В южной глуши, Гнедич Петр Петрович, Год: 1881

Время на прочтение: 102 минут(ы)

Петр Гнедич

В южной глуши

I.

Черноглазая, красивая дивчина, босоногая, загорелая, с маленькой астрой в густых волосах, выглянула на стук подков из калитки.
— Дома? — крикнул ей молодой, с закрученными в стрелку усами, офицер в голубом гусарском ментике, натягивая поводья и весело глядя на нее. — Отобедали?
— Уже!
— В доме?
— Ни. Пан в клуне, а пани у черешен варенье варит.
Он привычным движением перекинул через седло правую ногу, легко ступил на землю, перебросил через голову мокрой лошади повод, провел рукой по растрепанной челке, отдал ремни подоспевшему конюху и вынув сильно надушенный с красной каемкой платок, пошел в сад, слегка расправляя отекшие от долгой езды ноги. Дивчина кинулась вперед, мелькая среди цветов пестрым, как эти клумбы, нарядом, бренча монистами, сверкая белыми широкими рукавами.
— Ау! — по-русски окликнул гость, потеряв ее из виду и в недоумении останавливаясь перед двумя разбегающимися дорожками.
— Ау! — откликнулись ему слева, и среди кустов засветилось какое-то розовое пятно платья. Он сделал еще несколько шагов. На лужке, под черешнями, стояла небольшая печурка, аккуратно сложенная из кирпичей, с громадной железной покосившейся трубой, откуда теперь бежал прозрачный синеватый дымок, еле заметный в горячем, пронизанном лучами украинского солнца, воздухе.
— Pardon, я не в урочное время, — извинился гость, звеня шпорами и натыкаясь на разбросанные поленья. — Отвлекаю вас от священнодействия: от служения на алтаре пенатов.
Хозяйка, сконфуженная, покрасневшая и от огня, и от внезапного посещения гостя (она была в капоте хотя и свеженьком, но не предназначенном для приема гостей), улыбнулась, и наскоро вытерев свою маленькую горячую руку, протянула ее гостю.
— Напротив, — очень рада. Я уже кончаю варить: последний тазик. Садитесь, monsieur Таганцев, — Приска, сними тарелки.
Приска быстро подхватила со скамейки пустые блюда, переставила их на стол, врытый тут же в землю, и в то же время успела пощупать: не выпала ли от беготни из волос астра.
— Merci, — отозвался Таганцев, садясь на скамейку и оглядываясь. — Славно как здесь. — И точно было славно: вокруг царил сладкий запах пенок, дыма, кружились какие-то мухи, стукали о тазик ложки, — все дышало южным, горячим летом, теплом, затишьем.
— А ваш супруг в клуне? — спросил он.
— Да ведь он целые дни на работах.
— Его в городе совсем не видно, — вас тоже… Мы часто вас вспоминаем.
— Monsieur Таганцев, варенья хотите?
— Не откажусь, — он оглянулся — куда положить фуражку, и не найдя места, надел ее себе на голову. — Прошлый раз я у вас a la lettre объелся вареньем. Даром, что вы петербургская жительница — не уступите нашим…
Она выложила из простывающей миски несколько ложек густых сочных ягод, и подала блюдечко гостю.
— Вас часто-часто мы вспоминаем, — продолжал он. — Еще вчера отец протопоп говорил о вас: он буквально в вас влюбился… Отчего вы редко заглядываете в наш городок?..
— Да не приходится как-то…
— Вы не поверите, что за тоска… День за день идет — один как другой, другой как третий. Все одно и то же. Утром в манеже, днем шляешься по товарищам, вечером — карты… Семейных офицеров, как на грех, ни одного нет, — даже доктор овдовел: ходишь, как муха сонная. Читать надоедает, — да и у нас это как-то не принято…
Он поставил блюдечко на стол, обтер усы, звякнул по привычке одной шпорой и прищурившись взглянул на хозяйку, на ее полненькие белые руки, свободно выходившие из-под коротких, широких рукавов блузы.
— А вы, Анна Павловна, не скучаете? — спросил он.
— Немножко… Впрочем к нам ездят соседи. Я хозяйство люблю, очень люблю… Здесь прелесть как хорошо…
В голосе ее чувствовалась нервность, раздражительность, но гость, не замечая этого, продолжал смотреть на маленькие кисти рук, крепко державшие тазик и ложку.
— Я ведь к вам, Анна Павловна, чрезвычайным послом, — внезапно сказал он.
Она с удивлением взглянула на него. — От кого это?
— От всего города, от всей нашей интеллигенции, и наконец лично от себя.
— Это интересно.
— Вы знаете, в городе у нас есть благотворительное общество. Оно нуждается в суммах, и решилось устроить спектакль… Я знаю, вы игрывали на домашних сценах. Если бы вы соблаговолили принять участие?
Анна Павловна осторожно стряхнула с ложки пенку.
— Я не могу вам дать прямого ответа, — сказала она. — Это зависит…
— Анна Павловна, согласитесь! — умоляющим тоном заговорил Таганцев. — Вы согласитесь — все устроится — без вас ничего не будет… Согласитесь пожалуйста — вы оживите нас всех. Ведь здесь все заплесневели. Вы знаете, спектакли как сближают, — ну повеселимся, вздохнем посвободнее…
В его голосе было столько мольбы, просьбы, точно от согласия молодой женщины зависело все его счастье…
— Хорошо, — улыбаясь сказала она, — я приму участие, только…
— Анна Павловна, — не надо ‘только’, — мы повеселимся, встряхнемся…
Она засмеялась.
— Я очень рада.
— Ну, а супруг ваш?
— Что?
— Я хочу сказать — он примет участие?
Она слегка сдвинула брови, продолжая улыбаться губами. — Сохрани Бог, — ему некогда, он с утра до ночи занят. Еще сегодня привезли из Киева новую молотилку, он возится с ее установкой… Вообще он не любит разъезжать и вы на него не рассчитывайте.
Гусар покорно наклонил голову.
— Вы кого думаете приглашать? — как-то небрежно, мимоходом, прибавила она.
— Многих. Во-первых — Веру Всеволодовну Богучарову, — она… А propos — как она вам нравится?
Вопрос этот тоже был сделан мимоходом, но по бегавшим глазам Таганцева, и внимательно-напряженному лицу, нельзя было заключить, что ответ не интересует его.
— Я ее очень мало знаю, — кажется милая барышня, — уклончиво отвечала хозяйка.
Лицо Таганцева просветлело, он слегка пошевелил усами — и с довольным видом погладил себе по ноге. Богучарова была дочь местного помещика, единственная наследница его громадных имений, весьма бойкая барышня, к которой Таганцев чувствовал себя неравнодушным.
— Ну-с, потом, — продолжал он веселым тоном, — нельзя обойти Мармышева, — хотя он не всегда выносим в обществе. Безобразит ужасно, а как вы его не пригласите? Первое лицо в уезде — первый хозяин, заводчик… Ну, конечно, нельзя обойти Ярцева…
Она низко наклонилась, заглядывая в печь, — лицо ее зарумянилось, должно быть оттого что она наклонилась. Она велела Приске подбросить дров, и мельком взглянула на гостя…
— Весело будет, — равнодушно сказала она. — Кому это пришла счастливая мысль о спектакле?
— Мне-с, — не без гордости ответил Таганцев, — я на своем веку бездну спектаклей ставил, знаю театральное дело как свои пять пальцев, — два раза собирался на сцену поступить… Это кажется ваш супруг, — прибавил он, смотря в аллею. — И с ним еще кто-то…
— Ярцев. Он обедал у нас: они вместе молотилку пробовали…

II.

К ним подходило двое. Один — худощавый, белокурый господин с зеленовато-голубыми на выкате глазами, с длинным, сжатым, заостренным книзу лицом, и курчавой густой бородкой. Другой был несколько моложе, значительно выше, с серыми добрыми глазами, и густыми волнами заброшенных за уши волос. Первый был муж Анны Павловны, кандидат на какую-то кафедру — Сергей Иванович Чмутов, — второй, — их сосед по имению, Борис Федорович Ярцев. Чмутов шел скорой, вздрагивающей походкой, заложив руки в карманы своего коломянкового, отдувающегося по ветру пиджака, надвинув на самые глаза широкополую, соломенную шляпу. Ярцев шел шага на два отставши, рассеянно поглядывая по сторонам, вертя в руках сорванный где-то прутик. Увидя гостя, Чмутов прямо пошел к нему.
— Поклон вам ото всего города, — заявил Таганцев.
Чмутов приподнял шляпу, стиснул ему руку, но не сказал ни слова, не поблагодарил, и уставился на варенье.
— По двору вашу лошадь водят, — сказал Ярцев, отвечая на пожатие гусара. — Вы ее замучили совсем.
— Жарко сегодня. Я издалека: обедал у Богучаровых.
— Охота по такой жаре ездить! — пожав плечами отозвался хозяин, ни к кому лично не обращаясь, продолжая смотреть на вскипавшие ягоды, и стоя с тем видом, с каким стоят люди, остановившиеся мимоходом, для приличия, и которым сейчас же снова надо идти по делу. — Это портить лошадь — мучить ее по такому пеклу.
— У меня конь привычный, — не смущаясь возразил Таганцев. — Да и сегодня я приехал сюда к Анне Павловне по поручению, — прибавил он, как бы оправдываясь из-за чего он замучил его.
Чмутов слегка нахмурился.
— По какому?
— У нас затевается благотворительный спектакль, так просят Анну Павловну принять участие.
— А! — Он повернулся к жене. — Что же, — ты согласна?
— Согласна, — ответила она, не поворачиваясь от тазика, но тоном такого безусловного решения, что о возражении не могло быть и речи.
— А вы, Сергей Иванович, — продолжал Таганцев, — вы не будете участвовать.
Он скорчил не то улыбку, не то гримасу.
— Нет, — ответил он, снимая шляпу и отираясь. — Я вам очень благодарен за честь (он особенно вежливо поклонился), — но я попрошу меня уволить… У меня у самого дома спектакли с благотворительной целью…
Таганцев удивленно вскинул на него глазами.
— Да-с, — продолжал он, — спектакли — и в клуне, и на поле, и в саду. Вчера был водевиль: хлопцы водянку, что в траве перед домом в бутыли на солнце грелась, выпили, — а сегодня трагедия: дивчина с журавля оборвалась — бок отшибла — лежит, охает…
— Какая это? — беспокойно спросила его жена.
— Домаха.
— Надо ей дать что-нибудь…
— Валерьяновых капель на сахаре, — фыркнул муж, — и на полгода в Египет на излечение…
— У тебя все глупости, — раздраженным, но сдержанным голосом возразила она.
— Ну, у кого глупости — так это у тебя. Лечит хлопцев да дивчат, — обратился он на этот раз уже прямо к гостям, — дает им какие-то мятные да имбирные пастилки, которые они могут жевать пудами — и воображает, что приносит этим великую медицинскую помощь, выполняет какую-то миссию.
Лицо ее вспыхнуло, она сердитым движением перебросила через плечо шитое полотенце.
— Я не понимаю, — сказала она, — твоей страсти смеяться надо мною и особенно над моим лечением: если б не было от него пользы, ведь не ходили бы ко мне больные десятками каждый день. Посмотри, сколько болело лихорадкой, когда мы приехали сюда весной, — теперь хина всех вылечила… Я не знаю, что ты имеешь против этого…
— Ничего особенного… Доказательством служит то, что я даю на лекарства деньги…
Он круто замолчал, поводя во все стороны глазами и нервно барабаня кривыми, белыми пальцами по столу. Анна Павловна стала сливать последний тазик в миску, шумно плеская и шлепая тяжелыми ягодами, обрызгивая свой передник горячим соком.
— Вы молотилку устанавливали? — спросил Таганцев.
— Да, — ответил за хозяина Ярцев. — Кажется, хорошо будет действовать… В восемь лошадей…
— Скажите пожалуйста, — я совершенный профан в сельском хозяйстве (и Таганцев снисходительно-виновно улыбнулся сам своему незнанию), — имеют новейшие усовершенствования в сельскохозяйственных орудиях применение на практике?
Ярцев невольно тоже улыбнулся.
— Конечно имеют, иначе что же бы это были за усовершенствования.
— Да, но вот нередко приходится читать в газетах (хотя по наивному сознанию Таганцева читать у них в полку было ‘не принято’, но газеты все-таки читались), иногда приходится читать в газетах, что заграничные полевые машины не имеют у нас применения…
— У меня они работают отлично, — возразил Ярцев, — у Сергея Ивановича тоже, у Мармышева тоже. Все дело в том, как обращаться… У нас есть и машинисты-специалисты, и передвижные полевые кузницы, так что машинные повреждения исправляются на месте… Больших паровых машин-плугов, конечно, у нас нет, потому что затрата в 15-20 тысяч при значительной дешевизне рабочих рук непроизводительна. Впрочем, если бы целый округ обрабатывал одним плугом поля, и брал бы его по очереди на аренду — может быть и было бы выгодно…
Ярцев говорил все это просто, не торопясь, высказывая давно созревшие в его голове мысли. Тон речи его был слегка ленивый. Он этим тоном говорил со всеми, — и с своим приказчиком, и с губернатором, и с хлопцами, этим тоном он отвечал на экзаменах в университете, — и только в разговоре с женщинами он оживлялся, глаза его блестели. Хозяйством он занимался толково, но отзывался о нем как о каком-то долге, о службе, которой нельзя избежать, от которой нельзя отказаться.
— Кофе скоро? — лаконически спросил у жены Чмутов.
Анна Павловна молча вынула из кармана связку маленьких блестящих ключей, и подала Приске. Та схватила ее и, по обыкновению, бегом кинулась к дому.
— Да, — я совсем забыл у вас спросить, — обратился к Ярцеву Чмутов, — вы не встречали, за последние дни на полях маленького господина, толстенького, шляпа грибом, с дубиной?.. Такая рыжая бородка сосульками…
— Встречал, кажется встречал, — медленно припоминая, проговорил Ярцев, — а что?..
— Надо будет присмотреть за ним, — что он тут путается… Это попович какой-то… Чуть ли не из новых апостолов. Что-то такое рабочим болтал о заработках и разделах…
— Позвольте, позвольте, — внезапно спохватился Таганцев, — вчера наш протопоп что-то говорил о своем дальнем родственнике: ‘путаник, говорит, рыжеголовый, — приехал из Рязани и сел мне на шею: теперь, говорит, вокруг города шатается где день, где ночь…’ Не этот ли?
— Должно быть он, — решил Чмутов. — Во всяком случае я кой-какие меры принял, если он за свою проповедь возьмется на моей земле… И вам советую…
— Да что же я могу предпринять? — сказал Ярцев.
— Ну да уж там что хотите, — я вас с своей стороны предупредил…
Разговор оборвался. Таганцев стал рассказывать что-то очень неинтересное о полковых производствах, все слушали, ожидая, когда он кончит. Вдруг Чмутов предложил ему осмотреть больного жеребенка.
— Я в ветеринарном искусстве плох, — пояснил он — и предложил ему идти в конюшню.
— С удовольствием, — ответил Таганцев, неохотно поднимаясь с места: ему, очевидно, гораздо было приятнее находиться в обществе красивой барыни, чем осматривать больного жеребенка, но отказываться было неловко.

III.

Когда шум удалявшихся шагов затих между деревьями, глаза Анны Павловны встретились с глазами Ярцева.
— И вот это постоянно, — ответила она на его немой вопрос. — Это вечное брюзжанье: — что бы я ни сделала — все дурно, все что он делает — бесподобно… Целые дни — уроки и поучения…
— Но ведь это мелочи, пустяки, — спокойным голосом отозвался ее собеседник.
Она нервно повела плечами.
— Пустяки, все пустяки, но ведь это каждый день, каждый Божий день… У него какой-то особенный взгляд на людей, он считает себя на голову выше всех — смотрит на всех с каким-то пренебрежением… Он умен, он образован — и гордится этим до того, что никому не прощает ни малейшего выхода из рамки, что он сам себе выдумал, и к другим применяет…
— Да что же вы волнуетесь, — полно…
Ее ноздри раздулись, на щеках вспыхнул румянец, из-под темных бровей словно посыпались искры.
— Вы заметили сейчас эту фразу, сказала она, — насчет больных: ‘я ничего особенного не имею против них, — я далее деньги даю на лекарства’… Это я даю деньги — лучше всего, — тонкий намек: ‘ты не забудь, ведь и тут я плачу, тебя-то я без приданого взял’…
— Полноте, он не имел этого и в виду.
— Ах, — вы его не знаете! — каким-то грудным, гнетущим голосом сказала она. — Вы говорите, что это мелочи, — да ведь вся жизнь наша, — все это мелочи, мелочи и не больше. Может быть вы правы — я мелочна, — но что ж делать: такою видно уж Бог меня создал…
Она опустилась головой на руки, закрыв ладонями лицо. Он наклонился к ней и тихонько взял ее за руку.
— Полноте, дорогая, о чем же…
Она не отнимала от него руки, но не поднимала головы.
— Он не считает это оскорблениями, — начала она снова, — он не подозревает, что в этих намеках есть что-нибудь оскорбительное. Он считает себя выше этих намеков, выше! Это бог, который с высоты своего величия раздает дары… А, да зачем я вам все это говорю, с какой стати…
— Говорите, говорите, — тихо возразил он, глядя на ее милую поникшую головку, на беленькую обрамленную кружевом пеньюара шейку, на крутившиеся колечками на затылке и за ушами золотистые волосы, на разгоревшиеся от волнения, горячие щеки, — говорите, я ваш старый… старый знакомый, — ведь вам легче когда вы выскажетесь, легче, — да?..
— Какое право он имеет, — воскликнула она, подавленная новым наплывом мыслей, — какое он имеет право, оскорбляя меня на каждом шагу, ревновать в то же время ко всем, ко всем, кто к нам ни ездил в Петербурге… Он уверяет, что дает мне полную свободу, а сам связал меня по рукам и по ногам, я не могу двинуться, пошевелиться, — я задыхаюсь…
— Ведь это происходит оттого, что он любит вас, — попробовал утешить Ярцев.
— Не надо мне его любви, не надо…
Она судорожно опустилась руками на стол и зарыдала давно накипевшими слезами, зарыдала так, как рыдают только женщины, в порыве бессильного отчаяния и горя…

IV.

— Что за пошлая форма благотворительности, что за вздор! — говорил Чмутов, когда Таганцев красивой развалкой выплыл со двора на своем иноходце. — Я не понимаю, мой друг, и тебе охота соглашаться…
И он, для того, чтобы яснее выразить, что он этого не понимает, пожал плечами и заходил большими шагами по балкону, исподлобья поглядывая то на жену, то на Ярцева.
— Зачем же отказываться? — отозвалась она, — что же мне здесь сидеть, никуда шага не ступая дальше сада? Ведь три месяца я сижу, — ведь у нас кроме Бориса Федоровича, который изредка заглядывает, — никто не бывает.
— Неужели тебе так интересны здешние соседи и знакомства? — иронически возразил он. — Вот спроси у Бориса Федоровича (он качнул головой по направлению Ярцева), — спроси: кто здесь, из здешних барынь тебе под пару, — с кем ты можешь сойтись? Все дура на дуре… Я не понимаю, что тебе этот благотворительный спектакль? Только разовьет ненужное амикошонство… Пойдут пошлые разговоры: кроме пошлых разговоров они ни на какие не способны… Мелкие интересы, дрязги…
Ярцев нетерпеливо повернулся на кресле: он чувствовал в себе то сознание неуместности, которое всегда ощущают люди, оказавшиеся невольными свидетелями семейной сцены. Он смотрел в сад, на ярко залитую вечерним светом листву, на перистые облака, что перламутром рассыпались по небу, на далекие нагорные берега Днепра, синевшие на горизонте, и в то же время невольно смотрел на Чмутова, слышал, что говорилось вокруг…
— Но что же мы за неземные существа с тобой? — спрашивала Анна Павловна. — Почему мы не должны снизойти до простых смертных?
— Не должны! — категорически ответил Чмутов. — Держись особняком, в стороне, от этой грязи… В три года что мы женаты — я всеми силами стараюсь удержать чистоту семейных элементов… Теперь у нас семья распадается, семьи нет: разумная, замкнутая жизнь — единственный исход укрепить какие бы то ни было отношения…
— Но почему же замкнутая жизнь самая разумная, — объясни мне пожалуйста — я этого не понимаю?..
— Потому что… потому что ты молода — ты не знаешь людей.
— Да я хочу их узнать, — ведь я живое существо, — молодым, порывистым голосом возразила она. — Ведь я всю жизнь взаперти росла…
— Славу Богу, что не знаешь, что росла взаперти, — быстро ответил он. — С этой стороны я уважаю твою мать. Твое воспитание было рационально, — ты неиспорченная, свежая натура — не те верченые юлы, что прыгают в Петербурге по паркетам…
— Напротив, напротив! — убедительно-оживленно заговорила она, — главная ошибка моей матери была та, что я мало выезжала, мало видела света… Знай я побольше людей — я… я быть может не ошибалась бы в них и… и была бы счастливее…
Чмутов остановился прямо против жены.
— To есть ты хочешь сказать, — начал он, глубоко заложив руки в карманы, — что ты ошиблась, выйдя за меня замуж. Но на это я тебе при посторонних ничего не отвечу… ибо считаю это неуместным.
Ярцев быстро поднялся с места.
— Вообще вы мне позвольте уехать, — хмурясь сказал он.
— Нет, нет, — равнодушным, почти небрежным тоном возразил Чмутов, — вы пожалуйста, пожалуйста сидите. Вы у нас почти свой (он как-то странно подчеркнул это ‘почти свой’). Вы мою жену знаете больше чем я, знаете, что она прекрасная женщина, но что у ней есть своего рода недостатки. Во-первых, у нее нет характера, как и вообще у женщин! У них характер заменяется самолюбием или капризом… Не скажу, чтоб она была капризна, но она самолюбива, самолюбива до глупости, как женщина…
— Я тебя попрошу прекратить этот разговор, — попробовала его остановить Анна Павловна.
— Отчего же? — он косо усмехнулся и еще глубже опустил руки в карманы. — Зачем же прекращать — ведь это в тебе опять говорит самолюбие. Ты самолюбива, из самолюбия не хочешь, чтобы я при Борисе Федоровиче говорил это.
— Ты хочешь по обыкновению оскорблять, унижать меня, — тяжело дыша сказала она, чувствуя как щеки ее горят, в виски стучит кровь, сердце порывисто колотится. — Что же, пользуйся своим правом…
— Что за фразы: ‘оскорблять, унижать’, — морщась заговорил Чмутов. — Начиная с того, что я не могу тебя оскорбить и унизить, потому что тебя люблю и потому что ты для меня дороже всего на свете…
— Еще раз, ради Бога, оставим этот разговор…
— Пять минут еще. Я говорю тебе правду, правду — и не больше, — говорю, потому что не нахожу нужным ее скрывать. Ты милая, хорошая женщина, но ты пуста — пуста совершенно, несмотря ни на воспитание, ни на образование… На что ты способна, к чему подготовлена?.. Это счастье, что у тебя нет детей — ты бы их ненавидела…
— До свидания, — настойчиво проговорил Ярцев, подходя к Анне Павловне.
Та подняла на него свои глаза и крепко пожала руку. Глаза ясно говорили: ‘вы видите, вот это каждый день, каждый Божий день’… Он стиснул зубы и стараясь ни на кого не глядеть, пошел с балкона.
Проводив его, Чмутов вернулся к жене.
— Я тебе даю полную свободу, — сказал он, делая плавный жест по воздуху. Ты можешь делать что хочешь: хочешь играть на этом пошлом спектакле: играй, — но, по-моему, это глупо, это ненужно. Мой девиз — полная свобода, и этой свободой ты пользуешься вполне…
— Сергей, но что же это за свобода — выговоры, нотации…
— А это своего рода узда… Ты свободна: ты можешь идти, ехать куда и с кем хочешь, — я никогда не потребую от тебя отчета, потому что уверен в тебе. Но над женщиной всегда должен висеть дамоклов меч — сила ее мужа…
Он сделал шаг к ней и наклонился. Лицо его было серьезно, нижняя челюсть вздрагивала, глаза покраснели…
— Что у тебя за мелодраматический вид, — попробовала улыбнуться она.
— Я знаю, ты ошиблась, — продолжал он, — ты не любишь, ты ненавидишь меня, ты проклинаешь день нашей свадьбы, — я это знаю, — но это мне все равно…
— Как все равно? — с изумлением проговорила она.
— Все равно! Я тебя люблю — и этого мне довольно, — он схватил внезапно ее руку и стиснул. — Ты мне принадлежишь, ты моя законная собственность — и могу я владеть тобой безраздельно… Если ты полюбишь другого — я тебя не отпущу от себя, — если уйдешь — я верну тебя силой… Да ты не уйдешь — у тебя и характера не хватит… да и денег нет… Ты боишься меня — этим я силен… Куда бы ты ни ушла, я вырву тебя отовсюду — и в конце концов ты моя будешь, моя…
Он наклонился к ней, охватил одной рукой ее за плечо и горячо прижал свои губы к ее щеке.
— Люблю я тебя, ты бог мне, жизнь — и никому, никому я тебя не отдам — и ревновать я тебя ни к кому не буду, потому что любить ты никого не посмеешь…
Она гадливо отстранилась от него, он, как будто не обращая на это внимания, повернул к себе обеими руками ее голову и крепко, крепко поцеловал ее в сжатые, холодные губы и закрытые глаза. Потом, быстро взяв со стола шляпу, надел ее, остановился на минуту в раздумье, собираясь что-то сказать ей, но видя, что она по-прежнему сидит бледная, с закрытыми глазами, слегка махнул рукой и стал торопливо спускаться по ступенькам балкона.

V.

Ярцев вышел на крыльцо хмурый. Конюх подвел ему вороного рысака, заложенного в беговые дрожки, пугливо вздрагивавшего и поводившего налитыми кровью глазами, он, еще раз холодно пожав Чмутову руку и расправив вожжи, быстрым прыжком сел у передка. Вороной шарахнулся в сторону, осел на задние ноги, затопал всеми четырьмя копытами в мягкую, поросшую мелкой травой землю, и сильно рванув с места, крупной рысью выехал на дорогу. Его, кажется, несколько удивило, что седок не натягивает вожжей, дает ему сразу полный ход. Он потряхивал головой, прядал ушами и ровным бегом нес легкий экипаж по узкой дороге, смутно чувствуя, что хозяин не в духе. Ярцев, точно, хмурился все больше и больше. Его бесила сцена, которой он был только что свидетелем: в его ушах гудел мерный, однотонный голос Чмутова, мелькало бледное, расстроенное лицо его жены. ‘Кому досталась! — думал он. — Она, это милое, это бесконечно милое существо!’… И он вспоминал ее такой, какой знал лет шесть-семь назад, когда впервые еще с ней познакомился, когда она была еще, девушкой. Он вспомнил всю семью: красивого сухого старика, ее отца, вечно страдающую мигренями мать, ее сестер, братьев — вспомнил ту атмосферу влюбленности, которая всегда царила в их доме, и сердце в нем так больно, так неприятно сжалось. ‘Как она вышла за него замуж, как это все так случилось?’ — задавал он себе вечный вопрос… Ему казалось непростительно-непонятным — отчего он тогда не сделал ей предложения. Он боялся оскорбить ее своим предложением, — она на такой недосягаемой высоте стояла перед ним, он считал себя недостойным такого счастья — и вдруг она согласилась быть женою Чмутова, которого он за год перед этим познакомил с их домом как своего соседа, заехавшего ненадолго по делу в Петербург. Что такое Чмутов? Филолог, правда человек богатый, кончивший курс с медалью, пользовавшийся репутацией умнейшего человека, но в сущности человек очень недалекий. Ярцев был поражен, подавлен случившимся… Когда она сообщила ему, что выходит замуж, вся кровь кинулась ему в голову, сердце мучительно замерло, но он пересилил себя и спокойно поздравил ее. Он решил что она его не любит: если бы любила — зачем бы она пошла замуж за другого?.. И она так спокойно, так ровно стояла под венцом, улыбалась, улыбалась когда неловкий шафер наступал ей на платье, улыбалась, когда пили шампанское, улыбалась, когда ее сажали с мужем в вагон. И чем больше унижений (как казалось ему) выносила она, тем словно она становилась ровнее и спокойнее…
То, что он слышал сегодня — это уже не первый раз. Ему и раньше доводилось видеть такие порывы, и раньше он замечал эти огоньки в ее глазах… ‘Быть грозе!’ — подумал он, глядя на небо — и невольно сравнивая эту душную предгрозовую атмосферу с тем, что он оставил там, позади. На повороте дороги он оглянулся. Белый домик тонул в зелени, опускался вниз за холм вместе с садом, словно врастал в землю: один фронтон только был виден, как раз в уровень с пахотным полем. ‘И там она, глаз на глаз с ним, вдвоем’…
Он передернул вожжами, и попрыгивая по выбоинам дороги, еще скорее помчался к дому. Лиловая туча ползла из-за Днепра, густая, тяжелая, отороченная по краям золотисто-серебряной каймою. Она ползла зацепляя солнце, бросая синие тени на дальние леса и покосы, забирая к зениту, затягивая небо все больше и больше…
— Так долго продолжаться не может, — думал Ярцев, — такое положение немыслимо. Это не жизнь, — это ложь. Разве это брак? Где тут взаимная нравственная поддержка? Он расшатывает с каждым днем семейные отношения, он, сам не сознавая, ломает снизу постройку — не понимает, что когда она рухнет, его же первого раздавит… Нервы ее напряжены — еще один, два толчка — цепь порвется, — она от него уйдет…
Куда уйдет? Ярцев обходил этот вопрос, — точно ему не было до него дела. Он не отдавал себе отчета в этом, но он знал, чувствовал, — во-первых, что она уйдет, а во-вторых — что он ее любит. Он был твердо уверен, что любит ее, он волновался, когда думал о ее отношениях к мужу, он скучал, когда не видел ее несколько дней, он засыпал с мыслью о ней, просыпался с тою же мыслью. И никогда это возбуждение не доходило до такой степени как сегодня. ‘Вероятно это от близкой грозы’, — думал он, прислушиваясь к шумному лепету верб, испуганно трепетавших молочно-зелеными листьями, под первым порывом ветра.
Отдаленный громовой раскат волнами прокатился по степи. Впереди на дороге зачернелись две гарбы, полные плотно-сложенными копами. Это шли его поля, и гарбы были его же. ‘Не успеют сегодня всего овса свезти’, — невольно перешел он мыслями на хозяйство, — и стал осторожно огибать скрипучие телеги. Пегие волы, флегматично покачивая головами, неторопливо переставляли раздвоенные копыта, прислушиваясь к мерному ‘цоп-цоп’, которым их подбодрял загорелый узколицый хлопец в грязных шароварах. ‘Сегодня убраться не поспели?’ — спросил у него Ярцев. Оказалось, что ‘возовицы’ хватит на весь завтрашний день. Все эти дни погода стояла неравномерная: то солнце, то дождь, с утра ясно — к полдню затянет, вечером дождь, а ночью опять вызвездит. ‘Гадко, что сегодня не убрались, — подумал он, — очень гадко’.
Первые крупные капли дождя застали его в полуверсте от дома. Но ехать скоро было нельзя, — по дороге пестрели спешившие домой с поля дивчата и хлопцы, поминутно встречались гарбы, а одна вдобавок, у которой сломалось колесо, боком сидела как раз поперек дороги, ветхие мосты, местами переброшенные через ручьи, высмотрели сомнительно и рысью по ним нельзя было ехать. ‘На репетициях, быть может, что-нибудь выяснится’, — продолжал Ярцев свои мысли, щурясь от косого дождя, и невольно мигая от вспыхивающей вокруг молнии. Мокрый ветер бил ему прямо в лицо, слепил глаза. — ‘Любит она меня, или не любит?.. Кокетство ли это, отчаяние — хватание утопающего за соломинку?.. Ей не за кого ухватиться — я один близок к ней… Или?..’
И он, не окончив мысли, чуть не карьером пустил лошадь, огибая полукругом свой двор, подъезжая к низенькому крылечку, куда выбегали навстречу ему люди.

VI.

— Вас, пане, тут дожидают, — доложил ему казачок, едва он вошел в комнату, стаскивая вымокшую насквозь куртку.
— Кто дожидает? — морщась от неприятности визита спросил Ярцев.
— А хто его знае. Сидит в пекарне с челядью.
Ярцев переоделся весь, с ног до головы, вымылся, с приятным сознанием сухости и тепла, которых не расстроит бушевавшая за окном буря, вышел в столовую, к кипевшему, только что вычищенному самовару, и велел позвать того, кто его спрашивал. Неотвязные мысли об Анне чередовались с мыслями о возовице, пока он заваривал чай, — и так его заняли, что он даже не расслышал в соседней комнате стука мокрых, невытертых, шуршавших налипшим песком сапогов, и оглянулся на дверь только когда на пороге показалась маленькая, коренастая фигура.
— Помещик Ярцев? — полувопросительно проговорил вошедший.
Ярцев посмотрел на него. Коротенький серый пиджачок плотно охватывал его выпуклую грудь и живот. На крахмаленой, довольно чистой рубашке не было галстука. Волосы на голове были близко острижены, глаза беспокойно бегали во все стороны.
— Помещик Ярцев? — еще раз повторил он.
— Что вам угодно? — резко сказал Ярцев.
— Я пришел к вам просить себе места… Он оглянулся на стул, что стоял возле, но увидя, что хозяин встал для разговора с ним, ограничился только тем, что взялся рукой за спинку.
— Места? Какого места?
— Для себя… Позвольте представиться: Лухманов — бывший студент-медик.
— Вы потрудитесь обратиться к кому-нибудь другому… Какое же я вам могу доставить место?
— Очень обыкновенное. Место простого рабочего. В поле вскидывать снопы, молотить, сеять…
Ярцев посмотрел на него пристально: смеется он, или говорит серьезно: лицо его было самоуверенно, губы словно готовы были дрогнуть улыбкой…
— Что же вам, медику, вздумалось идти в поденщики, что за нелепость?
— Никакой нелепости… Почему же мне не исполнить библейское назначение человека: в поте лица обрабатывать землю? Я шляюсь без дела, — обратился к вам, как к местному рантье, и прошу места… У меня нет ни гроша, я голодаю по целым дням…
— Но почему же вы не в академии, не в университете?
Он сощурился.
— Это не ваше дело, и никакого отношения к нашему разговору не имеет. Бумаги удостоверяющие мою личность при мне — можете полюбоваться…
Он вынул из кармана сверток засаленных бумаг и подал Ярцеву.
— Вы не родственник здешнему протопопу? — спросил тот, не взяв свертка.
— Племянник… Но это, опять-таки к делу не относится: я вас прошу ответить мне, — берете вы меня или нет: ответьте не ломаясь, прямо.
Ярцеву вдруг показалась вся эта сцена такой отвратительной, — и этот господин, и весь разговор, и нелепость взаимных отношений…
— Извините, — ответил он, — у меня комплект рабочих полный, и я не нуждаюсь в новых силах…
— Гм, — промычал гость, — я ожидал этого: ничего другого от вас невозможно и требовать.
— Послушайте, — возвысил голос Ярцев, — вы забываете, что вы в чужом доме.
— А вы забываете, что вы у себя дома, — спокойно возразил Лухманов, — я вам говорю, что днями голодаю, а вы мне стакана чая не предложите.
Ярцев подавил в себе новый наплыв гадливости, и крикнул казачку, чтоб подали еще стакан. ‘Чёрт его возьми, бывший студент, может быть в самом деле несчастная личность’, — подумал он и предложил ему садиться.
Лухманов неторопливо взял из корзинки ломоть белого хлеба и стал намазывать его маслом, не поднимая глаз, аккуратно размазывая толстый слой, стараясь, чтобы нигде не было бугров. Потом, он пододвинул к себе коньяк, взглянул мельком на этикет, отпил из стакана, и не стесняясь долил его до краев.
— Вы очень нуждаетесь? — спросил Ярцев.
— Очень нуждаюсь, — откровенно ответил Лухманов.
— В рабочие я вас взять не могу… У меня есть на это много оснований. Но если вам нужны деньги — я дам.
— Дайте. Я возьму. Отчего не взять — они у вас шальные.
— Почему же вы думаете — шальные? Я с утра до ночи в поле на работах.
— Знаю. Только вы за свой рабочий день получаете слишком высокий гонорар… Если разделить ваш годовой доход на число ваших рабочих дней… Нутка?
Ярдов нетерпеливым движением вынул из бумажника ассигнацию и положил ее перед Лухмановым на стол, Лухманов сложил ее вчетверо и сунул в жилетный карман.
— Ведь вас бесит мое присутствие, — сказал он. — Вас возмущает, что я не ломаюсь, держусь просто… Так ведь?.. Ну, не стесняйтесь, скажите?..
— Да, — проговорил Ярцев, чувствуя, что нахальный тон собеседника сообщается и ему. — Меня вы возмущаете, и я с удовольствием думаю о той минуте, когда вы уйдете…
Лухманов громко засмеялся.
— А ведь вы немножко робеете передо мной, — внезапно сказал он взглянув на Ярцева. — Вы чувствуете во мне силу? Не правда разве?
— Я чувствую, что вы мне ужасно надоели, — сердито ответил Ярцев — уходите скорей…
— Ну, вот эта самая робость и есть. Передо мной почему-то все пасуют — как-то съёживаются, сокращаются, — он с удовольствием отхлебнул глоток, откусив предварительно от ломтя. — Знаете, мне один анекдот припоминается, из давнопрошедшего. Экзамен я держал по богословию — еще в семинарии дело было. Приезжает архиерей, который слыл за ученейшего казуиста. Меня рекомендуют, как лучшего богослова. Ответил билет отлично, — вдруг он меня под конец спрашивает: ‘Вы, говорит, Штрауса читали?’ — А я ему совершенно серьезно отвечаю, — не только Штрауса, а и Фогеля читал. Владыка качает головой: ‘солидное, говорит, сочинение, только Фогель часто увлекается’. — А я ему в ответ и преподнес: ‘виноват, говорю, перепутал, Фогеля я путешествие в Африку читал, а не богословие: такого богослова не существует’… Так ведь мне тогда насилу аттестат выдали.
— Кажется дождик прошел, — заметил Ярцев, подходя к окну, глядя на проясняющееся небо, по которому неслись обрывки туч.
— Ухожу, — смеясь ответил Лухманов. — До свидания, рантье, может быть увидимся. — Он пошел к двери и остановился. — А нет ли у вас ‘Философии Вильяма Гамильтона?’
— Нет.
— Вы может врете, — боитесь, что я зачитаю?
— Говорю вам, что нет.
Ex-студент надел свою с отвернутыми полями шляпу, которую Чмутов не без основания сравнил с грибом, застегнулся, и зацепив по дороге неловким движением стул, стоявший у двери, вышел.
Ярцев встал изо стола. ‘Вот еще, — подумал он, — не было печали — каких нанесло в нашу сторону, — только их не хватало…’ Он распорядился, чтоб не пускали этого господина, если он придет еще, и чтобы отогнать впечатление разговора, прошелся несколько раз по комнате. Вереница мыслей мучила, давила его.
Он отворил окно. Аромат омытого дождем сада, послегрозовая пахучая свежесть влилась в комнату. — Нет, так нельзя! — говорил он, сдавливая обеими руками грудь, глядя на одинокую, затеплившуюся над темною зеленью сада звездочку. — Так продолжать нельзя, — какой-нибудь конец да надо положить — так нельзя…

VII.

Говоря с Анной Павловной о предполагавшемся спектакле, Таганцев не стесняясь заявлял, что главная цель его устройства не благотворительность, а ‘приятное времяпровождение’. В сущности, он задался более частными целями: ему не давала покоя мысль о молоденькой Богучаровой — о ее милом смеющемся личике, и о ее (он этого нисколько не скрывал от себя) наследстве. Он потому так уговаривал Анну Павловну согласиться играть, что Богучаров-старик непременным условием участия дочери на спектакле поставил участие Анны Павловны — этой, во всяком случае, ‘петербургской’ дамы, с которой он ‘имел честь’ недавно познакомиться, и которая, по его словам, имела все данные на почтение и уважение.
Теперь, заручившись согласием Анны Павловны, Таганцев пришел в самое лучшее настроение. Он чувствовал, что репетиции могут быть самыми верными ступенями к сердцу Верочки. Он хорошо знал, что Верочка не раз с удовольствием останавливала свои глазки на его красивом лице, — и была всегда очень не прочь с ним пококетничать. — Эх, кабы удалось!.. — повторял он постоянно про себя любимую фразу.
Дня через два после визита к Чмутовым, он отправился с приятною вестью (об изъявленном согласии) в Богучаровку. Он весь тщательно вытерся туалетным уксусом, два раза выбрил себе щеки и подбородок, посредине которого помещалась ямочка, внимательно расчесал усы, слегка смочив их брилльянтином, и поскакал по знакомой дороге.
— А публики много будет, — весело спрашивала Верочка, слегка приподнимая одной рукой платье, и упруго ступая кожаными сапожками по мокрой аллее.
— Много, — также весело ответил ей Таганцев, идя с боку ее, — в зале может поместиться человек восемьдесят…
— Мне ужасно, ужасно хочется играть, но я боюсь сробеть: вдруг выйду и не скажу ни слова.
— Полноте, есть чего бояться!
— Какой вы паинька, что все это придумали, — сказала она, ласково глядя на него своими бархатными живыми глазками, и слегка запрокидывая голову, чтобы заглянуть ему прямо в лицо: он был гораздо выше ее ростом. — Я так рада, так рада… Et vous, m-lle Ernestine?
— Oui, oui, — быстро заговорила низенькая, маленькая француженка, бывшая ее гувернантка, теперь оставшаяся в их доме в качестве компаньонки (Богучаров был вдов), — oui, — et moi aussi…
— На репетиции мы будем ездить на тройке… А репетиции поздно будут кончаться?..
— Я думаю поздно… за полночь.
— Я очень люблю ночью ездить. Так темно-темно — и только звезды… Так вокруг над степью шапкой и висят… Вы знаете, нас на днях с m-lle Ernestine Федор ночью вывалил в канаву.
Она звонко расхохоталась, и стала рассказывать как это было. — Они ехали… и вдруг на повороте — прямо в грязь… M-lle Ernestine в канаву… Приехали домой, папа перепугался… А они точно из реки, — ужасно весело было…
— Это был такой ужасть! — по-русски сказала m-lle Ernestine, — и изобразила на лице испуганную мину.
Она хотела идти в тон русскому разговору, а при Таганцеве всегда говорили по-русски, потому что французским языком он несколько затруднялся. Его это очень стесняло — и он всегда краснел, когда по привычке кто-нибудь ронял французскую фразу.
— Как я хохотала, — продолжала Верочка свой рассказ. — Нет, вы только представьте фигуру m-lle Ernestine…
Таганцев смотрел на нее и невольно улыбался, слушая, как она говорила. Все существо ее жило, трепетало, билось, она рассказывала не одним голосом: в разговоре принимало все участие, — смеялись глаза, смеялись щеки, смеялся рот, мелькали ряды крохотных ровных беленьких зубов, молоденькая грудь волновалась и билась, полненькие, пушистые руки делали отчаянные жесты, даже прическа слегка растрепалась и непослушные пряди колечками вырывались из-под стягивавших их шпилек…
— Нет, вы представьте — руки по сих пор в луже и на лице — лепешки тут и тут…
И опять громкий хохот ее и ее собеседника разнесся по старому саду, отдаваясь эхом на полянках и лужайках.
— Что же, вы не ушиблись? — спросил ее Таганцев.
— Нет, — я ведь как кошка гибкая, — я никогда не ушибаюсь.
Он сбоку взглянул на нее. Точно, в ней было много кошачьего — и в походке, и в движениях, и в том, как она поводила головкой… А и царапаться должно быть она умеет! — невольно пришло ему на ум.
— Вы, Валерьян Степанович, бегать умеете? — прибавила она внезапно.
— Умею… а что?
— Давайте наперегонки! Хотите?.. Поймаете меня, или нету… Ну-ка — раз, два, три!
И не слыша отчаянного крика француженки, она кинулась бегом по дорожке…
— Берегитесь, — раздался сзади нее веселый голос Таганцева, — поймаю.
Ей было неловко бежать в ее узком, модном, стянутом внизу тесемками платье, а она все-таки мчалась насколько хватало сил по вьющейся туда и сюда между смородинных кустов тропинке. Она знала, что Таганцев нарочно ее не ловит, чтоб подальше уйти от m-lle Ernestine.
— Vera! Vera! — отчаянно раздавалось издали.
На крутом повороте она вдруг остановилась, Таганцев сразу налетел на нее и охватил руками за плечи.
— Смотрите — гадюка! — испуганно говорила она, показывая на дорожку.
Он, не выпуская ее, глянул вперед.
— Просто — уж, — ответил он, заметив среди сухих листьев темное, круглое тельце вытянувшейся змеи.
— У нас гадюка на прошлой неделе в кухню пришла, — заявила она, — и вдруг оттолкнула его. — Что вы! — пустите, вы с ума сошли, — словно удивилась она. — Вы думаете, я так змеи испугалась…
Уж сунул голову в траву, и подтягивая волнами свое туловище, с шипением пополз куда-то.
— Фа, фа! — твердила запыхавшись француженка, торопливыми шагами поспевая за ними. — la patience m’Иchappe…
— Милушка, — кинулась ей на шею Верочка, — ну чего вы сердитесь, — мне весело, а вы сердитесь…
Она крепко охватила ее шею руками, и стала целовать в глаза, в щеки, в губы.
— Оставьте меня, оставьте меня, — отбивалась m-lle Ernestine, путая французские и русские фразы. — Вы ужасная девушка…
— Голубчик, прелесть моя, — ну не сердитесь… Я теперь стану совсем послушной девочкой. — Буду ходить смирно, послушно, как на Тверском бульваре…
Она опять подхватила одной рукой платье, и пошла назад. — Там очень сыро, — сказала она, махнув рукой по тому направлению куда бежала.
— Какие у вас маленькие следы, — говорил Таганцев, смотря на мокрый песок, по которому шли узенькие отпечатки ее ног с глубокими ямками в тех местах, где попадали каблучки.
— У меня вообще маленькая нога, — ответила она. — Смотрите! Из-под кружевной обшивки мелькнула полненькая, плотно охваченная ажурным чулком ножка. — Не дурна? А?
— Vous Йtes ma patience Ю bout! — предупредила ее компаньонка.
— Ах, как вы мне надоели! — невольно вырвалось у Верочки? — ну не ходите за мной всюду следом, чтоб не раздражаться…
— Mais monsieur le general…
— Папа ничего не может иметь против того, что я похвастаюсь ножками… Он сам всегда восхищается ими…
— О, ужасная девушка! — повторила m-lle Ernestine.

VIII.

К солнечному закату, все собрались на террасе, выходившей в сад. Подали яблоки, груши, сливы, арбуз, дыню, варенья. Таганцев, отуманенный шаловливой бойкостью Верочки, сидел в креслах против ее отца и всеми силами старался понять, что он говорит, — мысли его так путались, в голове возникали такие вопросы и соображения, что он, машинально воспринимая слова, никак не мог отдать себе отчета в их значении.
— Мой вам совет, — говорил густым басом Богучаров, высокий щетинистый генерал, с крашеными усами и нависшими черными бровями, — мой вам совет, — не назначать входной платы, а просто разослать пригласительные билеты, и выставить у входа кружку. Кто сколько может, столько и даст — без стеснения, — это лучше всего.
— Да, это хорошо, — машинально согласился Таганцев.
— Конечно надо знать, кого пригласить, — но в этом отношении я полагаюсь на ваше чутье, так сказать… В городе спектаклем интересуются?
— Очень, — и знаете кто больше всех? — говорил Таганцев, стараясь оживиться, — наш протопоп. Он просит даже устраивать репетиции в его доме. Да оно и понятно: никогда не удавалось ему быть в театре.
— Не люблю я его, — возразил поморщившись генерал, — эти нынешние либералы: бороду подстригают, выпускают воротнички, ходят в цилиндрах, карикатурные журналы выписывают… Чёрт знает что такое!
Он недовольно пыхнул сигарой, пустив огромный клуб синеватого, едкого дыма.
Вера, ходившая по балкону, с видом ребенка, недоумевающего — что бы такое еще сделать, — подошла к отцу, и села к нему на колени.
— Папка, милый, — я тебя очень люблю, — сказала она, схватывая его за уши, и смотря ему прямо в лицо. — Ты мне к спектаклю хорошие платья сделаешь? да, хорошие?
— Хорошие, — засмеялся старик.
— Трен длинный-предлинный, — продолжала она, серьезно грозя пальцем. — Слышишь? Ведь у тебя денег много, тебе девать некуда.
— Сделаю, милая, все сделаю, — ответил отец, целуя ее. Она охватила руками его шею, прижалась своей щекой к его небритой щеке, и покачиваясь, словно баюкая его, лукаво посмотрела на Таганцева. M-lle Ernestine заметила этот взгляд, но ничего не сказала, только завертелась на стуле.
— Ах, если бы, — подумал Таганцев, — если бы я мог располагать этими губками, глазками, как своею собственностью… Если б эти ручонки когда-нибудь обняли меня за шею также крепко, как вот теперь отца обнимают… Экая прелесть!
Она все смотрела на него плутовским, ласковым взглядом, словно говорила: — Вот видишь, он меня обнимает, целует, а ты не смеешь. Ты смотри и любуйся, а больше ты ничего не можешь.
— Фу, какой ты жесткий, — заметила она, проводя рукой по своей щеке и вставая с его колен. — Отчего ты не бреешься каждый день как в Москве?..
Она подошла к Таганцеву и села с ним рядом.
— А ведь какая прелестная барыня Анна Павловна, — сказала она.
— Что это вам вздумалось? — встрепенулся Таганцев.
— Да так… Вы за ней ухаживаете?
— Нет.
— А сами покраснели. Папа, посмотри, он покраснел, он ухаживает…
— Фа, фа, — шептала m-lle Ernestine.
Таганцев, действительно, почему-то сконфузился. Генерал снисходительно загоготал.
— Какая вы, Вера Всеволодовна, — оправляясь заговорил Таганцев, — и с чего это вы вдруг…
— Из ревности! — лукавым шепотом проговорила она и быстро встала. — Не прокатиться ли нам в новом шарабане в дубовую рощу? — предложила она.
— Можно, — согласился ее отец.
Отдано было приказание заложить в шарабан пару серых. Генерал пошел производить какой-то необходимый осмотр в конюшнях, а m-lle Ernestine сочла необходимым переменить платье…
— Cela est bien triste, — сказала она, встретив смеющийся взгляд Веры.
— Да? — спросила ей вслед Верочка.
— А ведь мне надо тоже одеться, — сказала она подходя к Таганцеву, когда все ушли. — Я все смотрела, какие у вас славные усы. Можно их тронуть?
— Можно, — ответил он, улыбаясь.
Она серьезно протянула к усам руку.
— Вот этот хвостик непослушный, — сказала она.
Он поймал ел руку и хотел поцеловать в ладонь, — она покраснела и вырвала ее.
— Одеваться пора, — сказала она. — Если вам скучно — подите к папаше: он в конюшне…
И весело подпрыгнув на пороге, она исчезла где-то за дверью, мелькая своим светленьким платьем…
— Ах, если бы… — невольно подумал ей вслед Таганцев.

IX.

Мысль свою о сватовстве Таганцев сообщил двум или трем своим товарищам, но те прямо отсоветовали ему делать предложение, уверяя, что его ожидает отказ. Говорили, что в Москве несколько женихов не ему чета получили от генерала решительный ответ: ‘дочь моя молода’. Таганцев, впрочем, хорошо понимал, что отец главнейшим образом зависел от Верочки, и захоти она — едва ли бы последовал отказ, а тем более лишение наследства.
Первым долгом надо было хлопотать о спектакле. С этой целью Таганцев загонял по три лошади в день. Концы ему приходилось делать немалые: то к Чмутовым, то в Богучаровку, то к Мармышеву — тому помещику, которого Таганцев не решался обойти, как первое лицо в уезде, хотя и называл его в разговоре с Анной Павловной безобразником. Мармышев при известии о спектакле пришел в неописанный восторг, но заявил, что репетиции у протопопа немыслимы, так как ‘батюшка’, в силу одного обстоятельства, в свой дом его не пустит. Обстоятельство же это заключалось в том, что Мармышев, зная крайнюю брезгливость батюшки, зазвал его к себе и накормил лягушками, уверив его, что это цыплята. С этих пор отец Михаил при виде Мармышева чувствовал тошноту и его кидало в испарину, при мысли, как он опоганился. Что же касается Мармышева, то все хорошо знали, что он ест не только лягушек, но даже конину — и еще на днях, когда его чистокровный жеребец ‘Талисман’ сломал ногу, он пристрелил его и съел. Тогда пришлось изменить программу репетиций, перенести их к полковому командиру гусарского полка (в городе еще стояли драгуны) — и по возможности устранить неприятные встречи между двумя врагами…
В городе вообще обнаружилось некоторое движение: все встрепенулись, ожили. Сонные белые домики, тихо дремавшие в густых вишневых и грушевых садах, словно проснулись. ‘Театр будет, театр, да еще с благотворительной целью — в пользу приюта!’ Мысль эта всех подбодряла, оживляла. Словно цель какая-то явилась впереди, однообразное прозябание изо дня в день вдруг было взволновано необычайным событием. Увидеть петербургских и московских жительниц, считавшихся здесь местной аристократией, — увидеть их на подмостках сцены — да разве это не событие! В городе стали позднее ложиться, раньше вставать. Барыни стали подумывать о нарядах. На соборной площади, к так называемым рядам, стали то и дело подъезжать дрожки, залежавшиеся у жидов товары пошли бойко. Полковой писарь, заваленный перепиской ролей, и тот несколько волновался, одобряя мысль спектакля. Он не раз, выходя из канцелярии за ворота ‘покурить’, говаривал дежурному солдату:
— Недурная инициатива, — особенно при достаточном образовании, — занятие довольно приятное.
В городе, конечно, не было никаких клубов и собраний (кроме земских), — дело ограничивалось вечерами, что по очереди давали семейные обыватели. Когда, года два назад, солдаты, зимовавшие в городе, затеяли ‘театр’, и поставили средневековую драму ‘Царь Эздигер’, в восемнадцати картинах, — на представление съехался не только весь город, но все жившее верст на пятнадцать вокруг. Смотрели с большим интересом, и потом с полгода все поминали разные курьезы, которыми было обставлено представление. Особенно смеялись все, когда полковник, сидевший в первом ряду, заметил царю Эздигеру: ‘Максимов, говори громче’, а тот с трона отрапортовал:
— Слушаю, ваше высокородие!
Но то ведь было просто так — пародия на спектакль. Теперь было дело серьезное. Отец Михаил высказал прямо положение, что драматическое искусство — высшая степень культурного проявления, и что ни живопись, ни скульптура, ни беллетристика, не выразит так полно и явственно художественных образов, как искусство сценическое. — В моей юности, — добавлял он, — я имел случай (еще до посвящения) видеть трагика Ольриджа в роли жестокого араба Отелло, и могу сказать, что получилось впечатление очень сильное. И как балет — Дочь Фараонова — произвел на меня впечатление грустное и удручающее, так, напротив, драма возвышала душу, очищала помыслы.
Больше всех почему-то волновались жиды. Они, потряхивая пейсами, шныряли из дома в дом, и хотя их немилосердно хватали за икры собаки, — они ухитрялись все-таки делать свое дело — продавать обои и краски для декораций, шить платья, сапоги, по дешевой цене спускать какие-то выцветшие ленты, щеточки, баночки. Центром всех новостей был местный парикмахер Азик, — имевший свой ‘Salon’ в подвале против собора, и согласно укоренившемуся обычаю, умывавший руки на глазах каждого посетителя, прежде чем приступать к бритью. Он знал буквально все подробности того, что и как будет на спектакле, — и уверял, что для большей торжественности местное начальство выдаст городовым в день представления новое платье, что его давно уж надо бы выдать, но его специально берегут для этого торжества…
И была еще одна личность, знавшая все, и даже принимавшая участие в клейке павильонов для сцены: это Лухманов. Он за последние дни стал больше сидеть дома, меньше рыскал по полям — оттого ли, что ни один помещик не хотел его принять в работники, или оттого что Чмутов чуть не хватил его однажды арапником. Столкновение это произошло у них следующим образом.

X.

Чмутов выехал на поджаром коньке в поле, посмотреть, как убирают рапс, — он в первый раз его посеял и очень интересовался уборкой. Заметив среди рабочих серенький пиджак и обвислую шляпу студента, он прямо поскакал на него. Его бесила мысль, что около его хутора возможна агитация, что рабочие вдруг заявят какие-нибудь претензии — и поля, чего доброго, останутся неубранными… ‘Проучу я этого мальчишку’, — злобно шептал он затягивая поводья и наскакивая на него.
— Кто вы такой? — крикнул он еще издали. — Что вам здесь надо?..
Лухманов опустил вилы и вежливо снял шляпу.
— Homo sum, collega, — homo…
— Вы что же здесь делаете? — спросил Чмутов, несколько опешенный от латинской фразы.
— Помогаю дивчатам… Я люблю дивчат…
— Я бы вас попросил удалиться, — хмурясь возразил Чмутов. — Очень попросил бы, — и почему вы меня называете коллегой, право я не знаю, кажется общего между нами нет ничего.
— Как нет? — возразил Лухманов, картинно опираясь на вилы. — Мы с вами интеллигенция, профильтрованная культура, люди мысли, — а это ведь что? — plebs. — Он повел рукой на окружавших его дивчат. — Параска, — крикнул он, — ты чувствуешь, что ты плебейка?..
Параска хихикнула в рукав.
— А разница между нами та, — продолжал Лухманов, — что вы — буржуа, а я пролетарий… А propos, — если я не ошибаюсь, вы г-н Чмутов?.. Вы, я знаю, занимаетесь сравнительной филологией — не находите ли вы нечто общее между французским proletaire, и русским ‘пролетел?’
Чмутов молча смотрел на него в упор, и ждал, когда он кончит. Лухманов встретил его взгляд и опустил глаза, но тотчас же их поднял.
— Я из пролетевших, — сказал он, — но это ничего: значит все-таки летел когда-то — пингвином бескрылым никогда не был.
— Я бы вас покорнейше попросил, — начал Чмутов, — не ходить по моим полям.
— Pourquoi donc?
— Это уж мое дело.
— Та-ак-с. А скажите пожалуйста, господин Чмутов, — вас не удивляла никогда мысль, что для винтика отвертка есть, и для того, чтоб винтик отвинтить, не надо стену ломать?
Чмутов хотел понять сразу, что хочет сказать своей запутанной фразой этот улыбавшийся, смело глядевший на него своими бегающими глазками рыжий господин, — и не мог уловить мысли, — в голове его все как-то разбегалось. Он сразу переменил разговор.
— О чем вы сейчас объяснялись с моими рабочими? — спросил он.
— С вашими рабочими, на ваших полях, — засмеялся Лухманов подчеркивая слова. — Я вот этой Параске в любви объяснялся в самых пылких выражениях. Она меня хладно отвергает, говорит — ‘ходи прочь, ну тебя!’
Чмутов все хотел придраться, выгнать его с поля — ему это не удавалось. — Вы мешаете моим рабочим, — сказал он, — я вас прошу чтобы впредь этих разговоров не было…
— Вы знаете, что значит по-гречески pausikape? — внезапно спросил Лухманов. — Это намордник такой с замком, его надевали рабам, когда они тесто месили, чтобы они не ели его. Выдайте этим девицам паузикапэ, — в намордниках чудесно, и сколько классицизма в этом!
— Гораздо лучше, — возразил Чмутов, — вас сюда не пускать… В последний раз говорю вам — уходите — иначе я за себя не ручаюсь…
— То есть вы меня арапником вытяните?.. Да, тогда выйдет нечто ‘horribile dictu’, — ибо у меня в руках рогатина…
— Вон! — бешено крикнул Чмутов, вдруг краснея и наезжая на него, — чтоб духу вашего не было…
Лухманов бросил рогатину и приподнял с улыбкой шляпу…
— Gut Morgen! — сказал он, и повернувшись пошел прочь. Чмутов поворотил лошадь в другую сторону…
— Господин Чмутов! — внезапно крикнул Лухманов.
Тот остановился.
— Вы какую роль на спектакле играете?
Чмутов, не отвечая, дал шторы лошади и поскакал прочь. Лухманов, прищурясь и заложив руки в карманы, следил за ним.
— Рантье проклятые, — проворчал он. — Уж я вам преподнесу на вашем спектакле штуку… Будете меня припоминать…
И он побрел через пахотное поле к городу, бросая вокруг недовольные взгляды.

XI.

С мужем Анна Павловна не говорила, или почти не говорила: разве только самые необходимые фразы за столом. Они молчали днями. Он молча уходил в поле, молча возвращался, молча, здороваясь и прощаясь, целовал, по привычке, жену в руку и щеку. В сущности, прямой ссоры между ними не было — и эти молчаливые отношения стали за последнее время обращаться у них в привычку. Да и говорить было не о чем, все переговорено, и давно уже переговорено.
Раз утром он вошел к ней в уборную. Она причесывалась, придерживая одной рукой косу, а другой втыкивая в нее шпильки. По лицу мужа она сразу увидела, что он не в духе. Сбросив на стол шляпу, он заходил из угла в угол.
— К тебе гости едут, — сказал он.
— Кто? — удивилась она, поворачиваясь.
— Ярцев.
— Почему же ко мне, а не к тебе? — дрогнувшим голосом сказала она.
Лицо его искривилось в улыбку. — Да я ему какой же представлю интерес, — возразил он разводя руками. — Он со мной не может связать двух слов… Ведь понятно — он для тебя ездит — спроси хоть у Приски — и она тебе скажет…
— Ну, и что же? Что же ты всем этим хочешь сказать?..
— Я ничего не хочу сказать, — я предоставляю это на твое усмотрение…
— Ты хочешь, чтоб Ярцев не ездил?
— Нет, нет! Это будет стеснение — мой девиз не стеснять никогда никого. Ты к нему привыкла, он твой друг, пусть ездит…
Он еще скорее заходил по комнате. — Ведь ничего же нет между нами, я очень хорошо знаю, — и не может быть, — конечно, ничего не может быть, — успокоительно возражал он. — Мало ли кто к кому ездит… Да и наконец, что может быть глупее ревности?.. И с какой стати я буду тебя ревновать?.. Да, это в теории!.. А между тем на практике… Вот иногда у меня является ужасное желание… и это только в последнее время… Да нет, не надо об этом говорить!..
Он замолчал, круто оборвав речь.
— Какое же у тебя является желание? — как-то беззвучно-машинально спросила она.
Он остановился сзади ее, так что они видели взаимно лица в туалетном овальном зеркале. Она была бледна, у него мускулы дрожали на щеках.
— Ты хочешь знать? Хочешь? Что же, я скажу…
— Ну!.. Я жду…
— Страстное желание придушить, — сквозь зубы сказал он. — Тебя, тебя придушить, — быстро прибавил он, встретившись с ее взглядом в зеркале… Голову тебе свернуть как куренку…
Она встала, отодвигая табурет, посмотрелась последний раз в зеркало и оглянулась. Он предупредительно, угадав ее намерение, взял с кресла черную кофточку. Она неловким движением (кофточка застегивалась сзади, и потому непривычно было ее надевать) просунула руки в рукава. Белые, обнаженные, мягко круглившиеся плечи, с золотой цепочкой нагрудного креста закрылись. Он начал застегивать бесконечный ряд пуговиц, сперва медленно, потом скорей. Она все молчала. Он застегнул, она подошла к туалету, не торопясь подавила гуттаперчевый пульверизатор, брызнула на себя духами, и пошла к двери. Чмутов схватил ее за руку.
— Аня, — сказал он, — Аня… Ну что же ты молчишь, — ни слова, ни одного слова?..
— Что же мне говорить, — пожав плечами возразила она, и высвободив свою руку пошла из комнаты.
— Аня, прости меня, — молящим голосом заговорил он, — я опять, быть может…
— Ах, оставь меня, оставь ради Бога, — почти крикнула она. — Ведь ты молчал полторы недели, — и я молчала. Было хорошо, спокойно. Не надо говорить — будем молчать, молчать всегда, постоянно…
Она торопливо, словно боясь, что он еще раз ее остановит, прошла на балкон, и спустилась в сад.
Она никого не хотела видеть — даже Ярцева. Ей нравилась мысль, что он тут, — а она к нему не пойдет. Она скорым шагом, сдерживая душившие ее слезы, шла по дорожке, ее мысли путались… ‘Придушить, — да за что же, за что же? — думала она, — что же я ему сделала такое?..’ Она чувствовала, что с каждым днем она более и более теряет из-под ног почву. Она не понимала своих отношений к мужу. То он был ей противен, то жалок, — она сознавала ясно только одно, что она его не любит. Она вышла за него как-то машинально, как выходит большинство наших девушек. Он присватался, казался очень в нее влюбленным, был богат (даже очень богат), превосходно образован, не стар. Она согласилась. Она как в тумане была те полгода, пока не сыграли свадьбу. И всю ложь своего положения она сознала только тогда, когда после венца осталась с ним вдвоем глаз на глаз…
Пред ней вдруг ясно-ясно теперь, через три года, предстала эта сцена. В день свадьбы они уезжали на месяц в деревню. Она была в коротенькой шубке, отороченной соболями (на дворе была ростепель). Знакомые собрались на полутемную платформу их провожать. Она была как в чаду. Мелькали фонари, знакомые лица, таяла на краях бокалов пена шампанского, мать бесконечно долгими поцелуями прощалась с ней. Потом звонки, свисток, — поезд тронулся, освещенный город остался позади, ее охватил со всех сторон мрак, и только сквозь двойные стекла мелькали одинокие огоньки сторожевых будок. Она как в забытье стояла в узеньком коридорчике вагона. Муж подошел к ней, тихонько дотронулся до ее плеча, сказал, что тут дует. Она пошла за ним в купе. Газ скупо горел и нагревал до духоты тесное помещение. Вокруг, на диванах и в сетках, качались груды дорожных вещей. Она сняла шубку, шапочку — оглянулась и вздрогнула: с каждым мигом она от Петербурга все дальше, дальше — от всего дорогого, милого, — от всего, к чему она так привыкла, — все это там, позади осталось… А тут?.. Она глаз на глаз с человеком — который не имеет никакого отношения к этому прошлому — да ему и дела нет до этого ее прошлого, который, правда, любит ее, но… ‘Но ведь я-то его не люблю’, — в первый раз сознательно, вполне сознательно решила она. Но теперь было уже поздно, — возврата не было. Они обвенчаны, — вот он сидит рядом с ней, крепко-крепко обнял ее рукой…
Ей стало жутко при одном воспоминании. Этот вагон, эта давящая атмосфера, что окружала ее!.. Она все силилась тогда доказать себе, что это сон, что наяву никогда так тяжело не дышится, что это сон, от которого можно проснуться, возвратиться к живой, яркой, свежей жизни… Но колеса поезда глухо рокотали, черная ночь смотрела в окна, — и она уносилась куда-то все вперед и вперед — зачем, для чего — она не отдавала себе отчета…
Он так страстно, горячо любил ее, был такой образованный, умный. И не было в нем одного: чуткости не было. Что ни шаг — сталкивались две противоположные натуры. Он не понимал, что семейные начала старого дворянского рода слишком глубоко укоренились в ней, что слишком осторожно надо дотрагиваться до некоторых струн ее внутренней жизни, — что ее оскорбляло то, в чем он совсем не видел оскорбления… Бог знает отчего это происходило, — от мещанской ли обстановки семьи, — (он был сын какого-то подрядчика или откупщика), — семьи, в которой он считался первым разумником, или уж так нескладно сформировалась его натура, — но только с первых же недель супружества пошел разлад. Они не понимали друг друга. Он смеялся над ней, даже корил дворянством, — точно она виновата была, что родилась не от разночинца. Он упрекал ее, что у ней нет приданого, что он взял ее нищею, — хвастался своим образованием, тем что он вышел из народа — что он не одряхлелая, живая сила…
Потом она вспомнила, как она старалась привыкнуть к нему, подладиться под его характер и как это не удавалось ей — не могла сломать она себя. Одно время она решила, — что ведь кроме самой себя некого обвинять в этом браке, — и как-то успокоилась на мысли, что это крест, данный ей свыше. Она стала покойнее, ровнее — но все это было не то, что-то совсем другое, — это была не жизнь…
Минувшая зима оборвала ее последние привязанности к мужу. Он ее давил своим педантизмом, писал какое-то ученое сочинение, попрекал ее пустотою. Она отмалчивалась. Теперь, летом, когда ссоры стали повторяться чуть не ежедневно, — молчать более она не могла, — она рвалась куда-то на волю, стараясь возможно сдерживаться…
— Натура ли у меня такая испорченная, — думала она, идя парком, — другая, быть может, была бы счастлива на моем месте: муж меня так любит, а я… я его ненавижу… Да что же мне делать, куда идти?..
Она в отчаянии остановилась. — Ведь если бы я хоть знала, что он меня любит?.. Пожить одну минуту, только одну… Сказать себе, — да, я жила — и любила…
Она закрыла на мгновение глаза, потом внезапно повернулась, и пошла к дому. — Я у него спрошу прямо — да, или нет, — говорила она то краснея, то бледнея, торопливо огибая клумбы…
Она твердыми шагами пошла в залу — там не было никого, — в соседней комнате возилась Приска.
— Где Борис Федорович? — спросила она.
— Да вин тут и не бул, — равнодушно ответила та, — Проихал тилько.
— И не заезжал?
— Ни!
— Ни! — повторила она, остановившись посреди залы, — сердце так колотилось. — Ни… и не заезжал даже… А все знают, — вот и Приска знает, зачем он ездит…

XII.

Вечером в тот же день была назначена репетиция. После обеда Анна Павловна написала Ярцеву письмо. ‘Заезжайте к нам, — писала она, — на репетицию поедем вместе. Мне надо с вами поговорить, поговорить о многом. Вы не поверите, до чего я измучилась за эти дни, до чего мне тяжело’.
Ярцев получил записку в клуне, стоя возле веялки, которую вертели две дюжие дивчины, и от которой пыль валила густыми облаками. Он пробежал письмо, — и велел тотчас же закладывать дрожки. — ‘За соломинку, хватается, тонет, — повторял он, шагая через кучи вымолоченного рапса. — Дольше выдерживать сил нет — захлебывается… Ну, а я-то тут причем? Прохожий, первый встречный — не к кому больше обратиться… Ведь не влюбилась же она в меня? Я ждал этого письма, — так продолжаться не могло… Теперь для нее началось что-то новое… да, началось!’
Когда он приехал, и взглянул на ее лицо — сомнений для него больше не было. ‘Началось!’ — повторил он про себя. Она, застегивая перчатку, объяснила, что муж уехал куда-то осматривать леса, и потому она обратилась к нему — одной ехать скучно.
Они сели в коляску. Обоим было как-то неловко. Заговорили о пьесах, о ролях, об участвующих: обоим это было не интересно, оба хотели говорить совсем о другом, и оба ждали — кто первый начнет. До города было всего четыре версты — и они уже были возле старого кладбища, которым открывался въезд в город, когда Ярцев вдруг сказал:
— Вы хотели поговорить со мной, Анна Павловна?
— Да, хотела, — ответила она, внимательно глядя куда-то в сторону. — Да теперь когда же, некогда…
— О чем же вы хотели? — несмело начал он.
Она повернула к нему голову. — Ведь вы хорошо знаете, — медленно возразила она, — зачем же спрашивать?..
— Вы говорите — вам тяжело…
Она молчала. — Я вам сочувствую, — продолжал он, — я вам глубоко сочувствую. И понимаю ваше положение…
— Борис Федорович, — где же выход? — с тихим отчаянием проговорила она. — Укажите мне исход…
— Вы мужа не любите?
Она отрицательно качнула головой. — Уйдите от него, — сказал он.
Она тяжело дышала, грудь ее порывисто вздымалась под накидкой. — Уйти, — повторила она — куда уйти, чем жить? Да он меня не отпустит…
— То есть как же не отпустит, если вы уйдете?..
— Он вернет меня… Это сумасшедший — вы его не знаете. Он влюблен в меня, но только…
— Что же вы остановились?.. Анна Павловна, говорите.
Она низко наклонила голову, разбирая бахрому на платье.
— Он любит не меня — он говорит, что мы не сошлись… Он любит… Ну, вы понимаете, он любит меня за внешность… Он боготворит меня как… молодую женщину.
Ярцев скользнул взглядом по ее златокудрой головке, по кокетливой модной шляпке, маленькие, чувственные влажные губки как-то по-детски дергались, в синих глубоких глазках вспыхивали огоньки. Милый, давно знакомый образ дышал в эту минуту для него такой невыразимой прелестью…
— Найти средство, чтобы уйти от него можно всегда, — сказал он… — Если бы… если бы только вы были согласны…
— Бывают минуты — когда я согласна на все, — с жаром ответила она, — а порой мне его так жалко…
— Подумайте хорошенько, — продолжал Ярцев — и если вы скажите да, если вы захотите уйти — я быть может найду средство…
В это время коляска подъехала к крыльцу. Она крепко оперлась через перчатку на его руку и легко спрыгнула на землю. Он ответил на ее пожатие таким же крепким пожатием, и они пошли через стеклянную галерею в дом, откуда из открытых окон слышался смех, фортепиано, мелькали женские и мужские фигуры.
Они приехали последними. Впрочем их не ждали и репетировали водевиль, в котором они не участвовали. К немалому изумлению Ярцева, посредине залы сидел на стуле Лухманов с тетрадкой: оказалось, что его назначили суфлером. Эту неприятную обязанность он принял на себя тотчас, едва Таганцев о ней заикнулся, — принял, вероятно, соблазнившись перспективой ужинов и выпивки — этих необходимых дополнений каждого провинциального ‘вечера’. Он был, кажется, очень доволен своей должностью и как-то радостно покрякивал. Толстый Мармышев, уже немолодой, здоровый, видный мужчина, с трясущимися розовыми щеками, пел под фортепиано какой-то глупейший водевильный куплет, — окружавшие его хохотали, — вокруг стоял такой гам, что положительно нельзя было ничего разобрать…
— Позвольте, господа, позвольте, так нельзя, — горячился Таганцев, исправлявший должность режиссера. — Я попрошу вас на место. Семен Никитич — начните снова четвертое явление. Господин Лухманов, потрудитесь ‘подавать’…
Лухманов (он оказался очень сносным суфлером) стал ‘подавать’ в десятый раз одну и ту же страницу. Анне Павловне стало ужасно весело, едва она переступила порог зала, и хозяин, очень толстый усатый полковник, укорил ее в позднем приезде. ‘Он меня любит, — радостно сознавала она, следя глазами за Ярцевым, который отошел к мужчинам. — Как здесь славно, просто, хорошо, — а что самое лучшее, это — что его нет — мужа’…
Она подошла к Богучаровой. Веселая барышня была уже давно тут — и вдобавок без опеки: она приехала с отцом, и он засел в соседней комнате играть в карты.
— Здесь чудо как хорошо, — подтвердила она замечание Анны Павловны. — Вот если бы эти репетиции были каждый день и так всю жизнь.
Анна Павловна засмеялась. — Тогда бы, чего доброго, вы сказали, — ‘ах, если бы этих репетиций не было никогда — то-то было бы счастье’…
— Это отчего же? — спросила девушка.
— Оттого что… оттого что мы гораздо больше дорожим тем, чего у нас нет…
— И то правда, — быстро согласилась она. — Валерьян Степанович, — подозвала она Таганцева, — правда, что для нас дороже то, чего мы не имеем?..
— Ну, смотря по тому как и когда, — весело ответил гусар. — Если чего не имеешь, надо стараться приобрести, а приобретя держать покрепче обеими руками… Тогда будет всегда дороже всего то, что имеешь.
Его позвали зачем-то, — он отвернулся…
— Обеими руками, — да! и уж не выпускать, — сказала Богучарова. — Так, Анна Павловна?
— Так, — ответила Анна Павловна, — только счастье редко попадает в руки…
— А его надо ловить, — решила, Верочка. — Как увидели — так хватать и надо, не задумываться.
— Не задумываться, — повторила про себя Анна Павловна. — А что в самом деле… о чем думать? Может быть счастье тут, под руками…

ХIII.

В сущности между ней и Ярцевым о взаимных чувствах не было сказано ни слова, но после разговора в коляске у них не оставалось на этот счет сомнений. Оба молоды, любят друг друга, — но что же дальше? Тут нить мыслей обрывалась, а дальше ничего видно не было. То, что она уйдет от мужа — казалось невероятным для обоих… Обманывать мужа? — лгать, притворяться, зависеть от каждой горничной, от каждого лоскутка бумаги — это было как-то дико, нелепо. Что же дальше?.. Оба, кажется, положились на время, — время покажет — что и как…
Они старались больше держаться врозь — но это как-то выходило делано. В трехактной основной пьесе спектакля им приходилось играть вместе, а во втором акте у них было довольно энергичное объяснение…
— Это место у вас ничего: выходит, — заметил Лухманов, осипшим голосом. — Только вы, рантье, очень перевираете начало. Подучить следовало бы.
Впрочем роли у всех были нетверды. Лучше всех знала роль Верочка. Таганцев был от нее положительно в восторге.
— У вас громадный талант, — говорил он. — Помилуйте, — вы, никогда не играя, прямо прониклись духом изображаемого лица — создаете тип. Вы — колоссальное дарование!
‘Колоссальное дарование’ краснело от восторга. Она была и вправду очень мила, даже Мармышев, никогда ни на кого не обращавший внимания, подсел к ней…
— Какие у меня персики и ананасы в этом году, хвастался он, — я вам, барышня, непременно пришлю…
— Да они у вас… там ничего нет?.. Вы вот отца Михаила накормили гадостью какой-то.
— Еще в постный день, — засмеялся Мармышев. — Чуть анафеме меня не предал, — видеть теперь меня не может.
Он заливался смехом, колыхая свой огромный живот, тряся пухлые щеки.
В комнате стоял словно чад, — свечи тускло горели и от жары и от пыли. Разговор шел сплошным, непрерывным гулом.
— Мы когда с вами увидимся? — тихо спросила Анна Павловна у Ярцева.
— Ведь вы говорите, что вашему мужу не нравятся мои посещения…
— Он еще сегодня утром говорил, что ничего против вас не имеет. Приезжайте — мне с вами легче. Ну, придумайте предлоги какие-нибудь… Будете приезжать, — да?
— Да, — с усилием выговорил он, — только зачем?
— Зачем, — изумленно возразила она, уставляясь на него большими, не то испуганными, не то недоумевающими глазами, — как зачем?..
— Ах, вы меня не понимаете, — вырвалось у него.
Лицо ее прояснилось.
— Завтра приезжайте непременно, — слышите, — говорила она. — Сейчас приедет сюда муж, прибавила она с гримаской, — он хотел к десяти сюда заехать… С ним надо возвращаться домой, — какая мука!
— Ваш выход, — в третий раз обратился к ней Лухманов, ударяя тетрадкой по своей ладони и внимательно вглядываясь в лица обоих…
Но она ничего не замечала — ни загадочных взглядов Лухманова, ни легких улыбочек толстой дамы, сидевшей неподалеку от них, — ей было так хорошо, так легко, весело, спокойно на душе — как давно не бывало, — а там остальное — все пустяки, мелочи, вздор…
— Ну, что говорить? — обратилась она к Лухманову.
Он подал ей первые два слова.
— А дальше?
— Не знаете-с? И вы, рантьерша, пасуете… Можно и дальше… Только вам бы немножко оправиться надо — вы кажется не совсем подготовлены к роли…
Она вспыхнула. — Потрудитесь говорить подряд, — возразила она, — я этого явления совсем не учила…

ХIV.

К одиннадцати часам приехал Чмутов. Он небрежно поздоровался с женой и прошел к карточному столу, плотно затворяя дверь в накуренный донельзя кабинет, где лица играющих плавали словно в тумане.
Таганцев, заметив, что несколько барышень, и в числе их Богучарова, вышли на балкон, бросил режиссерство и выскользнул за ними.
— Какая ночь, — сказал он, найдя Верочку, — ведь это прелесть! Таких ночей и на Украйне поискать.
— Да, — ответила она, запрокидывая голову и смотря на густую темную синеву, по которой фосфорическими огоньками сверкали крупные звезды. — Очень хорошо. И тишь какая — теплынь.
— Хотите пройтись по саду, — предложил Таганцев, — хоть раз обойдем его — всего пять минут?
— А как же, — начала было Верочка, но тотчас же сама перебила себя. — Пойдемте, пойдемте!..
Она оперлась на подставленную ей руку и они дошли по дорожке. Освещенный дом и говор уходили назад, а впереди их чернела бесконечным туннелем старая липовая аллея.
— Вы не боитесь? — спросил он тихо.
— Чего? — каким-то робким шепотом ответила она.
— Что темно?..
— Да ведь я с вами! — и она еще крепче оперлась на его руку. Она совсем присмирела — вся ее бойкость куда-то исчезла, она пошла как ребенок, которого ведут, не спрашивая куда и зачем.
Таганцев чувствовал легкую дрожь во всем теле — хотя ночь была теплая. Он чувствовал, что сейчас должно решиться что-то важное, бесповоротное. Надо что-то было говорить, но слова, как назло, не шли с языка. Он озирался по сторонам, смотрел на черные фантастические деревья, словно стада великанов окружавшие их, и вел ее все глубже и глубже в аллею. — Ну что же я молчу, — сердился он, — что же я молчу! Ведь я должен сейчас все сказать, все…
Они подошли к скамье, стоявшей в конце аллеи. — Сядем, сказал Таганцев. Она молча села, — ждала что будет.
— Такая ночь ведь не повторится, — проговорил Таганцев. — Душистая какая, здоровая… Как мне славно, хорошо сегодня, — и вы тут, возле…
— Это какая звезда, вы не знаете? — спросила она, смотря кверху.
— Не знаю, — ответил он, глядя не на небо, а на смутно черневшую перед ним головку, и подвигаясь к ней ближе. — ‘Ну — теперь, или никогда, — раздавалось в его ушах… — Но как, что сказать?’…
И он, неожиданно для самого себя, внезапно притянул ее к себе и прильнул губами к ее нежной, приподнятой шейке…
— Что вы, Валерьян Степанович, — слабо отбивалась она.
Он покрывал поцелуями ее щеки, глаза, губы, волосы, руки. — Радость моя, прелесть моя, — шептал он, — люблю я вас, люблю больше жизни…
Ему казалось что она улыбается, или неверный отблеск звезд скользил такими странными пятнами по ее лицу. Во всяком случае она не сопротивлялась — и если не отвечала на поцелуи, то и не отталкивала его…
— Будешь моей женой, да, да? — спрашивал он.
— Вы мне прическу всю смяли, как я возвращусь, — полусердито говорила она.
— Верочка, милая, — ну скажи…
— Да что же? Что вам сказать?..
— Одно только: любите ли?..
— А так, самому, нельзя догадаться?
Таганцев от восторга как-то необычайно взвизгнул и упал к ее ногам.
— Тише, чего ты, ведь услышат, — ласково говорила она, держа его за голову. — Так любишь, — да?..
Он был как помешанный, он целовал ее платье, туфли, она смеялась, и радовалась, и готова была заплакать.
— Я завтра поеду к твоему отцу, завтра же утром, — заявил он. — Ты его подготовь как-нибудь, он согласится, ты как думаешь?..
— Вот не знаю… Нет, верней не согласится.
— Отчего?
— Да уж не согласится! Он очень меня любит, — ну и не согласится.
— Коли любит, так скорей согласится.
— Ах, какой ты! Ему жаль со мной расстаться, он говорит, что я еще молода — семнадцати лет нет.
— Ну так как же тогда?
— А тогда мы убежим.
— Ты убежишь со мной?
— Убегу, — и она, со смехом цепляясь за жесткие шнуры ментика, спрятала на его груди свою головку.
По аллее раздались шаги. Они ничего не слышали, — они были полны друг другом — остального мира для них не существовало.
— Это кто тут? — раздался голос возле них и тяжелое отдувание. — Кто это?..
Оба замерли на мгновение. Спичка шаркнула и внезапно осветила их и внимательно-строгое лицо Мармышева.
— Здравствуйте, — сказал он. — А я слышу чмок-чмок! Вы бы поосторожнее…
— Семен Никитич, — это моя невеста, — запинаясь возразил Таганцев.
— А-а! Очень приятно… Что же мне ваш батюшка ничего не говорил — или это тайна?
— Он еще ничего не знает, — поспешил заявить Таганцев.
— А-а-а! — еще более протянул Мармышев. — Но вы ему все-таки скажете?..
— Да… я завтра же думаю…
— Завтра, — это хорошо. Ну, что же вы тут остаетесь?
— Нет, — мы идем тоже.
Они тронулись по дорожке. — Раненько, барышня, замуж собрались, — начал Мармышев, — ну, поздравляю, поздравляю…
— Семен Никитич, милый! — крикнула Верочка и подпрыгнув, охватила его за шею, — я вас расцелую.
— Немножко финал вышел не тактичен, — думал Таганцев, — а то все хорошо — очень хорошо… Ну, да Мармышев человек порядочный.
Отсутствия их решительно никто не заметил. Чмутовы уже уехали. Ярцев сразу стал скучным, неразговорчивым, ушел в себя. Лухманов его чем-то дразнил. Верочка пошла звать отца ехать домой. Таганцев, подсаживая их в экипаж, хотел поцеловать ее руку, но это как-то не удалось. Остальные тоже скоро разошлись, огни потухли — и только серебристая луна заливала своим голубоватым светом, заснувший, словно декорация недвижный, спокойный городок.

ХV.

На другой день счастливый, побаивающийся исхода своей поездки, Таганцев приехал к Богучарову. Генерал встретил его очень радушно, но когда тот сделал предложение — отказал наотрез.
— Моя дочь слишком молода, — сказал он. — Пусть подождет годика два, узнает поближе людей, — и тогда…
— Но я люблю вашу дочь, — осмелился заметить Таганцев.
— Подождите два года, — посоветовал ему старик, и круто повернул разговор в другую сторону.
— Милушка моя, — говорила Верочка, плача на шее своего непризнанного жениха, — (она убежала с ним вглубь парка) — я куда хочешь уйду за тобою — скажи только слово — и я уйду. Папа ведь простит — ты не думай. Ему просто жалко со мной расстаться…
Не зная радоваться ему или печалиться, выехал Таганцев из Богучаровки. Он был как пьяный. Веселые тополи, вербы, дымчатые крыши хат, тыквы, зреющие на заборах, подсолнечники, там-сям выпрыгивающие из-за пронизей верб, яблонь, черешен, — все это как в тумане вертелось перед ним. ‘Куда же теперь? — думал он, глядя на мохнатые уши своего иноходца. — Домой, в город?.. Ни за что!’
Он пришпорил лошадь, и поскакал в Мармышевку. ‘Уж если он вчера наскочил на нас, — так пусть же вместе с нами и расхлебывает кашу!..’
Мармышев жил в крохотном домике, крытом очеретом, большой помещичий дом сгорел и старый холостяк, которому прислуживала очень красивая полногрудая дивчина Оксана, довольствовался этим помещением. У него было, кроме Мармышевки (превосходного во всех отношениях имения), еще четыре имения в соседних губерниях — масса чернозема, лесов, конский завод, какая-то фабрика. Убранство комнат его было странное донельзя, — фортепьяно, богемский хрусталь, седла, фотографические снимки с лошадей, ружья, ножи, какие-то патенты в рамах, все это беспорядочно перемешано на столах, на полу, на стенах. Спал обыкновенно он на диване, чуть ли не набитом щебнем, подложив под голову что-то вроде подушки с казачьего седла. Жилых комнат было только две — остальные были заперты и в них составлена спасенная из сгоревшего дома мебель. В этих двух комнатах он принимал всю губернию, закармливая гостей как на убой: он держал дорогого московского повара, который знал в совершенстве и французскую, и малороссийскую кухни.
Увидев красное, расстроенное лицо Таганцева, он швырнул под диван ‘Домашний скотолечебник’, чтением которого занимался, и растянул свое румяное лицо в добродушную улыбку.
— A-а! Жених! — приветствовал он его, спуская ноги с дивана и по своей старой привычке трижды с ним лобызаясь. — Не в шафера ли звать приехал?
— Нет… Вы меня видите, Семен Никитич, в ужасном положении.
Семен Никитич испуганно на него уставился.
— Ну?..
— Все пропало… Богучаров мне отказал…
— Эге!.. Вот оно — вчерашнее-то, — преждевременно немножко…
— Семен Никитич, голубчик, спасите, — чуть не плача заговорил гусар. — Поймите, жить я без ней не в силах. Это ведь такая прелесть-девочка…
— Да что же сделать-то я могу?
— Увезти я ее хочу, обвенчаться потихоньку… Только не знаю я, и представить не могу — как это можно устроить… Священник, бумаги — все это…
Мармышев задумался, — запустил руку в свои черные редеющие волосы. — Увезти, — повторил он. — Это, батенька, нынче не в моде, — это в прежнее время люди занимались этим. Подвяжут бубенцы, тихонько с заднего крыльца по морозцу подъедут — да и цап-царап. Нынче как-то это вывелось, — романические приключения, луна, Жуковский… Неужто нельзя без этого?..
Таганцев начал объяснять почему необходимо увезти девушку: ждать два года он не в силах, — отец раньше этого срока ни за что дочь не выдаст, — мало ли, наконец, что может случиться в эти два года.
— Увезти нетрудно, и попа приискать можно, — задумчиво говорил Мармышев, — это все ничего, а только смотрите, потом может такая каша завариться — беда! Бывал я в таких передрягах, знаю, — сколько раз такими ‘увозами’ занимались, только ведь это давно было, не теперешняя пора. Самая скверная вещь теперь — телеграф. Пощелкают пуговкой — глядь, за тысячу верст тебя переодетый жандарм и поджидает… Впрочем, если понадеяться на пословицу — Бог не выдаст, свинья не съест — тогда конечно…
Он велел подать чего-нибудь поскорее на завтрак, и обещал Таганцеву, что в случае если тот решится на увоз, он, так и быть, даст ему свою новую, недавно объезженную тройку: черти а не лошади, — сам объезжал. — Вы по соседним попам поездите, — продолжал он, — который-нибудь да согласится. Суньте ему несколько радужных, — может быть и выгорит. Свидетелей и всего прочего я вам подыщу, об этом не беспокойтесь.
Назавтракавшись жирными, обваленными в густой, как кисель, сметане варениками, они отправились смотреть тройку. Конюхи выводили по очереди ‘чертей’ приседая к земле и шикая. ‘Черти’, вздрагивая тонкой лоснящейся кожей и раздувая горячие ноздри, с беспокойным любопытством смотрели на хозяина и гостя, отставляя задние ноги, дергая головою. — На далекое расстояние их не пущу, — объяснил Мармышев, — а верст на тридцать пожалуй: в этом округе церковь и ищите.
Во всяком случае, решили ждать, действовать не сразу и не очертя голову, положено было сперва справить спектакль, и покончив с благотворительностью, заняться скреплением брачных уз.

ХVI.

На репетициях, действительно, выяснилось то, о чем думал Ярцев. Что он любит Анну Павловну, а она его — это не было загадкой не только для него, но и для многих из окружающих. Ярцев чувствовал себя словно выделенным от всего остального мира, словно какое облако окружало его, — рядом с собой он видел ее, а там, дальше, не было никого — туман заволакивал все и ему дела не было до этого всего. Он ничего не хотел, ни к чему не стремился. Он занимался, работал как и прежде, ходил в поле, слушал как жужжала молотилка, вместе с мельниками наставлял по ветру крылья грузно-присевших на меже млинов, распоряжался обивкою яблоков и груш — но делал все это словно по инерции. Он постоянно был занят рядом каких-то мыслей, но что это были за мысли — он и сам себе не мог отдать отчета. Он чувствовал, что голова его горит, в виски волнами приливает и отливает кровь, какая-то нервная дрожь охватывает всего. Он спал тяжелым смутным сном, без пестрой нити сновидений, охваченный словно тисками каким-то кошмаром. Он видел, что молодая женщина привязывается к нему с каждым днем все сильнее и сильнее. Он понимал, что столкновения между ними предупредить нельзя — они мчались с разных сторон к какой-то одной общей, назначенной кем-то где-то точке, и в этой точке должны были сойтись: когда, где — этого он не знал, но знал, что они от нее недалеко… Только когда в поле порывистый, напоенный ароматом осени ветер бил ему в лицо, он отрезвлялся на минуту — для того, чтобы потом опять отдаться своему всеохватывающему чувству…
Еще сильнее сказалась душевная борьба последних дней на Анне Павловне. Лицо ее осунулось, глаза впали, углы рта опустились, щеки то вспыхивали, то бледнели. Муж исподлобья посматривал на нее, молча хмурился и старался не разговаривать. Сорвавшееся у него с языка обещание ‘придушить’ еще резче проводило черту между их отношениями. Он старался больше не бывать дома, придумывал себе занятия в самых отдаленных уголках своего имения, по вечерам занимался переводом Аристофана, старался наполнить каждую минуту с утра до ночи. Его бесконечно волновала мысль, что она, это божество, не любит его, он — ее муж, он ближе всех к ней, и в то же время далек неизмеримо. В душе его беспрерывно сменялась любовь и ненависть, да и не ненависть, а желание ‘придушить’. Приподнявшись с своей постели, вытянув шею, он порою, мучимый бессонницею, часами смотрел на нее. Правильный, красивый оклад ее лица, темные брови, плотно сжатые, опушенные шелковистыми ресницами веки, тихое теплое дыхание, мерцающее сияние утра, скользившее бликами по щеке и по лбу, — это все он так страстно, горячо любил, и в силу этого готов был уничтожить. Так вот взять руками за горло, как кольцом сдавить его и придушить, придушить…
О том, что она уйдет от мужа, Анна Павловна не возобновляла разговора с Ярцевым. Она как-то временно утешилась на мысли, что она любит, любит, кого любила и прежде, еще до свадьбы. На нее повеяло старым-старым, давно минувшим. Все что прежде тлелось в ее душе, опять вспыхнуло с новой могучей силой. Она чувствовала, что любит, и не девической бесцветной любовью, а как женщина, сознательно, всем своим существом.
— Но что же, что же делать? — повторяла она сама себе, ходя по комнатам, по саду, машинально вышивая метки на новых платках, вывязывая фриволите. — Я не могу его видеть, мне противен он сам, его платье, привычки, движения. Как он противно сморкается, выправляет из-за воротника шею, эта кривая улыбка, фырканье, нахмуривание бровей — до чего все это отвратительно…
Она вздрагивала с невыразимым отвращением, когда он входил в комнату, старалась не встречаться с его взглядом. Она спрашивала у Ярцева, что ей делать, просила уяснить ее положение. Но как же он мог уяснить чужой душевный мир, когда и в своем-то он путался, не понимал его?..
— Уйти! — бесповоротно решила она. И вдруг ей ясно представилось, что это грех, что нельзя оставить мужа, что оставив семью она погибнет.
Да и что ожидает жену, покинувшую мужа?.. Вечная зависимость от других, — у нее ведь нет своего угла. Идти в гувернантки теперь, в двадцать шесть лет — не поздно ли? Да и подготовлена ли она настолько?.. И опять-таки зависимость вечная от других… А уйти все-таки надо, — так продолжать нельзя…
Она кидалась на колена перед образом, молилась, но молитва не облегчала ее, она днем, уткнувшись в подушку, плакала и рыдала часами. Ей казалось порою, что мысли ее путаются, что она сходит с ума. Ярцев не был ей опорой, она желала, ждала помощи, — помощь не приходила.
Наконец, раз как-то вспомнила она, что неподалеку от них, в селе Глебовском, жил священник, отец Исаия, пользовавшийся глубочайшим уважением окрестных прихожан. Она была как-то в глебовской церкви за обедней и ей очень понравилось его богослужение. Она решилась поехать к нему, поговорить, посоветоваться с ним — может быть он облегчит ее страдания, предотвратит нечто неизбежное, что должно произойти…

XVII.

На другой день она велела заложить гиг, и с казачком на запятках, отправилась в Глебовское. Ехать приходилось недалеко, и скоро перед ней сверкнул крест каменной церкви, а по сторонам дороги потянулись живые плетни из разросшихся ив. Замелькала обычная панорама Украйны: георгины, аисты, поросята, гуси — и ни единой человеческой души, — все селение в поле, только древние старухи покашливают кой-где в хатах, да пищат маленькие ребятишки, привязанные за веревку к столу, чтобы не напроказили без старших. Чуть не задавив подвернувшегося под ноги лошади петуха, переехав два прыгающих как клавиши моста, завернули круто к церковной ограде. Казачок соскочил, прошел через калитку, отпер ворота. Желтенькая церковь с большою лиловою тенью, упавшею от нее поперек дороги, ничем не заслоненная, чистенькая словно академическая модель, стояла посредине двора. По узкой дороге, мимо покосившихся могильных крестов, проехали к крохотному, залитому зеленью, домику отца Исаии, окруженному со всех сторон маленькими, грязными пристройками. У крыльца стояла оседланная лошадь.
— Кто-то есть у него, — еще помешают, — подумала Анна Павловна.
В это время на крыльцо отворилась дверь, и показались две фигуры — Таганцева и отца Исаии.
— Анна Павловна! — восторженно приветствовал ее гусар, и кинулся помогать ей вылезать из гига. — Зачем вас сюда Бог занес?..
— У меня есть дело до батюшки, — ответила она, пожимая жесткую руку отца Исаии. — А вот вас я совсем не ожидала здесь встретить…
— У меня тоже дела, — и очень серьезные, — он лукаво глянул на священника, который как-то растерянно хмурился. — Только батюшка отказывает мне в содействии.
— Не могу-с, — заговорил плавным и тихим голосом Исаия. — Этого я сделать не могу — обратитесь к кому другому — здесь много приходов.
— Да поймите, батюшка, что ваша церковь для меня удобнее всего…
— Мне-с неудобно…
— Вы сами назначьте сумму, — тихо сказал он, когда Анна Павловна отошла отдать какие-то приказания казачку. — Хотите четыреста… пятьсот…
— Оставимте этот разговор, — я вас уже просил. У вас есть ведь полковой священник… Я не желаю быть запутанным в эту историю — я ей не сочувствую. По долгу христианина, я должен был бы даже предупредить все это… но я предоставляю все вам — только меня оставьте в стороне…
Таганцев с улыбкой пожал плечами. — Вы, чудак, отец Исаия, — в вашем положении отказываться от такой суммы… Я этого не понимаю.
Он простился с Анной Павловной и отвязал от столба лошадь.
— Если вы надумаетесь, — крикнул он, уже сидя в седле — пришлите сказать, или сами заезжайте… Повторяю, здесь мне удобнее всего…
И еще раз приложившись к козырьку, он тронул лошадь. Отец Исаия посмотрел ему вслед с каким-то недоумевающим сожалением, слегка покачивая головой. Губы его шевелились, точно что-то шептали. Опершись сухими жилистыми руками о перила, он словно застыл весь — и в своей старой толстой рясе, с длинной седой бородой, волнистыми волосами, слегка вздымающимися по ветру стал так похож на библейские изображения патриархов. Анна Павловна тоже молчала, не желая тревожить его мыслей…
— Виноват, — опомнился он. — Прошу в горницу…
Он первый шагнул через порог низенькой двери, и торопливо прошел полутемными сенями в ‘горницу’. Анна Павловна вошла вслед за ним в начисто выбеленную, просторную комнату с жестким клеенчатым диваном, и развешенными по стенам изображениями святых, архиереев и лиц царской фамилии. В воздухе слегка пахло деревянным маслом от теплившейся в переднем углу лампадки.
— Зачем изволили пожаловать? — спросил священник, когда Анна Павловна, снимая перчатки, опустилась на диван.
Ей вдруг стало неловко, стыдно. — Как же это я так ему вдруг скажу? — мелькнуло у нее в голове. С какой стати?.. Какое отношение он ко мне имеет, — ко мне, к мужу, к нему… Что он может сделать?.. Он совсем, совсем посторонний человек…
— Вы изводили сказать, — по делу, — продолжал Исаия.
— Да… у меня есть дело к вам, — ответила она, не поднимая глаз.
— Неугодно ли арбуза? — внезапно спросил он, заметив ее смущение. — ездил сегодня в город и купил пяточек на базаре…
Он поспешно принес арбуз, бутылку церковного вина, и две рюмки… Анна Павловна торопливо стала отказываться, говоря, что она только что завтракала…
— Не погнушайтесь, откушайте, — возразил он, взрезая арбуз сочными сахаристыми пластами. — Пурпуровый — кровь, а не арбуз.
— Право я не могу, — ответила она, придвигая расписную тарелку. — И зачем, — думала она, — подвернулся этот гусар — он испортил все настроение… Все это не то, совсем не то…
— Как хорошо у вас, батюшка, — сказала она, обводя глазами комнату. — Чисто так, светло. А это ваш портрет?
Она указала на маленький почерневший холст, на котором доморощенным художником была намазана какая-то невозможная физиономия, имевшая смутное сходство с Исаиею.
— Да-с, — это мой портрет, — ответил он. — А рядом — изображение моей сестры Александры…
— Я думала, это ваша жена…
— Нет-с, — глухо ответил он, низко наклоняясь к арбузу. — Сестра Александра тоже в монашестве. Недалеко отсюда — на Днепре, на правом берегу, может изволите знать, женский монастырек… Женщина веры глубокой, убеждений твердых, — редкость в период нынешнего шатания…
— От чего же она в монастырь пошла?..
— Мирское дело… Человека она одного полюбила… Давно уж. Ну — кончилось все печально, он ее бросил. Сперва она тосковала, топиться хотела… Покончила на монастыре…
— И довольна?
— Вполне! Райское житье. Пение у них превосходное. Извольте побывать — убедитесь сами — мир, согласие, тишь. Процветают рукоделия, садоводство…
Анна Петровна на мгновение задумалась. — А если бы я, — мысленно начала она — и не кончила мысли…
— Батюшка, — начала она внезапно. — Я к вам… спасите меня…
Исаия удивленно посмотрел на нее. — Спасти?.. Как спасти…
— Я не знаю, что мне делать, — продолжала она, чувствуя, как кровь приливает ей к голове, в глазах тускнеет. — Я за советом к вам, за помощью…
Удивление его сменилось внимательным любопытством. Он опять прищурился, и беспокойно запахнул полы рясы.
— Я не знаю, как вам это все высказать, — продолжала она, сжимая свои холодеющие пальцы. — Я пришла к вам, как к духовнику, как к отцу.
Отец Исаия стал еще беспокойнее, борода его задергалась, брови сдвинулись.
— Да-с, — так что же-с, — залепетал он.
— Моих сил нет — у меня все внутри изломано — живого места в душе нет. Я… не люблю своего мужа.
Отец Исаия вздохнул полною грудью, словно тяжесть свалил с себя…
— Зачем же вы замуж шли за него, коли не любите? -спросил он.
— Затем? — почти крикнула она, вставая. — Не знаю зачем!.. Я связала себя с ним — теперь я не могу… ну не могу…
Она задыхалась от готовых хлынуть слез, ловила дрожащими руками руку Исаии.
— Нету сил моих… Я не могу оставаться в доме… Я уйду от него…
Он держал в своей широкой руке конвульсивно вздрагивающую нежную ее руку, с гремевшим привешенными бульками браслетом, смотрел как билось от рыданий все ее молодое, красивое тело…

XVIII.

Странные, смутные мысли, одна за другою, неслись в его голове. Сегодняшнее утро многого ему стоило. Сколько лет он жил здесь, в этой чудной южной глуши, в этой низенькой хатке. Люди родились, крестились, венчались, умирали, — он крестил, отпевал и венчал их, — все шло обычным, неизменным порядком. Горячее лето, короткая зима, пчелки на пасеке, ковуны, архиерей, прихожане, — все это двигалось вокруг него однообразной, заведенной панорамой. Строй мыслей возникал в известном порядке, в известном порядке уносился… А сегодня все как-то спуталось, сбилось…
Сегодня утром он пошел взглянуть на свое хозяйство, и вдруг приехал этот гусар, розовый, блестящий, надушенный, стал говорить, что против воли старика-отца хочет жениться на его дочери, чуть ли не ребенке, увезти ее, тайно обвенчаться… Говорил, что он ее страстно любит и что у нее громадное приданое. На отца Исаию пахнуло другим миром, другим страстями, треволнениями, желаниями, совсем ему чуждыми, странными … А теперь вот эта барыня плачет у него на руке, — красавица приезжая из столицы — говорит, что хочет бросить мужа…
— Я воды вам принесу, воды, — растерянно говорил он, стараясь усадить ее на диване. — Успокойтесь, пожалуйста…
Он сбегал за водой и принес ее в граненом синем стаканчике. — Выпейте сударыня, выпейте…
Она понемногу стихла. Он оглянулся. Яркое солнце глядело в окно, спокойно, чисто сияя. Все село золотилось под этими лучами — и тишь, такая благоуханная тишь в природе. Нет ни страстей, ни порывов, — спокойствие, мир…
— Смирите себя, смирите, — тихо шептал Исаия.
— Ах, смирялась я, три года смирялась… А он говорит: ‘придушить’…
— К Богу обратитесь, — продолжал священник, — Он один, милосердый — утешит вас, успокоит… ‘Блаженны есте, егда вас унижают’…
— Блаженны?.. — повторила она.
— Вы верите в будущую жизнь? Да? Бесспорно верите!.. Так верьте, что там вам будет награда за все… Если страдания есть — они искупят много…
— Но что же мне теперь делать?..
— Смиритесь, — смиритесь: вам выпал этот крест на долю, — несите его со смирением. Нет ничего ужаснее распадения семьи, — особенно теперь, — а теперь-то у нас семья и распалась… Поддерживайте семью что станет сил, — на ней только и может общий строй держаться…
— Я, молилась, — молитва не помогает мне…
— Молитесь еще, молитесь чаще. Минута не пришла вашего просветления, но она придет. Бывают дни, когда молитва трудна… Но зато иногда такой миг настанет, что все, все искупит!.. И верьте, — высшего блаженства нет на земле, как молитва… Все остальные чувствования — ничто перед таким мигом откровения… Вы женщина света, — но я говорю вам: все ваши наслаждения и блага мира вы не променяете на сладость молитвы, если вся отдадитесь ей…
— Да я готова отдаться, но не могу…
— Поднимитесь до любви к Богу выше всего остального.
— Я рада бы… Сил нет…
Старик пытливо глянул на нее. — Вы любите другого? — спросил он.
Кровь кинулась ей в щеки — ей стало стыдно сознаться, стыдно, что она любит. Она хотела сказать нет, но пересилила себя.
— Люблю, — чуть слышно ответила она.
Исаия замолк. Кровь и у него заиграла на старческих щеках, глаза заискрились, точно что-то вроде презрения засветилось в них.
— Вот где причина всего, — сказал он. — Так! Это всегда так бывает… И сил нет устоять… И воли нет?..
— Нет…
— Молитесь, молитесь, — торопливо заговорил он, — гоните дурные помыслы прочь, дальше от себя… Не давайте дьяволу смущать вас…
— Сил нет, — шептала она.
Исаия смотрел на нее и думал: — Куда же духу тьмы и вселиться, как не в этот сосуд чудный, перл творчества Божия.
Они помолчали. Она встала, протянула ему руку, крепко пожала ее, и словно шатаясь пошла из комнаты…
— Батюшка, помолитесь за меня, — сказала она на пороге, держась за притолоку, молящим взором взглянув на него…
Он молчал. Она вышла на крыльцо, подозвала гиг, и села в него. Лошадь тронулась. Легкая пыль пробежала по дороге, и рассеялась…
Отец Исаия неподвижно сидел на крылечке и порывисто дышал. ‘От мужа уходят, страстьми обуреваемы, — таинство брака воровски, ночью… Ведь все так постоянно у них делается, всегда, и ничего тут нет достойного изумления… Мало места им на земле, разойтись негде’…
Давно он так не был взволнован, потрясен… А вокруг все та же тишь, спокойствие, теплынь, — словно мир заснул и греется на полуденном осеннем солнышке. ‘Дивны дела твоя’… — начал Исаия, недоговорил, понурил голову и задумался о чем-то старом, давно минувшем…

XIX.

Наступил день спектакля. С самого утра город принял праздничный вид. Городовые, точно, появились в новой форме. Парикмахер Азик выбрил столько щек и подбородков, сколько ему не приходилось брить и в светлый праздник. Езда по городу была необычайная. Через окна видны были суетливые движения ‘обывателей’. Протопоп в новом цилиндре и в фиолетовой рясе уже два раза спешно прошел через площадь, небрежно кивая на поклоны встречного черного люда: на лице его было написано: ‘хорошо, хорошо — мне некогда’. Почтмейстер, очень толстый, чрезвычайно угрюмого вида мужчина, сидя за прилавком своего закапанного чернилами и пропахшего скверным сургучом отделения, был нервен, и несколько раз так громко прикрикнул на баб, что младший чиновник со страха наделал клякс. Голова с утра устроил у себя завтрак — и пригласил на него всех городских властей, отчего присутствия всюду кончились рано.
Когда протопоп в третий раз проходил через площадь, идя на этот раз на завтрак к голове, ему повстречался Лухманов.
— Чего ты как бес перед заутреней по городу мыкаешься? — сурово спросил его отец Михаил.
— Я, дяденька, себя в приличный вид приводил, — ответил Лухманов осклабившись, — я себе, дяденька, у жидов новое платье купил. Посмотрите, дяденька, какие штаны важные…
— Ты чего же франтить вздумал?
— Вы же, дяденька, в цилиндрах ходите, да еще на бочок их надеваете, отчего же мне, лицу светскому, не прифрантиться…
— Да кто тебя из твоей конуры собачьей увидит?..
— Лицедеи, дяденька. Например мамзель Богучарова, — недурная ведь цыплятинка… а?..
— Ты деньги откуда достал — не украл ли?
— Ну, вы полегче!.. За такие слова знаете что!.. Деньги у меня есть… Не угодно ли.
Он вынул из кармана двадцатипятирублевую бумажку и махнул ею по воздуху…
— Откуда ты это? — удивился протопоп.
— Секрет, дяденька… На службу поступил, на частную…
‘Дяденька’ плюнул, и пошел дальше. Лухманов, все осклабившись, весело продолжал путь через площадь. За последние два-три дня строй его мыслей сильно изменился. Он все собирался преподнести на спектакле какую-то ‘штуку’, но теперь раздумал, и был очень доволен удачно сложившимися обстоятельствами.
Таганцева он разыскал на сцене, тот хлопотал об устройстве потолка. Вокруг было темно, пахло свежим деревом, клейстером и керосином. Они тотчас отошли в сторону.
— Ну что же? — спросил Таганцев.
— Все благополучно, — сказал Лухманов. — Он будет ждать хоть всю ночь. Ключи, дьячок — все наготове, — как приедете, хоть под утро, в четверть часа покончит…
Таганцев крепко пожал ему руку, и остановился на минуту в нерешимости.
— Послушайте, Лухманов, — робко сказал он, — вы… вы ради Бога не напейтесь…
— Я никогда не напиваюсь, — сурово ответил Лухманов, — я право не знаю, зачем вы такие пустопорожние слова говорите…
— Ну, да, да, извините, — сконфузился Таганцев, и пригласил его полюбоваться, как хорошо действует занавесь.
Сцена вообще представляла очень приличный вид. Внизу, ниже рампы, сидели какие-то картонные амуры: занавесь была удивительного ярко-малинового цвета, так что кривоглазый маляр, грунтовавший ее, уверял, что ‘даже в натуре такого колера не найти: в десять раз превосходнее…’ Боковые подборы были сделаны с большим старанием: да и немудрено: Таганцев последнюю неделю буквально жил на сцене, и уходил домой только ночевать, даже обедать иногда ему сюда приносили.
В воздухе сплошным туманом висела пыль: солдаты мели пол, плотники уколачивали последние скамейки, расставляли стулья. По стенам развешивали разнокалиберные лампы, набранные со всего города. Молоток звонко щелкал по широкой шляпке гвоздя и эхом отдавался на сцене. Дамские уборные устилали коврами, уставляли цветами. В уборной, где должны были одеваться Анна Павловна и Верочка даже повесили для чего-то розовый фонарь на бронзовых цепях. Одним словом — Таганцев хотел сыграть спектакль на славу.
— Мастер, мастер, — хвалил его протопоп, посетивший после завтрака театральную залу. — Уж вы мне дозвольте к вам во время представления за кулисы прийти… Ведь в сущности нигде закона такого нет, чтобы духовное лицо не посещало театров, а просто не принято…
Перед этим, на завтраке, протопоп только что примирился с Мармышевым, и более не опасался с ним встречи. Мармышев извинялся за историю с лягушками, и уверял, что он был на этот счет введен в заблуждение. ‘Я не разобрал сразу, — уверял он, — что приготовил дурак-повар. Потом рассмотрел косточки — вижу лягушечьи’. И хотя батюшка при воспоминании почувствовал потребность встать из-за стола, примирение все-таки состоялось.
Билеты были разосланы заранее, причем, конечно, распределение мест стояло в прямой зависимости от чина и положения зрителя. Таганцев рассчитывал на большой доход, и потому не стеснялся обстановкой. Одну очень почтенную даму, не оказавшую никаких способностей на сцене, уломали сидеть у входа, продавать афиши и наблюдать за тем, как посетители будут опускать в благотворительную кружку свои лепты. Барыня сперва отказывалась, потом сделала себе громадную голубую розетку на грудь, — в знак того, что и она член-распорядительница — и решилась до начала спектакля посидеть у дверей.

XX.

К вечеру общая ажитация усилилась. Вдобавок город взволновался двумя событиями особого рода. Во-первых, разнесся слух, что едет губернатор, седенький, маленький генерал, с кривыми редкими зубами и привычкою постоянно кряхтеть, — но тем не менее милейшее и добрейшее существо в мире. Ехал он наверное — это все знали и утверждали, вероятность присутствия его на спектакле была очень возможна. Во-вторых разыгралась безобразная сцена такого рода. Мармышев поймал где-то хохла, напоил его мертвецки, потом вымазал дегтем его, его лошадь, его телегу, и долго возил по городу. Пыль густыми слоями осела на деготь и придала фантастический вид группе, оставленной на произвол судьбы посредине площади. Когда полицейские стали расталкивать пьяного, и не растолкавши отправили в часть, — новая форма оказалась вся в дегтю, чем Мармышев остался очень доволен, и тотчас же уплатил ее стоимость, прибавив ассигнацию и на долю хохла…
Но изо всех зрителей и участвующих более всех ажитировалась Верочка. Она плохо спала перед этим ночь, но встала свеженькая, веселая. Долго сидела она, впрочем, поджавши ноги, на постели, прежде чем решилась вдеть их в маленькие красные туфельки, чинно стоявшие на коврике. Она очень смиренно умылась (обыкновенно она дурачилась во время умывания, и приводила в отчаяние горничную), молилась очень долго, и еще дольше гуляла по саду. В саду ее разыскал какой-то хлопец и подал ей маленький конвертик. ‘Не раздумали ли вы? — прочла она. — Сегодня, сейчас после спектакля. Скажите посланному да — другого ответа не надо’. Она разорвала письмо на мелкие клочья, сказала ‘да!’, покраснела, обрадовалась, повернулась и побежала домой. Она обошла весь дом, ко всему присматривалась. Разыскала в альбомах портреты покойной матери и долго их рассматривала. Потом расплакалась с чего-то, наговорила ужасных вещей m-lle Ernestine, вышла к обеду опять веселая, и долго-долго целовала отца после обеда.
— Ты меня любишь, папа? — спросила она.
— Люблю… Что за вопрос…
— Ну и люби, это хорошо, — ответила она.
Ей было страшно, очень страшно, и в то же время невыразимо приятно… Она бежит из родительского дома, с ним — с милым, хорошим, веселым, красивым, умным — ну, одним словом, прелестным… Разве это не чудо?.. И день какой веселый от этого! И любит как она его — ужас! Ее еще никогда, никогда не оставляли одну, — она никогда с чужими (совсем с чужими) не ездила, — и тут вдруг ночью, с ним, одна уедет куда-то в даль. Но она этого не боится, нисколько не боится. Она вздрагивала, улыбалась, оглядывалась, — и опять погружалась в мечты, которые словно колыбельные песни убаюкивали ее, застилали от нее все остальное…
— Что с вами? — спрашивала француженка. — Вы боитесь спектакля?..
Она не отвечала. Ей было лень отвечать. Да и кто мог понять ее, ее мысли?..
Ей прежде всегда почему-то представлялось, что свадьба ее будет сыграна в Москве, в их доме близ Страстного монастыря. Будет множество гостей, зажгут люстры, будут танцы, оркестр, ужин… А теперь — теперь оказывается, что она венчаться будет где-то ночью, в южной глуши, на глухом хуторке… Как это странно?..
Чуть ли не в первый раз в жизни она задумалась. Прежде как-то не приходилось думать. Да не об чем было. Училась, сдавала экзамены, гуляла, — пока жива была мать, с матерью, а потом с m-lle Ernestine, по Тверскому бульвару, летом ездила за границу, приходила в восторг, как и следует быть, от Швейцарии и Парижа. Теперь она вспомнила в какой восторг привел ее счет, присланный из модного магазина m-me Laferriere, — счет на имя mademoiselle Bogoutcharoff, — первый счет на ее имя, — как покраснела она, и краснея отдала шестьсот франков за платье… Она порылась в столе, хотела найти этот счет, но вместо его нашла другой — ‘Blanchisserie de Courcelles’ со списком грязного белья, рассердилась, и опять заплакала…
К вечеру все прошло. Она звонко хохотала, смех ее так и разносился по всему дому. Спектакля она нисколько не робела, да и поглощена она была совсем другим… Теперь только несколько часов осталось быть своей, а там — его, его на всю жизнь…
Большая корзина с платьями была поставлена на козлы кареты, она села с m-lle Ernestine, вся задыхаясь от смеха.
— Право вы нездоровы, — заметила ей француженка.
— Как вам нравится, m-lle Ernestine, Таганцев? — спросила в ответ Верочка. — Только правду говорите.
— Он очень милый, видный, — с расстановкой, взвешивая каждое слово, возразила та. — Только он, кажется, пустоватый молодой человек…
— Никогда, вот уж никогда! — крикнула с негодованием Верочка. — Что он пустой это неправда, слышите — неправда!..
Она отвернулась к окну и сердито стала смотреть на широкую панораму степи. Во всю остальную дорогу она ни слова не сказала с своей спутницей.

XXI.

Чмутов объявил жене, что он поедет вместе с нею. Она ехала, конечно, гораздо ранее начала спектакля, чтобы иметь время разобраться с платьями, одеться и причесаться. Она ничего ему не ответила и продолжала сборы.
Поездка к отцу Исаии принесла ей временное облегчение, она опять взглянула на своего мужа как на крест, на испытание ниспосланное ей свыше. Но испытание все-таки оставалось испытанием, вдобавок непосильным. Она по возможности старалась себя ‘смирять’ и даже разговаривала с мужем.
Она с Приской укладывала в картонку платья. Он сидел тут же верхом на стуле.
— Я думаю скоро отправить тебя в Петербург, — сказал он.
Она повернула к нему испуганное лицо.
— Ты ведь скучаешь, — продолжал он, — говоришь, что людей здесь мало видишь, погости у сестры месяца два, а к Рождеству я к тебе приеду…
— Но я теперь не хочу уезжать, мне не скучно, — сказала она.
Он фыркнул и что-то пробормотал себе под нос. ‘А что, если в самом деле он меня отправит? — думала она. — Ясно, он ревнует меня к Ярцеву — особенно последние дни. И ничего я не могу тут сделать. Он как посылку может отправить меня… Как это гадко все, неестественно’…
— Тебе интереснее здесь остаться, — заговорил Чмутов, выждав время, когда Приска вышла из комнаты. — Понятно! Но тогда лучше уже совсем уйти к… уйти из дома…
— Да я и уйду, — внезапно сказала она, вся бледнея и подымаясь с места.
— A-а, вот как! — ответил Чмутов, чувствуя как холодеют его руки и ноги. — Ну что ж, скатертью дорога! Двери не на замках, отвори, вели кучеру заложить коляску и отправляйся на все четыре стороны.
— Ну, а если б я это сделала?
— Это дополнило бы твой нравственный портрет, который постепенно начинает выясняться передо мной. Прикинулась кроткой овечкой, чтоб только выскочить замуж…
— Я прикинулась?.. — возразила она. Злоба душила ее, она всеми силами души ненавидела его в этот миг.
— Ну да, ты польстилась на богатство, ты не приучена к труду, хотела целый век просидеть сложа ручки, — ты этого добилась… Только вот не удалось тебе из меня сделать башмак, который можно, сняв с ноги, швырять куда угодно…
Он поднялся с места, стискивая в руках попавшийся карандаш, и ломая его в куски. — Я оказался сильнее тебя, и помыкать собою не позволил. Ты измучила меня в эти три года, что мы женаты. Я искал хозяйку, мать — а что я в тебе нашел?.. Какую-то пустую, верченую куклу…
— Да почему же я кукла! — с каким-то болезненным отчаянием крикнула она. — Почему же я пуста? Да и чем я виновата, что такой уродилась какая есть. Ты измучил меня, а не я тебя… Три года я старалась тебя полюбить…
Отвращение в ней росло, порыв гнева охватил ее. В первый раз она так говорила, в первый раз защищала свои права…
— Я старалась тебя полюбить, понять, чего ты от меня хочешь — и на каждом шагу встречала грубую насмешку… или ласку, — она была для меня еще хуже. Ты смеялся над тем, что я барышня, дворянка, что ношусь я с своими мелкими чувствованиями… Да уж какие они ни на есть — да мои собственные… Теперь все это продолжаться не может.
— Да ведь ты нищая, — щурясь возразил Чмутов. — Куда ж ты пойдешь… Или Ярцев обещал тебе покровительство?..
— Ну да, обещал, — ответила она, чувствуя, что еще минута и она окончательно потеряет сознание… — И что я нищая — это тоже правда, и жить на твой счет, твоими средствами, я не хочу…
— Это через три-то года житья на чужой счет? — засмеялся он.
Ей хотелось броситься на него, какое-то неудержимое бешенство овладевало ею, а он все также цинически улыбался.
— Да, сказал он, — ты сегодня окончательно превзошла себя… Такою дрянью я тебя не представлял.
— Что?.. — задохнулась она. — Меня еще никогда никто… Она ступила к нему шаг, пошатнулась, и грянулась во весь рост навзничь.
Он стоял над ней как каменный, не шевелясь. Потом наклонился к ней, поднял, перенес на кушетку, отцепил брошку, сдернул воротничок, отстегнул, чуть не разорвал платье…
— Воды! — крикнул он вбежавшей в комнату испуганной Приске, расстегивая дрожащими, неловкими руками тугие крючки корсета, ломая хрустевшие планшетки. Он мочил ей одеколоном виски, целовал полуоткрытые холодеющие губы, прыскал в лицо водой, слушал сердце, плакал…
Она судорожно вздохнула. Он поднялся с колен.
— Когда ей будет лучше — вели подавать коляску и скажи мне, — проговорил он отрывисто, проходя мимо Приски…
— Не отдам, не отдам! — сквозь зубы шептал он, опускаясь в кресло в своем кабинете. — С жизнью только у меня ее вырвут, — иначе не отдам…

ХХII.

Из артистов первым приехал Мармышев. Он приехал в небольшой, легкой дорожной коляске, запряженной отборною тройкой. Дюжий молодой кучер в бархатной поддевке и канаусовой рубашке сидел за барина, а Мармышев на козлах лично правил ‘чертями’. Он сам их выездил и плохо доверял их даже любимцу-кучеру. Только с своей геркулесовской силой он и справлялся с ними. Их поставили на двор к протопопу и Мармышев в сотый раз подтвердил свой наказ кучеру.
Уборные начали понемногу наполняться. Приехал из губернского города специально приглашенный на этот день парикмахер с огромными черными картонками, с массою париков, накладок, буклей и волос. Всюду царил тот хаос, который так присущ всем уборным. На столах — бутылки вина, по диванам и стульям — чемоданы, саквояжи, корзинки. Перед зеркалом шесть свечей, чтобы светлее было гримироваться, на столе — расчесанные парики с розовыми лбами, ящики с жирными красками, растушки, карандаши, пудра, лак. Все сразу одевались, говорили, смеялись, курили. Парикмахер у всех просил места, — всем было так весело и хорошо.
Зрительную залу стали мало-помалу освещать. Темная занавесь загорелась золотыми блестками и малиновыми складками. Прошел солдат, поливая раскаленную жаровню ароматическим уксусом. Толстая барыня с голубой розеткой торжественно расположилась у входа, ей на помощь оказался прикомандированным какой-то худосочный юноша. На сцене передвигали мебель. Солдаты-музыканты курили на задворках, осторожно прислонил к стенам свои блестящие трубы. Две пожарных бочки стояли тут же, на всякий случай…
Солнце было еще довольно высоко, до половины освещая соборную колокольню, — до спектакля оставалось еще добрых два часа, а Таганцев торопил уже всех гримироваться, чтобы не задерживать…
— Что это Чмутова не едет? — беспокойно думал он, чувствуя как парикмахер крепко стягивает ему сзади шнурками парик. — Надо будет послать нарочного, — не случилось ли чего, сохрани Бог… Главная роль в комедии…
И он распорядился послать одного гусара узнать — не случилось ли чего.
Оставалось решить вопрос: ждать губернатора если он запоздает, или нет. Общим голосом решили не ждать: чего доброго, с дороги генерал захочет отдохнуть, и на представление не пойдет. Заставлять же томиться ожиданием публику было неудобно…
Лухманов шептался с Мармышевым, отведя его угол.
— Еще экипаж будет? — спрашивал он. — У вас коляска ведь двуместная.
— Не будет. Мы с вами на козлах… Только помните: как вызовы кончатся — сию же минуту…
Лухманов кивнул головой.
— Хорошо, что погода ясная, — сказал он.
— А вот, батенька, какой случай был в Одессе, — говорил мировой судья, игравший в водевиле роль благородного отца. — Играл один актерик Гамлета… Играл… Хорошо-с… Только перед выходом — знаете в сцене с матерью, после театра, — у него бородка и отвались… А играл он Гамлета с бородкой, говоря, что это необходимо по тексту… Вышел это он, хвать на подбородок, да и говорит: ‘а я, маменька, говорит, побриться успел’… Так весь театр со смеха в лоск и уложил.
— Приехали! — ворвался в уборную худосочный юноша, — приехали!
— Кто? Чмутовы? — быстро спросил Таганцев.
— Нет, публика: купец-бакалейщик — Пехтерёв… Первый зритель, — с женою и сыном…
Пехтерёв имел в рядах огромный магазин бакалейных товаров и ему, как богатому купцу, не преминули послать билет и афишу. Он вывесил свою медаль, причесался волосок к волоску и переваливаясь как гусь, приплыл в театр. Снявши картуз и поздоровавшись, он сунул в кружку крупную бумажку и с сознанием собственного достоинства вступил в залу.
— Раненько? — спросил он полкового писаря, исправлявшего должность капельдинера и потому завившегося ‘капулем’.
— Принимая во внимание современное состояние солнца, еще достаточно рано, — ответил тот обрывая уголки билетов. — Изволили прибыть не по здешнему меридиану. Займите на стуле место, — все одно публику обозреете…
Пехтерёв сыскал стул и вздыхая поместился на нем. Жена и сын робко присели рядом. — Ты, Петька, нишкни, — заявил он сынишке и терпеливо стал смотреть на колыхающуюся занавесь.
— Батенька, как поздно! — встретил Таганцев входящего в уборную с чемоданчиком Ярцева. — Анну Павловну вы не видали?
— Нет, — да где же мне ее видеть, — сердито ответил Ярцев. Ему показалось (как постоянно казалось за последнее время), что Таганцев желает уколоть его намеком на отношения к Чмутовой.
— Не едет! — с отчаянием сказал Таганцев. Он прошел коридорчиком и стукнул у двери.
— Нельзя! — раздался голос Верочки.
— Анны Павловны нет? — спросил он.
— Нет!..
Он повел плечами, и пошел справляться, поехал ли солдат, которого он послал. По дороге он вспомнил, что на диване остался брошенным его ментик, а в нем деньги и бумаги. Он воротился в уборную, замкнул их в шкапик на ключ и опять прошел на крыльцо.
— Просто хоть спектакля не давай, — сказал он. — Ну, уж эти барыни! Придется вперед дать водевиль…
Таганцева весь день трясло. Он слегка побаивался исхода того, что было затеяно. Не люби его Верочка так, как она (казалось) его любила — он бы отказался от своего предприятия. Еще хорошо, что это было в день спектакля. Хлопоты его отвлекали несколько. Сегодня ему только раз, мельком удалось ее видеть, но вчера на генеральной репетиции у них все было порешено и улажено. Через несколько часов… теперь скоро семь… через семь-восемь часов она будет его женой — и тогда уж никто никогда их не разлучит…
На сцене он велел переставить павильон — и начинать с водевиля. Отогнув край занавеси, он заглянул в залу. Кое-где сидели и стояли набиравшиеся зрители. Одна лампа коптила стекло: он приказал ее поправить. ‘Вдруг догонят, остановят’, — думал он.
У входа в театр были развешаны цветные бумажные фонари, собственноручно сделанные учителем земской школы, большим любителем всевозможной клейки. Решено было зажечь их, едва стемнеет. Рассчитывали на поразительный эффект. К крыльцу стали то и дело подкатывать экипажи с невероятным количеством седоков. В зале замелькали розовые, голубые, белые платья, обнаженные нежные ручки девиц в широких, не по моде, браслетах. Букетики свежих цветов в волосах и на груди пестрели почти у всех дам, — иные даже ухитрялись вставлять их стебельки в узенькие стеклянные трубочки с водой и пришпиливать их. Мужчины собирались больше кучками и говорили умеренным баском. На дворе темнело все больше и больше.
В последний раз взглянув на часы, Таганцев отчаянным шагом подошел к занавеси и стукнул трижды ногой о пол. Дирижер постучал своей палочкой и поднял ее кверху.
Торжественным грохотом отдалась за кулисами увертюра из ‘Руслана’.
— Господа, пожалуйте на сцену, — крикнул Таганцев в мужскую уборную. — Mesdames, — пожалуйте!.. Он еще раз стукнул к Верочке.
— А Чнутова все не приехала?
— Приехала, — раздался сзади его голос. Он оглянулся. Анна Павловна с Приской и узлами стояла сзади его. — Куда пройти?
— Как вы опоздали! — воскликнул Таганцев…
— Мне было дурно, — ответила она, отворяя дверь, из-за которой послышался испуганный крик раздетой Верочки и мелькнули наваленные горой юбки.
— Лухманов на место, — торопливо говорил Таганцев, поднимая перед ним люк и предлагая пролезать в свою берлогу. — Плотники к дверям!.. Не робейте, mesdames, — свободнее держите руки. Не опускайте глаз, — чтобы горизонт зрения был несколько выше партера… На суфлера ради Бога не глядите… Ну, все, кажется, в порядке?..
Он оглянул привычным взглядом комнату, — все было на месте, симметрично и красиво.
— Приготовьтесь к первому явлению, — садитесь, говорил он Мармышеву…
Увертюра подходила к концу. Публика прибывала толпами. Зала была почти полна.
Артистов пробирала дрожь, — сквозь белила и пудру лихорадочный румянец так и горел на щеках. Руки тряслись, — иные что-то шептали, не то роли, не то молитвы.
Последние такты плавно замерли в воздухе. — Все готово? Все? — в последний раз спросил Таганцев. — Ну, я начинаю. Давай занавесь!
Плотник потянул веревку, занавесь шурша ушла кверху, — в зале все колыхнулось и замерло, — спектакль начался.

XXIII.

Таганцев стал прислушиваться. Как-то отчетливо резко отдавался за кулисами голос Мармышева. Ему дрожащим голосом отвечала робевшая водевильная ingenue. ‘Ну, все гладко, слава Богу’, — думал Таганцев стоя с книгой у дверей, — он правил пьесой и обязан был выпускать на сцену: ‘главное — все роли твердо знают’…
— И я тут, — тихо прошептал протопоп, стараясь неслышно ступать, — где бы мне дырочку найти, — очень любопытно…
Таганцев свел его к первой кулисе, и объяснил, как надо смотреть в щель окна, чтобы его не видала публика. Отец Михаил умостился на стуле, оттирая плотника, догадливо проковырявшего для себя в декорации отверстие… Он был в самом блаженном настроении и восторженно улыбаясь смотрел на сцену. Новая ряса шелестела, волосы разливали благовоние киевской помады…
— Валерьян Степанович, — поймал он за полу Таганцева, — что это с ним делается? И он ткнул пальцем на суфлерскую будку.
Таганцев посмотрел. С Лухмановым, точно, что-то случилось: его дергало словно в пляске святого Витта. Вместо того, чтобы ‘подавать’ он делал какие-то отчаянные знаки и гримасы артистам, разводил руками, показывал на книжку и был, очевидно, в большом смущении…
— Это он вам фортель подносит, — объяснил протопоп, — окомпрометировать играющих хочет…
В это время Мармышев, кончив явление, вылетел за кулисы.
— Что вы делаете, — с ужасом зашипел он на Таганцева, — у Лухманова нет пьесы, он не может подсказывать: у него комедия, а не водевиль…
Таганцев схватился за голову…
— Нижнего хода в суфлерскую будку нет, — сказал он, ход только с авансцены… А без суфлера нельзя… Из двери если подсказывать, — неловко…
— Того и гляди станут, — волновался Мармышев. — Остается одно средство: велите опустить занавесь, суньте ему книжку — и сейчас же опять поднимайте… Подумают, что сорвалась петля, и занавесь распустилась сама…
— Нет, нет, — соображал Таганцев, — этого нельзя…
— Ваше высокоблагородие, — окликнул его писарь. — Меня полковник прислали вам сказать, что из публики отца-протопопа в окошко видать…
Таганцева вдруг что-то сообразил. Он схватил писаря за ворот и потащил куда-то в угол.
— Лезь, — сказал он, показывая ему небольшое отверстие ведущее под сцену.
— Для какой цели, ваше благородие?
— Ну не рассуждай, живо… Вот тебе книжка. Проползи под полом в суфлерскую будку и передай ее Лухманову, — ну!..
— Никак невозможно, ваше благородие… Темно совершенно.
— Ползи, когда тебе говорят, — три рубля на чай…
— Плотника бы послать, ваше благородие…
— Не выпущу, пока не слазишь…
— Тут на карачках, наше высокородие… Опять же грязь…
И в последний раз взглянув на угрожающую фигуру офицера, он нырнул в темноту…
Под сцену был сметен весь сор и стружки, накопившиеся за последние дни. Темно — хоть глаз выколи! Зажечь спички нечего было и думать, — верное средство поджечь все… Панталоны, прическа, платок с красной каймой, — какой вид все это примет!.. ‘Сколь несообразна идея такого предприятия, — шептал он, смутно различая вдали отсвет суфлерской будки, — надо снова бежать домой переодеваться’…
Лухманов с испугом подобрал ноги и чуть не выскочил на сцену, когда под ним что-то зашевелилось и завитая голова, вся в стружках, чихая, стала ему что-то объяснять. Помощь приспела как раз вовремя, — разговор начинал путаться, не столько от незнания ролей, сколько от мысли, что нет суфлера…
В публике, конечно, ничего не замечали. Начало подобных спектаклей слушается всегда с напряженным вниманием. Зрители были совершенно серьезны, словно присутствовали при какой-нибудь мистерии, только почтмейстер весьма громко сморкался: он был очень недоволен, что жена его, исполнявшая роль ingenue, немножко откровенно декольтировалась. ‘Это она для учителя земского, — сообразил он, — хоть бы косыночкой кружевной прикрылась…’
Чмутов сидел в первом ряду и внимательно смотрел на сцену, — в сущности он не понимал ничего, ничего не видел. ‘Так вот как, — это у вас слажено, — хорошо: мы еще посмотрим, — кто кого!..’ Он припоминал обморок своей жены, — и то как она красиво лежала на диване с запрокинутой назад головой, не дыша, с сжатыми зубами. ‘Чего доброго она теперь говорит с ним, жалуется на меня, условливается о времени, когда…’
Он тоскливо, тяжело переводил дыхание, грудь его давило. Ревность охватывала всего. ‘Что бы такое предпринять, что сделать?..’
Анна Павловна, действительно, говорила с Ярцевым, — она сидела за кулисами в широком кресле, бледная, с большими, сверкающими глазами…
— Я это покончу, — говорила она. — Я или уйду, или… или покончу с собою…
— Голубушка, что вы, — воскликнул Ярцев, — разве можно так говорить…
— А зачем я живу, кому я нужна?.. Где цель жизни — для чего мне жить? Да меня ничего не привлекает, не тянет… Я отжила свой век…
— Зачем вы это говорите, — успокаивал ее Ярцев. Ведь у вас еще вся жизнь впереди…
— Ничего у меня нет… Да вы не думайте, что я когда-нибудь решусь на самоубийство, — прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо. — Никогда этого не будет: я верю в будущую жизнь, верю… Ну и для того чтобы погубить свою душу, я… я слишком эгоистка.
Они помолчали.
— Я в каком-то опьянении, — сказала она. — Знаете, точно спишь. Вот вокруг люди ходят, лампы горят, это не как всегда, не как обыкновенно, — а совсем особенно как-то, как во сне… Это в лесу иногда летом бывает, вы не замечали?.. Это со мной часто повторяется… Я помню раз, приехали мы в Венецию, — я еще девушкой была — пошли мы в тот же день в театр, выходим оттуда: и у меня вот точно такое же ощущение было. Театр у самой воды: ступени сходят прямо к каналу, и вместо экипажей каждый своего гондольера зовет. Они подплывают. Вода темная, гондолы черные совсем, и как тени по воде скользят, без шума…
— Знаете, — продолжала она, помолчав и потирая лоб, — у меня вот тут что-то нехорошо… Мысли путаются: голова точно обручем железным сдавлена… Я часто не понимаю, что говорю и зачем… Право я мешаться начинаю…
Он взял ее руку и тихо поднес к губам.

XXIV.

Водевиль кончился под гром аплодисментов. Таганцев кричал на плотников, чтобы скорее перевертывали павильон. Водевиль был, так сказать, увертюрой спектакля. Все надежды Таганцев полагал на комедию, отлично срепетованную. Играющие были очень удачно подобраны к ролям, а роли распределены были так. Примадонна — обольстительная вдовушка — Анна Павловна. Ingenue — Верочка. Резонер — Ярцев. Jeune comique — Таганцев и Jeune premier — какой-то заезжий из Казани студент, страшно картавивший и гнусивший.
Верочка вышла из уборной в легком кисейном платьице с бантами, с нарумяненными щечками, подведенными глазами и бровями. Парикмахер спустил ей на лоб несколько колечек, отчего лицо ее стало вдруг ужасно плутоватым. Таганцев смотрел на нее и не верил: она, или не она?.. Она, потому что он давно изучил ее и знает эти глазенки, эти маленькие раздувающиеся ноздри, крохотные сочные губки, не она — потому что у нее нет таких черных ровных бровей, беленького носа, розового подбородка и этих завиточков. Но и так она, и в этом виде, прелесть как хороша…
— Батюшки урод какой! — закричала она, хлопая в ладоши и повертывая во все стороны Мармышева, игравшего ее отца. — Да я вас боюсь… Нос у вас какой красный. Вот страсть-то!..
— Что, барышня, трусите? — спросил в ответ Мармышев, забирая в свои огромные мохнатые лапы ее маленькую, атласную ручку и лукаво посматривая на нее. — Страшновато?..
— Немножко… Роль свою я знаю твердо…
— Да я не о том, — не об этом…
Она покраснела, выдернула руку, и отвернулась…
Антракт вышел довольно длинный. Таганцеву было хлопот по горло. Сердце его все больше и больше сжималось при мысли, что будет через несколько часов. Он подставлял парикмахеру свой подбородок, чувствовал, как лак, с острым спиртным запахом, жег ему кожу, и как парикмахер нажимал полотенцем приклеенную бородку. И все в голове его мелькала фраза Мармышева: ‘Бог не выдаст, свинья не съест!’ Против него, на диване, сдвинув в сторону кучу платья и присев на самый кончик, философствовал протопоп.
— Весьма занимательно! — говорил он. — Драматическое искусство бесспорно искусство величайшее, — в нем, так сказать, соединяется поэзия, живопись и пластика. Остается только сожалеть, что вы не останавливались на Шекспире.
— Помилуйте, батюшка, — как же можно у нас Шекспира, — возражал неохотно Таганцев, морщась от горячих щипцов, которыми парикмахер выправлял тот непослушный ‘хвостик’ на усах, о котором соболезновала Верочка.
Со сцены зазвенел колокольчик. Он последний раз глянул в зеркало и поднялся.
— Борис Федорович? Вы готовы. Зовут, — пора на сцену. Лухманов, — ради Бога не перепутайте теперь книг. Подавайте все подряд, только не громко, и не сбивая тех, кто знает роли… Слышите? Кончают антракт?..
У самых дверей сцены Лухманов столкнулся с Чмутовым. Лицо его было вытянуто и бледно…
— Ну, теперь ваша супруга с мосье Ярцевым отличаться будет, — сказал он, щуря один глаз.
— Разве они только вдвоем играют? — спросил сдерживаясь Чмутов.
— Как же-с. Это у нас премьеры! Любовную канитель во всех актах разводят. Интересно, domine… Особенно вам: все-таки, ведь супруга…
И вежливо поклонившись, он скользнул на сцену.
Чмутов сжал кулаки, понурился, и зашагал в зрительную залу. Он приходил на сцену взглянуть на жену. Она на него не обратила ни малейшего внимания, несколько раз проходя мимо, точно его не существовало… Чмутов был окончательно взбешен и подавлен.

XXV.

Анну Павловну, говоря театральным жаргоном, ‘встретили’. При поднятии занавеса, она играла на фортепиано. Взвыв рукоплесканий ее несколько смутил: она оглянулась — не относится ли этот прием к Верочке, которая показывается в дверях и начинает пьесу. Но Таганцев был опытный режиссер: он, выждав конец рукоплесканий, выпустил Богучарову — и новый раскат приветственных аплодисментов прокатился по зале.
— Вот у нас как! — промычал про себя Мармышев.
— Прелесть моя, — шептал Таганцев, — смотрите пожалуйста, как она сразу взяла, — ведь не оборвется… точно весь век на сцене…
— Если Богучаров приданого не даст, — смеясь сказал ему тихо Мармышев, — вот бы вам с ней поступить в труппу…
— Ну, Семен Никитич, — руку на счастье, — проговорил Таганцев, прислушиваясь к концу явления. — Пожелайте успеха: мне выходить.
Нервная дрожь пробежала по всему его телу. ‘Ни дать, ни взять то ощущение, когда подходишь к экзаменационному столу и вынимаешь билет’, — подумал он, вспоминая кавалерийское училище.
Желтой, ослепительной полосой сверкнула пред ним рампа. Веселое, улыбающееся личико Верочки, с милым любопытством уставившейся на него, мелькнуло на мгновение, за рампой, в душной зале, все головы, головы, головы… Все хохочут. Он слышит явственно голоса в первом ряду:
— Таганцев, Таганцев…
Он присел на стул, против Анны Павловны, положил руки на маленький мраморный столик, — и скороговоркой начал свой заученный рассказ. С первого слова он почувствовал, что это то, что лучше начать нельзя: он это чувствовал и по смеющимся глазам Анны Павловны, и по шепоту публики, а главное — по физиономии отца Михаила, с восторгом высунувшегося из окна… Верочка хохотала за его стулом совершенно натурально, — веселость ее сообщалась зрителям, и вся зала, как один человек, тряслась от смеха.
— Смейтесь, смейтесь, — думал про себя Таганцев, продолжая разговор, и в то же время следя за цепью мыслей, возникавших одна за другою в голове, — а я все-таки увезу… Вот теперь сижу на авансцене, на самом видном месте, и она тут же… А после спектакля узнайте, куда мы девались…
Толчок пьесе был дан — и она покатилась как по рельсам. ‘Ярцев-то, ходячая меланхолия, как у нас играет, — твердил всем Таганцев, то за кулисами, то на сцене, — смотря по тому, куда его бросал ход пьесы, — ведь вот антик! Никак я представить не могу — чего он не умеет, или делает плохо… На полях сеет, статьи какие-то об удобрениях пишет, барынь в соблазн вводит. Антик, да и только!..’
— Что-то уж они очень натурально разговаривают, — удивился Мармышев, слушая разговор Анны Павловны и Ярцева.
— Спелись, — тонко заметил Таганцев, — и снова потянул часы из кармана.
Его беспокоило одно: что делать с m-lle Ernestine? Он ранее об этом не подумал. Несомненно француженка явится сейчас после спектакля в уборную и станет помогать раздеваться. Он сообщил Мармышеву свои опасения.
— Ну, она едва ли помешает, — ответил тот, — у нее зубы разболелись: она ничком на диване лежит…
— Пройдут до тех пор, — с сожалением, заметил гусар…
— А мы меры предпримем… уж вы на меня положитесь… Дайте солдатика мне, чтоб в аптеку сбегал… Да надо, чтоб Лухманов два словечка черкнул… Это все можно…
— Талантливо играют, — потряхивая бородой повторял протопоп. — Такую игру смотреть — наслаждение…
— А во сколько времени, батюшка, можно покончить венчание? — внезапно спросил Таганцев.
— Что это вы вдруг, о чем? — удивился отец Михаил.
— Так… любопытно. Если очень скоро отслужить?..
— Да скоро покончить можно — минут в двадцать. Уж вы не жениться ли собрались?
— Нет, — я так полюбопытствовал.
В зале становилось все жарче и жарче. Дамы обмахивали себя веерами и платками, мужчины отдувались, не знали куда деваться, мечтали о том как бы выпить чайку, закусить и курнуть. Впрочем, игривость пьесы всех подбодряла… Жара на сцене, и от ламп, и оттого что подмостки были высоки — была ужасная. Гораздо лучше было в уборных, там окна были раскрыты настежь…
На репсовом маленьком диванчике охала m-lle Ernestine, то закатывая глаза к небу, то зарываясь в подушку. Мармышев сидя возле на стуле, утешал ее.
— Потерпите, — говорил он. — Я послал в аптеку. Мигом принесут пилюлечки, и вас они успокоят. Прекрасные пилюли, — я всегда их во время зубной боли употребляю… Вы немножко уснете и через полчаса все как рукой снимет.
Француженка открывала глаза, благодарно взглядывала на него и опять закрывала.
У Мармышева было еще дело: надо было попросить Анну Павловну, когда кончится спектакль, запереться в уборной, и как можно дольше переодеваться, чтобы дольше не хватились Верочки, думая что она в уборной. Он решился прямо сказать Чмутовой в чем дело: с этой стороны опасаться было нечего…
А время бежало в суматохе незаметно, и часовые стрелки давно уже перешли за полночь…

XXVI.

Губернатор приехал перед началом последнего акта. В первом ряду кресел произошел переполох, — кого-то пересаживали в задние ряды, в свою очередь смещая с своих мест тех, кто занимал дальние места. Раскисшие от жары зрители подбодрились, генерал, улыбаясь, прошел впереди исправника, в первый ряд, сунув, предварительно, в кружку сторублевую ассигнацию. Кивая на все стороны головой и показывая из-под усов черные зубы, он уселся рядом с Богучаровым.
— Приятно поражен, приятно поражен, — говорил он, проглядывая афишу. — Крупнейшие землевладельцы, их жены и дочери на почве филантропии… Пример достойный подражания…
В руках у него тотчас же оказался бинокль, и он так и впился им в сцену.
— Лагранж! Чистейшая Лагранж! — говорил он Богучарову, разглядывал его дочь. — Переношусь мечтою в Петербург… M-me Чмутова идеальна. Делапорт!.. Тонкость, вкус…
Он захлебывался от восторга и все бормотал:
— Приятно поражен, приятно поражен…
Спектакль прошел с громадным успехом. Последние вызовы кончились. Раскрасневшаяся от жара и волнения Верочка без конца выходила вместе с Анной Павловной и раскланивалась знакомым. Губернатор целовал у обеих ручки, трепал по плечу Ярцева, который ему оказался каким-то племянником. Протопоп поздравлял Верочку ‘с талантом’, быстро умывшийся и стащивший с себя парик, Таганцев растерянно ходил за ней по пятам. Мармышев и Лухманов исчезли куда-то. Наконец ламповщик погасил рампу, музыканты перешли на сцену, и солдаты стали охапками выносить из залы стулья: после спектакля были назначены танцы.
Беспокойная тоска охватывала Чмутова. Он чувствовал в груди какой-то камень, давивший его. Голова отказывалась работать. Он стоял прислонившись к стене, смотрел, как солдаты чистили швабрами пол и все был занят одною и тою же мыслью: ‘уйдет… когда… скажет ли мне?.. Смеет ли она уйти, имеет ли на это право?.. Если я вступлю в свои права?.. И если уйдет, то куда: в Петербург к матери, или к Ярцеву?..’
К нему подошел Богучаров. Старый генерал весь расцвел от успеха своей дочки.
— Какова моя стрекоза, — а? — говорил он. — Я думал она шуткой-шуткой дурачится, а она на — поди! Какие тонкости подвела…
— Прекрасно играет, — машинально заметил Чмутов.
— И ведь откуда научилась? — недоумевал Богучаров. — В Москве в театре очень редко мы бываем, — наездами в Петербурге Михайловский театр посещали, — и вдруг так навострилась… а?..
— Это врожденное, — совсем упавшим голосом ответил его собеседник.
— Теперь устала, лежит, — понижая голос до ласкового полушепота, заключил генерал. — Пускай немножко отдохнет. Ведь еще чего доброго танцевать будет…
И он отошел, тяжело ступая своими грузными ступнями. Чмутов тоскливо оглядывался: он все ждал, скоро ли его жена выйдет из уборной.
Первые звуки ритурнеля звонко раздались в освещенной зале. Бравый майор, дирижер танцев, бряцая шпорами, пронесся через залу. Зашевелились стулья, запестрели по стенам платья.
Губернатор вдруг объявил, что у него ревматизм и уехал, увозя за собою несколько официальных лиц города. У входа показалась Анна Павловна. Чмутов, осторожно шагая между тренов, направился к ней. Но почти пред самым его носом майор, изящно изогнувшись, попросил ее на первый тур вальса. Она наклонила голову, выпустила из рук веер, который повис на шнурке между складок ее платья, и высоко приподняв левую руку, оперлась на его плечо. Он схватил ее за талию и они кружась понеслись вокруг залы.
Чмутов ждал на месте ее возвращения. Сделав два тура, майор примчал ее к стулу, и вежливо раскланялся. Чмутов наклонился к ней.
— Борис Федорович, — окликнула она вошедшего Ярцева, и не дожидаясь пока он подойдет, сама пошла ему на встречу. — Проводите меня на тот конец залы, — сказала она, продевая свою руку возле его локтя. Вальсировать я больше не буду, а кадриль будемте танцевать вместе…
Кровь кинулась Чмутову в голову, он даже зубами скрипнул. ‘Так открыто, явно, при всех, — да что же это?’
— Ну что, вы, кажется, оправились совсем? — спрашивал ее Ярцев, усевшись рядом на стуле.
— Да, — совершенно. Мне очень хорошо. Я вот теперь, в эту минуту так счастлива, так счастлива… И не знаю отчего. Ведь ничего, кажется, не случилось такого, — а между тем я чувствую, что будет что-то хорошее и скоро…
— Скоро?..
— Меня муж отсылает в Петербург, — с небрежной улыбкой сказала она.
Он испуганно взглянул на нее.
— И вы едете?
— Еду… может быть еду.
Он как-то повел плечом и ничего не ответил.
— А вы остаетесь здесь? — спросила она.
— Конечно. У меня ведь хозяйство…
Она весело посмотрела на него. — Как я привыкла к вам за последнее время, — сказала она.
— Это жаль, — возразил он.
Теперь она с изумлением на него посмотрела. — Жаль, — протянула она, — да почему же жаль?
— Да потому что… ну хоть просто потому, что теперь, при расставании, жалко будет разлучаться…
— Да ведь можно не разлучаться, — чуть слышно, словно сама себе, прошептала она.
— Что? — радостно спросил он.
— Приезжайте к нам завтра к обеду, — сказала она. — Или лучше вечером… К вечеру все будет кончено…
Она, улыбаясь, оглянулась. Танцы были в полном разгаре: вокруг все кипело жизнью, молодостью, веселостью. Большинство девиц танцевало в первый раз, танцевало с увлечением, с первым страстным порывом молодости, танцевало так, чтобы потом всю жизнь вспоминать этот душный вечер.
— Помните, — заговорила она опять, — помните, раз, это еще до моего замужества, когда вы приехали к нам в сумерках, лампы еще не были зажжены, а я заснула на диване в угольной?..
— Помню… что это вам вздумалось?
— Так… Вы меня тогда разбудили, — я так испугалась. А помните, как раз на катке на льду, я упала, а вы кинулись меня поднимать?.. Мне очень стыдно было перед вами, что я упала… Отчего это бывает, что иные мелочи, пустяки, так врежутся в память, что потом их никак из головы не выкинешь: уж так навсегда они там и остаются?.. А то иногда, знаете, как бывает, — вспоминаешь те вещи, которые уж давно забыла… Нет в самом деле! За последние дни я вспоминаю все случаи, самые мелочные случаи из своего детства, про которые я давным-давно забыла… Вы понимаете, что я хочу сказать?..
— Понимаю, — что ж тут не понять?..
— А он не понимает, — морщась сказала она. — Он говорит, что я пустяки говорю, что мне глупые мысли в голову лезут, что я глупа, фантазерка…
— Ну вот опять вы нахмурились!
— Не буду! — весело возразила она. — Не буду! Я говорю вам, что предчувствую что-то хорошее. Смотрите — начинается контрданс. У вас есть визави?..

XXVII.

Слух о том, что Вера Богучарова пропала, вдруг пронесся по зале. M-lle Ernestine не могли добудиться: она спала, как убитая, истомленная зубной болью. Анна Павловна говорила, что в уборную к ней Верочка не возвращалась — и она не знает, где она. Побледневший генерал бегал из угла в угол, смутно догадываясь, что это дело Таганцева.
— Позор, позор! — шептали его старческие губы. — Зачем же так: огласка на весь город… Прокляну ее… Ничего не дам: пусть нищенствует с своим милым…
О Таганцеве никто не мог дать толковых ответов, только полковой писарь говорил, что проходя задним проулком, ему показалось, будто бы ротмистр с барышней в коляску Мармышева садился, а коляска была ‘чертями’ заложена.
— Воротить, догнать!.. Но куда поехали?.. Да и так давно. Наконец ведь недаром же Мармышев выездил свою тройку: кому с ней тягаться?..
Обстоятельства побега как-то оборвали веселость. Маменьки всполохнулись и решились ехать домой, не внимая мольбам майора. Чмутов тоже почему-то заторопил жену.
Когда она ушла собираться, Ярцев подошел к нему.
— Сейчас я узнал, — сказал он, что в Столпягах чума на волах, — надо повернее разузнать, и принять меры. Я думаю пораньше утром послать верхового.
— Перекопаем дороги, — ответил Чмутов, — чего тут стесняться…
— Завтра я к вам приеду поговорить об этом деле…
Чмутов вздрогнул, и прямо уставился на Ярцева.
— Можете и не приезжать, — сухим, отчетливым голосом выговорил он.
— Как вы сказали? — переспросил Ярцев, полагая что он чего-то не дослышал…
— Я говорю, что можете и не приезжать, — повторил он, преднамеренно возвышая голос. — Вообще я должен вам сказать, что я принужден лишить себя удовольствия видеть вас в своем имении…
Ярцев почувствовал, что он бледнеет. Возможно сдерживаясь, он холодно спросил:
— Могу узнать причину?..
— Полагаю, что вы ее знаете! Голос Чмутова дрожал от нервного волнения. — Принимать вас в дом я считаю… неприличным…
Будь это просто Чмутов, сын подрядчика, какой-то кандидат на какую-то кафедру, Ярцев повернулся бы к нему спиною и ушел, но ведь он вместе с тем и ее муж…
— Вы даете себе отчет в том, что говорите? — спросил он.
— Вполне. Или вы, или я!
Спазмы давили горло Ярцева. — Следовательно что же? — продолжал он.
— Следовательно: я, — силясь улыбнуться проговорил Чмутов, и поворотившись хотел идти…
— Или я, — внезапно возразил Ярцев.
Чмутов остановился. Глаза его забегали.
— Значит надо решить этот спорный вопрос? — сказал он.
— Я к вашим услугам…
Чмутов потер лоб. — Завтра, — сказал он, — вы получите от меня записку… или к вам кто-нибудь приедет…
Все стали расходиться и разъезжаться. На дворе давно уж светало. Фонари догорели и тихо покачивались на веревочках своими бумажными пузатыми шарами. Утренний холодок пронизывал до костей вышедших из теплой, душной залы.
Когда Чмутовы выехали за город, было уже совсем светло и золотистый молодой блеск на востоке, разливаясь из-за лиловой, тяжелыми пластами лежавшей на горизонте тучи, предвещал скорый восход. Анна Павловна куталась в тальму, закрывая ею лицо до глаз…
— Послушайте, — сказал ей муж по-французски, скверно выговаривая слова, но не желая, чтобы кучер и горничная, сидевшие на козлах, поняли их разговор. — Если бы вы увидали… если бы я внезапно умер. Скажите правду, какое бы впечатление это на вас произвело?
— Я не знаю, — ответила она помолчав.
Он отвернулся, она опять стала смотреть на алеющее небо. Ширококрылый аист, словно огненный, озаренный пурпуровым светом зари, плавно несся им на встречу… ‘Свобода!’ — машинально сказала она, — и ей самой стало неприятно, что она сказала это громко…
Ее муж откинулся в левый угол коляски и опять поник головой…

XXVIII.

Когда Таганцев впервые заговорил о свидетелях, Мармышеву пришла в голову мысль заручиться Лухмановым, который уже два раза наведывался к нему, прося места. Он предложил Лухманову пятьдесят рублей ‘взаймы’, — и вместо уплаты — участие в побеге. В другое время Лухманов, быть может, и отказался бы, но теперь он слишком долго голодал, и шатался без гроша в кармане, чтобы пренебречь такою суммой. Все свое дьявольское самолюбие он отложил на время в сторону, и согласился.
Горячая, взволнованная, вся закутанная в большой белый вязаный шелковый платок, Верочка, торопливо ступая бальными туфельками по засохшим колеям дороги, пробежала со своим женихом до коляски. Здесь Таганцев обвернул ее, всю дрожавшую, громадным пледом, сам накинул на себя шинель, Лухманов вскарабкался, как кошка, на козлы, кучера, державшие под уздцы лошадей, расступились, — и легонький, крепко-рессорный, на диво пригнанный к украинским дорогам экипаж, стрелою понесся по узким улицам городка, покрякивая в выбоинах. Лухманов только за шляпу схватился, чтоб не снесло ее ветром, а Верочка как-то по-детски прижалась к своему милому.
Широкая, бесконечная степь летела им навстречу, чернея кое-где одинокими мельницами, широко расставившими свои застывшие в ночном воздухе крылья. Мелкие камни и песок дождем сыпались на кожаный фартук от рьяных прыжков пристяжных. Душа у Лухманова замирала, он держался одной рукой за фонарь, другою за Мармышева, боясь скувырнуться с узенькой высокой подушки, а Мармышев только все сдерживал тройку, отваливаясь назад, изо всех сил натягивая вожжи. Коренник, храня, задирал голову кверху, под самую дугу, размахивая длинной, расчесанной гривой, постромки пристяжных то натягивались, то ослабевали, коляска прыгала из стороны в сторону, как вихорь уносясь в даль, а бледневшие звезды тихо мерцали в высоте…
— Хорошо? — спросил Таганцев.
— Ах, хорошо! — вырвалось у Верочки. — Венчаться так как мы, — это чудо как хорошо… Вот если б все так венчались…
Таганцев все приподнимался и смотрел назад: ему казалось, что за ними погоня, что их отсутствие заметили…
— Mademoiselle Ernestine сейчас догадается, — говорила Верочка.
— Она ведь спит, — отозвался Лухманов, осторожно поворачиваясь на козлах. — Она еще не скоро очухается…
— Да вы что ей дали?
— Пилюли с хлороформом: это не вредно…
Чем дальше они отъезжали, тем становились спокойнее. И лошади как-то скакали ровнее. Назад было видно в мерцающем рассвете на много верст — и ни души, ни единой души на всем огромном пространстве…
Они мчались к маленькому, затопленному садами хуторку. Белая церковь с зеленой крышей мигала через окошко красненькими огоньками: ворота были отворены настежь. Завидев их, темная фигурка, вертевшаяся у ворот, кинулась к домику священника, — и когда коляска остановилась у церковного крыльца, благообразный старичок в подряснике, торопливо перебежав двор, пожал руку Таганцева.
— Все готово-с, давно готово-с, — заговорил он, — пожалуйте.
— Я, батюшка, потом распишусь, — крикнул сверху Мармышев, — мне надо лошадей провести… А ты, — обратился он к дьячку, — кликни меня, когда венцы держать надо…
Они вступили в душную низенькую церковь, довольно ярко освещенную и свечами и бившей в окно зарею. Верочку раскутали, и тут только заметили, что она в клетчатом ситцевом халатике, в котором играла последний акт комедии. Она тяжело дышала, губы были полураскрыты, но глаза также веселы и оживлены…
— Ну, Верочка? — спросил Таганцев, отстегивая саблю. — Ты как себя чувствуешь?
— Есть ужасно хочу, — ответила она, — я сегодня не обедала.
— Ну, потерпи: ведь невесты всегда постятся.
Он посмотрел на ее подведенные глазки и засмеялся.
— Ты не вытерлась? — спросил он.
— Ну, чего ж ты смеешься! — обиделась она… — Ведь еще время не потеряно: можно и назад уехать…
Священник вышел в облачении, пригласил их подойти к аналою. Зажгли венчальные свечи…
— Венчается раб божий Валерьян рабе божией Вере, — пронеслось под глухими сводами и отдалось гулом в пустых углах…
Она оглянулась. Никого. Дьячок возится в алтаре, Лухманов и Мармышев еще не приходили. Их только трое во всей церкви. На ней клетчатое платьице, на щеках румяна… Да что же это такое?..
Слезы вдруг отчего-то подступили к глазам, защекотали в носу. Она опустила руку в карман — там даже платка не было…
— Дай платок, — тихо сказала она, дотрагиваясь до Таганцева.
Он опять улыбнулся, и отдал ей свой платок. Слезы у нее еще сильнее покатились, смазывая румяна…
— Да с чего ты? — посмеиваясь шептал он.
А она и сама не знала с чего…
К концу обряда, солнце косым, острым лучом прорвавшись через листву и узенькие, немытые окна, пронзило тоненькой полоской пыльный воздух и золотою звездочкой загорелось на карнизе. — ‘Ну, теперь пускай догоняют — все равно’, — подумал Таганцев.
Священник их поздравил, пожелал счастья, здоровья, богатства… — Дай Бог, чтоб путь ваш земной светел был как день сей, — заключил он свою импровизацию.
Лухманов остался у священника: тот обещался достать ему лошадь, а Мармышев повез молодых к себе. Отъехав от церкви, они оглянулись, священник и Лухманов, стоя на паперти, смотрели им вслед. Вся церковь была залита розовым светом, от деревьев бежали длинные фиолетовые тени…
— Что за утро! — сказал он, — и обняв ее, тихонько прильнул губами к ее горячей, все еще пахнувшей румянами щечке…

XXIX.

На следующий день Ярцев поднялся с сильнейшею головною болью. Он спал скверно — вдобавок его два раза будили: один раз — Мармышев, объявивший, что он свой дом отдал ‘под молодых’, а сам приехал спать к нему, а в другой раз — верховой, которого он посылал в Столпяги узнать, правда ли что там появилась чума.
Он сидел за кофе, когда ему подали записку. По почерку он узнал, что она была от Чмутова.
‘Милостивый государь, Борис Федорович, — писал он, — то, что вчера было между нами — не может назваться ни недоразумением, ни ссорой. Некому и не перед кем извиняться. Или вы, или я, — предложение вполне ясное и законченное. Повторяю, я к вашим услугам, или вы потрудитесь оставить нас в покое и здесь, и в Петербурге, — куда моя жена на днях едет, — или разрешим дело иначе. В последнем случае жду от вас объяснений. Готовый к услугам С. Ч.’
— Как все это глупо, — сказал про себя Ярцев, отшвыривая письмо. — Положим, что я ее люблю — очень люблю… но за что же я буду убивать его, или подставлять свой лоб… но что же тут делать?..
Мармышев еще спал. Ярцев велел казачку просить гостя не уезжать до его возвращения, и сам отправился верхом посмотреть, перекопали ли столпягинские дороги. Каждый скачок лошади отдавался тупою болью в его голове, — но мысль о дуэли слишком сильно занимала его…
— Повидать бы ее как-нибудь? Да что же я ей скажу? Да и как повидать, — самому поехать невозможно, написать ей записку? Он пожалуй перехватит… Да, вот я теперь еду хлопотать по именью, чтоб чумы на волах не было, — а если он меня убьет, не все ли равно? Хоть бы все переколели…
Посмотрев на работы и сделав распоряжения, он воротился домой. Заспанный Мармышев собирался умываться, когда Ярцев объяснил ему в чем дело.
— Да вы стреляться будете, что ли? — догадался он.
— Я не знаю, — запинаясь ответил Ярцев, — я не знаю… Да вот послушайте, я вам все расскажу.
И вдруг, под внезапным наплывом откровенности, он начал перед ним излагать всю историю своего знакомства с Анной Павловной. Он говорил точно не о себе, точно со стороны кто-то посторонний рассказывал это. Мармышев тяжело мигал глазами, прихлебывал чай и сосал папиросу за папиросой. Когда Ярцев внезапно возвышал голос, ударял рукой по столу, Мармышев взглядывал на него, и опять погружался в курение.
— Вы мне одно скажите, — перебил он, — любите вы ее, или нет?..
— Люблю, люблю, — я на все готов…
— А она вас?
— И она тоже…
— И тоже на все готова? Ребятишек у них нет? Так в чем же дело?..
— О, это ужасный человек, — воскликнул Ярцев, и начал подробно объяснять, почему Чмутов ужасный человек: грубый, безнравственный, тяжелого характера…
Прочитав письмо Чмутова, Мармышев нашел, что объяснение необходимо, и видя, что Ярцев затрудняется ему что-то сказать, сам вызвался съездить.
— Мне совестно путать вас в эту передрягу, — сконфузился Ярцев. — Вас и вчерашняя история утомила…
— А, — одно к одному! — ответил Мармышев. — Велите заложить лошадей, — я съезжу: может быть улажу: что понапрасну буравить друг друга. Да и я, знаете, сильно сомневаюсь в этой дуэли: не такой Чмутов человек, чтобы стал стреляться… Сомнительно что-то…
Покрякивая, отдуваясь, сел он в коляску. Ярцев кинулся в постель, но сон бежал от него. Часа через три Мармышев вернулся.
— Ну-с, — говорил он на ряд вопросов Ярцева, — я его просто не узнал: это зверь какой-то, — ему жена утром сегодня насказала чего-то такого, что он бесноватым сделался: глаза в крови, жилы на висках налились, челюсть трясется, — чёрт знает что такое… По человечески говорить совсем не может, говорит таким голосом как вантрилоки… Глаза скосил, насупился, — и как сорока твердит: он, или я.
— На чем же решили? — нетерпеливо постукивая ногой, спросил Ярцев.
— А показал он мне парочку револьверов: — пистолетов, изволите видеть у него нет, револьверы хорошие, очень хорошие (я толк знаю!) и говорит: — если он (то есть это вы) через порог моего дома переступит, — я пристрелю его…
— Ну? — спросил Ярцев, стискивая зубы и продолжая стукать ногой…
— Резонов никаких не слушает… Ну, говорю вам, — образ человеческий потерял… То заговорит скоро, то остановится… Я не знаю, что с ним… Я обещался прислать ему Лухманова — условился окончательно…
— Значит поединок будет?
— Ну конечно будет, — рассердился Мармышев. Попробуйте-ка говорить с этим эфиопом. Я ему назло Лухманова преподнес — знаю, что он его терпеть не может… Впрочем он согласился, понимая, что Лухманов для нас необходим…
— Это почему?
— Доктор! — пожав плечами, лаконически ответил толстяк.
Ярцеву опять стало как-то неприятно на душе: значит исход смертельной раны, или вообще раны очень возможен… Ужасно глупо это!
— Вы ее не видали?
— Видел. Прошла мимо, подала руку, бледная такая…
— Ничего не говорила?
— Ни слова…
— Так как же насчет завтра?
— А вот пообедаю, поеду искать Лухманова — тогда и порешим окончательно…
— Семен Никитич, — вы не находите все это очень глупым? — спросил Ярцев.
— Нахожу, голубчик.
— Так что же делать?..
— Все-таки стреляться… Одно дело — теория, другое — практика. Я полагаю, что он к завтрему остынет, и до пальбы дело не дойдет…
— А вы думаете Лухманов согласится? — задумчиво спросил Ярцев.
— Полагаю. Его не сегодня-завтра водворят на месте родины, — отправят в Рязанскую губернию. И он хорошо это знает, — он ни чем не рискует: разве тем, что отправка состоится днем раньше… Я думаю, что он согласится.

XXX.

Лухманов согласился. Он как-то загадочно поморгал, о чем-то подумал, что-то взвесил, и сказал, что готов на все, если ему дадут ‘взаймы’. Он съездил к Чмутову и результатом поездки было то, что дуэль была назначена на следующий день в семь часов утра, на опушке рощицы, стоявшей как раз на рубеже имений Чмутова и Ярцева.
Ярцеву было не по себе. Он не боялся, нисколько не боялся поединка. Он был уверен, что убит не будет, но его бесила мысль: из-за чего же загорелся весь сыр-бор? Что он старый друг его жены, это правда, — но ведь что ж из этого? Она и теперь стояла перед ним словно на каком-то пьедестале. Он боялся подойти к ней близко. По пьесе, вчера, он должен был поцеловать ее, — он выпустил это место… Что она сказала такое мужу, что он окончательно обезумел?..
Он шагал поздно вечером из угла в угол по своему кабинету. Свечи под железным зеленым колпаком слабо освещали комнату. — Что будет завтра об эту пору? — думал он. — Неужели меня не будет, я перестану существовать: исчезну навсегда, совсем, никогда уж не повторюсь в это форме. Я вот теперь хожу в этой комнате, чувствуя себя живым, здоровым человеком, я здесь хозяин, все меня слушают. А завтра вдруг я исчезну, меня не будет, то есть будет мое изуродованное тело, но это буду не я, а совсем что-то новое. И весь тот мир, который я ношу в своей душе, который создавался с детства, в котором впечатления медленно, одно за другим наслаивались понемногу, — все это тоже куда-то исчезнет, словно и не было его никогда, и никто не узнает, из чего состоял этот мир, потому что знал об этом только я, а меня-то и не будет…
Он остановился, задумался и опять заходил, посматривая бесцельно на стены, на картины, в окна, откуда слабым мерцанием лился свет луны. — Ну вот теперь запутался такой узел, — соображал он. — Неужели же его нельзя распутать, и непременно надо перерубать, — что мы за герои?.. Разве нельзя совершенно логично обсудить дело. Я люблю замужнюю женщину, она меня. Ничего между нами такого предосудительного нет, и не за что мужу выходить из себя… Ему мешает жить вопрос: ‘или он, или я’: ну, значит и надо предоставить ей разрешить это недоразумение: ведь она более всего тут заинтересована. Вот пусть она и скажет прямо — кого она больше любит и к кому пойдет. Говорят, он стал бешеным. Он не понимает, что дело получит вследствие нашей дуэли огласку, совершенно ненужную огласку. Да и что же достигнется нашей дуэлью? Так-таки ровно ничего. Если я его убью, — какое и кому будет от этого удовольствие? — уж никак не мне. Ведь было бы дико, если бы она пошла тогда за меня замуж. Если он меня убьет… Да за что же?..
— Имеет ли он право меня убить? Нет, никакого, — и если убьет, то подвергнется ответственности. Его посадят, он год просидит — в крепости что ли, или там в доме какого-нибудь заключения, а потом?.. Потом он опять будет жить с Анной, она примирится с своей судьбой — будет только изредка вспоминать обо мне…
Мысль эта окончательно его взволновала. ‘Драться я не буду’ — решил он, и опять начал соображать, как это завтра все будет.
— Они приедут на опушку, достанут револьверы, станут отмерять шаги. Он никогда не был на дуэлях, но читал в романах, что всегда шаги отмеряют. Потом они станут на места, Чмутов поднимет пистолет и начнет делиться.
— Куда он выстрелит? Говорят, завзятые дуэлисты стреляют в локоть правой руки, чтобы человека не убить, а изувечить. А в этот локоть удобнее всего целиться, потому что, если стреляют по очереди, противник закрывается правой рукой. Ну, раздробит он ему руку, — что же в конце-то концов: семейный очаг его останется тогда непорочным святилищем, он исполнит долг: это что ли? Не лучше ли перед самой дуэлью сказать ему: ‘сядем-ка, да потолкуем, чем друг в друга целиться’…
— Какое ощущение, когда в тебя целятся? — Ярцев силился себе представить эту картину: поднятая рука, прищуренный глаз. — Должно быть ощущение неприятное: главное неизвестно — в какое место попадет… И все-таки, — решил он, — дуэли завтра не будет, а если и будет, то я останусь в живых, потому что я не хочу быть убитым…
Дальний стук экипажа оборвал ход его мыслей.
Он остановился, прислушался. Да, — кто-то едет. Легкий, маленький экипаж. — Верно опять Лухманов, — подумал он, — и верно с известием, что поединок отложен.
Сердце его, против желания, сильно колотилось. Экипаж ближе, ближе, — у крыльца. Слышны голоса какие-то. Он остановился, присел на край своего письменного стола, оборотился к двери и ждал. Быстрые легкие шаги застучали, ближе, ближе… Он вскрикнул и прянул навстречу…
— Анна Павловна… вы, у меня! — говорил он схватывая ее руки.
— Да, — машинально сказала она, отвечая на его пожатия. — Правда: у вас завтра дуэль?
Он запнулся, не зная говорить ли ей.
— Так это правда? да?.. Я приехала предупредить ее… Дуэли быть не должно…
— Я не могу отказаться, — тихим голосом возразил он.
— Я не хочу этого, слышите ли! Я во что бы то ни стало предупрежу ее. Я хотела говорить с мужем — он куда-то пропал из дома…
— Но теперь уже поздно, я не имею права…
— Ну, для меня, ради Бога! — воскликнула молодая женщина. — Я предчувствую, что это может ужасно кончиться… Вы можете быть ранены… Я боюсь за вас… Боже мой, да разве вы не видите, не понимаете, как я люблю вас…
И сама испугавшись вырвавшихся внезапно слов, она вспыхнула, опустила глаза, и упала ему на руки…
— Анна, Аня, милая!.. — бессознательно шептал он, поддерживая ее…

XXXI.

Поздно ночью воротился он домой, проводив ее верхом до межи. Бодрый, веселый, счастливый сознанием, что его любят, воротился он в свой кабинет, где все еще говорило, что только что она была здесь. Он сел у стола, закрыл лицо руками, да так и застыл в этом блаженном покое.
— Вся твоя, — повторил он ее слова. — Теперь для меня поворота нет, — вся твоя, пока ты этого захочешь…
Он вскакивал, ходил по комнате, бросался на диван, на тот самый диван, где час назад была она, опять ходил, улыбался, ломал руки…
Он узнал, что она утром, в пылу разговора, когда ее муж кинул ей в лицо фразу об ее отношениях к нему, ответила: ‘ну да, — это правда’. Чмутов выбежал как безумный из комнаты — и результатом этого было его объяснение с Мармышевым. ‘Ну, вот теперь и правда, — говорила Анна Ярцеву, — ты видишь, я не солгала’…
Он чувствовал еще на своих губах жар ее поцелуев, еще не улеглось волнение крови, еще дрожь беспокойства, чтобы не встретиться с кем на дороге, охватывали его. Теперь вопрос о завтрашней дуэли был решен им бесповоротно: отказаться от нее он не имеет права, но стрелять в Чмутова он не будет, предоставит ему первый выстрел, а от своего откажется, или выстрелит в сторону. Теперь и смерть его не страшит… да и ушла она куда-то совсем на задний план — нечего о ней и думать… Он старался оправдать в своих глазах поступок Анны: она не любит мужа, ничего общего между ними нет, он ее силой не пускает, — она силой ушла от него. Коли любить — так любить, отдаваться чувству вполне, — иначе это неестественно…
— Никогда, никого — одного тебя любила, — звучала в его ушах ее речь. — Ты словно не замечал, не хотел замечать… Еще когда была девушкой, тебя только и любила одного… Милый, что будет дальше — я не знаю, да и знать не хочу. Была минута, я жила, и любила, и счастлива этим…
— Да, это любовь! — сознал он, — любовь! Не расчет, не принуждение свело нас, а чувство, только одно чувство…
И с этим блаженным сознанием, он лег в постель. Радужно-веселые, милые, радостные мысли волновали его. Ему всегда казалось, что он идет вперед к чему-то, что впереди его ожидает, что настоящее — это не то, а подлинная жизнь — там, впереди где-то. А вот теперь он вдруг почувствовал, что он дошел до того пункта к которому стремился, — жизнь началась и ничего более ему не надо…
Он заснул пред рассветом легким, ровным сном, охваченный смутной дымкой сновидений, в которой все путалось, сплеталось… В шесть часов его разбудил Мармышев.
— Пора, дуэлист, вставайте! — толкал он его.
— Уже! — подумал Ярцев, глядя на свет, лившийся в окна. — Сегодня дуэль?.. Ужели сегодня, сейчас?
Он вспомнил, что было вчера, несколько часов назад, и радостно взглянул на Мармышева.
— Ну, как вы спали? — спросил Мармышев.
— Отлично, — ответил он.
— Одевайтесь скорей, чтоб не опоздать…
Ярцев стал одеваться. Обрывки вчерашних мыслей вперемежку вертелись в голове. Впрочем он механически улавливал смысл того, что говорил Мармышев.
— Там уладилось все благополучно, — повествовал он. — Генерал, взвесивши все обстоятельства, кинулся ко мне и накрыл голубков. Голубки опешили, бормочут что-то, девочка в слезы, — а генерал руками машет: ‘вы, говорит, убить меня хотите’, — а сам плачет, бранится и плачет. — ‘Я говорит вам никогда не прощу!’ — а потом и ну целовать обоих… Потешный старикашка…
— Сказать ему, или нет о том, что вчера, была здесь Анна?.. — думал между тем Ярцев. — Конечно сказать — ведь он секундант… А! Не надо — зачем…
— И стал он теперь владетельным помещиком, — заключил Мармышев свой рассказ. — Вот вам, говорят чудес нет: а это что же? Вчера голыш гусар, а сегодня рантье, как выражается Лухманов.
Утро было свежее. ‘Быть может я в последний раз сажусь в экипаж, — подумал Ярцев, занося ногу в коляску. — В последний раз вижу эти крыши, яблони, подсолнечники. А хорошо здесь, лучше чем под землею… гораздо лучше. Скользкие, красные черви, мокрая глина, сырость, темнота…’
— Семен Никитич, — сказал он. — Вот, возьмите ключ, в правом столе в кабинете, найдете завещание и письма. Распорядитесь в случае, если…
— Какие глупости! — возразил Семен Никитич, однако взял ключ, и поспешно сунул его в карман.
Подъезжая к опушке рощи, Ярцев несколько раз пытливо вглядывался вдаль: не опоздали ли они, и не ждут ли их противники. Но никого еще не было. Выйдя из экипажа и отпустив кучера, то есть, приказав ему отъехать в сторону, они стали бродить меж кустов.
Ярцев так приготовил себя к своей роли, что будь Чмутов тут, он не думая, подставил бы свой лоб под его пулю. Теперь отсутствие противника его рассердило. Он недовольно поглядывал на дорогу и хмурился все больше и больше…
— Я думаю, что вы помиритесь, — успокаивал Мармышев, — согласитесь сами, что драться из-за каких-то фантазий — нелепость…
— Тут не фантазия, Семен Никитич…
— Но из того, что вы вчера мне говорили, я был в праве заключить, — начал было он.
— Вчера не сегодня, — перебил его Ярцев, — что вчера я мог сказать, того сегодня не скажу…
Мармышев развел руками, и больше не прерывал молчания…
Вдали показался экипаж, в нем какая-то фигура. Пыль столбом вздымалась из-под копыт и мешала смотреть. Ярцев сделал отчаянное напряжение и спокойно стал выжидать приближение дрожек…
— Доброго утра! — раскланялся полковой ветеринар.
— Вы куда? — крикнул Мармышев.
— Чуму свидетельствовать, в Столпяги, — оглянувшись ответил он.
— Чуму, — проворчал ему вслед Мармышев. — Теперь опять за оздоровление края возьмутся, — туши велят с кожами зарывать. Я предлагаю земству состав, делающий чумные кожи безвредными…
— Вашего изобретения? — спросил Ярцев, думая все о своем.
— Моего изобретения? Не верят, смеются. Я предлагаю надеть чумную, пропитанную моим составом шкуру на здорового быка и пустить его в стадо, в мое собственное стадо, — кажется хорошее ручательство в моем убеждении о действительности состава?..
— Ну и что же?..
— Земство говорит, что такого опыта нельзя позволить произвести. Если мой бык, видите, заразит стадо в четыреста голов — заразится весь уезд…
Он сердито замолк, и опять уставился вдаль.
— Что же, чёрт их побери, они не едут! — крикнул он, топая ногою и надвигая шляпу на глаза.
Солнце все поднималось выше, жгло все сильнее. Ярцев чувствовал окончательный упадок сил. — Что Чмутов, испугался дуэли что ли?
Прождав еще немного, решили ехать домой. — Уж не она ли остановила дуэль? — думал Ярцев, не то негодуя на глупую роль, которую ему пришлось разыгрывать, не то радуясь, что ему пришлось избегнуть предстоящей опасности по какому-то загадочному случаю…

XXXII.

А между тем загадочный случай мог быть объяснен просто. Утром к Чмутову явился исправник, белоголовый, белоусый господин, с длинным носом и клетчатым фуляровым платком — и объявил, что он предупрежден о дуэли и допустить ее не может… Чмутов собирался в это время ехать и револьверы — улика — была налицо.
— Кто же это вам донес? — с искривившимся лицом спрашивал он. — Уж не господин ли Ярцев? Или быть может добродетельный покровитель любовников, господин Мармышев?
— Ни тот, ни другой, — отвечал исправник. — Только, в виду справедливости доноса — уж вы потрудитесь дать подписочку что ли… что, дескать, ‘на поединок и впредь не покушусь…’
Чмутов наотрез отказался дать подписку, и хотел уехать, — но исправник его так-таки и остановил…
— Да ведь если б я на дуэль ехал, — говорил Чмутов, — у меня бы секундант был, а вы видите я один…
— Господин Лухманов и не приедет…
— А-а, — так вот это кто! — догадался Чмутов. — Извольте, я остаюсь, — решил он, — сообразив, что ведь если не сегодня, то завтра возможно будет покончить дело.
Он запер револьверы в стол, и предложил ‘откушать’ чая. Исправник согласился, и разговор тотчас перешел на более миролюбивую почву: заговорили о театре, о том сколько осталось барышей, о том, как восхитительно играла Анна Павловна, а главное о том как Таганцев, такой скромный, благородный офицер, и вдруг украл генеральскую дочку…
Насилу дождавшись и выпроводив непрошеного гостя, Чмутов послал к Ярцеву нарочного: ‘В силу доноса Лухманова, — писал он, — я не мог быть на условленном месте. Извиняюсь за невольный обман. Я дал слово не выходить сегодня из дома, а потому не потрудитесь ли вы пожаловать ко мне…’
Необычайное волнение последних дней страшно на него повлияло. Он словно постарел на много лет. Но чем больше его крутили обстоятельства, тем самоувереннее, сильнее выглядывал он, гордо неся свое пожелтевшее, мертвенное лицо с молочными глазами. Он не выходил к обеду, избегал жены, словно боялся встретиться с нею… Он почувствовал себя вне прежнего условного круга действий. Он уже не был человеком, который ест, пьет, разговаривает, любит, ненавидит, — это было существо не заключенное в тесные рамки узких обыденных понятий. Он мог и смел сделать то, чего не могли, не смели другие: границ ему не было. Он только напрягал все усилия, чтобы сдержать свою натуру…
Нетерпеливо дожидаясь Ярцева, ходя из комнаты в комнату, он встретился в гостиной с женой.
— А-а! — остановился он перед ней, усмехаясь. — Уж это не твое ли было дело?
Она стремительно подняла на него глаза.
— Не ты ли послала этого суфлера, лекаря, в полицию с доносом?
— Я посылала?.. С каким доносом?
— Чтобы дуэль не была допущена… Ведь тебя хватит на это… Кляузничать, путать полицию… Ты рада, что я остался дома. Но ты знай, что я пристрелю его, в его же доме пристрелю…
Он задыхался, казалось еще немного — и с ним будет припадок.
— А тебя, а тебя я…
Он взглянул ей в лицо, вдруг остановился, и дрожа опустился перед ней на колени.
— Анна, скажи… скажи мне, что это неправда, что ты не любишь его, что моя ты, моя, по-прежнему. Поклянись мне всем святым, что у тебя только есть святого…
С невыразимым отвращением посмотрела она на него: он ползал, плакал, молился у ее ног. Ей хотелось до конца уничтожить, унизить его…
— Зачем же мне лгать, — насмешливым, холодным тоном возразила она. — Я люблю его и буду любить. Вчера вечером я была у него, и уйду к нему совсем…
— Ты лжешь! — хрипло крикнул он, приподнимаясь с колен. — Ты лжешь! Этого не было… Ты не могла дойти…
— Я была вечером у Ярцева, — повторила она, смело глядя ему в глаза.
У него белки налились кровью, он силился прочесть на ее лице подтверждение того, что это было, — что случилось то, чего он больше всего боялся, что разрушало его счастье, его жизнь. И ее спокойное лицо говорило ему прямо и открыто: ‘да, я была там, — все между нами кончено, и ничем этого нельзя исправить’.
— Так это правда? — повторил он, шагнув к ней.
Она съежилась на диване, приготовясь ко всему. Он наклонился и схватил ее за плечи.
— Правда! — повторял он, встряхивая ее, сдавливая все сильнее и сильнее своими жилистыми, красными руками…
— Пусти! — шептала она. Пусти, — ты меня задушишь…
— Пустите! — раздалось сзади его.
Он оглянулся. Возле него стоял Ярцев, бледный, взволнованный. Он выпустил из рук жену и растерянно посмотрел на гостя…
— В мой кабинет, пожалуйста, — глухо сказал он. — Надо поговорить, пожалуйста…

XXXIII.

Они вошли в небольшую комнату, оклеенную дикими обоями, с большим письменным столом посредине. Чмутов зашел за стол, оперся на него руками и уставился на Ярцева.
— Или вы, или я? — спросил он. — Так?
— Так, — сказал Ярцев.
— Вчера у вас была моя жена?..
— Вы допрос мне делаете?..
— Хотя бы и так?..
— На этот вопрос я вам не отвечу…
Чмутов посинел — все живые краски сбежали с его лица, только глаза оживленно вращались.
— Так не разрешить ли наш спор сию минуту? — спросил он.
— Как вам будет угодно…
Чмутов подошел к двери и защелкнул ее медной задвижкой. Потом, опять подойдя к столу, он выдвинул незапертый ящик и вынул оттуда два револьвера.
— Я сейчас заряжу, — сказал он.
— Этим мы ничего не разрешим, — заметил Ярцев, стараясь свободнее переводить дыхание.
Чмутов не отвечал и доставал из стола патроны. Ярцев оглянул комнату. На стенах кинжалы, ружья и ее портрет в бархатной раме… Тоже смотрит на них. На столе тикают часы, отчетливо, мерно. Возле них большая фарфоровая чернильница рококо. Каменное пресс-папье с видом Крыма. Номер московской газеты, смятый (верно читанный) лежит тут же. Тик-так, тик-так — щелкают часы. За дверью тишина. Чмутов кончил.
— Оба заряжены на все стволы, — сказал он, кладя револьверы рядом на стол. — Выбирайте…
Ярцев взял который ближе.
— По очереди? — спросил Чмутов, взяв со стола монету и держа ее двумя пальцами.
— Решетка, — сказал Ярцев, утвердительно кивнув головой.
Чмутов повернул монету, она завертелась, приняла вид туманного серебристого клубочка. Как долго вертится и все уходит вправо! Вот колебания медленнее, шатается порывисто… упала.
— Орел! — проговорил Чмутов нагнувшись.
А оружие все также висит на стенах. Только часы как-то неслышно тикают, точно остановились.
Они стали по разным углам. Прямо против него ее портрет. — Буду на нее смотреть! — решил Ярцев, но глаза неудержимой силой были прикованы к Чмутову. Он взялся рукой за стул. Как слышно сердце бьется…
‘Вот оно ощущение!’ — подумал он, глядя на смертельно-бледное лицо Чмутова, поднимавшего руку. Мать, отец, улица где он родился, вдруг мелькнули перед ним. Черное, маленькое отверстие смотрит прямо. ‘Закрыться рукой? Стыдно! Это струсить!.. Да что же он как долго…’
Возле самого уха что-то звизгнуло, почти задело волосы и ударилось в стену, серый дым легкими клубами повис в воздухе…
Ярцев быстро швырнул оружие на стол. — Я стрелять не буду, — сказал он, и направился к двери.
— Это отчего? — крикнул Чмутов, заступая ему дорогу.
— Я считаю себя удовлетворенным, — ответил он, и поединок поконченным.
— Я не считаю! Или вы, или я! Бери револьвер, если не будешь стрелять — так я начну… Ну?..
И опять поднялось то же черное отверстие кверху. Ярцев инстинктивно схватился за свой револьвер.
— Ну! — нетерпеливо кричал Чмутов. Ярцев все медлил, — пока выстрел, толчок и боль не заставили его пошатнуться.
А отверстие еще ближе, чуть не в упор висит над ним. Он поднял револьвер и потянул гашетку…
0x01 graphic
Он открыл глаза… Он сидел в креслах как-то странно, боком. На стене висел портрет в бархатной рамке и прямо смотрел на него, за дверью слышался стук, крики, в плече тупая ломота и боль… а внизу на полу ползает кто-то, стонет… Все это ничего, только зачем плечо так больно, вот это главное…
А шум все тише, тише, совсем умолкает, — портрет делается розовым, уменьшается, уменьшается, пропадает — совсем нет, ничего нет, и темно, темно вокруг…

ХХХIV.

Лухмановский ‘донос’ произошел совершенно случайно. Его вызвали ‘по начальству’, и объявили о необходимости выезда. Слухи о его неблагонадежности стали слишком явно разгуливать по городу и начальство рассудило их ‘прекратить’…
— Да что же во мне неблагонадежного? — спрашивал Лухманов.
— Все-с, все ваши действия. Всюду, где только происходит сомнительное действие — вы всенепременно там. Даже в мелочах. Вот хотя бы похищение девицы Богучаровой. Вы способствовали ее побегу?
— Да ведь отец простил.
— Да?! Ну, тогда конечно… Но все-таки не мешало бы предупредить кого следует… Этим бы вы зарекомендовали себя с хорошей стороны.
Блистательная мысль мелькнула в голове непризнанного медика. Ему вовсе было не расчет уезжать теперь из городка, где он так удобно обставился, и стал то там, то тут доставать ‘взаймы’. Сделать какую-нибудь пакость ‘рантье’ и, в то же время, ‘ублаготворить’ начальство — одним выстрелом двух зайцев.
— Помилуйте, я всегда готов, — насмешливым голосом заговорил он. — Да вот хоть бы теперь: вы знаете, что два пригородных помещика завтра выступают на смертельный поединок, и я считаю долгом гражданина довести об этом до вашего сведения…
— Кто? где? — забеспокоилось начальство.
— А могу я рассчитывать на некоторое снисхождение? — хитро щурясь, сладким голосом спросил он.
Снисхождение ему было обещано.
— Ярцев и Чмутов, — объяснил Лухманов, — повздорили из-за арендной собственности… Чмутов уверяет, что его аренда простирается на вечные времена, а Ярцев говорит, что это зависит от воли арендуемой.
— Я не совсем понимаю…
— Дело идет о супруге господина Чмутова…
Таким образом, поединок был предупрежден.
Лухманову все же надо было бы утром приехать, по условию, к Чмутову, но он просто-напросто проспал, а проснувшись, решил, что ехать уже поздно…
После полудня прискакал в город верховой, и всех докторов потребовали к Чмутову. ‘Стрелялись, ранены!’ — разнеслась моментально по городу весть. Все как-то растерялись, переконфузились, и одни за другими полетели на хутор: доктора, полиция, следователи… Лухманов отправился тоже.
Во всем доме чувствовался страшный переполох. Ходили на цыпочках, говорили шепотом, суетились. В кабинете царил удушливый специфический аромат свежей крови, смешиваясь с слабым, проходившим запахом пороха. Два бледные тела лежали по стенам: одно на диване, — другое на кушетке. На диване лежал Ярцев, — плотно сомкнув веки и губы. На кушетке, насквозь пропитанной кровью, стонал и подергивался Чмутов. Кувшины, тазы, полотенца с красными засыхающими пятнами, тарелки со льдом, — в беспорядке стояли по стульям, столам, на полу. Солнце било через щелку спущенной шторы, и играло радужной звездочкой в графине.
— Не надо, не надо, не мучьте, — говорил Чмутов, перебирая от боли пальцами и глядя в потолок.
Рана, несколько выше сердца, пурпурным пятнышком зияла на груди, левое легкое было прострелено. Он лежал, совсем раздетый, словно восковой, сверкая серебристыми бликами тела, с резко обозначившимися ключицами и ребрами. Доктора повязок ему не накладывали, решившись лечить по новейшей системе.
— Оно без одного легкого даже лучше, — заметил полковой доктор, — на черта их пара… А только тут еще осложнения пойдут…
— Скапутится, — поморщившись заявил Лухманов, — и перешел к Ярцеву. — А этот совсем готов?
Он наклонился. — Э, э! еще поскрипывает… Только плечо пострадало?.. Отлежится…
— Или моя, или ничья! Или моя, или ничья! — повторял Чмутов, — точно урок учил. — Не дам… Не люблю, задушу, а не дам.
Он закрывал глаза и опять открывал. — Стреляйте, — шептали его губы, стреляйте… Не мучьте меня… Грудь больно, грудь…
Без кровинки в лице показалась на пороге Анна Павловна.
— Нельзя! — крикнул ей врач, — накидывая на Чмутова простыню. — Идите отсюда.
Она посмотрела на белую стонавшую массу, перевела глаза на диван. — Оба, оба, тут, у меня — истекают кровью…
Чмутов часто забывается. И тогда слышно только тяжелое дыханье, сухой стук покалываемого фельдшером льда, да тиканье часов:
Тик-так, тик-так, — ходят они.

XXXV.

Губернатор, приехавший, как потом оказалось, на охоту, был в большом беспокойстве. Он получил известие о результате поединка и о ране племянника — на болоте, сидя под кустом на стуле, который за ним всюду таскал какой-то мужичонка. Он до того растерялся, что чуть не подстрелил вестового. Он тотчас же прискакал к Чмутову.
— Это мы покончим домашним образом, — решил он, собрав все справки по делу. — Все понятно и ясно… Нечего огород городить, господина прокурора затруднять. Напишут еще в газетах — пойдет дело, корреспонденты раздуют… А мы его потушим домашним образом, домашним образом…
— В сущности конечно-с, самозащита, — подтверждал исправник. — Господин Ярцев действовал непроизвольно…
— Да-с, это было так сказать движение рефлекторное, — заключил генерал, — и распорядился выписать для племянника доктора из губернского города.
Через два дня Мармышев перевез Ярцева к себе. Коляску вровень с сиденьями наложили сеном, осторожно перенесли его, тихо перевезли. В этот же день утром умер Чмутов.
Анна Павловна в первый раз увидела мужа после поединка. Доктора ее к нему не допускали, боясь что ее вид взволнует его. Теперь она могла смотреть на него сколько угодно.
Она сидела возле его трупа. Он, чистый, вымытый, причесанный, с высоко сложенными на груди руками, грузно, тяжело лежал перед ней. Она смотрела на то неопределенное выражение лица, с которым он встретил смерть и которое застыло на нем. — ‘Как я ненавидела его’, — думала она, глядя на давно знакомые черты, — на этот широкий нос, тонкие, насмешливые губы, желтую, длинную бороду. — ‘Три года тяжелого кошмара, три года… И вот теперь он недвижный, холодный: больше не встанет, не оскорбит меня… Я свободна…’
— Свободна… Совсем свободна. Полная хозяйка всего, что вокруг есть, хозяйка себя, своих поступков…
— И все-таки это не то… Зачем он, мертвый, лежит тут? Ведь если бы он не встретился с ней, женился бы на другой, он был бы жив… Она виновница всего этого… Она? Отчего же? Она изменила ему, полюбила другого. Имею ли я право теперь любить его? Но если б муж убил Бориса, ведь я бы осталась с мужем… Да и Борис ранен тоже…
— Отец Исаия говорил тогда про сестру, про монастырь. Не пойти ли мне теперь молиться, просить прощения за грехи?.. Затвориться в келью, греметь четками, зиму и лето ходить на служенье, ссориться с келейницами, отдавать поклоны по уставу?..
— Или обождать… ‘В миру’ спастись? — в миру, говорят труднее. Отдаться благотворительности?.. Теперь она богата, она не ‘нищая’. И никакого ярма, — никто ее не имеет права остановить, прочесть выговор…
Как спокойно его лицо. Знает ли он, что она думает, и где он? Если души потом, там встретятся?.. Нет — не надо, не надо!.. Он сложил руки, в которых как в тисках держал ее. Она силилась найти в душе хоть каплю чувства — и не могла. Это было постороннее существо, чуждое ей. Отвращения к нему теперь у нее не было, но и любви не было и следа…
А мысли невольно, невольно летят вперед… Пройдет два-три месяца, — ряд этих ужасных впечатлений поблекнет. Она будет в Петербурге, у сестры… Наступит день, час: дрогнет звонок, отворится дверь, войдет он, бледный, слабый от болезни, войдет и остановится на пороге: можно ли к ней подойти… А она?.. Да тогда все существо ее рванется ему на встречу…
Она вздрогнула, и оглянулась. Нет, не надо, не надо этих мыслей!.. Теперь рано. Ведь тут еще лежит он… Нет, прочь эти мысли… нехорошо, неприлично…
Приехал отец Исаия (он служил панихиды), и крестясь переступил порог. Он не подошел к ней первый, боясь нарушить ее раздумье. Она встала и пошла к нему. Они молча поздоровались.
— Сейчас после похорон я поеду в Петербург к сестре, — сказала она.
— Совсем там останетесь? — тихо спросил он.
— Да… Едва ли летом буду здесь жить…
— Ну, как ваше состояние духа, бодрость?..
— Не знаю… Я в таком теперь тумане… Все дни эти…
Старик задумался, поправил покривившийся в руках покойного образок. ‘Заблудшие овцы — соображал он. — Экое время какое!.. Сейчас протопоп говорил, что его племянника выслали из города за недоброкачественность… Этот мертв, — тот раненый мучается’…
— Борису Федоровичу лучше, — сказал он вслух.
Она благодарно на него взглянула: ей неловко было первой спросить.
Стали съезжаться на панихиду. Богучаров приехал с дочерью и зятем. От Верочки так и веяло счастьем, как она ни старалась казаться серьезной, печальной.
— Вот, батюшка, вы не согласились, — сказал священнику Таганцев, — мы все же обвенчаны, только в другой приход пришлось ехать…
Исаия только голову наклонил. Анна Павловна просила начать. Он пролез в ветхую ризу.
— Овцы заблудшие! — повторил он про себя. — Прости им: не ведают что творят…
Он перекрестился, и панихида началась…
1881 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека