Черноглазая, красивая дивчина, босоногая, загорелая, с маленькой астрой в густых волосах, выглянула на стук подков из калитки.
— Дома? — крикнул ей молодой, с закрученными в стрелку усами, офицер в голубом гусарском ментике, натягивая поводья и весело глядя на нее. — Отобедали?
— Уже!
— В доме?
— Ни. Пан в клуне, а пани у черешен варенье варит.
Он привычным движением перекинул через седло правую ногу, легко ступил на землю, перебросил через голову мокрой лошади повод, провел рукой по растрепанной челке, отдал ремни подоспевшему конюху и вынув сильно надушенный с красной каемкой платок, пошел в сад, слегка расправляя отекшие от долгой езды ноги. Дивчина кинулась вперед, мелькая среди цветов пестрым, как эти клумбы, нарядом, бренча монистами, сверкая белыми широкими рукавами.
— Ау! — по-русски окликнул гость, потеряв ее из виду и в недоумении останавливаясь перед двумя разбегающимися дорожками.
— Ау! — откликнулись ему слева, и среди кустов засветилось какое-то розовое пятно платья. Он сделал еще несколько шагов. На лужке, под черешнями, стояла небольшая печурка, аккуратно сложенная из кирпичей, с громадной железной покосившейся трубой, откуда теперь бежал прозрачный синеватый дымок, еле заметный в горячем, пронизанном лучами украинского солнца, воздухе.
— Pardon, я не в урочное время, — извинился гость, звеня шпорами и натыкаясь на разбросанные поленья. — Отвлекаю вас от священнодействия: от служения на алтаре пенатов.
Хозяйка, сконфуженная, покрасневшая и от огня, и от внезапного посещения гостя (она была в капоте хотя и свеженьком, но не предназначенном для приема гостей), улыбнулась, и наскоро вытерев свою маленькую горячую руку, протянула ее гостю.
— Напротив, — очень рада. Я уже кончаю варить: последний тазик. Садитесь, monsieur Таганцев, — Приска, сними тарелки.
Приска быстро подхватила со скамейки пустые блюда, переставила их на стол, врытый тут же в землю, и в то же время успела пощупать: не выпала ли от беготни из волос астра.
— Merci, — отозвался Таганцев, садясь на скамейку и оглядываясь. — Славно как здесь. — И точно было славно: вокруг царил сладкий запах пенок, дыма, кружились какие-то мухи, стукали о тазик ложки, — все дышало южным, горячим летом, теплом, затишьем.
— А ваш супруг в клуне? — спросил он.
— Да ведь он целые дни на работах.
— Его в городе совсем не видно, — вас тоже… Мы часто вас вспоминаем.
— Monsieur Таганцев, варенья хотите?
— Не откажусь, — он оглянулся — куда положить фуражку, и не найдя места, надел ее себе на голову. — Прошлый раз я у вас a la lettre объелся вареньем. Даром, что вы петербургская жительница — не уступите нашим…
Она выложила из простывающей миски несколько ложек густых сочных ягод, и подала блюдечко гостю.
— Вас часто-часто мы вспоминаем, — продолжал он. — Еще вчера отец протопоп говорил о вас: он буквально в вас влюбился… Отчего вы редко заглядываете в наш городок?..
— Да не приходится как-то…
— Вы не поверите, что за тоска… День за день идет — один как другой, другой как третий. Все одно и то же. Утром в манеже, днем шляешься по товарищам, вечером — карты… Семейных офицеров, как на грех, ни одного нет, — даже доктор овдовел: ходишь, как муха сонная. Читать надоедает, — да и у нас это как-то не принято…
Он поставил блюдечко на стол, обтер усы, звякнул по привычке одной шпорой и прищурившись взглянул на хозяйку, на ее полненькие белые руки, свободно выходившие из-под коротких, широких рукавов блузы.
— А вы, Анна Павловна, не скучаете? — спросил он.
— Немножко… Впрочем к нам ездят соседи. Я хозяйство люблю, очень люблю… Здесь прелесть как хорошо…
В голосе ее чувствовалась нервность, раздражительность, но гость, не замечая этого, продолжал смотреть на маленькие кисти рук, крепко державшие тазик и ложку.
— Я ведь к вам, Анна Павловна, чрезвычайным послом, — внезапно сказал он.
Она с удивлением взглянула на него. — От кого это?
— От всего города, от всей нашей интеллигенции, и наконец лично от себя.
— Это интересно.
— Вы знаете, в городе у нас есть благотворительное общество. Оно нуждается в суммах, и решилось устроить спектакль… Я знаю, вы игрывали на домашних сценах. Если бы вы соблаговолили принять участие?
Анна Павловна осторожно стряхнула с ложки пенку.
— Я не могу вам дать прямого ответа, — сказала она. — Это зависит…
— Анна Павловна, согласитесь! — умоляющим тоном заговорил Таганцев. — Вы согласитесь — все устроится — без вас ничего не будет… Согласитесь пожалуйста — вы оживите нас всех. Ведь здесь все заплесневели. Вы знаете, спектакли как сближают, — ну повеселимся, вздохнем посвободнее…
В его голосе было столько мольбы, просьбы, точно от согласия молодой женщины зависело все его счастье…
— Анна Павловна, — не надо ‘только’, — мы повеселимся, встряхнемся…
Она засмеялась.
— Я очень рада.
— Ну, а супруг ваш?
— Что?
— Я хочу сказать — он примет участие?
Она слегка сдвинула брови, продолжая улыбаться губами. — Сохрани Бог, — ему некогда, он с утра до ночи занят. Еще сегодня привезли из Киева новую молотилку, он возится с ее установкой… Вообще он не любит разъезжать и вы на него не рассчитывайте.
Гусар покорно наклонил голову.
— Вы кого думаете приглашать? — как-то небрежно, мимоходом, прибавила она.
— Многих. Во-первых — Веру Всеволодовну Богучарову, — она… А propos — как она вам нравится?
Вопрос этот тоже был сделан мимоходом, но по бегавшим глазам Таганцева, и внимательно-напряженному лицу, нельзя было заключить, что ответ не интересует его.
— Я ее очень мало знаю, — кажется милая барышня, — уклончиво отвечала хозяйка.
Лицо Таганцева просветлело, он слегка пошевелил усами — и с довольным видом погладил себе по ноге. Богучарова была дочь местного помещика, единственная наследница его громадных имений, весьма бойкая барышня, к которой Таганцев чувствовал себя неравнодушным.
— Ну-с, потом, — продолжал он веселым тоном, — нельзя обойти Мармышева, — хотя он не всегда выносим в обществе. Безобразит ужасно, а как вы его не пригласите? Первое лицо в уезде — первый хозяин, заводчик… Ну, конечно, нельзя обойти Ярцева…
Она низко наклонилась, заглядывая в печь, — лицо ее зарумянилось, должно быть оттого что она наклонилась. Она велела Приске подбросить дров, и мельком взглянула на гостя…
— Весело будет, — равнодушно сказала она. — Кому это пришла счастливая мысль о спектакле?
— Мне-с, — не без гордости ответил Таганцев, — я на своем веку бездну спектаклей ставил, знаю театральное дело как свои пять пальцев, — два раза собирался на сцену поступить… Это кажется ваш супруг, — прибавил он, смотря в аллею. — И с ним еще кто-то…
— Ярцев. Он обедал у нас: они вместе молотилку пробовали…
II.
К ним подходило двое. Один — худощавый, белокурый господин с зеленовато-голубыми на выкате глазами, с длинным, сжатым, заостренным книзу лицом, и курчавой густой бородкой. Другой был несколько моложе, значительно выше, с серыми добрыми глазами, и густыми волнами заброшенных за уши волос. Первый был муж Анны Павловны, кандидат на какую-то кафедру — Сергей Иванович Чмутов, — второй, — их сосед по имению, Борис Федорович Ярцев. Чмутов шел скорой, вздрагивающей походкой, заложив руки в карманы своего коломянкового, отдувающегося по ветру пиджака, надвинув на самые глаза широкополую, соломенную шляпу. Ярцев шел шага на два отставши, рассеянно поглядывая по сторонам, вертя в руках сорванный где-то прутик. Увидя гостя, Чмутов прямо пошел к нему.
— Поклон вам ото всего города, — заявил Таганцев.
Чмутов приподнял шляпу, стиснул ему руку, но не сказал ни слова, не поблагодарил, и уставился на варенье.
— По двору вашу лошадь водят, — сказал Ярцев, отвечая на пожатие гусара. — Вы ее замучили совсем.
— Жарко сегодня. Я издалека: обедал у Богучаровых.
— Охота по такой жаре ездить! — пожав плечами отозвался хозяин, ни к кому лично не обращаясь, продолжая смотреть на вскипавшие ягоды, и стоя с тем видом, с каким стоят люди, остановившиеся мимоходом, для приличия, и которым сейчас же снова надо идти по делу. — Это портить лошадь — мучить ее по такому пеклу.
— У меня конь привычный, — не смущаясь возразил Таганцев. — Да и сегодня я приехал сюда к Анне Павловне по поручению, — прибавил он, как бы оправдываясь из-за чего он замучил его.
Чмутов слегка нахмурился.
— По какому?
— У нас затевается благотворительный спектакль, так просят Анну Павловну принять участие.
— А! — Он повернулся к жене. — Что же, — ты согласна?
— Согласна, — ответила она, не поворачиваясь от тазика, но тоном такого безусловного решения, что о возражении не могло быть и речи.
— А вы, Сергей Иванович, — продолжал Таганцев, — вы не будете участвовать.
Он скорчил не то улыбку, не то гримасу.
— Нет, — ответил он, снимая шляпу и отираясь. — Я вам очень благодарен за честь (он особенно вежливо поклонился), — но я попрошу меня уволить… У меня у самого дома спектакли с благотворительной целью…
Таганцев удивленно вскинул на него глазами.
— Да-с, — продолжал он, — спектакли — и в клуне, и на поле, и в саду. Вчера был водевиль: хлопцы водянку, что в траве перед домом в бутыли на солнце грелась, выпили, — а сегодня трагедия: дивчина с журавля оборвалась — бок отшибла — лежит, охает…
— Какая это? — беспокойно спросила его жена.
— Домаха.
— Надо ей дать что-нибудь…
— Валерьяновых капель на сахаре, — фыркнул муж, — и на полгода в Египет на излечение…
— У тебя все глупости, — раздраженным, но сдержанным голосом возразила она.
— Ну, у кого глупости — так это у тебя. Лечит хлопцев да дивчат, — обратился он на этот раз уже прямо к гостям, — дает им какие-то мятные да имбирные пастилки, которые они могут жевать пудами — и воображает, что приносит этим великую медицинскую помощь, выполняет какую-то миссию.
Лицо ее вспыхнуло, она сердитым движением перебросила через плечо шитое полотенце.
— Я не понимаю, — сказала она, — твоей страсти смеяться надо мною и особенно над моим лечением: если б не было от него пользы, ведь не ходили бы ко мне больные десятками каждый день. Посмотри, сколько болело лихорадкой, когда мы приехали сюда весной, — теперь хина всех вылечила… Я не знаю, что ты имеешь против этого…
— Ничего особенного… Доказательством служит то, что я даю на лекарства деньги…
Он круто замолчал, поводя во все стороны глазами и нервно барабаня кривыми, белыми пальцами по столу. Анна Павловна стала сливать последний тазик в миску, шумно плеская и шлепая тяжелыми ягодами, обрызгивая свой передник горячим соком.
— Вы молотилку устанавливали? — спросил Таганцев.
— Да, — ответил за хозяина Ярцев. — Кажется, хорошо будет действовать… В восемь лошадей…
— Скажите пожалуйста, — я совершенный профан в сельском хозяйстве (и Таганцев снисходительно-виновно улыбнулся сам своему незнанию), — имеют новейшие усовершенствования в сельскохозяйственных орудиях применение на практике?
Ярцев невольно тоже улыбнулся.
— Конечно имеют, иначе что же бы это были за усовершенствования.
— Да, но вот нередко приходится читать в газетах (хотя по наивному сознанию Таганцева читать у них в полку было ‘не принято’, но газеты все-таки читались), иногда приходится читать в газетах, что заграничные полевые машины не имеют у нас применения…
— У меня они работают отлично, — возразил Ярцев, — у Сергея Ивановича тоже, у Мармышева тоже. Все дело в том, как обращаться… У нас есть и машинисты-специалисты, и передвижные полевые кузницы, так что машинные повреждения исправляются на месте… Больших паровых машин-плугов, конечно, у нас нет, потому что затрата в 15-20 тысяч при значительной дешевизне рабочих рук непроизводительна. Впрочем, если бы целый округ обрабатывал одним плугом поля, и брал бы его по очереди на аренду — может быть и было бы выгодно…
Ярцев говорил все это просто, не торопясь, высказывая давно созревшие в его голове мысли. Тон речи его был слегка ленивый. Он этим тоном говорил со всеми, — и с своим приказчиком, и с губернатором, и с хлопцами, этим тоном он отвечал на экзаменах в университете, — и только в разговоре с женщинами он оживлялся, глаза его блестели. Хозяйством он занимался толково, но отзывался о нем как о каком-то долге, о службе, которой нельзя избежать, от которой нельзя отказаться.
— Кофе скоро? — лаконически спросил у жены Чмутов.
Анна Павловна молча вынула из кармана связку маленьких блестящих ключей, и подала Приске. Та схватила ее и, по обыкновению, бегом кинулась к дому.
— Да, — я совсем забыл у вас спросить, — обратился к Ярцеву Чмутов, — вы не встречали, за последние дни на полях маленького господина, толстенького, шляпа грибом, с дубиной?.. Такая рыжая бородка сосульками…
— Надо будет присмотреть за ним, — что он тут путается… Это попович какой-то… Чуть ли не из новых апостолов. Что-то такое рабочим болтал о заработках и разделах…
— Позвольте, позвольте, — внезапно спохватился Таганцев, — вчера наш протопоп что-то говорил о своем дальнем родственнике: ‘путаник, говорит, рыжеголовый, — приехал из Рязани и сел мне на шею: теперь, говорит, вокруг города шатается где день, где ночь…’ Не этот ли?
— Должно быть он, — решил Чмутов. — Во всяком случае я кой-какие меры принял, если он за свою проповедь возьмется на моей земле… И вам советую…
— Да что же я могу предпринять? — сказал Ярцев.
— Ну да уж там что хотите, — я вас с своей стороны предупредил…
Разговор оборвался. Таганцев стал рассказывать что-то очень неинтересное о полковых производствах, все слушали, ожидая, когда он кончит. Вдруг Чмутов предложил ему осмотреть больного жеребенка.
— Я в ветеринарном искусстве плох, — пояснил он — и предложил ему идти в конюшню.
— С удовольствием, — ответил Таганцев, неохотно поднимаясь с места: ему, очевидно, гораздо было приятнее находиться в обществе красивой барыни, чем осматривать больного жеребенка, но отказываться было неловко.
III.
Когда шум удалявшихся шагов затих между деревьями, глаза Анны Павловны встретились с глазами Ярцева.
— И вот это постоянно, — ответила она на его немой вопрос. — Это вечное брюзжанье: — что бы я ни сделала — все дурно, все что он делает — бесподобно… Целые дни — уроки и поучения…
— Но ведь это мелочи, пустяки, — спокойным голосом отозвался ее собеседник.
Она нервно повела плечами.
— Пустяки, все пустяки, но ведь это каждый день, каждый Божий день… У него какой-то особенный взгляд на людей, он считает себя на голову выше всех — смотрит на всех с каким-то пренебрежением… Он умен, он образован — и гордится этим до того, что никому не прощает ни малейшего выхода из рамки, что он сам себе выдумал, и к другим применяет…
— Да что же вы волнуетесь, — полно…
Ее ноздри раздулись, на щеках вспыхнул румянец, из-под темных бровей словно посыпались искры.
— Вы заметили сейчас эту фразу, сказала она, — насчет больных: ‘я ничего особенного не имею против них, — я далее деньги даю на лекарства’… Это я даю деньги — лучше всего, — тонкий намек: ‘ты не забудь, ведь и тут я плачу, тебя-то я без приданого взял’…
— Полноте, он не имел этого и в виду.
— Ах, — вы его не знаете! — каким-то грудным, гнетущим голосом сказала она. — Вы говорите, что это мелочи, — да ведь вся жизнь наша, — все это мелочи, мелочи и не больше. Может быть вы правы — я мелочна, — но что ж делать: такою видно уж Бог меня создал…
Она опустилась головой на руки, закрыв ладонями лицо. Он наклонился к ней и тихонько взял ее за руку.
— Полноте, дорогая, о чем же…
Она не отнимала от него руки, но не поднимала головы.
— Он не считает это оскорблениями, — начала она снова, — он не подозревает, что в этих намеках есть что-нибудь оскорбительное. Он считает себя выше этих намеков, выше! Это бог, который с высоты своего величия раздает дары… А, да зачем я вам все это говорю, с какой стати…
— Говорите, говорите, — тихо возразил он, глядя на ее милую поникшую головку, на беленькую обрамленную кружевом пеньюара шейку, на крутившиеся колечками на затылке и за ушами золотистые волосы, на разгоревшиеся от волнения, горячие щеки, — говорите, я ваш старый… старый знакомый, — ведь вам легче когда вы выскажетесь, легче, — да?..
— Какое право он имеет, — воскликнула она, подавленная новым наплывом мыслей, — какое он имеет право, оскорбляя меня на каждом шагу, ревновать в то же время ко всем, ко всем, кто к нам ни ездил в Петербурге… Он уверяет, что дает мне полную свободу, а сам связал меня по рукам и по ногам, я не могу двинуться, пошевелиться, — я задыхаюсь…
— Ведь это происходит оттого, что он любит вас, — попробовал утешить Ярцев.
— Не надо мне его любви, не надо…
Она судорожно опустилась руками на стол и зарыдала давно накипевшими слезами, зарыдала так, как рыдают только женщины, в порыве бессильного отчаяния и горя…
IV.
— Что за пошлая форма благотворительности, что за вздор! — говорил Чмутов, когда Таганцев красивой развалкой выплыл со двора на своем иноходце. — Я не понимаю, мой друг, и тебе охота соглашаться…
И он, для того, чтобы яснее выразить, что он этого не понимает, пожал плечами и заходил большими шагами по балкону, исподлобья поглядывая то на жену, то на Ярцева.
— Зачем же отказываться? — отозвалась она, — что же мне здесь сидеть, никуда шага не ступая дальше сада? Ведь три месяца я сижу, — ведь у нас кроме Бориса Федоровича, который изредка заглядывает, — никто не бывает.
— Неужели тебе так интересны здешние соседи и знакомства? — иронически возразил он. — Вот спроси у Бориса Федоровича (он качнул головой по направлению Ярцева), — спроси: кто здесь, из здешних барынь тебе под пару, — с кем ты можешь сойтись? Все дура на дуре… Я не понимаю, что тебе этот благотворительный спектакль? Только разовьет ненужное амикошонство… Пойдут пошлые разговоры: кроме пошлых разговоров они ни на какие не способны… Мелкие интересы, дрязги…
Ярцев нетерпеливо повернулся на кресле: он чувствовал в себе то сознание неуместности, которое всегда ощущают люди, оказавшиеся невольными свидетелями семейной сцены. Он смотрел в сад, на ярко залитую вечерним светом листву, на перистые облака, что перламутром рассыпались по небу, на далекие нагорные берега Днепра, синевшие на горизонте, и в то же время невольно смотрел на Чмутова, слышал, что говорилось вокруг…
— Но что же мы за неземные существа с тобой? — спрашивала Анна Павловна. — Почему мы не должны снизойти до простых смертных?
— Не должны! — категорически ответил Чмутов. — Держись особняком, в стороне, от этой грязи… В три года что мы женаты — я всеми силами стараюсь удержать чистоту семейных элементов… Теперь у нас семья распадается, семьи нет: разумная, замкнутая жизнь — единственный исход укрепить какие бы то ни было отношения…
— Но почему же замкнутая жизнь самая разумная, — объясни мне пожалуйста — я этого не понимаю?..
— Потому что… потому что ты молода — ты не знаешь людей.
— Да я хочу их узнать, — ведь я живое существо, — молодым, порывистым голосом возразила она. — Ведь я всю жизнь взаперти росла…
— Славу Богу, что не знаешь, что росла взаперти, — быстро ответил он. — С этой стороны я уважаю твою мать. Твое воспитание было рационально, — ты неиспорченная, свежая натура — не те верченые юлы, что прыгают в Петербурге по паркетам…
— Напротив, напротив! — убедительно-оживленно заговорила она, — главная ошибка моей матери была та, что я мало выезжала, мало видела света… Знай я побольше людей — я… я быть может не ошибалась бы в них и… и была бы счастливее…
Чмутов остановился прямо против жены.
— To есть ты хочешь сказать, — начал он, глубоко заложив руки в карманы, — что ты ошиблась, выйдя за меня замуж. Но на это я тебе при посторонних ничего не отвечу… ибо считаю это неуместным.
Ярцев быстро поднялся с места.
— Вообще вы мне позвольте уехать, — хмурясь сказал он.
— Нет, нет, — равнодушным, почти небрежным тоном возразил Чмутов, — вы пожалуйста, пожалуйста сидите. Вы у нас почти свой (он как-то странно подчеркнул это ‘почти свой’). Вы мою жену знаете больше чем я, знаете, что она прекрасная женщина, но что у ней есть своего рода недостатки. Во-первых, у нее нет характера, как и вообще у женщин! У них характер заменяется самолюбием или капризом… Не скажу, чтоб она была капризна, но она самолюбива, самолюбива до глупости, как женщина…
— Я тебя попрошу прекратить этот разговор, — попробовала его остановить Анна Павловна.
— Отчего же? — он косо усмехнулся и еще глубже опустил руки в карманы. — Зачем же прекращать — ведь это в тебе опять говорит самолюбие. Ты самолюбива, из самолюбия не хочешь, чтобы я при Борисе Федоровиче говорил это.
— Ты хочешь по обыкновению оскорблять, унижать меня, — тяжело дыша сказала она, чувствуя как щеки ее горят, в виски стучит кровь, сердце порывисто колотится. — Что же, пользуйся своим правом…
— Что за фразы: ‘оскорблять, унижать’, — морщась заговорил Чмутов. — Начиная с того, что я не могу тебя оскорбить и унизить, потому что тебя люблю и потому что ты для меня дороже всего на свете…
— Еще раз, ради Бога, оставим этот разговор…
— Пять минут еще. Я говорю тебе правду, правду — и не больше, — говорю, потому что не нахожу нужным ее скрывать. Ты милая, хорошая женщина, но ты пуста — пуста совершенно, несмотря ни на воспитание, ни на образование… На что ты способна, к чему подготовлена?.. Это счастье, что у тебя нет детей — ты бы их ненавидела…
— До свидания, — настойчиво проговорил Ярцев, подходя к Анне Павловне.
Та подняла на него свои глаза и крепко пожала руку. Глаза ясно говорили: ‘вы видите, вот это каждый день, каждый Божий день’… Он стиснул зубы и стараясь ни на кого не глядеть, пошел с балкона.
Проводив его, Чмутов вернулся к жене.
— Я тебе даю полную свободу, — сказал он, делая плавный жест по воздуху. Ты можешь делать что хочешь: хочешь играть на этом пошлом спектакле: играй, — но, по-моему, это глупо, это ненужно. Мой девиз — полная свобода, и этой свободой ты пользуешься вполне…
— Сергей, но что же это за свобода — выговоры, нотации…
— А это своего рода узда… Ты свободна: ты можешь идти, ехать куда и с кем хочешь, — я никогда не потребую от тебя отчета, потому что уверен в тебе. Но над женщиной всегда должен висеть дамоклов меч — сила ее мужа…
Он сделал шаг к ней и наклонился. Лицо его было серьезно, нижняя челюсть вздрагивала, глаза покраснели…
— Что у тебя за мелодраматический вид, — попробовала улыбнуться она.
— Я знаю, ты ошиблась, — продолжал он, — ты не любишь, ты ненавидишь меня, ты проклинаешь день нашей свадьбы, — я это знаю, — но это мне все равно…
— Как все равно? — с изумлением проговорила она.
— Все равно! Я тебя люблю — и этого мне довольно, — он схватил внезапно ее руку и стиснул. — Ты мне принадлежишь, ты моя законная собственность — и могу я владеть тобой безраздельно… Если ты полюбишь другого — я тебя не отпущу от себя, — если уйдешь — я верну тебя силой… Да ты не уйдешь — у тебя и характера не хватит… да и денег нет… Ты боишься меня — этим я силен… Куда бы ты ни ушла, я вырву тебя отовсюду — и в конце концов ты моя будешь, моя…
Он наклонился к ней, охватил одной рукой ее за плечо и горячо прижал свои губы к ее щеке.
— Люблю я тебя, ты бог мне, жизнь — и никому, никому я тебя не отдам — и ревновать я тебя ни к кому не буду, потому что любить ты никого не посмеешь…
Она гадливо отстранилась от него, он, как будто не обращая на это внимания, повернул к себе обеими руками ее голову и крепко, крепко поцеловал ее в сжатые, холодные губы и закрытые глаза. Потом, быстро взяв со стола шляпу, надел ее, остановился на минуту в раздумье, собираясь что-то сказать ей, но видя, что она по-прежнему сидит бледная, с закрытыми глазами, слегка махнул рукой и стал торопливо спускаться по ступенькам балкона.
V.
Ярцев вышел на крыльцо хмурый. Конюх подвел ему вороного рысака, заложенного в беговые дрожки, пугливо вздрагивавшего и поводившего налитыми кровью глазами, он, еще раз холодно пожав Чмутову руку и расправив вожжи, быстрым прыжком сел у передка. Вороной шарахнулся в сторону, осел на задние ноги, затопал всеми четырьмя копытами в мягкую, поросшую мелкой травой землю, и сильно рванув с места, крупной рысью выехал на дорогу. Его, кажется, несколько удивило, что седок не натягивает вожжей, дает ему сразу полный ход. Он потряхивал головой, прядал ушами и ровным бегом нес легкий экипаж по узкой дороге, смутно чувствуя, что хозяин не в духе. Ярцев, точно, хмурился все больше и больше. Его бесила сцена, которой он был только что свидетелем: в его ушах гудел мерный, однотонный голос Чмутова, мелькало бледное, расстроенное лицо его жены. ‘Кому досталась! — думал он. — Она, это милое, это бесконечно милое существо!’… И он вспоминал ее такой, какой знал лет шесть-семь назад, когда впервые еще с ней познакомился, когда она была еще, девушкой. Он вспомнил всю семью: красивого сухого старика, ее отца, вечно страдающую мигренями мать, ее сестер, братьев — вспомнил ту атмосферу влюбленности, которая всегда царила в их доме, и сердце в нем так больно, так неприятно сжалось. ‘Как она вышла за него замуж, как это все так случилось?’ — задавал он себе вечный вопрос… Ему казалось непростительно-непонятным — отчего он тогда не сделал ей предложения. Он боялся оскорбить ее своим предложением, — она на такой недосягаемой высоте стояла перед ним, он считал себя недостойным такого счастья — и вдруг она согласилась быть женою Чмутова, которого он за год перед этим познакомил с их домом как своего соседа, заехавшего ненадолго по делу в Петербург. Что такое Чмутов? Филолог, правда человек богатый, кончивший курс с медалью, пользовавшийся репутацией умнейшего человека, но в сущности человек очень недалекий. Ярцев был поражен, подавлен случившимся… Когда она сообщила ему, что выходит замуж, вся кровь кинулась ему в голову, сердце мучительно замерло, но он пересилил себя и спокойно поздравил ее. Он решил что она его не любит: если бы любила — зачем бы она пошла замуж за другого?.. И она так спокойно, так ровно стояла под венцом, улыбалась, улыбалась когда неловкий шафер наступал ей на платье, улыбалась, когда пили шампанское, улыбалась, когда ее сажали с мужем в вагон. И чем больше унижений (как казалось ему) выносила она, тем словно она становилась ровнее и спокойнее…
То, что он слышал сегодня — это уже не первый раз. Ему и раньше доводилось видеть такие порывы, и раньше он замечал эти огоньки в ее глазах… ‘Быть грозе!’ — подумал он, глядя на небо — и невольно сравнивая эту душную предгрозовую атмосферу с тем, что он оставил там, позади. На повороте дороги он оглянулся. Белый домик тонул в зелени, опускался вниз за холм вместе с садом, словно врастал в землю: один фронтон только был виден, как раз в уровень с пахотным полем. ‘И там она, глаз на глаз с ним, вдвоем’…
Он передернул вожжами, и попрыгивая по выбоинам дороги, еще скорее помчался к дому. Лиловая туча ползла из-за Днепра, густая, тяжелая, отороченная по краям золотисто-серебряной каймою. Она ползла зацепляя солнце, бросая синие тени на дальние леса и покосы, забирая к зениту, затягивая небо все больше и больше…
— Так долго продолжаться не может, — думал Ярцев, — такое положение немыслимо. Это не жизнь, — это ложь. Разве это брак? Где тут взаимная нравственная поддержка? Он расшатывает с каждым днем семейные отношения, он, сам не сознавая, ломает снизу постройку — не понимает, что когда она рухнет, его же первого раздавит… Нервы ее напряжены — еще один, два толчка — цепь порвется, — она от него уйдет…
Куда уйдет? Ярцев обходил этот вопрос, — точно ему не было до него дела. Он не отдавал себе отчета в этом, но он знал, чувствовал, — во-первых, что она уйдет, а во-вторых — что он ее любит. Он был твердо уверен, что любит ее, он волновался, когда думал о ее отношениях к мужу, он скучал, когда не видел ее несколько дней, он засыпал с мыслью о ней, просыпался с тою же мыслью. И никогда это возбуждение не доходило до такой степени как сегодня. ‘Вероятно это от близкой грозы’, — думал он, прислушиваясь к шумному лепету верб, испуганно трепетавших молочно-зелеными листьями, под первым порывом ветра.
Отдаленный громовой раскат волнами прокатился по степи. Впереди на дороге зачернелись две гарбы, полные плотно-сложенными копами. Это шли его поля, и гарбы были его же. ‘Не успеют сегодня всего овса свезти’, — невольно перешел он мыслями на хозяйство, — и стал осторожно огибать скрипучие телеги. Пегие волы, флегматично покачивая головами, неторопливо переставляли раздвоенные копыта, прислушиваясь к мерному ‘цоп-цоп’, которым их подбодрял загорелый узколицый хлопец в грязных шароварах. ‘Сегодня убраться не поспели?’ — спросил у него Ярцев. Оказалось, что ‘возовицы’ хватит на весь завтрашний день. Все эти дни погода стояла неравномерная: то солнце, то дождь, с утра ясно — к полдню затянет, вечером дождь, а ночью опять вызвездит. ‘Гадко, что сегодня не убрались, — подумал он, — очень гадко’.
Первые крупные капли дождя застали его в полуверсте от дома. Но ехать скоро было нельзя, — по дороге пестрели спешившие домой с поля дивчата и хлопцы, поминутно встречались гарбы, а одна вдобавок, у которой сломалось колесо, боком сидела как раз поперек дороги, ветхие мосты, местами переброшенные через ручьи, высмотрели сомнительно и рысью по ним нельзя было ехать. ‘На репетициях, быть может, что-нибудь выяснится’, — продолжал Ярцев свои мысли, щурясь от косого дождя, и невольно мигая от вспыхивающей вокруг молнии. Мокрый ветер бил ему прямо в лицо, слепил глаза. — ‘Любит она меня, или не любит?.. Кокетство ли это, отчаяние — хватание утопающего за соломинку?.. Ей не за кого ухватиться — я один близок к ней… Или?..’
И он, не окончив мысли, чуть не карьером пустил лошадь, огибая полукругом свой двор, подъезжая к низенькому крылечку, куда выбегали навстречу ему люди.
VI.
— Вас, пане, тут дожидают, — доложил ему казачок, едва он вошел в комнату, стаскивая вымокшую насквозь куртку.
— Кто дожидает? — морщась от неприятности визита спросил Ярцев.
— А хто его знае. Сидит в пекарне с челядью.
Ярцев переоделся весь, с ног до головы, вымылся, с приятным сознанием сухости и тепла, которых не расстроит бушевавшая за окном буря, вышел в столовую, к кипевшему, только что вычищенному самовару, и велел позвать того, кто его спрашивал. Неотвязные мысли об Анне чередовались с мыслями о возовице, пока он заваривал чай, — и так его заняли, что он даже не расслышал в соседней комнате стука мокрых, невытертых, шуршавших налипшим песком сапогов, и оглянулся на дверь только когда на пороге показалась маленькая, коренастая фигура.
Ярцев посмотрел на него. Коротенький серый пиджачок плотно охватывал его выпуклую грудь и живот. На крахмаленой, довольно чистой рубашке не было галстука. Волосы на голове были близко острижены, глаза беспокойно бегали во все стороны.
— Помещик Ярцев? — еще раз повторил он.
— Что вам угодно? — резко сказал Ярцев.
— Я пришел к вам просить себе места… Он оглянулся на стул, что стоял возле, но увидя, что хозяин встал для разговора с ним, ограничился только тем, что взялся рукой за спинку.
— Места? Какого места?
— Для себя… Позвольте представиться: Лухманов — бывший студент-медик.
— Вы потрудитесь обратиться к кому-нибудь другому… Какое же я вам могу доставить место?
— Очень обыкновенное. Место простого рабочего. В поле вскидывать снопы, молотить, сеять…
Ярцев посмотрел на него пристально: смеется он, или говорит серьезно: лицо его было самоуверенно, губы словно готовы были дрогнуть улыбкой…
— Что же вам, медику, вздумалось идти в поденщики, что за нелепость?
— Никакой нелепости… Почему же мне не исполнить библейское назначение человека: в поте лица обрабатывать землю? Я шляюсь без дела, — обратился к вам, как к местному рантье, и прошу места… У меня нет ни гроша, я голодаю по целым дням…
— Но почему же вы не в академии, не в университете?
Он сощурился.
— Это не ваше дело, и никакого отношения к нашему разговору не имеет. Бумаги удостоверяющие мою личность при мне — можете полюбоваться…
Он вынул из кармана сверток засаленных бумаг и подал Ярцеву.
— Вы не родственник здешнему протопопу? — спросил тот, не взяв свертка.
— Племянник… Но это, опять-таки к делу не относится: я вас прошу ответить мне, — берете вы меня или нет: ответьте не ломаясь, прямо.
Ярцеву вдруг показалась вся эта сцена такой отвратительной, — и этот господин, и весь разговор, и нелепость взаимных отношений…
— Извините, — ответил он, — у меня комплект рабочих полный, и я не нуждаюсь в новых силах…
— Гм, — промычал гость, — я ожидал этого: ничего другого от вас невозможно и требовать.
— Послушайте, — возвысил голос Ярцев, — вы забываете, что вы в чужом доме.
— А вы забываете, что вы у себя дома, — спокойно возразил Лухманов, — я вам говорю, что днями голодаю, а вы мне стакана чая не предложите.
Ярцев подавил в себе новый наплыв гадливости, и крикнул казачку, чтоб подали еще стакан. ‘Чёрт его возьми, бывший студент, может быть в самом деле несчастная личность’, — подумал он и предложил ему садиться.
Лухманов неторопливо взял из корзинки ломоть белого хлеба и стал намазывать его маслом, не поднимая глаз, аккуратно размазывая толстый слой, стараясь, чтобы нигде не было бугров. Потом, он пододвинул к себе коньяк, взглянул мельком на этикет, отпил из стакана, и не стесняясь долил его до краев.
— Вы очень нуждаетесь? — спросил Ярцев.
— Очень нуждаюсь, — откровенно ответил Лухманов.
— В рабочие я вас взять не могу… У меня есть на это много оснований. Но если вам нужны деньги — я дам.
— Дайте. Я возьму. Отчего не взять — они у вас шальные.
— Почему же вы думаете — шальные? Я с утра до ночи в поле на работах.
— Знаю. Только вы за свой рабочий день получаете слишком высокий гонорар… Если разделить ваш годовой доход на число ваших рабочих дней… Нутка?
Ярдов нетерпеливым движением вынул из бумажника ассигнацию и положил ее перед Лухмановым на стол, Лухманов сложил ее вчетверо и сунул в жилетный карман.
— Ведь вас бесит мое присутствие, — сказал он. — Вас возмущает, что я не ломаюсь, держусь просто… Так ведь?.. Ну, не стесняйтесь, скажите?..
— Да, — проговорил Ярцев, чувствуя, что нахальный тон собеседника сообщается и ему. — Меня вы возмущаете, и я с удовольствием думаю о той минуте, когда вы уйдете…
Лухманов громко засмеялся.
— А ведь вы немножко робеете передо мной, — внезапно сказал он взглянув на Ярцева. — Вы чувствуете во мне силу? Не правда разве?
— Я чувствую, что вы мне ужасно надоели, — сердито ответил Ярцев — уходите скорей…
— Ну, вот эта самая робость и есть. Передо мной почему-то все пасуют — как-то съёживаются, сокращаются, — он с удовольствием отхлебнул глоток, откусив предварительно от ломтя. — Знаете, мне один анекдот припоминается, из давнопрошедшего. Экзамен я держал по богословию — еще в семинарии дело было. Приезжает архиерей, который слыл за ученейшего казуиста. Меня рекомендуют, как лучшего богослова. Ответил билет отлично, — вдруг он меня под конец спрашивает: ‘Вы, говорит, Штрауса читали?’ — А я ему совершенно серьезно отвечаю, — не только Штрауса, а и Фогеля читал. Владыка качает головой: ‘солидное, говорит, сочинение, только Фогель часто увлекается’. — А я ему в ответ и преподнес: ‘виноват, говорю, перепутал, Фогеля я путешествие в Африку читал, а не богословие: такого богослова не существует’… Так ведь мне тогда насилу аттестат выдали.
— Кажется дождик прошел, — заметил Ярцев, подходя к окну, глядя на проясняющееся небо, по которому неслись обрывки туч.
— Ухожу, — смеясь ответил Лухманов. — До свидания, рантье, может быть увидимся. — Он пошел к двери и остановился. — А нет ли у вас ‘Философии Вильяма Гамильтона?’
— Нет.
— Вы может врете, — боитесь, что я зачитаю?
— Говорю вам, что нет.
Ex-студент надел свою с отвернутыми полями шляпу, которую Чмутов не без основания сравнил с грибом, застегнулся, и зацепив по дороге неловким движением стул, стоявший у двери, вышел.
Ярцев встал изо стола. ‘Вот еще, — подумал он, — не было печали — каких нанесло в нашу сторону, — только их не хватало…’ Он распорядился, чтоб не пускали этого господина, если он придет еще, и чтобы отогнать впечатление разговора, прошелся несколько раз по комнате. Вереница мыслей мучила, давила его.
Он отворил окно. Аромат омытого дождем сада, послегрозовая пахучая свежесть влилась в комнату. — Нет, так нельзя! — говорил он, сдавливая обеими руками грудь, глядя на одинокую, затеплившуюся над темною зеленью сада звездочку. — Так продолжать нельзя, — какой-нибудь конец да надо положить — так нельзя…
VII.
Говоря с Анной Павловной о предполагавшемся спектакле, Таганцев не стесняясь заявлял, что главная цель его устройства не благотворительность, а ‘приятное времяпровождение’. В сущности, он задался более частными целями: ему не давала покоя мысль о молоденькой Богучаровой — о ее милом смеющемся личике, и о ее (он этого нисколько не скрывал от себя) наследстве. Он потому так уговаривал Анну Павловну согласиться играть, что Богучаров-старик непременным условием участия дочери на спектакле поставил участие Анны Павловны — этой, во всяком случае, ‘петербургской’ дамы, с которой он ‘имел честь’ недавно познакомиться, и которая, по его словам, имела все данные на почтение и уважение.
Теперь, заручившись согласием Анны Павловны, Таганцев пришел в самое лучшее настроение. Он чувствовал, что репетиции могут быть самыми верными ступенями к сердцу Верочки. Он хорошо знал, что Верочка не раз с удовольствием останавливала свои глазки на его красивом лице, — и была всегда очень не прочь с ним пококетничать. — Эх, кабы удалось!.. — повторял он постоянно про себя любимую фразу.
Дня через два после визита к Чмутовым, он отправился с приятною вестью (об изъявленном согласии) в Богучаровку. Он весь тщательно вытерся туалетным уксусом, два раза выбрил себе щеки и подбородок, посредине которого помещалась ямочка, внимательно расчесал усы, слегка смочив их брилльянтином, и поскакал по знакомой дороге.
— А публики много будет, — весело спрашивала Верочка, слегка приподнимая одной рукой платье, и упруго ступая кожаными сапожками по мокрой аллее.
— Много, — также весело ответил ей Таганцев, идя с боку ее, — в зале может поместиться человек восемьдесят…
— Мне ужасно, ужасно хочется играть, но я боюсь сробеть: вдруг выйду и не скажу ни слова.
— Полноте, есть чего бояться!
— Какой вы паинька, что все это придумали, — сказала она, ласково глядя на него своими бархатными живыми глазками, и слегка запрокидывая голову, чтобы заглянуть ему прямо в лицо: он был гораздо выше ее ростом. — Я так рада, так рада… Et vous, m-lle Ernestine?
— Oui, oui, — быстро заговорила низенькая, маленькая француженка, бывшая ее гувернантка, теперь оставшаяся в их доме в качестве компаньонки (Богучаров был вдов), — oui, — et moi aussi…
— На репетиции мы будем ездить на тройке… А репетиции поздно будут кончаться?..
— Я думаю поздно… за полночь.
— Я очень люблю ночью ездить. Так темно-темно — и только звезды… Так вокруг над степью шапкой и висят… Вы знаете, нас на днях с m-lle Ernestine Федор ночью вывалил в канаву.
Она звонко расхохоталась, и стала рассказывать как это было. — Они ехали… и вдруг на повороте — прямо в грязь… M-lle Ernestine в канаву… Приехали домой, папа перепугался… А они точно из реки, — ужасно весело было…
— Это был такой ужасть! — по-русски сказала m-lle Ernestine, — и изобразила на лице испуганную мину.
Она хотела идти в тон русскому разговору, а при Таганцеве всегда говорили по-русски, потому что французским языком он несколько затруднялся. Его это очень стесняло — и он всегда краснел, когда по привычке кто-нибудь ронял французскую фразу.
— Как я хохотала, — продолжала Верочка свой рассказ. — Нет, вы только представьте фигуру m-lle Ernestine…
Таганцев смотрел на нее и невольно улыбался, слушая, как она говорила. Все существо ее жило, трепетало, билось, она рассказывала не одним голосом: в разговоре принимало все участие, — смеялись глаза, смеялись щеки, смеялся рот, мелькали ряды крохотных ровных беленьких зубов, молоденькая грудь волновалась и билась, полненькие, пушистые руки делали отчаянные жесты, даже прическа слегка растрепалась и непослушные пряди колечками вырывались из-под стягивавших их шпилек…
— Нет, вы представьте — руки по сих пор в луже и на лице — лепешки тут и тут…
И опять громкий хохот ее и ее собеседника разнесся по старому саду, отдаваясь эхом на полянках и лужайках.
— Что же, вы не ушиблись? — спросил ее Таганцев.
— Нет, — я ведь как кошка гибкая, — я никогда не ушибаюсь.
Он сбоку взглянул на нее. Точно, в ней было много кошачьего — и в походке, и в движениях, и в том, как она поводила головкой… А и царапаться должно быть она умеет! — невольно пришло ему на ум.
— Вы, Валерьян Степанович, бегать умеете? — прибавила она внезапно.
— Умею… а что?
— Давайте наперегонки! Хотите?.. Поймаете меня, или нету… Ну-ка — раз, два, три!
И не слыша отчаянного крика француженки, она кинулась бегом по дорожке…