Ого! Еще как!
Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески:
— Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А?
И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, — глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то.
— Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже… Павлик, вы вот что, голубчик… Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный… Влюблена в иноходцев!
— Смирнейший! — говорил, тоже сияя, Гречулевич. — О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь… Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, — один восторг… Сегодня уже мое число: девятнадцатое… Мне по девятнадцатым всегда везет!
— В Чешме! Да… в Биюк-Чешме… Это я так сказала? А-а, это — куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, — вы ведь все знаете!
‘Что с ней такое? Точно ее щекочут!’ — удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо:
— Нет, я не знаю, что значит.
— О-о, это просто, — подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. — Биюк значит — большой, а Чешме — источник, родник… А то есть еще Кучук-Чешме — малый родник — тоже деревня.
И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете.
— Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда?
— Конечно, если… от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять… Садитесь, я помогу… Давайте сумочку.
— Нет, я ее так вот… Ну, гоп!
Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого.
Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге, он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними.
Наталья Львовна закивала ему весело головой, — точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она:
— Павлик! Павлик! — повернула буланого боком. — Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке!
И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась — незвонкий, грудной смех), — и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) — и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, — хорошо скакали! — и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше.
Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, — показалось, что снимали шапку и картузик.
‘Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!’ — подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, — и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо.
И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он — калека, и что он несчастен, и что он — один.
Он достал ‘будущность’, посмотрел на нее и бросил на дорогу.
День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: ‘Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!’ И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга.
— Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!..
Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста, хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал.
Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику:
— Я ведь… разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, — ну, известно, красной, — и аминь…
Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: ‘Не-ет, ты по столярной части не ходок!’… — и сундук-то возьмет, а денег не даст, — разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный.
Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над ‘Патологией бога’, помечтать.
От солнца ли, или еще от чего, — все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу — наверху шел ответный трезвон, — так говорили между собой две стихии — горы и море.
Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно — это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили… Может быть, это напоминало ей Византию в праздник… Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, — кто их знает, как далеко бродят волны?
И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные?
Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, — только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами.
Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, — две купеческие барышни, — тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия.
К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, — так думали почему-то все, и директор, ‘Рыжий Павел’, и товарищи, и даже вначале отец, — и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, — покушение на самоубийство, и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела.
Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, — раньше не было, — и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз:
— Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем?
А он отвечает, не открывая глаз:
— Так.
— ‘Так’ — это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет.
Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, — и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме ‘так’.
Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице, то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: ‘Глянь!’
А из-за окна с балкончика жужжал Иван:
— Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я… хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, — посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, — как квочка… А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером — только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, — плюшш такой есть, вьющий, — четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл… Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, — смотрят монахи — вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: ‘Плюшш привил до винограду…’ — ‘Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается, ты, говорит, еще до вербы грушу привей…’ — ‘А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите…’ Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют…
Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел.
Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему ‘будущность’ Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море.
И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым.
Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, — в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, — и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: ‘Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом… Гораздо лучше по фамилии: Каплин’.
И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно.
В ‘Патологии бога’ Павлик записал крупно: ‘Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан — Железный Хромец и другие’… Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог, но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: ‘Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается, красота — это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота — временна и случайна, а то, что мы называем ‘безобразием’, — основа основ. Но ведь бог — основа основ?.. Значит, безобразие — одно из свойств божиих’. Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, — все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана:
— Земля тут, например… Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, — ты не смотри, что все — камень, шалыган, — така ж родюча! — на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь…
— Да ты это к чему мне все торочишь? — отозвался, наконец, и Увар, — потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело.
— А я к тому это, — несмело жужжал Иван, — что вот, сказать бы, жена — всегда бы я мог ее оправдать.
— Так ето я тебе што?.. Сват?
— Нет, я без шутков всяких…
— Я тебе сват?
— Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь — давний житель, а я внове здесь…
Помолчав, Иван добавил:
— Конечно, — невестов этих везде, как лободы собачей…
Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, — только Увар будто бы сказал свирепо:
— Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, — желаешь?.. Так она не особо старая — твоих лет… Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний?
А Иван на это будто бы ответил кротко:
— Что ж, — выпиши.
Откуда-то, — из лесу, должно быть, — налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку.
Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига — это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель.
Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал:
— Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу!
‘Нет уж, — не Павлик, а Каплин’, — твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде.
Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой:
— Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте!
— В Биюк-Чешме.
— Нет, — ага!.. На вашей горе любимой, — на Таш-Буруне!
— А-а!
— Да-с… От шоссе туда есть отличная дорога, — и вот… Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, — гробниц, конечно, никаких, — цариц тоже никаких… Но… там очень хорошо, очень!.. И вид… дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, — поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так… Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так… Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!..
— А лупоглазый этот? — зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик.
— Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! — Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: — Ах, Павлик!
Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, — когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его:
— Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, — да, да, да! — и царица Дарья… это все его!
— Он наврал! — с негодованием сказал Павлик.
Наталья Львовна засмеялась еще веселее.
— Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то… Макухину… Я там все видела… Ничего особенного нет, — дико, но… красиво зато!
— Откуда же это у него? Что вы?
— Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный… А тому тоже по наследству… Он мне что-то объяснял… да: за боевые заслуги… Одним словом, это теперь все его… Вы довольны?
Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала:
— Очень голодна и адски устала… Пойду чай пить… Прощайте!
Кивнула ему и ушла с веранды.

Глава одиннадцатая.
Штиль

Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, — он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: ‘Глаа-за-а не смотрют!’ — и советуют безулыбочно: ‘А ты протри их… Малы они еще, — вот поэтому и не смотрят… Протри их хорошенько, — будут они большие, будут лучше смотреть… А то ничего уж, — завтра протрешь… спи с господом!’ И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.
Но ни внука, ни внучки не было, — только Нелюся.
В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, — полковник стоял около и хвалил: ‘Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так — на совесть!’ — ‘Ну, а то как же?’ — польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось — Иван выхватывал заступом сочный и сильный, — аж капало с беломясого корня, — побег вишни, черешни яблони, — и Добычин весь порывался к нему:
— Голубчик мой, — да как же ты его так?!
— Шо ‘как’? — удивлялся Иван.
— Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!
— Это? Да это ж волчок!
— Какой волчок?
— Такой, самый вредный волчок и есть от корня… Гм! Чудное дело — как же его допустить?.. Он же дерево глушит! — И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок, но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: ‘Бог, мол, с ним… Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок…’ А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: ‘Ты что же это? Ты как…’ Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: ‘Фа-фа-фа… звиняй, козяин!.. Гм… фа-фа… никарош!’ И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, — все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, — очень был озабочен, — и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.
В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, — за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: ‘Вот какого я контрабандного табаку добыл, — и совсем за пустяк!’ (Есть это, — бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно ‘контрабандного’ табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, — посмотреть в душу, — и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной.
Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, — для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек…
На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: ‘Молодец — люблю таких, — гладкий!’, — стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, — много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: ‘Молодец, — люблю таких, — строгий!’, — ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, — и по-сухопутному и по-морскому, — и это нравилось полковнику: ‘Молодец, — работа свирепость любит!’ Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь, ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками, потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой… Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями… А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ — мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега — паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, — веселая уж, но еще не очень, — прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, — те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.
Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес — кругляк, обзел, тонкую ‘лапшу’ для ящиков, — все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам… И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом.
Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, — во всем, — ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, — и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку.
Когда же, насмотревшись, наконец, — да и солнце уж начинало садиться, — и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым.
Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же.
— На наш легкий лечебный воздух приехали? — спросил капитан, вздернул лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с ‘воздуха’, а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами… (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) ‘Кстати, — подумал еще полковник, — вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного… и прочее’… И спросил учтиво:
— А вы, капитан, давно здесь изволите… проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..
Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, — не доходный, нет, для себя только, — особняк, — однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье… Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно, для приличия же только сказал горестно: ‘Да, семья!’… Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, — точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне, речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная, чрезвычайно торопилась засветло, — главное, засветло, — добраться, наконец, до моря, мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, — гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, — зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался ‘Отрада’, а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи… Так — последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, — все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, — поэтому-то и зашел в ‘Отраду’.
А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:
— Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..
И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: ‘Какой буян!’ — и извозчик спрашивал, перегибаясь: ‘Это Сизов?’ А Макухин отвечал: ‘Трогай!..’
Что же случилось в ‘Отраде’?
Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, — небольшой, всего в три столика, — и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в ‘Отраде’ пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: ‘Эх, блин румяный, как немец на морозе…’ Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан… на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.
Ивану Николаичу он говорил: ‘Ты, сатана, крокодил…’ — трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: ‘О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что… бу-бу… взирает он дураком: это — министр!’
Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это — убежденный пьяница, — недаром и такой красноносый, — но и сам решил сегодня несколько разойтись, так и говорил, чокаясь с капитаном: ‘Ох, разойдусь!..’ А капитан поддерживал его: ‘Б-б-бу… люблю!’ — и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: ‘Может ли он обоими сразу?’ Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.
— Один сын у меня, — бубнил он, — увлечен спортом… Он — с рыбаками все… Ни-че-го, я не противоречу… бы-бы-бу… спорт!.. Спорт — это благородно!.. О-он всегда в море… И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, — он один!.. У него свой ялик… Не противоречу, — нет! Сын моряка пусть будет моряком… А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, — бу-бу-бу, — пусть он — на глубине… Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..
Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, — мокроусенький, в студенческой фуражке, — выгружал лес, — и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это — просто промысел и отнюдь не спорт, но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: ‘Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном — сын поймет…’ А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын, посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль:
— Другого не похвалю вам — болван!.. Другой — ничтожество, — бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное и физическое… круглое, б-б-бу! — и обвел большими пальцами круг сомнительной правильности: очень уж дрожали руки.
Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно, ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, — сказал мягко и ласково, как сам понимал, Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на отвлеченную философию, так они разговорились было, — впрочем, ненадолго, и, чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин:
— Какие мы с вами совершенно разные люди!
Но все же нравилось Добычину, что моряк — такой шумный, бубнивый и подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и дергает его всего вроде Каина. ‘Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он такой, — думал полковник, — только бы не забыть спросить’.
Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром, то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и выгнал своевременно и собственноручно.
Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной, но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили с улицы на ту половину — к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге. Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника), но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно, сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил даже оттуда и засматривал сюда, иногда Сизов при этом кричал грозно: ‘Чего суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу… Уходи к шаху-монаху!’ А иногда довольно восклицал: ‘Ага!’ — соскакивал с места и выходил сам, приходя же, очень извинялся: ‘Не могу: люблю простой народ русский… бу-бу… Душевный народ!’
Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому душевному народу разные прошения, и именно здесь, в ‘Отраде’, была его контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги, здесь же он и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь, жена его жила от него отдельно, — ей помогала родня, — а сыновья ютились больше в ночлежке.
Уже успело стемнеть, и в ‘Отраде’ зажгли лампы-молнии, полковник увидел, что он уж достаточно ‘разошелся’ и что пора кончить, и уж начал звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал его нож своим и говорил, искренне изумляясь:
— Куда? Побойтесь бога… бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу!
Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях, впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось.
Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось, что он — молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный: беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, — все это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно шепотом:
— Это кто же такой?
— Это?.. — весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел презрительно и дергался в сторону Макухина, а теперь указал на него пальцем и крикнул: — Это гробокопатель!
Полковник, благодушный даже больше, чем раньше был, подумал, что сейчас он аттестует весело и этого так же, как Ивана Николаича, и уж заранее улыбался рассолодело (он много выпил), но Сизов вдруг вскочил и затопал ногами, яро крича:
— Нижний чин, хам, — ты как смеешь со штаб-офицерами… б-б-бу-бу… в одной комнате?.. Прочь! Прочь отсюда!.. Прочь!
Добычин понял, что выйдет не то, что он думал, он даже как-то оторопел, — до того не вязался с его теперешним настроением никакой скандал, он тоже вскочил, поморщился, положил руку на плечо Сизова:
— Ну, зачем, зачем это, капитан? Что вы?.. Голубчик!..
Но капитан был неукротим:
— За пятнадцать тысяч, — только! только! — купил мой дом и тут же! тут же! — продал за тридцать пять… вот этот, грабитель этот… б-бу… гробокопатель!.. Каменщик!
— Это и все мое преступление, — сказал Макухин чрезвычайно спокойно, обращаясь к Добычину, и вдруг он сделал то, чего никак не ожидал Сизов: он притворил, поднявшись, двери в общий зал, — откуда уж придвинулись на шум, — подошел к Добычину и спросил:
— А как, позвольте узнать, здоровье Натальи Львовны?.. Вот, что собака укусила не так давно?.. Мы ведь знакомы с ней… — И такой принял ожидающий вид, что растерявшемуся Добычину ничего больше не оставалось, как пробормотать:
— Благодарю вас… Она, — ничего, хорошо… А как же вы меня?.. Полковник Добычин!
— Узнал как?.. Мудрено ли: у нас тут все наперечет… тем более зимой.
Дверь из зала пытались приоткрыть, и он нажал на нее локтем. А в это время оправившийся Сизов опять подскочил к нему, весь пылающий и боевой.
— Ростовщик!
— Верите ли, — это было три года уж назад, и куплено с торгов, и все вот одно и то же, одно и то же… — жаловался полковнику Макухин и повел плечами. — Как это мне надоело!
— И мне!.. И мне тоже!.. — вдруг также вспылил полковник. — Это нужно оставить… закончить!
— Ка-ак-с?
— Да-да-да!.. Счеты эти… э-э… личные счеты, — не нужно! Оставить!
Сизов блеснул очками на полковника и уж дальше сдержать себя не мог: кинулся на Макухина, — тут же был отброшен, свалил столик с закусками, горчичница, отлетев, попала в Добычина, Нелюся залаяла изо всех сил, набежал народ, захлопотал Иван Николаич, заметался стремительный человек… Так закончилось все это тем, что Макухин привез полковника на дачу, и, конечно, тронутый такой заботливостью, полковник убедительно просил его навестить их, как только выберется свободное время.
Вот почему, когда Алексей Иваныч, поднявшись на Перевал после поездки к Илье и немного отдохнув у себя, пошел, в силу своей общительности, к полковнику, он застал там, к крайнему удивлению своему, Макухина и Гречулевича. Он даже в дверях несколько задержался, не сразу входя в комнаты, так как увидел странную картину. Гречулевич и Макухин, оба как-то непривычно для глаз приодетые, сидели со слепою за ломберным столиком и играли, видимо, в преферанс, за слепою поместился сам полковник и что-то шептал ей на ухо, отгородясь рукой, подымал брови и страдальчески морщился и тыкал в ее карты глянцевитым пальцем, а на диване, подобрав ноги и накрывши их клетчатым пледом, с папиросой в левой руке сидела Наталья Львовна и следила за дымом, который выпускала вверх тщательными кольцами. Справа от слепой стоял другой столик с пивом и стаканами, а около полковника на плетеном стуле спала, свернувшись белым комочком, Нелли. Все это было освещено щедрым верхним светом висячей лампы и имело какой-то чрезвычайно далекий от того, что ожидал увидеть здесь Алексей Иваныч, вид, — до того далекий, что он хотел даже повернуться и уйти незаметно, но его увидал Гречулевич и сказал громко и весело:
— Замечательно!.. А-а!
Потом в его сторону обернулись все, и залаяла Нелли, и полковник сказал: ‘А-а’ — и Макухин сказал: ‘А-а’ — и даже Наталья Львовна сказала ‘А-а’ — и все почему-то радостно, только слепая, сложив карты рубашкою кверху и обернувшись к пиву, проговорила спокойно и не спеша:
— Что бы там ни случилось, — ход все-таки мой… прошу пом-нить…
Этот вечер оказался почему-то очень тяжелым для Алексея Иваныча. Еще полон он был своей поездкой, Ильею, Валей, которая теперь стала ближе, совсем близко, почти невыносимо близко, так что даже и в комнатах своих оставаться с ней было мучительно, и сюда он пришел, думая, что от Натальи Львовны, может быть, незаметно как-то отольется в его сторону какая-то неосязаемая женская нежность, что-то паутинно-мягкое, чему на мужском языке не подберешь и названия, — и опять можно будет сказать несколько слов о Вале, потому что они, эти слова, будут поняты ею, и, может быть, поможет она объяснить что-нибудь: мерещился все почему-то тот, раньше замеченный, по-ребячьи сутуливший ей спину мослачок, и была к нему какая-то доверчивость.

0x01 graphic

Но когда он увидел Наталью Львовну с папиросой, он почувствовал, что его будто обидели, и со всеми поздоровался он, как всегда, а ей сказал тихо и именно обиженно:
— Как?.. Вы курите?
— Иногда… Очень редко… — ответила она, не улыбнувшись.
— Зачем?
— Что ‘зачем’?.. Просто мне нравится кольцами дым пускать: актерская привычка.
— Ах, да… вы ведь были… артисткой? — замялся Алексей Иваныч.
— Да, была, конечно! Была актрисой… И даже… вот у меня — новый антрепренер: Макухин!.. Представьте, он полагает, что здесь можно устроить театр, — и вот, я могла бы быть на главных ролях… Вам нравится?
Алексей Иваныч удивился даже, — так это было непохоже на нее зло сказано, а папиросу она скомкала и отшвырнула в угол.
— Здесь летом много бывает публики, — виновато сказал Макухин и добавил в сторону слепой: — Вист.
— Я тоже… — лупоглазо глядя в упор на Наталью Львовну, сказал Гречулевич и как будто осекся, как будто еще хотел что-то добавить.
— Что ‘вы тоже’? — так же зло спросила она.
— Я?.. тоже вист, — скромно ответил Гречулевич.
— Ага… кого-то из вас, голуб-чики, об-ре-ми-жу, — прихлебнув пива, сказала слепая и, действительно, обремизила даже обоих: поделилась бубновая масть.
Так как это озадачило игроков, то полковник начал горячо объяснять, что немыслимо было назначить больше шести — например, — поделись бубна так, чтобы вся на одной руке?.. И почему-то раза два повторил при этом: ‘Если бы знатьё, играли бы восемь…’
‘Знатьё… знатьё’, — думал, стараясь попасть как-нибудь в тон, Алексей Иваныч, но все не мог угадать — какой же здесь тон?.. Зачем тут Гречулевич с Макухиным? Чем так расстроена Наталья Львовна? Как все это относится к тому, что было сейчас в нем самом, и как это все согласовать и в какую сторону направить?
Но вскоре кое-что разъяснилось, и то, что разъяснилось, именно и сделало для Алексея Иваныча этот вечер неожиданно тяжелым.

Глава двенадцатая.
Вечер

Каждая минута человеческой жизни — целый мир, сложный и темный, и что ни скажи о ней — все будет не то.
Скажем так, что была это просто усталость души, и оттого Алексей Иваныч как-то робко переводил глаза с одного на другого из этих пятерых несколько знакомых ведь ему людей: с полковника, Гречулевича, Макухина на Наталью Львовну и ее мать — просто они как-то раскачивались в его сознании, как мачты на недавно оставленном им пароходе, казались гораздо шире себя, и приходилось поработать над ними значительно, чтобы придать им обычно-людской расхожий, разменный, удобный, урезанный вид.
‘Какие красивые руки у Гречулевича! — думал Алексей Иваныч. — И карт так далеко от себя совсем не нужно держать — щеголяет руками… Какие твердые глаза у Макухина, по-мужицки умные, с ленцой!.. И непременно выиграет даже и теперь: всегда ему везет… А слепая-то, слепая!.. Значит, она, действительно, страстный игрок… вот поди же!.. Ни за что бы не догадался…’
Следил за летучими вспархивающими бровями Добычина и за его жестким, желтым, острым, как копье, кадыком, — как будто еще туже за эти два дня окостенел кадык и выдался еще дальше… И тут же старый дядя Ильи очень отчетливо представился (‘хе-хе-хе-хе!..’), и Саша, и смешливая девочка с рыбьей спинкой, — просто к этому располагали похожая висячая лампа и стол… А на Наталью Львовну опасался долго глядеть Алексей Иваныч — иногда посматривал искоса, но тут же отводил глаза. Он понимал, конечно, что только ради нее здесь Гречулевич с Макухиным, — и это почему-то было ему неприятно. Как теперь поговорить с ней? Не удастся, пожалуй. И кому из них из всех можно что-нибудь сказать о своем? Никому, конечно… И кого можно выслушать внимательно, с верой? Никого, конечно… Отчужденность стала закрадываться с самого начала, когда входил сюда, — и все росла.
На Наталье Львовне было черное платье, но какое-то непривычно ловко сидящее: чувствовалось за ним крепкое, подтянутое, цирковое тело. Да, цирковое, — несмотря на белый кружевной воротничок и белое же кружево на рукавчиках, лицо ее не стало наивнее и моложе — нет: бледное, злое, беспокойное и беспокоящее.
Это было раньше в натуре Алексея Иваныча — в подобных случаях придумать что-нибудь, растормошить как-нибудь всех, растолкать, однако теперь и в голову не пришло никакой затеи.
Ставни здесь были нутряные, и их еще не успели закрыть, и в одном окне, как раз против дивана, на котором сидела, прикрыв ноги полосатым пледом, Наталья Львовна, заметил Алексей Иваныч лапчатую, похожую на липовую, ветку иудина дерева, такую четкую и так круто изогнутую, точно совсем ей не в окно и смотреть-то нужно было, а это она просто из любопытства, на один только вечер, из бабьего соглядатайства, а к утру опять отшатнется.
Из соседней комнаты, в которой не было жильцов, теперь доносилось сюда звяканье тарелок и ножей: должно быть, Ундина Карловна готовила там стол для ужина гостям, а через окна снизу сюда входили, как бесконечный бой часов, слабые еще пока удары начинавшегося прибоя.
Слепая играла семь треф и приговаривала, выхаживая козырей:
— А ну, по-дой-дите, дети, — я вам дам кон-фет-ти…
Очень у нее был уверенный вид, — точно это сама судьба играет, но сзади колыхал бровями озабоченный донельзя полковник и подборматывал:
— Гм… гм… вот нам и дают, что нам надо…
Однако это была только его хитрость, а давали то, чего было совсем не надо. Взял он кряду шесть взяток, но все остальные забрал Макухин. И, отдавая несчитанную, полковник огорчился бурно:
— Ах-ха-ха! Вот!.. Вот она где, собачка! — сморщился и зачесал за ухом.
А слепая, пригубив пива, спросила, голоса не повышая:
— Да ты хорошо ли за ними смотрел-то?.. Они, голубчики, может, и плутуют!
Когда смеялся Гречулевич, он показывал все свои зубы наездничьи сразу: великоваты они были несколько, широки и желты, а Макухин смеялся, чуть подымая тяжелые подусники, как-то носом и горлом, не открыто, нет — он тут еще не освоился, видно, и больше наблюдал и слушал, чем показывал себя и говорил. Волосы у него — рыжие, с красниной, лисьи, — острижены были под польку, с небольшим хохлом спереди, отчего голова, при широком затылке, казалась очень упрямой. На один из его массивных перстней с бриллиантовой розеткой загляделся полковник и сказал, улучив время, когда Макухин тасовал колоду:
— …Сходство поразительное!.. Подобный же точь-в-точь перстень купил я у ксендза одного, когда был еще плац-адъютантом в Киеве… По случаю, по случаю… и в рассрочку, конечно, в рассрочку… По сорока рублей в месяц… полгода выплачивал… Вот она помнит… А вам сколько стоит? Ей я купил серьги (у того же ксендза), а себе перстень.
Перстень Макухина оказался дороже вдвое, и полковник торжествующе постучал пальцами по плечу слепой:
— Ты слышишь? Две капли воды — мой, две капли воды, а цена ему уж не та-а-а… Значит, ты мне напрасно тогда голову грызла…
— Я понимаю: перстень у ксендза… но почему же у ксендза серьги? — спросил весело Гречулевич, зачем-то подмигнув Алексею Иванычу.
— Ну уж… так — по случаю! — и поиграл бровью, как кобчик крыльями, полковник.
— Не-ет, ксендзы не носят серег… не-ет, не носят!.. Тут что-то не так!.. — Посмотрел, что дал ему Макухин при сдаче, и огорчился весело: — Сколько уже раз ты мне сдаешь, и все шиперню! Я же тебе тузов всегда даю?
— Характер у меня такой, — отвечал Макухин.
После запитой купчей он стал на ты с Гречулевичем и с Алексеем Иванычем, но теперь Алексей Иваныч старался избегать заговаривать с ним о чем бы то ни было, густой черный бобрик на голове Гречулевича тоже был ему сегодня почему-то неприятен, и еще — ясно было, что все, что он слышит теперь, слышал он уже тысячу раз… Вслушивался, всматривался (а мачты в душе все качались), — и вдруг: не у него ли когда-нибудь в гостях это было: те четверо за столом, а одна, подобрав ноги, на диване?.. И лицо бледное и беспокойное, и сломанную папиросу швыряла в угол… Непременно когда-то, когда-нибудь это было… и так же, как теперь, кто-то за дверью ножами звякал и стучал тарелками… Но это недолго так казалось, а потом не менее ясно стало, что все это чрезвычайно ново и странно и неизвестно зачем. И когда Гречулевич пожаловался ему: ‘Вот уж десятую сдачу сижу, как испанский король: окончательно карта изменила!’ — Алексей Иваныч удивился участливо: ‘Изменила?.. Неужели?’, но ничего не понял ясно. Он уловил только его припухлые веки и подвижную кожу на отброшенном лбу, как у полковника только вспархивающие брови и копьевидный кадык, как у Макухина только твердый взгляд и красный хохол, как у слепой только бельма и под ними, как груди, висящие щеки, — дальше ни в ком из них ничего не схватывал глаз, и чтобы как-нибудь вернуть самому себе прежнего себя, Алексей Иваныч сказал Наталье Львовне:
— Когда я сюда на пароходе ехал, пристала одна девица к матросу: ‘Какая, говорит, качка: ‘киливая’ или ‘келевая»? То есть, ей-то хотелось узнать, конечно, как пишется, а тот никак не может ее понять. ‘Разумеется, говорит, барышня, есть килевая, а то есть еще бортовая… А сейчас так даже совсем почти никакой нет…’
Сказал, и неловко стало, что Наталья Львовна смотрит на него, как тогда, в первый раз, — издалека и совсем безразлично…
Даже жутко стало… Хотелось встать и уйти, но, однако, явно было и то, что уйти некуда. Уйти решительно некуда было… куда же уйти?.. К несчастному мальчику Павлику разве, — а зачем? Спуститься в городок и в клуб разве… а там что? Даже ощутительно холодно стало между лопаток, а руки захотелось зажать в колени, — согреть.
Алексей Иваныч придвинулся ближе к Наталье Львовне (он тоже сидел на диване) и спросил тихо:
— Что с вами?
А она ответила так же тихо:
— Я ведь не затягиваюсь… я только дым пускаю…
И переменила вдруг лицо на виновато-детское, даже губы сделала пухлыми. От этого Алексей Иваныч сразу просветлел и поспешно вытащил и протянул ей свой портсигар.
В это время Гречулевич обернулся к нему, весь смеющийся, готовый уже вынуть что-то из своей неистощимой копилки.
— Вот ты, Алексей Иваныч, напомнил мне своей ‘килевой’ девицей… Жил у меня на даче надворный советник, какой-то Козленко… Пишет однажды на открытке своей жене: ‘Тут, в горах, — пишет, — есть такие страшные пропасти, что можно упасть и сломать какую-нибудь кость…’ А если кто догадается, что он еще приписал, — двугривенный дам… Он, — можете быть покойны, что так именно и было, — поставил тут звездочку и приписал: ‘свою’.
Алексей Иваныч как-то ничего сразу не понял, но Макухин твердо поглядел на него и разъяснил:
— Умный человек писал, — сейчас видно! Мало ли какие кости тут в наших пропастях?.. Хотя бы, например, мамонтов скелет!..
— Упадешь и проломишь! — подхватил Гречулевич, слепая же покачала головою:
— Мм… едва ли… едва ли тут ма-мон-ты!.. Тут есть мамонты?
— Где тут! Тут уж все пропасти, небось, обшарили! — успокоил ее полковник. — Ты сиди себе знай.
А Наталья Львовна посмотрела прищурясь на Гречулевича:
— Ах, как хорошо: читает письма своих жильцов!.. Вот и живи у вас на даче…
Гречулевич оправдался тем, что поведения он с детства плохого, и тут же, к случаю, рассказал, что, когда он был еще в третьем классе гимназии, вызвал директор для объяснения его деда по матери, в семье которого он тогда жил, но которого редко видел, знал о нем только, что очень строгий.
— Пришел, — вообразите, — огромный сивый хохол и еще даже в казакине парусиновом… на всех произвел впечатление! Я на всякий случай под скамейку забился… Вытащили, однако, — свои же, предатели!.. — притащили… Кому же не любопытно, как он меня сейчас крошить начнет?.. Меня держат, а старик огромный… нет, вы вообразите: под вершняк окна росту, а усы, как у пары Макухиных, — покивал главою и загробным таким голосом: ‘Пэтя! Пэтя!.. Ты и нэ вучишься… и нэ ведэшь себэ!..’ Впечатление произвел страшное. Думают все: ‘Раз так начал, что же дальше будет? Значит, Пете нашему каюк!..’ Ждут (и я тоже)… Минуту, не меньше, ждали в полнейшем молчании… И вот он опять покивал главою: ‘Эх, Пэтя, Пэтя!.. И нэ вучишься ты… та ще и нэ ведэшь себэ…’ Чуть все не умерли от крайней веселости, а я, конечно, пуще всех… Если б он не так это смешно, — может быть, из меня что-нибудь и вышло — а?.. А то после этого я совсем погиб…
Гречулевич недаром говорил о себе: ‘Вы меня только копните…’ Он и еще рассказал между делом штук пять-шесть разных подобных случаев из своей жизни.
Он весь был бездумный и весь наружу. Алексей Иваныч знал о нем, что теперь дела его очень плохи: весь в долгах. Должно быть, доставляло ему теперь большое удовольствие подшучивать все время над Макухиным, а Макухин только добродушно отмахивался от него, как большой пес.
— Я тебе вполне доверился, я тебя даже на собственной лошади сюда доставил, — ты же меня ремизишь!.. — нападал Гречулевич азартно.
— Привычка у меня такая, — отзывался Макухин, не меняя глаз.
Похоже было даже на то, что это два очень близких старинных друга, но правда была только в том, что один другому был положительно необходим: это узнал Алексей Иваныч несколько позже, а теперь непонятны казались оба.
Очень было неловко и как-то затерянно. А на ветку иудина дерева даже и смотреть опасался Алексей Иваныч. Сплеталось такое: ходят чьи-то не наши, стерегут жизнь… они-то и старят людей… Гляди на них, как хочешь, или совсем не гляди, — им все равно, — хоть ори и ногами топай: они — глухонемые, и они не уйдут — будут слоняться под окнами, под дверями, ждать своего часу… На один момент Алексей Иваныч представил самого себя точь-в-точь вот таким, как старый полковник, а Валю (на один только момент) слепою, как эта старуха (бог ее знает, отчего она ослепла): сидит Валя вот здесь, с такими вот щеками, неопрятная, губы мокры от пива (кощунство почти, но ведь на один только момент)… И Митя тут же… он вырос, стал студентом — давно уж студент, — сидит на диване рядом вот так же, как Наталья Львовна… Ничего больше, только это.
Вот у самого у него порхающие брови, копьевидный кадык и на пальцах глянец, а Валя… толстая, старая, слепая, неопрятная, любит карты, домино, пиво… Митя скучает, злой, нервный, от одного отбился, к другому не пристал, и кто знает, что у него в душе? Может быть, он замышляет самоубийство?
Чтобы оттолкнуться, Алексей Иваныч кашлянул, поднялся и опять сел, и сказал, не совсем уверенно впрочем, обращаясь к Гречулевичу:
— Сейчас на пароходе познакомился с дивизионным врачом одним… сказал мне фамилию, — не то Чечулевич, не то Гречулевич… У тебя нет такого, дяди, что ли, военного врача?
— Давай бог, — сказал, не удивясь, Гречулевич. — Дядя подобный помешать не может.
И по глазам его видно было, что всех своих родичей отлично он знал и что никакого военного врача между ними нет.
Так же и Макухину сказал что-то насчет выигрышных билетов Алексей Иваныч:
— Новый год на носу, Федор Петров. Ох, непременно ты выиграешь двести тысяч!
И Гречулевич подхватил живо:
— Вот и покупай у меня тогда Таш-Бурун!
— На что он мне?.. Зайцев на нем гонять? — отозвался Макухин.
— Что ты — зайцев!.. Ты на нем целебный источник какой-нибудь отроешь — ты такой!.. Или руду какую-нибудь очень доходную!.. Миллионами будешь ворочать! — и пошел под слепую с маленькой бубновки, сказавши: — Не с чего, так с бубен!
А слепая поставила прямо против него свою неподвижную деревянную маску и возразила:
— Господинчик мой! Кто же под вистующего с маленькой ходит?.. да еще и в чужую масть!
И заспорили о каких-то ренонсах, правилах, исключениях, как всегда бывает при игре.
Алексей Иваныч усиленно задвигал ладонями по коленям, что всегда он делал, когда собирался решительно встать и уйти и когда неясно самому ему было, куда идти. Но в последний раз поглядел все-таки на Наталью Львовну. Может быть, это был очень робкий взгляд, и она поняла его.
— Что же нам здесь сидеть? — сказала Наталья Львовна. — Пойдемте-ка в мою комнату, — и поднялась.
‘Нам!’ — отметил невольно Алексей Иваныч, и сконфуженно несколько оглядел всех, и зачем-то откланялся, извиняясь.
В комнате Натальи Львовны было так: стоял стол под самым окном (ставни были прикрыты), — обыкновенный женский стол, — не письменный, нет, — с небольшим зеркалом, коробками и флаконами, со смешанным запахом духов, с несколькими пухлыми новыми книжками, пачкой узеньких цветных конвертов, раскинутой веером, тут же чернильница в виде лающей моськи, ручка, чрезвычайно неудобная для письма, и печенье… Успел еще заметить Алексей Иваныч на том же столе вышиванье по канве шелками, но Наталья Львовна скомкала работу и забросила за ширмы.
От колпака на лампе, — матерчатого ярко-желтого полушара — все тут было беспокойного оттенка, а ширмы сами по себе были цвета только что опавших от утренника кленовых листьев (когда они лежат рыхлой грудой и ветер их еще не растаскал по дорожкам). К этим тонам был в последнее время очень чувствителен Алексей Иваныч: он даже глаза рукою прикрыл, чтобы к ним теперь привыкнуть.
Сказала Наталья Львовна:
— Так вот… садитесь… Вы куда-то ездили на пароходе?.. Расскажите-ка.
— Какой же он у вас ядовитый! — отозвался Алексей Иваныч о колпаке и потрогал его рукой, потом он посмотрел жмуро, как желтые отсветы ложатся на белесые обои, на чашку и кувшин умывальника, на ее лицо, ставшее здесь несколько кукольным, как фарфор на солнце, и только после этого ответил:
— Ездил?.. Да, я действительно ездил… — Подумал: ‘Не рассказать ли ей’ — и поспешно закончил:
— Это я по делу, конечно, ездил: насчет места… Я ведь теперь без места, а там выходило.
— А-а… выходило…
— Мм-да… выходило…
— Но не вышло?
— Нет, этого нельзя сказать… Я, может быть, еще и соглашусь… Дело осталось неопределенным… То есть оно почти выяснилось, но не совсем… не совсем… — Посмотрел на нее белыми глазами, бегло припоминая прошлую ночь, и еще раз сказал: — Не совсем!
— О-о, вы, кажется, очень нерешительны!.. Вы как-то так, — мелко перебрала руками Наталья Львовна, как будто что-то рассыпала на пол (и с лицом сделала такое же).
— А нужно как же? — удивился Алексей Иваныч.
— А нужно так! — быстро сжала руки, пальцы в пальцы, крепко вытянула их, точно вожжами правила, и с лицом что-то сделала такое же.
— Вот вы как!.. И думаете вы, что так лучше?
Алексей Иваныч быстро поднялся было, но тут же сел.
— Нет, иногда не лучше… Бывают случаи, что не лучше… Никогда не лучше! — так решил это, наконец, уверенно, что даже Наталью Львовну удивил. Нашел на столе перламутровый маленький перочинный ножичек, который можно было повертеть в руках, осмотрел его, открыл лезвие, попробовал пальцем, насколько остро, опять закрыл, постучал тихо о краешек стола и, забывши уже, что говорит не о том, продолжал:
— С близким человеком так нельзя — решительно… Близкий человек — все равно, что ты сам: всегда бывает ровно столько же доводов за, сколько против, и решить очень трудно… — и тут же вспомнил, что не о том говорит, и поправился:
— А если даже с близким нельзя, то с самим собою тем более.
— Но ведь место-то нужно же вам? — улыбнулась Наталья Львовна, и по этой улыбке Алексей Иваныч догадался, что она поняла его, однако почему-то не хотелось, чтобы поняла.
Из-за двери, хоть и не очень резко, все-таки слышно было, как говорил степенно Макухин: ‘Ну, пики…’, а Гречулевич живо подхватывал: ‘Опять: ‘ну’?.. При чем же тут ‘ну’?..’
Желтый шар абажура неприятно действовал на глаза, и эти ширмы беспокойного какого-то цвета, и запах каких-то духов, и то, что у нее были понимающие глаза, участливые человеческие глаза, те самые, о которых он думал, когда шел сюда, — все это странным образом связывалось со вчерашним Ильею и Валей — как будто они тоже были здесь же, — может быть, за ширмами…
Конечно, это была только усталость души, при которой то, чего нет, кажется столь же ярким, а может быть, и ярче даже того, что перед глазами. Это чувствовал теперь и сам Алексей Иваныч.
— Я, — сказал он робко, — кажется, немного болен: должно быть, продуло на палубе, когда спал… верно, верно: мне что-то не совсем ловко.
— Что же вам такое предложить?.. Коньяку выпить подите, — там, у Ундины Карловны.
— А? Нет… зачем же?.. Место, вы сказали — место каждому нужно.
— Да… И мне, конечно… И вот, этот Макухин… Я, знаете ли, скоро уеду отсюда.
— Вот как?
— Да-а… Уеду… Вы думаете, что я очень скверная, потому что актриса? Нет, не очень. Не думайте обо мне так.
— Я думаю?.. Господь с вами! Что вы! — Алексей Иваныч даже потянулся к ней невольно.
— И ведь я уж теперь не актриса… Что вы на меня так смотрите?.. Нет, я не была очень скверной… Я даже и скверной актрисой не была, поверьте.
Алексей Иваныч несколько был удивлен: он хотел говорить с ней о себе (в нем теперь так много было неясного), а она с ним о себе говорила, и она была новая, — он ее такою еще не видал, и совсем забылось, что у нее теперь цирковое тело: гибкое, ловкое и напоказ.
Говорила она не в полный голос — глуховато, глаза блестели как-то нехорошо, точно и ее тоже продуло на палубе, а руки она как сжала палец за палец, так и держала на коленях забывчиво, не разжимая.
— Вас кто-то сейчас обидел? — догадался Алексей Иваныч.
— Ну, вот еще! Как меня теперь обидеть? Меня уже нечем и негде обидеть больше… И мне ведь не тяжело сейчас, — нет… Вы, кажется, думаете, что тяжело? Не-ет, — это у вас такое уже сердце… бабье. Конечно, вы были превосходным мужем и очень любили своего мальчика… Отчего это у вас одно плечо выше, даже когда вы сидите?.. правое… А-а, — это, должно быть, от биллиарда!.. Я как-то пробовала на биллиарде, и у меня, — представьте, — выходило… даже сукна не порвала. Вы ведь играете на биллиарде?
— Нет, нет, это у меня смолоду так… А как ваша рука? — вспомнил Алексей Иваныч.
— Ничего, зажило уж… вот.
Сдвинула рукав, и опять увидал Алексей Иваныч неожиданно полную крепкую руку с ямками на локте.
Она поднесла ее к самому абажуру, чтобы виднее, и по руке разбежались дразнящие желтые рефлексы.
Алексей Иваныч поднялся даже, так это опять взволновало его странно, как и раньше, — у себя на даче. Глядела она на него вбок, а мослачок был весь открыт. Ранки затянулись, — были как две свежих оспинки у Мити.
— У меня все заживает быстро, — и совершенно уж ко всему на свете я привыкла… Это я говорю откровенно: ко всему… Иногда по ночам мне бывает очень страшно: я никогда не думала, что буду жить, как теперь… И вот живу, и мне безразлично ведь!.. Господи, до чего уж все безразлично!..
(Посмотревши в ее глаза теперь, Алексей Иваныч отвел свои и подумал определенно: ‘Она какая-то странная’.)
— А откуда взял этот Макухин свой театр?.. Это вы обо мне разболтали, что я скрываю?.. Да, я скрываю это, потому… Я очень не люблю, когда мне напоминают разное… Никогда мне не говорите об этом… хорошо?.. Ваша жена покойная часто ходила в театр?
— В театре я их первый раз и увидел… вдвоем с Ильей… — бормотнул Алексей Иваныч.
— А-а?.. В театре?.. Ваша жена, помню, — она — так, — и неожиданно Наталья Львовна опять сделала, как тогда у него в комнате, даже руку она быстро поднесла к шее, чтобы расстегнуть крючки, хотя вся длинная шея ее и без того была теперь открыта, как у Вали.
— Да, да… — бормотнул Алексей Иваныч, — да, да…
— Похоже?.. Я не забыла, значит?.. — И вдруг она пригнулась и спросила тихо, заглянув в него снизу: — Ну что же вы, как?.. Стреляли?
— Я?.. Где?.. — удивился Алексей Иваныч.
— А там… куда ездили… Я ведь знаю, куда вы ездили… Значит, нет?.. Даром только здесь упражнялись… Эх, вы!
— Даром, да… зря… Не в кого было. Совершенно даром.
— Вы его не видели? Не встретили, что ли?.. Не застали дома?
— Видел… Не-ет, я его отлично видел, — вот как вас вижу… Нельзя было… Не в кого было стрелять… Все-таки не в кого!.. Застал и видел… Мы говорили.
— Ничего я не поняла… Скажите просто!
— А?.. Просто?
— Если бы вы знали, с какой завистью смотрела я на вас, когда вы готовились! Так это было… театрально!.. Я не смеюсь над вами, не думайте: может быть, для меня только то и естественно, что театрально — почем вы знаете? И папа с вами… так это было живописно… ‘Представь, — говорит, — инженер-то наш, — кого-то на дуэль вызывает… Но-о стреляет по третьему разряду!..’ Вы все-таки вызвали его или нет, того… вашего? Или нет?
— Нет… То есть, что-то такое сказалось, кажется… Нет.
— Бедная же ваша жена… Тихо так все это у нее кончилось… И некому было защитить, и отомстить некому… Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось… Эх, вы-ы!
— Еще не кончилось… нет!
— Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, — это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше… А вы как-то благоразумно все обернули… Я не сумела так… да и не хотела… Нет, я не каюсь.
На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета), Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить, у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье, как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки — обе вперед, и тяжелая поступь беременной, — это представилось так ярко, что нельзя было не поверить.
— Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались…
Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх:
— Это было, конечно, то, что называется аффектом… на суде… Но меня не судили… Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились… Я сделала это, — слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, — не бойтесь. Я тоже ‘по третьему разряду’… как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере… (Маленькая странность, — каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке… так она и ездила с ним везде)… До полиции дело не дошло, конечно… Сцену я бросила. Приехала к своим, — куда же больше? Вот и все.
Она посмотрела на него вбок и добавила:
— Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите?
Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала.
Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь.
Память теперь усиленно работала в нем, — вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно:
— Человек человеку — жизнь и человек человеку — смерть… И разграничить это очень трудно… Вот мы сидим теперь с вами двое и — почем вы знаете? — может быть, вы моя смерть или я — ваша.
— Да-а… это, конечно… — Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем:
— Теперь он за границей где-то, а где, — я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante [До востребования — фр.]: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену… еще куда-то… Может быть, он получил хоть одно… Он, наверно, получил, хоть одно… Может быть, он мне ответит…
Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко:
— Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны?
— А? — очнулся Алексей Иваныч. — Нет, мне хорошо у вас… Нет, вы меня не гоните.
Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил:
— Это кому, кому вы пишете за границу?
Она подняла удивленно брови и ответила медленно:
— Ну уж неважно, кому! — и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала:
— Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте… Почему? А? Почему? Ну почему?.. — и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. — Нет, вы не смешны, — не думайте, что вы смешны… Вы даже трогательны немного… А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь… как это называется?.. городским архитектором, да?
— Да… Да, бесспорно, — бормотнул Алексей Иваныч.
— Бесспорно?.. Знаете, — бросьте-ка ее: она противная, — и носите шляпу… Право, вам очень пойдет шляпа… серая с прямыми полями… Тем более, — теперь вы без места… Вот галстук ваш — честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу… Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать?
— Нет, я сам… — бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: ‘Ну, если сам, тогда я, значит, могу’, — начала что-то делать над его широкой батистовой лентой.
Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе… (ничего больше, — только это: моложе).
Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала:
— Ну вот… теперь гораздо лучше… И когда вы поедете к вашему… как его зовут, кстати?
— Нет, я не хочу его больше видеть… Не хочу совсем! — твердо перебил Алексей Иваныч. — Зачем он мне теперь?.. Не хочу.
— Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите… Вот вы увидите… Уж это я знаю.
— Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) — Нет, мы обо всем уже все сказали… Почти обо всем… почти все… Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно… довольно ясно…
— Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли… Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка… и вот, кошка эта тогда — хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря… как молния! Так это меня испугало тогда, — больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем… Откуда она взялась, — неизвестно. Вдруг — бржжж… мимо ног… Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа…
Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: ‘Она несколько странная!..’
В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни.
Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел, и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так ‘тихо кончилось’, как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя:
— Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы… Для себя лично, — конечно, мог бы… и всегда могу… О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог… Однако — однако я ведь этого не почувствовал… а ведь я его долго видел… Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это… наконец поняла.
— Ваша жена полюбила тупое ничтожество? — живо спросила Наталья Львовна.
— И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, — верно, верно… и непременно в какое-нибудь ничтожество… Я так начал думать недавно… Верно, верно… В сущности, всякий человек умирает добровольно…
— Даже когда его душат на большой дороге?
— Даже когда душат на большой дороге.
— Даже во время крушения поезда?
— Да, безразлично, когда и как… Даже боится он смерти или не боится, — все равно.
— Не понимаю… А Митя ваш?
— Митю она взяла.
— Ну, хорошо… А если бы она не умерла, ваша жена?
— Она была бы теперь со мною… и только. И Митя тоже.
Из другой комнаты слышно было:
— Ну, вира помалу, — говорил прочно Макухин, должно быть забирая взятки, а Гречулевич подхватывал:
— Ты опять ‘ну’?.. И нельзя ли тебе выражаться посухопутней?
Вслушиваясь в это и глядя на завитки темных волос Натальи Львовны — от абажура позолотевших, — Алексей Иваныч разъяснил самому себе вслух:
— Когда самоубийством кончают, — думают, что это — акт свободный, а это все та же любовь к ничтожному… Небытие! Даже просто взять в чистой идее: что ж такое небытие? Ведь его совсем не существует на свете… Что же это за понятие? Откуда оно?.. Это не только абстракция, — это обман! Подойдет смерть и прикинется небытием. Бытие небытия — какой абсурд! Нет, этому я не поддамся… нет!
— Не поддавайтесь! — серьезно сказала она очень тихо, закусив волос. От абажура ли или изнутри это шло, она позолотела вся, — и глаза, и щеки прояснели, — улыбаясь, но это была не снисходительная и не со стороны откуда-то улыбка, а близкая, та самая, которая рождает в душе большую доверчивость, и Алексей Иваныч почувствовал, что ей многое можно сказать именно теперь, что слова его не отскочат, а лягут в нее, как в рыхлую землю посев, и, светло глядя на нее, он проговорил:
— Вы теперь очень хороши собой…
— А-а! Вот как?.. — точно удивилась она. — Только теперь?.. Ну и то хорошо.
— Я что-то не то сказал?.. Простите! — встревожился Алексей Иваныч и сделал рукою свой обратно хватающий жест.
— Нет, ничего, — успокоила она, все так же улыбаясь, и вдруг добавила: — А вы знаете, какая тайная мечта у Гречулевича?.. Он мне говорил: попадать в муху из монтекристо на десять шагов!.. ‘Больше, — говорит, — ни о чем не мечтаю!..’
— Он — веселый, — бормотнул Алексей Иваныч. — Скоро его опишут за долги…
— Что вы?.. А гора его… Таш-Бурун?
— Все, и гору… С него скоро все стащат… — И, заметив крайнее изумление в золотых глазах Натальи Львовны, добавил поспешно: — Впрочем, я ведь этого не знаю толком — мало ли что о ком говорят…
— А Ма-ку-хин? — живо спросила она.
— Макухин — другое дело… Макухин подберет… Макухин все подберет…
Он опять повертел перламутровый ножичек, раскрыл, попробовал пальцем острие и закрыл и совершенно незаметно для себя сунул его в карман.
— Так вы его у меня еще и унесете — ищи вас тогда! — спокойно сказала Наталья Львовна, покосившись на его карман.
— А?.. Кого унесу?.. — И, догадавшись, Алексей Иваныч не рассмеялся весело над своей растерянностью, не сказал: ‘простите’, не сделал даже своего хватающего жеста, — он только опешил, растерялся и покраснел.
— Видите, как я… — бормотнул он, кладя ножичек на стол. — Это Митя… У Мити такой же был — перламутровый тоненький… и тоже английской стали… Карандаши часто ломал, я ему чинил… Ножик у меня находился, а то он часто терял…
Смущенный, он постоял немного, потупясь, и, несмело взглянув на нее, продолжал о Мите:
— Он очень беспокоился, когда терял… Скажет: ‘как же это я так мог?..’ И руками даже так разведет: ‘Не понимаю!’ — точно большой… Придешь с работ, утомленный, конечно, — на диван приляжешь, а тут Митя: глаза веселые, даже, пожалуй, хитрые немного, — да, именно лукавые: ‘А ты, — говорит, — что же свою обязанность забыл? А?.. Ты что же это не спросил, как я переписал басню?..’ И руки назад, а в руках тетрадка… Басня, что ли, такая есть, или сказка: ‘Орел и ветер’?.. Приносит мне раз — очень, вижу, красиво написано ‘Орел’, даже с хвостиками везде, где можно… очень много хвостиков… ‘Ветер’ кое-как, а уж ‘Орел’ так и парит по тетрадке… ‘Что же ты его так, Митя, очень уж старательно разрисовал, этого ‘Орла’?’ — ‘Ну еще бы, — говорит: — ‘Орел’!’ — ‘Конечно, — догадываюсь, — орел — царь птиц… Все-таки очень старался ты…’ — ‘Да, — он говорит, — напиши-ка его кое-как, невнимательно, еще заклюет!..’ — такое воображение детское, живое… Я понял теперь, почему с ним не простилась Валя (моя жена), когда уезжала… Прежде я не понимал этого… Она нарочно с ним не прощалась: она знала, что он бы ее непременно удержал… Вне сомнения… Она просто боялась…
— Ну ничего, что ж. У вас еще может быть другой Митя, — сказала она беспечно.
— Каким образом? — Алексей Иваныч даже испугался. — Лепетюк?.. Нет уж, другого не будет!.. Лепетюк, вы думаете?.. Это ведь не мой, — это его.
Она отшатнулась на спинку стула, чтобы уйти лицом в тень…
— А можно и мне вспомнить одну мелочь? Очень маленькую, — я недолго… Представьте так: едет в вагоне четвертого класса девочка лет восемнадцати — и всех любит — очень еще, очень была наивна, институтка ведь… Одета она, как простая сельская девка: на ногах лапотки, на голове платочек, белый, с желтым горошком. И вот, — напротив баба, при ней трое ребят… и мешки, конечно: без таких вот грязных мешков ни одна баба никуда не поедет, да и нельзя ей без них ехать… Было у ней десять рублей, — красная бумажка: все ее состояние, — билет четвертого класса и десять рублей. Зачем-то эту бумажку из мешка она вытащила… да, конечно, ребятам хлеба купить на станции, — мелкие уже все вышли… а ребята эти, очень много они хлеба ели… Дала эту бумажку подержать старшенькому, а он, — представьте, — ротозей деревенский, в окно ее упустил на ходу поезда… Что тут было! Денег у бабы уж никаких больше нет… и баба ревет, и ребята ревут… и все кругом ахают… Девочка эта наивная, в лапотках, — у нее тоже было только десять рублей, золотой, на кресте в тряпочке был привязан, — отдала бабе этот золотой… и все. Отдала, а сама осталась совсем без копейки… Одна… представьте! Она пожалела, не правда ли?.. А ее… ее… не пожалели!
— Вы что?.. Плачете?.. — удивился Алексей Иваныч.
— Разве?.. Вот еще новости! (Она быстро вытерла слезы со щек.) Действительно ведь!.. Только я не плачу, не делайте скорбного лица… Это просто от того разу осталось, — помните? Ну вот, когда вам очень хотелось, чтобы я заплакала.
Посмотрела на него долго и добавила:
— Расскажите еще что-нибудь о вашей покойной жене… У вас это так хорошо выходит!
— Как ‘хорошо’?
— Ну, живо, что ли… трогательно… Я сказала, что ей завидую? Нет, — что же хорошего завидовать человеку после его смерти?.. Мне ее очень жаль… Я на нее ничем не похожа?.. Ни капли?
— Нет, конечно… Вы… другая совсем… — Алексей Иваныч дернул плечом, правым, которое было выше левого, оглядел прикрытую дверь и сказал вдруг: — Может быть, уж пойдемте туда, к ним?
— А-а… вот как?.. Соскучились?..
Улыбаясь широким несколько ртом, Наталья Львовна быстро встала, и Алексею Иванычу сделалось очень как-то неловко, когда она сказала тихо:
— Никогда больше не говорите мне о жене своей покойной, — право! Зачем это мне, а?.. Мне это совсем не нужно!..
И сама отворила дверь.
В синеватую от табачного дыма муть этой комнаты Алексей Иваныч вошел с тоскливым желанием сейчас же уйти к себе и уж продвинулся было к полковнику прощаться, когда Наталья Львовна, взявши из рук Гречулевича колоду (он только что приготовился сдавать), бросила ее на диван.
— Будет уж вам! — сказала. — Думаете, очень весело на вас глядеть? Нисколько!.. Очень гнусно!.. Да, гнусно и надоело! Противно!
Бывают лица, которые очень милы, когда приветливо спокойны, красивы, когда улыбаются весело, невыразительны, когда задумчивы, неприятны даже, пожалуй, когда про себя тоскливы, и положительно прекрасны во время злости: тогда они будто длинные голубые хвостатые искры мечут…
Как раз такое лицо было теперь у Натальи Львовны, и Алексей Иваныч видел, что это не только он один отметил, но и другие, кроме слепой, разумеется, которая пока потянулась к своему пиву, сказавши на всякий случай:
— Сдача с правой руки… ход мой. Прошу помнить.
И не успел еще Алексей Иваныч определить как следует, что это с Натальей Львовной, — как она сказала вдруг, обращаясь сразу ко всем трем гостям — и к Гречулевичу, и к Макухину, и к нему:
— Сейчас извольте сказать: зачем это вы сюда притащились? Вы — в карты со старичками моими играть?.. Оч-чень мило и весело! Другого места для этого не нашли?
Алексей Иваныч потупился и, взглянув исподлобья, заметил, как криво улыбнулся Гречулевич, а Макухин густо покраснел вдруг и тяжело засопел, что было у него признаком большого волнения.
— А если это вы ради меня приволоклись, — продолжала между тем Наталья Львовна, — то не угодно ли не канителить!.. Вы что из себя представляете? Женихи все? Холостой народ? Извольте-ка мне предложение делать вслух и публично, а я посмотрю, как это у вас выйдет… И вы, и вы, Алексей Иваныч! Непременно и вы! Нечего подымать руки: вы тоже жених: вдовец — значит, жених! Кто первый предложение сделает, за того и пойду. Н-ну!
У Алексея Иваныча даже не только руки сами собой поднялись для защиты, — он вообще отшатнулся и отступил на шаг, на два: для него не только неожиданно было, — нет, это показалось святотатственно-страшным: у него даже дрожь прошла между лопаток.
Гречулевич сидел, так же криво улыбаясь и загадочными, немного прищуренными глазами глядя на Наталью Львовну в упор.
Старик, видимо, был поражен выходкой дочери чрезвычайно, высоко вспорхнули его брови, выкатились глаза и открылся чернозубый рот… А слепая бесстрастно прислушивалась, отпила два-три глотка пива и снова прислушалась.
— Здорово! — сказал вдруг Макухин, бурно поднявшись с места. — Полагаю я тоже: зачем зря дорогое время терять? Бо-ольшие дела мы с вами вместе делать будем, — верно я говорю!
И, как игрок, охваченный азартом, с загоревшимися и нездешними уже глазами, Макухин отставил упругим движением свой стул и подошел к Наталье Львовне.
— Вот! — сказал он решительно.
— Что ‘вот’? — безжалостно спросила она. — Это где вы видели, чтобы так предложение кто-нибудь делал?.. ‘Вот’!..
Макухин покраснел еще больше, оглянулся на Алексея Иваныча, который стоял на прежнем месте, и на Гречулевича, по-прежнему сидевшего за столом, и проговорил глухо:
— Много чего я не знаю… и не привык… и думаю даже, что лишнее… а хуже людей не буду.
— А Таш-Бурун у него купите? — сказала вдруг Наталья Львовна, показав пальцем на Гречулевича.
— Конечно, куплю, — просто ответил Макухин.
Наталья Львовна хлопнула в ладоши и протянула ему руку, сказавши:
— Так как вы, конечно, не знаете, что с этой моей рукой делать, то я вам подскажу…
Но Макухин вдруг крепко поцеловал ее руку, обхватил ее плотно своей широкой лапой и, повернувшись к старику, сказал проникновенно:
— Благословите, папаша!
— Благословите, папаша! — деревенским говорком повторила Наталья Львовна, несколько церемонно и нараспев.
Все еще не понимая, что это происходит перед ним, полковник поднялся и переводил глаза с дочери на Макухина.
— Да благословляй же!.. Долго мы стоять будем! — крикнула Наталья Львовна.
Только теперь старик понял, что это уж не игра, а что-то серьезное, и торжественно и медленно перекрестил обоих, а Наталья Львовна поцеловала Макухина в потный лоб.
Что было потом, Алексей Иваныч не видел, он задом продвинулся к двери и ушел незаметно и бесшумно, унося с собою острое чувство какой-то большой щемящей тоски. Точно подломилась ступенька лестницы, на которой он стоял, и покатился он куда-то вниз, а внизу темно, тесно, скользко… и, может быть, даже бездонно.

Глава тринадцатая.
Поздний вечер

Ночь Алексей Иваныч провел плохо: болело сердце, были частые перебои, приходилось мочить в холодной воде платок и класть на грудь.
Все представлялась Наталья Львовна, как она стояла положительно прекрасная в своей неожиданной и странной злости… И в возможность брака ее с Макухиным почему-то не хотелось верить.
И обидным даже это казалось, — вот что было совсем уже странно: обидным казалось, что Наталья Львовна вдруг с Макухиным. Зачем? И какие-такие ‘большие дела’ с нею вместе думает делать Макухин? Набрать труппу, устроить театр и давать Наталье Львовне главные роли? И почему это вырвалось у Натальи Львовны, что он, Алексей Иваныч, ‘тоже жених’? ‘Вдовец — значит, жених!..’
На половине Алимовой, разбуженной поздним приходом Алексея Иваныча, слышна была какая-то воркотня: упрекала ли она в чем-нибудь своего невозмутимого Сеид-Мемета или ворчала на беспокойного жильца, но доносились через тонкие, в полкамня, стены рокочущие звуки ее низкого голоса, и это тоже мешало успокоиться наконец и заснуть, хотя и была сильная усталость во всем теле.
Снова и снова вспоминалось, как они говорили с Натальей Львовной в ее комнате, где был этот оранжевый колпак, говорили каждый о своем, но как будто об общем, и если он не пытался понять ее, то она как будто понимала его… Хотела понять. Только с нею и можно было говорить, больше не с кем, и вот теперь она уходит. От себя самой уходит, от того, над чем плакала вчера, — от своего прошлого… от того, от чего никак не может (да и не хочет даже) уйти он. Она за помощью обратилась к ним трем: не поможет ли ей кто-нибудь уйти от самой себя? И вызвался Макухин, и сказал: ‘Вот!..’ И он уведет ее… И от одной только возможности, что Макухин уведет куда-то ее, Алексею Иванычу становилось страшно и нестерпимо больно.
Ясным казалось только одно: надо кончить. Надо было так как-то направить свое тело, чтобы оно докатилось до полного и последнего ответа на все. Свою раздвоенность, косность своего тела, его сопротивляемость летучей и беспокойной мысли — именно теперь, когда болело сердце и нужно, но нельзя было заснуть, ясно почувствовал Алексей Иваныч. Покоя хотело тело, — полной ясности хотела мысль, и тоска его была совсем не по покою, а по ясности, по концу. Где конец — там ясность. Пусть даже это был бы конец самой жизни. Кто объяснит, почему бывают ясны лица у мертвецов? Не потому ли, что только конец проясняет жизнь?
Это была мучительная ночь.
Алексей Иваныч не забылся ни разу. Напротив, он часто вставал с постели и кружил своей летучей походкой по комнате. Лампы он так и не тушил. С яркостью резкой, подавляющей представлялся Илья и даже как будто предлагал ему своим уверенным жирным голосом: ‘Надо кончить’.
А Наталья Львовна все представлялась под руку с Макухиным, и, в то время, как он шел вперед, блестя своим золотым упрямым затылком, она все оборачивалась к нему, Алексею Иванычу, и смотрела на него сочувствующим, призывающим, ободряющим даже, каким-то очень сложным и глубоким взглядом.
— Валя! — вполголоса, но упорно несколько раз призывал Алексей Иваныч, и даже прикручивал лампу до полной почти темноты, и ждал, — но Вали не было.
На другой день, обойдя работы и потолковав с Иваном Гаврилычем, Алексей Иваныч уехал на станцию железной дороги. Ехать было не близко: сорок верст через горы. День стоял сыроватый, сероватый, но до чего же спокойный. А в горах в такие дни все звуки особенно глухи: они в тишину врываются насильно, — тишина их не хочет, — они рвут ее на части, части эти долго колышутся, и их осязает все целиком тело: они — как долгий понятный трепет. Пара — тощая, каурая, похожая на жирафов, — подымалась по липкому шоссе очень медленно, извозчик попался сосредоточенный малый, а может, и сонный: очень шло ко всему здесь кругом то, что у него волосы еще черные, а шея уж седая, и то еще, что он ни разу не обернулся назад.
Верхушки гор были в сизых ровных тучах, и можно было воображать их высоты необычайной, — например, в двести верст, — все равно от этого ничего не менялось. Крепко преющим зимним дубовым листом пахло, размокшими пнями, мокрыми лошадьми… кроме того, в горах зимою есть еще какие-то свои запахи, равнинам незнакомые совсем.
Ехал Алексей Иваныч к Илье, снова к Илье, и уж на этот раз — один. Он совершенно не ощущал теперь почему-то, как это было прежде, что везет Валю. Валя оставалась, как всегда, в нем, только теперь глубже его (это оказалось вполне возможным: и в нем и в то же время глубже его), а на поверхности в нем был теперь только он сам. Он же сам теперь был против обыкновения спокоен и даже с извозчиком не пытался заговорить о разных разностях, — до того был сосредоточенно молчалив. Про себя он очень живо и образно представлял, как он говорит с Ильей и о чем: не о многом, — только о себе самом — и немного: незачем было говорить много. Только вот что странным образом примешивалось сюда к ним двоим: разбитая вдребезги чья-то розовая лампадка и в испуге метнувшаяся мимо кошка с задранным хвостом. Он не понимал, зачем это еще ему — лампадка, кошка, а когда вспоминал вчерашнюю Наталью Львовну, болезненно морщился и поводил головой.
Покормить лошадей остановились на постоялом дворе, в лесу. Тут и еще стояла тройка, только ехала в обратную сторону, к морю, и забыто прислонилась к перилам веранды вся разляпанная высохшей уже белой шоссейной грязью мотоциклетка, на веранде сидел за столиком такой же заляпанный чиновничек в форме, совершенно пьяный: давно уж, должно быть, он здесь застрял. Краснолицый, маленький, топырил кошачьи усики, курил и поминутно закрывал глаза и сколько ни насаживал на зубы папиросу, все вываливалась она у него от дремы на кирпичный пол, а он ее через силу затаптывал ногой и медлительно закуривал новую, которую опять ронял. На Алексея Иваныча глядел он прищуренно и презрительно почему-то, а может быть, он уж на все так глядел. В чистой комнате постоялого, — видно было через открытое окно, — дама с белокурой девочкой и с горничной в синей жакетке пили чай и ели яйца всмятку, — это они, конечно, и ехали на тройке к морю.
В стороне, под деревьями, около ручья с зеленой от тины колодой, торчала телега, а на ней связанный пегий теленок, которого у молодого парня торговал, видимо, сам хозяин постоялого, долговязый, в жилетке и без шапки, желтобровый человек: тыкал в него пальцем и один глаз совсем закрывал, а другой выпячивал кругло, как дуло пистолета, и все повторял:
— Я зря гавкать не буду… Я с тобой гавкать не буду: семь!
Парень, поминутно оправляя свой красный очкур, отмахивался и пятился, а тот его настигал. Так они и вошли на веранду, а потом внутрь.
Белокурая же девочка, очень милая лицом, разглядев в окно теленка, кричала матери:
— Мама, смотри: теленок!.. Какой хороший теленок!.. И знаешь, — его везут, чтобы убить!..
Потом вошел стражник, шинель внакидку, — молодой и глупый по виду парень. Чиновник поглядел на него, сбочив глаза, и закивал пальцем:
— А… Василий! С’да, В’силь!
— И вовсе я не Василь, — я Наум, — сказал стражник серьезно.
— К-как Наум?.. П’чему ж ты не Василий? (Чиновник был искренне удивлен.)
— Василий — это утром был… Поняли?.. Василий уж сменился… А я — Наум.
— П’чему ж ты Наум?.. — Потом спросил: — А ты водку можешь?
— Водку, ее всякий может, — ответил Наум, поглядевши кругом серьезно.
— Ты что б Василь, а?.. На какой черт Наум, а… Правда?
— Да, а то неправда? — ввернул вдруг извозчик с надворья. — Привыкай тут ко всякому: тот Наум, тот Василь! — И даже голову просунул сквозь зеленый плющ веранды, чтобы посмотреть на своего Алексея Иваныча и на чужого чиновника (голову черную на седой шее) — и подмигнуть.
А Наум уж усаживался на придвинутый ногой к пьяному столику табурет, складывал шинель на другой табурет и присматривался к разной на столе посуде и снеди.
Двое музыкантов вышли изнутри, должно быть муж и жена, — он с гитарой, она с мандолиной, он — старый, с опухшими щеками, сутулый и седой, она помоложе и наглая, — вытерли рты, сели около перил и заиграли, — баба так себе, без одушевления, а старик очень старательно, даже ртом шамкал, наклоняясь, точно треньканье свое живьем глотал. Когда он подошел, сутулый, с гитарой своей к Алексею Иванычу просить на струны, жена принялась срезать ножницами мозоль на желтой грязной пятке, очень круто вывернув для этого ногу, и пьяненький, озираясь на нее, шепнул что-то веселое стражнику Науму, отчего пожиравший бараний огузок Наум только мотал, фыркая, головой и откашливался вбок.
Потом опять появились на веранде, спускаясь к телеге, парень в красном очкуре, с лицом нерешительным и даже несколько тоскливым, и неотвязный желтобровый, направляющий на него сбоку свой круглый глаз, похожий на пистолет.
Опять подошли к теленку, замахали руками, и говорил, убеждая, долговязый:
— Что же я тебя, молодого такого человека, обдуривать буду? А?.. Хорошо разве это, а?.. Уж лучше же я самого себя обдурю!.. — И даже теленок что-то такое промычал недоверчиво.
А день кругом продолжался все такой же спокойный, и долго на него, выйдя с террасы, любовался Алексей Иваныч.
Тут лес был отовсюду, но сзади он надвигался на постоялый двор сверху, а спереди, сейчас перед глазами Алексея Иваныча, он падал вниз и подымался только значительно дальше, на горах. Лес ближний был теперь весь слегка рыжеватый, очень теплый на вид, и от туч, недавно проползших и поднявшихся, весь густо влажный, и сизо струился, а дальний, до которого добралось, наконец, через узкую голубую отдушину солнце, так внезапно засиял, что глазам стало больно смотреть.
Было так: впереди теплое, как загорелое тело в поту, — это ближние буки, дальше лес, охваченный солнечным пожаром, выше — камень верхушек горных, расписанный по впадинам чистейшим снегом, и над ним продолговатый, как опрокинутая пирога, прозор совершенно голубого неба, а кругом него талые мягкие облака, готовые подняться… У Алексея Иваныча душа была податливая на краски, а тут они были такой неслыханной первозданной чистоты, силы и кротости!.. Когда же несколько дальше по шоссе вперед прошелся, все оглядываясь по сторонам, Алексей Иваныч, он набрел на шоссейную казарму, которой с постоялого двора за поворотом дороги не было совсем видно. И сам по себе это был довольно щеголеватый домик из кирпича, окрашенного в розовое с белыми разводами, и даже с резьбой на окнах, но вот что поразило Алексея Иваныча чрезвычайно: на парапете крыши сидел большой, необыкновенно пышный павлин, сидел он хвостом к дороге и неподвижно глядел тоже на осиянный дальний лес, на голубой прозор неба, на скалы вверху, запорошенные снегом… Он сам был весь голубой, темно-зеленый, индиговый, лиловый, оранжевый, — самых могучих в природе тонов, — и это здесь, на рыжевато-тельном фоне леса, который тихо струился, и на нежном молочном небе, на котором как раз пришлась одна только коронованная голова его. Непременно о чем-то думал павлин — тоска ли это была, или преклонение, — но Алексею Иванычу нужно было хлопнуть в ладоши и даже вскрикнуть, чтобы он повернул к нему голову, посмотрел очень спокойно, пожалуй даже обидно спокойно, и опять отвернулся созерцать день, леса, горы в снегу.
Мы ведь никогда, в сущности, не знаем, что в нашей жизни важно для нас, что не важно, и как часто мы ошибаемся в этом! Павлин на парапете казармы шоссейной, может быть, был просто красив и только, можно было бы посмотреть на него, подумать: ‘Ишь ты, кто-то здесь красивую какую птицу завел!’ — и пройти мимо, однако Алексей Иваныч чем-то встревожился и, удивленный, смотрел долго и мог бы стоять еще хоть целый час, но, услышав передвигающийся звон бубенцов и топот на постоялом, пошел навстречу своим, как он думал, лошадям, шел и оглядывался поминутно назад, как мальчик, все на парапет с павлином.
Подойдя, увидел, что съезжала это тройка дамы, — его же извозчик только снимал пустые торбы с лошадиных голов, хотя уж тоже готовился ехать.
Стражник Наум, по виду судя, порядочно уже успел напиться и теперь учил чиновника подымать шашку за конец ножен двумя пальцами.
— Вот тебе и… вид’шь?.. Так? — старался поднять чиновник.
А Наум говорил важно:
— Что ж что вижу… это вы, конечно, с мошенством, и то не можете, а надо без мошенства… А я когда на службе (я ведь тоже, разумеется, взводный был, и за стрельбу часы) — я тогда винтовку даже за конец от дула двумя пальчиками подымал, этим и вот этим… А так — это мошенство одно!
— К’к м’шенство?.. Ты гляди рыл’м!.. Вид’шь?
— Ну да, гляжу… Я гляжу, — а ладонью зачем вот этим местом подсобляете? Пальцы, брат, должны свою развитость иметь.
Чиновник воззрился тускло на Алексея Иваныча и прохрипел:
— Ск’жи, за что он меня ун’чтожает?
Бросил шашку на пол и отшвырнул ее ногой.
— Я вам правильное говорю, — убеждал стражник. — А так вы мне свободным манером шашку сломать можете…
— Нет, ты ск’жи: за что он меня ун’чтожает? — обратился чиновник к гитаристу.
Но гитарист что-то жевал так внимательно, вдумчиво и беззубо, что не мог ничего ответить, а той, с мозолями на грязных пятках, что-то не было видно.
Так и остался пьяный у своего столика и опять силился поднять двумя пальчиками Наумову шашку, когда усаживался в фаэтон Алексей Иваныч (а около теленка все еще торчал рыжий с пистолетом в упор).
Потом заструился ближний лес и засиял еще шире дальний, и несколько памятных моментов было, когда ехали мимо шоссейной казармы и павлина. Алексей Иваныч тревожно ждал, не повернет ли к нему хотя бы на звон бубенцов созерцающую голову павлин, — очень этого хотелось, но он не повернул, — да и мало ли проезжает мимо за целый день всяких этих ненужно звякающих бубенцами троек и пар. Все-таки грустно почему-то стало Алексею Иванычу, что не повернул.
Мотнув головой на корявый бук с вырезанным на коре крестом, сказал ямщик:
— Этим месте третьем годе почту ограбили, человека убили, — вот через что там стражники поставлены, на постоялом… Не водку они пить, а должны за этим местом глядеть строго…
Но и это место теперь было только задумчиво и струилось, и все капало с буковых сучьев на палые листья вниз.
А выехав из лесу, сказал ямщик:
— Теперь уж нам без препятствий… — кашлянул, сутуло поставил шею и замолчал до самого города.
Пошли по сторонам перепаханные поля с лиловыми бороздами, огороды с осенней скареженной ботвой и табачные плантации с мокрой желтой густой щетиной, которую не всю еще спалили в печах, две-три маленьких деревушки попалось, одна — с захудалой церковкой, покрашенной охрой, с древним дьячком на зеленой скамеечке и с тремя веселухами-девками, стоявшими у колодца руки в боки… А когда начало вечереть, был уже в городе на станции Алексей Иваныч.
Эта сутолока больших станций, — как она странно влияет на людей, приехавших из тишины! Так много вспыхивает и тут же гаснет разных мелькающих лиц, рук и шей, так много наблюдающих тебя отовсюду чужих глаз, так крикливы и беспокойны дамы, так деловиты мужчины в котелках, так стремительны синие носильщики и арбузоголовые казанские татары из буфета и так пренебрежительно важен бородатый швейцар в дверях, счастливый обладатель картуза с галуном, колокольчика и трубного баса, что несколько теряешься даже и чувствуешь какую-то неловкость, когда не совсем твердо убежден, что тебе необходимо ехать по делу (главное, — ‘по делу’), непременно с таким-то вот поездом, чтобы приехать в столько-то часов и определенно туда-то, в такое-то именно место — ни на волос дальше, ни на волос ближе.
Бросилось в глаза Алексею Иванычу, что все были тепло одеты, а у него была только бурка поверх обычной его тужурки, — и все вспоминалось, что теперь уж глубокая зима, скоро крещенские морозы, что немного севернее снег, снега, а еще дальше — лютый холод.
Но к Илье нужно было ехать на юго-восток.
Никак нельзя было отделаться от ощущения тихого леса кругом, который струился, облаков мягких и теплых, с голубой отдушиной в них в виде опрокинутой, никуда не стремящейся пироги, старого гитариста, связанного теленка на возу, хорошенькой белокурой девочки с наивными глазами, пьяненького чиновника с его заляпанной мотоциклеткой, который так спокойно застрял на перепутье и отдал себя на уничтожение Науму-стражнику (к чему бы это?)… а главное — павлин: он почему-то прочнее всего вошел в душу, в нем что-то было.

Глава четырнадцатая.
Ночь

На вокзале Алексей Иваныч сидел, следя за всеми и всем сразу, как он умел (ведь мысли у него были бегучие).
Это был новенький, только прошлым летом законченный вокзал, и еще разрисованный разными красками наивно блестел плафон, и не очень запылилась недурная лепка вверху, но внизу все уже обвокзалилось: засалилось, обшарпалось, захваталось всюду… Фальшивые пальмы на столах, унылое чучело цапли на шкафу, армяне за буфетом и нумерованные касимовские во фраках, с широкими задами и маленькими бритыми головами… Алексей Иваныч даже подумал отчетливо: ‘Нет, не хотел бы я вокзала строить…’ Он немного прозяб в дороге, и теперь один из касимовских приносил ему чай стакан за стаканом, и Алексей Иваныч, видя на всех теплые пальто, шубы и шапки, вспоминал, что ведь зима теперь, ведь глубокая зима, — что там, куда он ехал теперь, трескучие, может быть, морозы, а на нем всего только бурка. ‘Приеду — куплю’, — думал он, нащупывая кстати деньги: не потерял ли, и соседу своему, старому священнику, или, скорее, дьякону, жевавшему украдкой домашнюю курицу, завернутую в газету, сказал:
— Вот, еду на Волынь, а одет легко.
Дьякон вскинул на него испуганные глаза, перестал жевать и спросил невнятно:
— Как-с?
— Впрочем, теплую одежду везде можно купить, не так ли?
И еще дьякон, — видимо, сельский, с косичкой, красноносый и несмелый, с полным открытым ртом — смотрел на него выжидающе, не решаясь снова начать жевать, как он уже говорил не ему, а сказал самому себе:
— Хотя, вне всякого сомнения, туда можно бы и не ездить: зачем? — И тут же убеждал себя: — Однако непременно надо: больше некуда ехать.
Против него наискосок сидела смуглая семья, оживленно говорившая на каком-то странном языке, должно быть караимы: две бойких девочки с усталой черновекой матерью, потом, подальше расположились шумливые, все хохочущие, в пух разряженные, перепудренные, перекрашенные три девицы, которых угощал шоколадом пожилой путейский инженер.
Еще и другие были, много разных, но все мельком: чернели, белели, зеленели, садились, вставали, уходили… эти засели прочнее других. По общительности своей Алексей Иваныч и к черновекой даме обратился с услугой: подставил ей графин с водой, и та поблагодарила томно. Алексей Иваныч похвалил ее живых девочек, — конечно, вполне искренне похвалил, — и дама была так польщена этим, точно за нею самой признали первую молодость, так тронута, что сразу и навсегда расположилась в его пользу, что бы он ни сделал потом, хотя бы на ее глазах убил человека.
Дьякон, прожевавши курицу и завернувши в бумагу остатки (может быть, он был священник из глухого села), перекрестился и, видя душевность Алексея Иваныча, счел нужным тоже поглядеть на него участливыми глазами и сказать с улыбкой:
— По всему судя, вы с какого-нибудь курорта?
Голос у него оказался тенор, и потому Алексей Иваныч сразу решил, что он священник (у дьяконов все больше басы).
— Батюшка, — ответил он вопросом, — вы в бессмертие души верите?
Он спросил это вполголоса, так, чтобы было интимнее, чтобы не расслышал никто, например дама с девочками.
И так как у батюшки от неожиданности этого вопроса опять стали круглые глаза и рот трубою, то Алексей Иваныч понял, что он ему, если что и ответит, то что-нибудь всем известное, а перепудренные девицы с инженером вдруг в это время залились таким оглушительным хохотом, что не только черновекая дама, но и сам Алексей Иваныч болезненно поморщился.
Инженер был с сильной проседью, желто-пухлолицый, какой-нибудь начальник дистанции, и за то, что он с такими девицами, Алексею Иванычу было его искренне жаль.
— Мама, — спросила одна из девочек, — чего это они все смеются?
— Потому что им весело, — ответила дама, пожав узким плечом, и в поучительных целях показала ей и другой дочери чучело цапли на шкафу с посудой:
— Видите, какой журавль? — Потом спросила Алексея Иваныча, не к жене ли он едет.
Оттого, что пустой вопрос этот больно его задел, Алексей Иваныч ответил, подумав:
— Нет, у меня нет жены!.. Нет, жены нет… Это я к сестре.
— Или к невесте? — опять пусто спросила дама, улыбаясь. — Такой у вас рассеянный вид.
— Вот как? — серьезно удивился Алексей Иваныч. Оглядел свою бурку и добавил: — Это оттого так кажется, что я легко одет, а теперь зима.
В это время кто-то в волчьей шубе, почему-то знакомой походкой, прошел мимо стола к буфету.
Только эту походку отметил взгляд. Почему-то павлин на парапете вспомнился ярко, и, допивая четвертый стакан чаю, думал Алексей Иваныч спросить священника: не дьякон ли он, и даму: не гречанка ли она из Мариуполя, например… Но, еще раз внимательно всмотревшись, Алексей Иваныч увидел, что этот в шубе волчьей, пожалуй, очень похож на Илью, только что этот — бритый, — не на того Илью, которого он видел недавно, а на прежнего, на студента, — Илью, который, уходя от него, поднял воротник шинели, на того, которого он тогда с Валей в театре встретил… И даже бормотнул Алексей Иваныч, изумясь: ‘Как же так? Неужели он?..’ Вот он, подойдя к буфету, что-то выпил, запрокинув назад голову, и медленно стал искать глазами, чем закусить… все повадки Ильи.
Встревожась, насторожась, как охотник, бросив свой чай и дьякона (или священника) и караимок (или гречанок из Мариуполя), Алексей Иваныч все смотрел в спину вошедшему, но когда услышал, что тот сказал что-то (что именно, — не расслышал, а только тембр голоса), сомнений уже не осталось: если не сам Илья, то его двойник или брат (может быть, и есть у него брат), и Алексей Иваныч быстро вскочил и подошел сам к буфету. Он даже испугался несколько, ему даже хотелось ошибиться, — однако это был действительно Илья. И ничуть не пытался он скрыться от Алексея Иваныча, даже глаз не отвел, а, вытирая губы салфеткой, рассмотрел его всего с заметным любопытством.
— Это… вы? — с усилием спросил Алексей Иваныч.
— Я, я… В Харьков… А вы куда? — спросил Илья. — Уж не ко мне ли опять? — и чуть улыбнулся.
От тембра этого голоса, жирного и круглого, Алексею Иванычу стало и тоскливо вдруг и очень тревожно.
— Я? Нет… совсем не к вам… Я тоже в Харьков… — Он смешался было, но добавил уже тверже: — Не в самый Харьков, то есть… А вы, значит, вот как! Правду тогда сказали, что вам надо ехать? Вот как! Я не думал.
— Я большей частью говорю правду, — серьезно сказал Илья.
Он расплатился не спеша и отошел от буфета.
Забыв о своем чае, Алексей Иваныч шел рядом с ним.
У бокового столика, на котором лежали газеты и какой-то сверток, Илья сел, распахнув шубу, и Алексей Иваныч, не совсем овладев еще собою, но уже все случайнее забыв, уселся за тот же столик, точно это было опять в кабинете Ильи, точно тот разговор, который был между ними, даже и не прерывался. Он весь его припомнил сразу, этот путаный разговор, и сразу же показались в нем бреши, неплотные, на живую нитку сметанные места, над которыми нужно было бы еще поработать, кое-что кое с чем связать плотнее. Странно было еще и то, что вся вокзальная суета не только перестала занимать Алексея Иваныча, — она даже существовать для него совсем перестала: было опять только двое их и опять Валя с ним, только прежде Алексей Иваныч себя чувствовал более смелым, а теперь он начал ощущать какое-то превосходство над собой Ильи (может быть, просто оттого это, что на нем была только бурка, а на Илье шуба волчья). Он даже, глядя на Илью, иногда отводил глаза, чтобы себя не выдать.
— Вы к доктору? — спросил Илья густо.
— Я? зачем? Нет, я не болен, — быстро ответил Алексей Иваныч.
— Нет, не лечиться, конечно, а… Вот вы говорили, что у вас санаторий хочет строить какой-то доктор… Крылов, кажется.
— Да, да… я сказал, — припомнил Алексей Иваныч, — это я пошутил.
— По-шу-ти-ли?.. Ишь вы как!.. Хотя почему бы вам и не полечиться? — лениво сказал Илья.
— Чем же я болен? — удивился Алексей Иваныч.
— Всякий из нас чем-нибудь болен.
— Нет, я не болен.
— Однако поговорить с доктором никогда не мешает. — Илья поправил пенсне, потом снял его, протер, надел снова, потом медленно достал портсигар, тяжелый, серебряный, с золотой монограммой, открыл и протянул Алексею Иванычу, и тот взял было папиросу, но тут же положил ее обратно, сказавши:
— Нет, у меня свои… Я только свои курю, простите…
Странно было ему видеть теперешнего Илью, так похожего на прежнего, год тому назад. Теперешний, гладко выбритый, выпуклощекий, он был тот самый, которого он носил в себе долго вместе с Валей, тот самый, с которым объяснялся он мысленно тысячу раз, тот самый, который заставлял его и в одиночестве даже вскакивать вдруг и сжимать кулаки, тот самый, ради которого он приехал, наконец, на юг, к морю.
Вот этот самый настоящий, неподдельный Илья теперь против него… В людном месте? Нет, вот именно наедине, — все равно что наедине. То свидание с ним у него дома — его можно и не считать: это — начерно, это как будто и не с ним было, а первое, желанное, жданное, — оно вот теперь. К этому Илье он ведь не ехал даже, о встрече с ним теперь даже не думал… Этот Илья был как будто подсунут ему кем-то (Валей?), он был как будто подарок ему чей-то (чей же, если не Вали?), и у Алексея Иваныча все замерло в душе, притаилось, стало таинством.
— Да, вот именно… Теперь вы такой, как надо… Как тогда, — бормотал почти про себя Алексей Иваныч, вглядываясь в его бритую темную губу и большой подбородок. — Почему это вы теперь стали, как прежде? Изменили себя так?
— Так измениться можете и вы… за двугривенный, — вяло сказал Илья.
— Как актер… Впрочем, знаете ли, вы, — очень странно, — на какого-то иностранца теперь похожи… немного, конечно… Вы не были за границей?
Илья подумал несколько и ответил:
— Был. Я недавно оттуда.
— Ну вот видите! — точно обрадовался Алексей Иваныч и продолжал оживленно: — А сейчас в Харьков вы зачем?
— Э-э, это уж мое дело, конечно… Вы согласны? — Илья чуть усмехнулся мясистыми бровями.
Правда, это было его дело, но Алексею Иванычу стало вдруг не только неловко за себя, за ненужный вопрос, но и на Илью досадно: этой усмешечки его он совершенно не мог вынести спокойно. И сразу заволновался.
— Да, конечно… Я не то хотел спросить… Я, видите ли, хотел только узнать…
В это время подошел к нему татарин получить за чай.
— А? Чай?.. Да, я там пил чай рядом с дьячком… Четыре стакана? Вот я сколько! И не заметил… На! — И сунул ему серебряный рубль. — Холодно было ехать несколько, — вот я почему, а то я не особенно люблю чай, — сказал он Илье, часто мигая: что-то мешало видеть его отчетливо, выпукло, так, как хотелось видеть. Точно он все время уплывал, старался уплыть от него, прятался за клубы табачного дыма.
— Вы с каким поездом едете? — спросил Илья.
— Я? В девять, с ускоренным… Кажется, он в девять идет.
— Дядя, — вдруг подняв голову, сказал Илья: — Не поехать ли нам в одиннадцать, с бисом?
Алексей Иваныч обернулся и увидел подошедшего сзади дядю Ильи, того самого, с чудным именем, с серебряными кудрями из-под меховой шапки и уже с заранее прочно вдетой в широкое красное лицо искристо-веселой улыбкой.
— Ба-ба-ба! Кого я вижу! — раскатисто на весь вокзал обрадовался дядя и протянул ему обе руки в рукавах огромной шубы. — Алексей… Алексей Иваныч? Так? Не напутал лишнего?
Алексей Иваныч поднялся было уйти, до того неожиданным для него был приход Асклепиодота. Он даже растерялся от этой внезапности, — это совсем лишнее было теперь, этот шумоватый дядя. Но дядя и его усадил, взявши за плечи, и сам повалился мешком рядом на стул.
— Гонял-гонял по городу и… до чего устал, до чего упрел. Нет уж, стар я стал дела делать!.. Скоро уж, скоро мне отдерут подковки… А вы здесь по строительной части все? Ах, Алексей Иваныч, Алексей Иваныч! Очень вы хороший человек, а…
— Нам не поехать ли в одиннадцать, с бисом? — перебил его снова Илья.
— А зачем это с бисом, хотел бы я очень знать? Чем с бисом, так лучше с бисовым батькой, а? — толкнул Алексея Иваныча Асклепиодот, подмигнул и похохотал немного.
Илья подождал, когда он кончит, отряхнул папироску и сказал:
— Да видишь ли… Коломийцев… Ведь нужно бы с ним поговорить, а у меня как-то из головы вон… Заеду-ка я к нему сейчас, а?
Илья решительно встал было, но дядя ткнул его в грудь и усадил опять.
— Ах, эти мне щеглы, молодые, шестиперые!.. Да ведь был, был я у него, сейчас был! Все решительно разобрал до косточек!
— Гм… был? Когда же это? Какой ты скорый!.. Ты бы закусил, что ли… Пойдем к буфету.
— Закусывал… Грабиловка! Сплошной грабеж везде, недоволен я!.. Да-с, Алексей Иваныч, дорогой, опять мы с вами встретились, очень кстати.
Алексей Иваныч придумывал уже мучительно, как бы ему так естественно объяснить, зачем он здесь и что намерен делать, как вдруг Асклепиодот поднялся шумно:
— Ах, вот тут я одного хорошего очень, замечательного человека вижу!.. Я сию минуту!.. — и, задевая за стулья полами шубы, ринулся к какому-то лопоухому восточному человеку с башлыком на шее, который горячо глядел на него из дверей, не входя в зал.
— Вот как! — насилу опомнившись, сказал Алексей Иваныч. — Вы и тут с дядей?
— Да-а… была у нас тут остановка, — заезд, вернее, по делам… — И Илья скучно постучал мундштуком по столу.
— Де-ло-вой народ! — протянул без всякой насмешки Алексей Иваныч. В первый раз чужая (именно Ильи) деловитость его изумила как-то. Правда, он и сам теперь делал что-то, проводил шоссе, вычислял, наблюдал, хлопотал, даже поругивал рабочих, но все это как-то по старой привычке, без всякого умысла.
— Итак, — сказал вдруг Илья шутливо: — Значит, судьба нам ехать с вами в одном поезде… Или вы, может быть, поедете с бисом?
— Судьба, да! — живо подхватил Алексей Иваныч. — Я с бисом? Зачем? Нет, я в девять… Судьба, совершенно верно… Конечно, судьба!
— В судьбу вы верите, значит?.. Та-ак… Говорят, от судьбы не уйдешь… Только в какой бы вагон вы ни сели, я сяду в другой, так и знайте.
— Вот как? Это зачем же?
— Куда вы, собственно, едете? Конечный пункт?
— Еду? Разве я не сказал вам? На Волынь… Вашего сынка посмотреть.
— Ага… кланяйтесь ему.
— Детей целуют!.. Вы еще неопытный отец… Детям не кланяются, их целуют…
— Ну, поцелуйте…
— А почему же вы не хотите в одном вагоне? Ведь это мы случайно встретились, — не к вам я ведь ехал… Не хотите?
— Совершенно не хочу.
— Да почему же?
— А чтобы не было скучно.
— Вы уж второй раз говорите то же самое… В ресторане вы то же самое сказали.
— Неужели?.. И в третий раз могу сказать то же. — Илья уж не улыбался, говоря это: у него стал упорный и тяжелый взгляд, явно ненавидящий и презрительный в то же время.
— Для вас, значит, это только скука?.. Но Валя все-таки хотела, чтобы я именно сегодня и здесь вас встретил… Для нее, значит, это не скука, как и для меня.
— Вот что: вы полечитесь, это я вам серьезно говорю!
— От чего?
— Да уж доктор, он знает… Я вам посоветую одного, есть в Харькове, на Сабуровой даче: очень внимательный.
— А-а, вы уж меня вон куда хотите! Надоел я вам?
— Очень.
— Чрезвычайно? Не правда ли? А вы мне?
— Послушай, любезный, дай мне бутылку пива, — обратился Илья к случайно подвернувшемуся татарину с верблюжьей губой, и, помолчав, спросил Алексея Иваныча:
— Револьвер ваш знаменитый, конечно, и сейчас с вами? Какой он системы, кстати?
— Со мной. Парабеллюм, — отчетливо ответил Алексей Иваныч, отчетливо и тихо, тише, чем он говорил обыкновенно. Между тем именно с этого момента он почувствовал себя как бы в припадке, в том странном состоянии, когда ясность сознания вполне уступает место ясности чувств. Все резко вдруг, как плетью из проволоки, начало хлестать его по нервам: и хохочущие вдали пусто, глупо и похабно девицы, и верблюжья губа седого татарина, и грязные фартуки носильщиков, и армяне за буфетом, и проходившие мимо двое военных с усиленно-вертозадой дамой, и дьякон, тот самый, с косичкой, и расписной ненужно плафон, и пальмы, и цапля, недавно названная журавлем, — все он воспринимал в виде резких, противных, наглых пятен, и все углы кругом казались точно штыки.
Но Илья, Илья! Он как будто и сам растворился во всем и в себя все вобрал кругом. Ощутительно почувствовал Алексей Иваныч, что Илья навалился на него, и это потому так трудно дышать, что он под ним, под этой шубой волчьей, под бритым, ни в чем не сомневающимся подбородком: притиснут, и нет выхода.
— И такого любила Валя! — медленно проговорил Алексей Иваныч про себя, в то время как Илья пил холодное пиво.
Он выпил стакан, налил другой и выпил сразу и сказал, играя голосом, как актер:
— Любили меня всего три Вали (за что, — это у них спросите). Одна — Валентина Андреевна, другая — Валентина Петровна, а третья… отчество вы лучше помните, а я что-то забыл… Николаевна?.. Семеновна?.. Совершенно забыл.
— Как ‘забыл’? — больше одними губами, чем голосом, спросил Алексей Иваныч и к ужасу своему почувствовал, что и он сразу не может припомнить отчество Вали, вымело как-то из памяти, запало куда-то, в темный угол, как буква набора, и несколько моментов шарил в памяти он сам, пока не поставил на место: Михайловна, — Валентина Михайловна. Тут же и отец ее возник, как живой, — Михаил Порфирьич, инспектор народных училищ, ясный, слабый здоровьем старичок… И почему-то тут же представился сегодняшний пьяненький чиновничек с мотоциклеткой, спрашивающий скорбно: ‘За что он меня уничтожает?’
Была как будто у Ильи затаенная мысль уничтожающе глядеть на Алексея Иваныча. Может быть, Илья просто думал, что он уйдет от него оскорбленный, как ушел и тогда из ресторана? По крайней мере, так казалось уже гораздо позже Алексею Иванычу. Но теперь он ощущал Илью, как силу давящую, идущую прямо на него, напролом, нагло хохочущую, как те три раскрашенные проститутки с инженером.
Он слышал и то, чего не говорил Илья, но мог бы сказать непременно и сказал бы, если бы не здесь, а где-нибудь в другом месте, хотя бы через час, в вагоне в отдельном купе, например.
— Как ‘забыл’? — повторил Алексей Иваныч погромче. В это время сзади него раскатисто, по-хозяйски говорил кому-то Асклепиодот: ‘Лишь бы, батенька, с рук свалить, а с ног и собаки сволокут!’ — но Алексей Иваныч не обернулся, потом голос дяди раздался где-то дальше. Поезд в это время, товарный, прогромыхал за окнами. Караимка с девочками прошла мимо посмотреть, не пассажирский ли, и одна из девочек поглядела на Алексея Иваныча в упор, потом от дверей еще раз поглядела. Другие проходили, — черные, белые, красные — все это, как в снежной метели, мельком.
— Михайловна! — сам не зная зачем, проговорил Алексей Иваныч.
— Михайловна? — переспросил Илья и, выпив еще стакан пива, осевшего белой полоской на его темной губе, пересчитал снова: — Валентина Андреевна, Валентина Петровна, Валентина Михайловна… три Вали, Андреевна была шатенка, Петровна — брюнетка, из Батума, а третья Валя…
— Как? — немея от смертельной тоски и втянув голову в плечи, шепнул Алексей Иваныч. Тут сверкнуло в памяти: ‘тихо у нее все кончилось: и отомстить некому было’, — так Наталья Львовна сказала.
— Третья уж не помню, какая… Она блондинка была или шатенка? Это я уж честно и добросовестно забыл…
Илья играл жирным голосом, как актер, стараясь сделать особенно выразительным каждое слово, и глядел выразительно: это был явно насмешливый, вызывающий и вот именно уничтожающий взгляд.
И перед глазами Алексея Иваныча все запрыгало и смешалось, и враз заколотилось сердце.
— Забыл? А, забыл?.. Так я тебе напомню, подлец! — Алексей Иваныч кричал это визгливо, совершенно не замечая того, что кричит. Так как Илья поднялся и схватил бутылку за горлышко, то бессознательно поднялся и он и бессознательным, обратившимся уже в привычку жестом выхватил револьвер.
Он выстрелил три раза, но ему показалось, что он только нажал курок, выстрелов же он не слышал, и только когда покачнулся Илья и сел, прижав к груди левую руку, когда взметнулся около него дядя и тут же восточный человек, и какой-то военный, и дама с девочками, и носильщик с очень яркою бляхой, и проститутки с инженером, и еще какие-то, и громко заговорили кругом, — он понял, что случилось с ним что-то страшное, и он тоже опустился на скамью, потому что подкосились ноги.
Он обмяк весь. Сердце билось часто и вздрагивало от перебоев, голова тоже вздрагивала, и револьвер он не выпустил, а зажал его так закостенело, точно и себя он тоже ранил, и хотелось ему закрыть глаза и опять заснуть, чтобы сон этот, страшный сон развидеть: удивительно было то, что ни за что не хотел верить рассудок, что все вот теперь на вокзале явь.
А кругом между тем было так же, как всегда при несчастьях: бестолково, крикливо, один другого точно нарочно не понимал… Больше всех кричал, конечно, дядя Асклепиодот:
— Я этого знаю, убийцу!.. Он в гостях у нас был! Алексей Иваныч, будь он трижды, анафема, проклят! Я его, как доброго, принимал!
Шапка съехала ему наперед, и из-под шерсти какого-то зверя глаза старика по-лесному блестели, и весь он был — красный зверь. Та самая девочка-караимка, которую Алексей Иваныч и прежде заметил вскользь, которую раньше он похвалил матери за живость, очутилась теперь ближе всех к нему и испуганно смотрела не на Илью, а на него в упор… Другая такая же девочка, сегодняшняя, мелькнула в памяти зачем-то, и то, как она говорила о теленке: ‘Знаешь, мама, это его везут, чтобы убить’.
— Нет, это я совсем не то… этого не надо было, — бормотнул беззвучно Алексей Иваныч, умоляюще глядя на девочку-караимку. Он приходил в себя постепенно, тем более что его оставили, возясь с Ильей, только кто-то уверенно взял у него револьвер, грубо сдавив руку в запястье. Он все сидел, не имея сил подняться. Сердце колотилось, отдаваясь в голове громом, и грудь стало больно слева. Главное, — все люди кругом стали вдруг чужими людьми, чего раньше никогда не было.
Дьякон помогал укладывать Илью на скамейке и, должно быть, советовал что-то особенно дельное, потому что с ним соглашался Асклепиодот.
Когда подошли начальник станции, дежурный по станции и два жандарма, то Илья лежал уже на спине, в расстегнутой белой рубахе. Тут же кто-то подтащил только что вошедшего и еще не поставившего портпледа маленького, с детским лицом, военного врача, и тот, сморкаясь, говорил:
— Только я, к сожалению, не хирург, господа! Нет ли здесь, — поищите, — хирурга? — и видно было, что у него сильный насморк.
— Ах, боже мой! — всплескивала руками дама-караимка. — Он сидел рядом со мною вот только сейчас, только сию минуту!.. Такой воспитанный!
Алексей Иваныч только по голосу различил ее, а глаз поднять на нее не мог. Была острая жуть, неловкость перед всеми этими вдруг появившимися отовсюду людьми, так что все они стали чрезвычайно заметны, огромны, гиганты какие-то, а он — мал, главное же — была неуверенность, неизвестность: точно провалился, идя по той дороге, которую знал и на которой провалиться никак было нельзя.

0x01 graphic

‘Валя!’ — усиленно призывал Алексей Иваныч. Он закрывал глаза, чтобы представить ее ярко, ярче всего того, что было сейчас перед глазами. Ведь это все во имя ее: может быть, она и сюда придет, как тогда в церковь, когда потушила свечу? Но открывал ли глаза, закрывал ли, — точно засыпало Валю обломками, обрывками, кусками того, что было кругом: жандармские желто-серые рукава с шевронами, красная фуражка начальника станции, шинель военного врача, клок бороды Асклепиодота, ноги Ильи в глубоких калошах… а Вали не было. Ясно стало видно почему-то горное небо, резьба приснеженной верхушки и павлин на парапете…
‘Может быть, павлин этот был Валя?..’ От покинутости, от полной законченности всего, чем он жил до этого часа, от жути почти младенческой, когда все уходят и никого нет над колыбелью, Алексей Иваныч заплакал наконец: качал головою и тихо плакал. А так как сердце все билось с перебоями и дрожью и больно было в груди слева, то он поднялся, оглядел с высоты своего роста всех сквозь слезы и пошел было в ту сторону, где увидел караимку с девочками, но жандармский вахмистр, высокий красивый старик с золотой медалью на шее, слегка дотронувшись до его руки, сказал строго:
— Куда вы?
— А?.. Я пройдусь.
— Нет, нельзя… Вы уж сидите, пожалуйста!
— Я не могу… Я с ума сойду, — пробормотал Алексей Иваныч.
— Ваша фамилия? — спросил вахмистр, вынимая записную книжечку в клеенке. — А может быть, с вами и паспорт?
Илья стонал негромко, видимо сдерживаясь. Сознания он не потерял: показались на один момент в просвете между загораживающими людьми открытые глаза.
— Я его опасно? — спросил Алексей Иваныч жандарма.
— Это уж доктор знает, — строго сказал жандарм.
— Только бы не опасно… только бы не смертельно… Ах, не нужно было этого совсем! — бормотал Алексей Иваныч.
Вахмистр посмотрел на него, прочитал первый листок его паспорта и спросил:
— Куда вы хотели пройтись?.. Вы ведь теперь арестованы.
— А?.. Вот как!.. Зачем это?
— Человек не муха, — сказал вахмистр, вписывая его в свою книжку.
— Да, конечно… Ничего, я сяду. Я ослабел очень.
И другой жандарм, рыжий, с густыми усами, просил толпу разойтись, а толпа говорила ему, что разойтись некуда, что это не улица, а вокзал, что скоро должен был прийти поезд, поэтому везде теснота, и дежурный по станции громко говорил кому-то, что карету скорой помощи он уже вызвал по телефону, когда случилось что-то неожиданное для Алексея Иваныча.
Какая-то знакомая на лицо молодая дама в котиковой шапочке, очутившись близко от скамьи, на которой лежал раненый, долго всматривалась в него и вдруг спросила громко:
— Боже мой, кто это?
Должно быть, ей никто не ответил, потому что она опять спросила дьякона:
— Батюшка, кто — это? — но батюшка не знал.
Тогда она протиснулась к изголовью (под головой Ильи была уже белая, справа окровавленная подушка) и вдруг вскрикнула истерически: — Илья! — и по голосу ее Алексей Иваныч вспомнил, что это Наталья Львовна. Тут же вспомнил он, что она здесь должна быть с Макухиным, и, поискав глазами, нашел Макухина.
О том, что Наталья Львовна могла тоже знать Илью, он не подумал даже: тут ничего странного не было для него на первый взгляд, но вот что он отметил, вот что его изумило чрезвычайно: он ждал, что теперь придет Валя, но пришла совсем другая, — Наталья Львовна.
То острое расстройство, которым заболел Алексей Иваныч, началось, конечно, несколько раньше, но окончательно постигло его оно вот именно в этот момент, когда другая, близко знакомая женщина вскрикнула истерически ‘Илья’, так же, как, очевидно, вскрикнула бы и Валя. Эта тоска влилась в Алексея Иваныча, как Валина тоска, и захлестнула его. И то, что он видел и слышал теперь, было как-то на краю сознания, едва доходило и тут же выпадало, и связать одно с другим даже не пыталась мысль.
Макухин стоял с видом большой растерянности: он пытался удержать Наталью Львовну, но та вырвалась почти силой. Убедившись уже в том, что этот раненый — ее Илья, она теперь добивалась узнать, кто его ранил. Алексей Иваныч видел, как слабо и криво улыбнулся узнавший ее Илья, точно хотел сказать: ‘А-а! И вы здесь!..’, услышал свое имя, с ненавистью произнесенное Асклепиодотом, и увидел, как, изумленно повторив: ‘Алексей Иваныч!’ — упала Наталья Львовна, заломив руки, а Макухин, весь красный, сопящий, поднял ее с пола и понес в дамскую уборную, поминутно бросая в толпу:
— Пропустите, пожалуйста!.. — Следом за ним почему-то пошел туда же и рыжий жандарм.
Потом пришел поезд, публика с вокзала ринулась к вагонам, на вокзале стало совсем просторно, в дверях военный врач с детским личиком отбивался от наседавшего на него Асклепиодота и кричал визгливо:
— Поймите же: его надо в больницу! Там хирург!..
Илья лежал лицом к спинке дивана. Жандармский вахмистр отошел было к дверям вокзала, но тут же вернулся вновь.
— Меня теперь — в тюрьму? — рассеянно спросил его Алексей Иваныч.
— Это — дело полиции, — ответил жандарм. — Мы должны передать вас полиции… Пройдите пока в жандармскую комнату: дознание напишем.
В это время продвинулся вперед загораживавший окна поезд, и косые пыльные лучи ворвались.
— Что это? Солнце садится? — рассеянно спросил Алексей Иваныч.
Старик в жандармской шинели покосился на него и промолчал.
В жандармскую комнату за ним, где, кроме желтого стола с чернильницей и ручкой и двух желтых же табуретов, ничего не было, Алексей Иваныч вошел с большой готовностью, но там, осмотревшись и видя пустоту, по старой привычке своей начал усердно шагать из угла в угол. Вахмистр по-стариковски понимающе поглядел на него, убедился, должно быть, что бежать никуда он не хочет, и начал писать протокол о том, что на таком-то вокзале, такого-то числа, месяца и года и во столько-то часов дня один человек, — такой-то, — был ранен другим, — таким-то — вследствие ссоры.
Но еще не успел вахмистр дописать своих последних казенных слов, как рыжий жандарм ввел оправившуюся Наталью Львовну и Макухина.
Алексей Иваныч перестал шагать. Из толпы, чужой и холодной, выделились эти двое, как свои, но в то же время неясно как-то пробежало в сознании, что женщина эта, в сбившейся шапочке и со следами недавних слез на бледном лице, почему-то смертельно оскорблена им, и потому в ее большие темные нестерпимо тоскливые глаза Алексей Иваныч, остановясь, глядел умоляющими глазами.

Глава пятнадцатая.
Человек человеку…

Когда душа притихает, не кажется ли тогда излишне шумным решительно все на свете?
Душа слушает тогда только себя одну: свое прошлое, свои искания, свои тайны, и иногда так болезненно трудно бывает внезапно оторваться от всего этого, самого скрытого, самого дорогого, — и идти куда-то вместе со всеми — жить. Разве это усталость души? Нет, это просто душа у себя, в своей собственной келье, дома. В сутолоке жизни так редко бывает это с нашей душой, а как это нужно!..
Это — не одиночество, это только свидание с самим собою, радостное и милое, — ну, просто куда-то сбежал от себя самого, долго скитался и вот вернулся.
И что бы ни говорили слишком краснощекие, а хорошо это: закрыть ставни наглухо днем, занавесить окна черным, зажечь свечу, скромную, как ребячий глазок, — сидеть перед нею, прижавши руки к вискам, и думать.
Может быть, то, что промелькнет в это время или на чем остановишься с любовью, никому и не нужно, — но ведь это было бы неслыханным чудом, если бы до скрытых тайников в твою душу проникла чужая душа! Именно то, что никому другому не нужно, нужнее всего тебе.
И у кого тиха и глубока своя келья, и у кого длинна и ярка свеча, и у кого есть над чем задуматься надолго, — просто, самозабвенно, без слез и без гнева, — хорошо тому, потому что с ним весь мир…
— Алексей Иваныч! — с усилием сказала Наталья Львовна. — Что вы сделали!..
— Простите! — привычно для себя сказал Алексей Иваныч.
— Но его уже нет на вокзале, вы знаете? Где же он? Где же Илья? Где?
У Натальи Львовны вновь навернулись крупные слезы.
— Это вы насчет раненого? — осведомился вахмистр. — Значит, карета скорой помощи пришла. Железнодорожная больница есть у нас тоже, но уж лучше в настоящую, в земскую.
— Лучше? — отозвался Алексей Иваныч.
— Разумеется… Там приспособления все, а у нас что? — чики-брики.
Рыжий жандарм, подойдя к вахмистру, стал что-то говорить ему шепотом, и скоро вахмистр важно обратился к Макухину:
— Ваша фамилия?.. И что вы можете показать по этому делу?..
И пока Макухин, сперва запинаясь и останавливаясь часто, потом более уверенно и плавно начал рассказывать, откуда прибыл он сюда с невестой в автомобиле (за покупками ввиду близкой свадьбы) и почему приехал именно на вокзал, а не остановился в городе, в гостинице (было дело по отправке камня) — и потом дальше об Алексее Иваныче, которого он и раньше считал несколько ненормальным (так и сказал веско и убежденно: ‘считал несколько ненормальным’), — пока говорил он все это, а вахмистр записывал, — Наталья Львовна все смотрела на Алексея Иваныча жутким своим упорным взглядом, который знал за нею Алексей Иваныч и раньше.
Этого взгляда и раньше как-то боялся Алексей Иваныч, а теперь он намеренно отводил глаза, блуждая ими по широкой склоненной спине вахмистра, по желтым табуретам и вытертому, давно не крашенному полу… Но когда он, также потупясь, взглянул на муфту Натальи Львовны, сверху — какого-то темного меха, а изнутри подбитую белым ангорским кроликом, он вспомнил вдруг пеструю кошку, опрометью бросившуюся куда-то, — бржж, с задранным кверху хвостом, и почему-то тут же розовую лампадку, вдребезги разбитую пулей…
И впервые дошло до сознания, что стреляла в кого-то Наталья Львовна, в какого-то артиста, который (‘каприз таланта’) любил вчитываться в роль при розовой лампадке и был, должно быть, товарищем Натальи Львовны по труппе…
И еще не успела улечься в голове эта мысль, как почему-то вспомнилось, что Илья недавно был (он сам это сказал) за границей и теперь, как и раньше, брился, как актер…
И вдруг, как пораженный, вполголоса, но с широко открытыми глазами, спросил он Наталью Львовну:
— Это о нем, о нем вы мне тогда… вчера? Лампадка розовая, и кошка… это он?
— Он! — чуть шевельнула губами Наталья Львовна.
Алексей Иваныч прошептал было:
— Как же так? Когда же?.. — но потом, сделав рукою свой обратно хватающий жест, сказал: — Простите! — и ничего не добавил больше.
Когда Макухин сказал, наконец, что больше по настоящему делу он ничего показать не может, вахмистр (а рыжий жандарм ушел еще раньше дежурить на вокзале) подозвал к своему столу Наталью Львовну, и та подошла и села на табурет.
На вопросы вахмистра она отвечала, осторожно выбирая слова, — что знает и того, кто ранен (когда-то вместе играли на сцене), и того, кто ранил (случайные соседи по дачам), но почему именно стрелял один в другого и умышленно это было или нет, — не знает.
Алексей Иваныч слушал и думал даже, что вахмистр неправильно делает допрос и знает это, так же, как Наталья Львовна знала, почему он стрелял в Илью, и скрыла это, — что над его личным, таким огненным, палящим и режущим, уже начинает клубиться холодное, чужое, как сырой туман: чужому до чужого какое дело?.. Он отметил и то, как встала Наталья Львовна и подала руку Макухину, и тот, сумрачно до того стоявший, почему-то стал ее забывчиво гладить своей широкой ладонью и прояснел.
Вот что показал вахмистру Алексей Иваныч:
— Человек человеку — жизнь… однако часто бывает, что человек человеку — смерть… Не так ли? И даже бывает иногда, что больше смерть, несравненно, бесспорно больше смерть, чем жизнь!.. Жизнь — это нечаянно большей частью, — не так ли? — а смерть!.. смерть — это прямой расчет… и даже, когда в расчет не входит, — безразлично. Верно, верно!.. И вот мне была смерть!.. Раз Вале — смерть и Мите — смерть, — значит, и мне смерть… Разве нас можно отделить? Нельзя!.. Нет!.. Были хорошие такие вечера, сидели вместе, пили чай и… надеялись… И что же вышло?
— Присядьте, пожалуйста, — сказал вдруг жандарм, подвигая ему ногой табурет, с которого только что встала Наталья Львовна. — Валя, — это кто же такой был? И Митя?
— Валя — это моя жена, а не ‘такой’!.. Валя — это Валентина Михайловна, моя жена… А Митя — это мой сын.
Алексей Иваныч, не подбирая бурки, опустился на табурет забывчиво и грузно и бессвязно продолжал спеша:
— И вот, их уже нет, — они умерли!.. И такого закона у вас нет, господа, — у тех, кто с законом под мышкой, — закона нет такого, чтобы его судить за убийство… не за яв-но-е, нет, конечно, но однако, — чем же оно лучше явного? А-а! Явного вам хочется?! Вам, чтобы из револьвера на вашем вокзале, непременно у вас на глазах — трах! — и чтобы народ тут кругом… и дьячок… и татарин, чтоб чай и пиво… ага! A вы чтобы могли протокол?!. Нет!.. Нет, я не поддамся! Это вы только уж после можете, когда я сам себя осужу, а я… я еще не знаю, как она!.. Поэтому я себя не осудил еще… Когда она осудит, тогда и вы можете, а раньше нет…
Вахмистр посмотрел на Макухина: тот энергично показал пальцем на свой крутой лоб и безнадежно махнул рукой в сторону Алексея Иваныча, но вахмистр подозрительно посмотрел на него и на Алексея Иваныча и спросил вдруг:
— Разрешение на оружие у вас имеется?
— Нет, — с усилием оторвавшись от своего, ответил Алексей Иваныч. — А разве нужно?
— А как же? — удивился вахмистр. — Непременно нужно… Поэтому, значит, вы его с заранее обдуманным намерением?
— Илью?.. теперь нет… Я его здесь не думал даже и встретить. Нет… Совсем случайно вышло.
— Вы, конечно, куда-нибудь ехать хотели?
— А?.. Да… Ехать?.. Бесспорно… Бесспорно, я куда-то хотел… Да: на Волынь, сынка его хотел посмотреть… от моей жены.
— А-а! — догадливо протянул старик. — Та-ак-с!
У него была очень сановитая внешность, у этого старого жандармского вахмистра с золотой огромной медалью на шее, и лицо его, широкое и простонародное, но по-городскому бледнокожее и с холеной белой раздвоенной бородою, было бы под стать иному архиерею или губернатору, а серые, с желтыми белками, глаза смотрели умно и спокойно.
Алексей Иваныч теперь прикидывал в уме, когда же именно Илья был знаком с Натальей Львовной: до Вали это было или после? И он уже обернулся было к ней, чтобы спросить, но, встретившись с ее жутким взглядом, отвернулся поспешно и забормотал:
— Вне всякого сомнения, в нем есть что-то, что нравится женщинам… Но почему же благодаря этому вдруг смерть?.. А ежели смерть, то это уже все — конец! И всем законам конец, и никакой протокол не нужен — конец!
— Протокол все-таки написать надо, — заметил вахмистр. — Значит, так нужно полагать: он, этот раненный вами, с вашей женою был знаком?
— И в результате жена умерла… И Митя умер, мой мальчик, — подхватил Алексей Иваныч.
— Та-ак-с! — протянул понимающе старик и крупным, круглым почерком написал: ‘Покушение на убийство из ревности’.
Минут через десять после того рыжий жандарм отправлял всех троих в извозчичьем фаэтоне в ближайшую полицейскую часть.
Предночное прозрачно-синее надвинулось и стояло около фаэтона, когда они ехали, и лица всех потеряли свой день и слабо озарились изнутри. Даже жандарм в серой шинели, сидевший рядом с Алексеем Иванычем, — и у него профиль оказался мягким, топко прочерченным.
Но что болью какою-то острой впивалось в обмякшее сердце Алексея Иваныча — это блуждающий по сторонам медленный взгляд Макухина. И когда он понял, что только благодаря ему Макухин узнал про Илью и что теперь, как и в нем самом, прочно в нем поселился Илья и давил, он, забывши, что был на ‘ты’ с Макухиным, приподнял фуражку и сказал ему робким ученическим голосом:
— Простите!
Макухин тоже дотронулся до шапки и ответил вполголоса:
— Бог простит… Все под богом ходим.
Рыжий жандарм повернул было настороженное широкое лицо и поднял брови, но, встретясь с упорным жутким взглядом Натальи Львовны, отвернулся.
Копыта стучали о камни, как камни, городской шум колюче колыхался около них троих, и синие сумерки густели уверенно.
1913 г.

Комментарии

Над эпопеей ‘Преображение России’ С. Н. Сергеев-Ценский работал много лет. Замысел ее родился у писателя вскоре после Великой Октябрьской социалистической революции. Вот как об истоках эпопеи рассказывает сам автор в предисловии к роману ‘Валя’ (‘Преображение’. Роман в 8-ми частях. Часть 1. Валя. Симферополь, Крымиздат, 1923):
‘Роман ‘Преображение’ [Автор имеет в виду роман ‘Валя’, ставший первой частью эпопеи] я начал писать в 1913 г., а в 1914 он начал было печататься в ежемесячном журнале ‘Северные записки’.
Мировая война прервала его печатание на шестой книжке журнала, а начавшаяся в России революция показала мне, что преображение жизни русской, чаемое мною и нашедшее было для своего художественного воплощения образы чисто интимные, разлилось слишком широко, — и для меня, зрителя совершившихся событий, представилась ясная возможность раздвинуть былые рамки романа, чтобы посильно отразить происшедшее. И первые части посвящены зарисовке довоенных переживаний, средние — войне, последние — революции.

С. Сергеев-Ценский.

Крым, Алушта.
6 февраля, 1923 года’.
С течением времени эпопея ширилась и разрасталась. Действие последних ее частей — ‘Искать, всегда искать!’ и ‘Свидание’ — относится уже к периоду социалистического строительства. В последнем прижизненном собрании сочинений С. Н. Сергеева-Ценского, выпущенном издательством ‘Художественная литература’ в 1955—1956 гг., эпопея носит название ‘Преображение России’.
Смерть прервала работу С. Н. Сергеева-Ценского над эпопеей. Остались незавершенными ‘Весна в Крыму’ и ‘Свидание’. Не написаны страницы, посвященные приезду В. И. Ленина в 1917 году из-за границы в Россию, посвященные Великому Октябрю. Только действие первой части романа ‘Искать, всегда искать!’ — ‘Памяти сердца’ — происходит в период гражданской войны.
‘Преображение России’, за исключением повести ‘Львы и солнце’ и романа ‘Искать, всегда искать!’, печатающихся по тексту десятитомника, печатается по четырехтомному изданию эпопеи, выпущенному в Симферополе Крымиздатом в 1956—1959 гг., с проверкой по предыдущим публикациям. Части эпопеи расположены в порядке, принятом в указанном издании.

Валя

Эта первая часть эпопеи несколько раз выходила при жизни автора отдельными изданиями и включалась в однотомники и двухтомники. Впервые С. Н. Сергеев-Ценский дал ‘Вале’ подзаголовок ‘Поэма’ в Избранном (‘Советский писатель’, Москва, 1941). С тем же подзаголовком ‘Валя’ вошла в седьмой том последнего прижизненного собрания сочинений С. Н. Сергеева-Ценского (изд. ‘Художественная литература’, 1955). В собрании сочинений впервые введены автором порядковые номера глав, на которые делится поэма. Датируется по этому изданию.

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 8. Преображение России.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека