Издательство ‘Правда’ биб-ка ‘Огонек’, Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
{1} — Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
По солнечной стороне Невского проспекта, часов около трех пополудни, вместе с прочею толпою, проходили двое мужчин в шляпах и в пальто с дорогими бобровыми воротниками, оба пальто были сшиты из лучшего английского трико и имели самый модный фасон, но сидели они на этих двух господах совершенно различно. Один из них был благообразный, но с нерусскою физиономией, лет 35 мужчина, он, как видно, умел носить платье: везде, где следует, оно было на нем застегнуто, оправлено и вычищено до последней степени, и вообще правильностью своей фигуры он напоминал даже несколько модную картинку. Встретившийся им кавалергардский офицер, приложив руку к золотой каске своей и слегка мотнув головой, назвал этого господина: — ‘Здравствуйте, барон Мингер!’ — ‘Bonjour!’ {Добрый день! (франц.).}, — отвечал тот с несколько немецким акцентом. На товарище барона, напротив того, пальто было скорее напялено, чем надето: оно как-то лезло на нем вверх, лацканы у него неуклюже топорщились, и из-под них виднелся поношенный кашне. Сам господин был высокого роста, руки и ноги у него огромные, выражение лица неглупое и очень честное, как бы для вящей противоположности с бароном, который был причесан и выбрит безукоризнейшим образом, господин этот носил довольно неряшливую бороду и вообще всей своей наружностью походил более на фермера, чем на джентльмена, имеющего возможность носить такие дорогие пальто. Несмотря на это, однако, барон, при всем своем старании высоко-прилично и даже гордо держать себя, в отношении товарища своего обнаруживал какое-то подчиненное положение. Перед одним из книжных магазинов высокий господин вдруг круто повернул и вошел в него, барон тоже не преминул последовать за ним. Высокий господин вынул из кармана записочку и стал по ней спрашивать книг, приказчик подал ему все, какие он желал, и все они оказались из области естествознания. Высокий господин принялся заглядывать в некоторые из них, при этом немножко морщился и делал недовольную мину.
— А что, — начал он каким-то неторопливым голосом и уставляя через очки глаза на приказчика, — немецкие подлинники можно достать?
— Можно-с, — отвечал тот.
— Достаньте, пожалуйста, — протянул опять высокий господин, — и пришлите все это в Морскую, в гостиницу ‘Париж’, Григорову… князю Григорову, — прибавил он затем, как бы больше для точности.
Во все это время барон то смотрел на одну из вывешенных новых ландкарт, то с нетерпением взглядывал на своего товарища, ему, должно быть, ужасно было скучно, и вообще, как видно, он не особенно любил посещать хранилище знаний человеческих.
— Vous dinez aujourd’hui chez votre oncle? {Вы обедаете сегодня у своего дяди? (франц.).} — спросил он тотчас же, как они вышли из магазина.
— Д-да! — отвечал протяжно Григоров.
— Je viendrai aussi! {Я тоже приду! (франц.).} — подхватил скороговоркой барон.
— Bien! {Хорошо! (франц.).} — проговорил, как бы по механической привычке и совершенно чистым акцентом, князь. — Приходите! — поспешил он затем сейчас же прибавить.
Барон вскоре раскланялся с ним и ушел в один из переулков, князь же продолжал неторопливо шагать по Невскому. Мелькающие у него перед глазами дорогие магазины и проезжавшие по улицам разнообразные экипажи нисколько не возбуждали его внимания, и только на самом конце Невского он, как бы чем-то уколотый, остановился: к нему, как и к другим проходящим лицам, взывала жалобным голосом крошечная девочка, вся иззябшая и звонившая в треугольник. Князь проворно вынул свой бумажник, вытащил из него первую, какая попалась ему под руку, ассигнацию и подал ее девочке: это было пять рублей серебром. Крошка от удивления раскрыла на него свои большие глаза, но князь уже повернул в Морскую и скоро был далеко от нее. Затем он пришел в гостиницу ‘Париж’ и вошел в большой и нарядный номер. Здесь он свое ценное пальто так же небрежно, как, вероятно, и надевал его, сбросил с себя и, сев на диван, закрыл глаза в утомлении. В таком положении князь просидел до тех пор, пока не раздался звонок в его номер: это принесли ему книги из магазина. Расплатившись за них, князь сейчас же принялся читать один из немецких подлинников, причем глаза его выражали то удовольствие от прочитываемого, то какое-то недоумение, как будто бы он не совсем ясно понимал то, что прочитывал. В этом чтении князь провел часа полтора, так что официант вошел и доложил ему:
— Карета, ваше сиятельство, приехала к вам.
— Ах… да… — протянул князь, и затем он лениво встал и начал переодеваться из широкого пальто во фрак.
x x x
Дядя князя Григорова, к которому он теперь ехал обедать, был действительный тайный советник Михайло Борисович Бахтулов и принадлежал к высшим сановникам. Почти семидесятилетний старик, с красивыми седыми волосами на висках, с несколько лукавой кошачьей физиономией и носивший из всех знаков отличия один только портрет покойного государя{5}, осыпанный брильянтами, Михайло Борисович в молодости получил прекрасное, по тогдашнему времени, воспитание и с первых же шагов на службе быстро пошел вперед. Трудно, конечно, утверждать, чтобы Михайло Борисович имел собственно какие-либо высшие государственные способности, но зато положительно можно оказать, что он владел необыкновенным даром (качество, весьма нужное для государственных людей) — даром умно и тонко льстить. Лицо, которому он желал или находил нужным льстить, никогда не чувствовало, что он ему льстит, напротив того, все слова его казались ему дышащими правдою и даже некоторою строгостью. Однажды — это было, когда Михайле Борисовичу стукнуло уже за шестьдесят — перед началом одной духовной церемонии кто-то заметил ему: ‘Ваше высокопревосходительство, вы бы изволили сесть, пока служба не началась’… — ‘Мой милый друг, — отвечал он громко и потрепав ласково говорившего по плечу, — из бесконечного моего уважения к богу я с детства сделал привычку никогда в церкви не садиться’… Михайло Борисович как будто бы богу даже желал льстить и хотел в храме его быть приятным ему… Любимец трех государей{6}, Михайло Борисович в прежнее суровое время как-то двоился: в кабинете своем он был друг ученых и литераторов и говорил в известном тоне, а в государственной деятельности своей все старался свести на почву законов, которые он знал от доски до доски наизусть и с этой стороны, по общему мнению, был непреоборим. В настоящее же время Михайло Борисович был одинаков как у себя дома, так и на службе, и дома даже консервативнее, и некоторым своим близким друзьям на ушко говаривал: — ‘Слишком распускают, слишком!’. Детей Михайло Борисович не имел и жил с своей старушкой-женой в довольно скромной, по его положению, квартире: он любил власть, но не любил роскоши. Марья Васильевна Бахтулова (родная тетка князя Григорова) была кротчайшее и добрейшее существо. Племянника своего она обожала, когда он был в лицее{6}, она беспрестанно брала его к себе на праздники, умывала, причесывала, целовала, закармливала сластями, наделяла деньгами и потом, что было совершенно противно ее правилам и понятиям, способствовала его рановременному браку с одной весьма небогатой девушкой. Сам Михайло Борисович как-то игнорировал племянника и смотрел на него чересчур свысока: он вообще весь род князей Григоровых, судя по супруге своей, считал не совсем умным. Племянник, в свою очередь, не отдавая себе отчета, за что именно, ненавидел дядю.
За полчаса до обеда Михайло Борисович сидел в своей гостиной с толстым, короткошейным генералом, который своими отвисшими брылями{6} и приплюснутым носом напоминал отчасти бульдога, но только не с глупыми, большими, кровавыми глазами, а с маленькими, серыми, ушедшими внутрь под брови и блистающими необыкновенно умным, проницающим человеческим блеском. Кроткая Марья Васильевна была тут же: она сидела и мечтала, что вот скоро придет ее Гриша (князь Григоров тем, что пребывал в Петербурге около месяца, доставлял тетке бесконечное блаженство). ‘Он придет, она налюбуется на него, наглядится, — глаза у него ужасно похожи на глаза ее покойного брата. Конечно, брат ее был больше комильфо{7}. О, он был истинный петиметр{7}’… — и лицо Марьи Васильевны принимало при этом несколько гордое выражение. ‘У Гриши манеры хуже, но зато он ученый!.. Философ!’ — утешала себя и в этом отношении старушка. Михайло Борисович был на этот раз в несколько недовольном и как бы неловком положении, а толстый генерал почти что в озлобленном. Он сейчас хлопотал было оплести Михайла Борисовича по одному делу, но тот догадался и уперся. Генерал очень хорошо знал, что в прежнее, более суровое время Михайло Борисович не стал бы ему очень противодействовать и даже привел бы, вероятно, статью закона, подтверждающую желание генерала, а теперь… ‘О, старая лисица, совсем перекинулся на другую сторону!..’ — думал он со скрежетом зубов и готов был растерзать Михайла Борисовича на кусочки, а между тем должен был ограничиваться только тем, что сидел и недовольно пыхтел: для некоторых темпераментов подобное положение ужасно! Наконец, вошел лакей и доложил:
— Барон Мингер.
— Проси! — сказал Михайло Борисович с явным удовольствием на лице.
Глаза старушки Бахтуловой тоже заблистали еще более добрым чувством. Барон вошел. Во фраке и в туго накрахмаленном белье он стал походить еще более на журнальную картинку. Прежде всех он поклонился Михайле Борисовичу, который протянул ему руку хоть несколько и фамильярно, но в то же время с тем добрым выражением, с каким обыкновенно начальники встречают своих любимых подчиненных.
Барон еще на школьной скамейке подружился с князем Григоровым, познакомился через него с Бахтуловым, поступил к тому прямо на службу по выходе из заведения и был теперь один из самых близких домашних людей Михайла Борисовича. Служебная карьера через это открывалась барону великолепнейшая.
Толстому генералу он тоже поклонился довольно низко, но тот в ответ на это едва мотнул ему головой. После того барон подошел к Марье Васильевне, поцеловал у нее руку и сел около нее.
— Что, видели вы сегодня Гришу? — спросила она его ласково.
— Видел. Он сейчас будет сюда, — отвечал барон почтительным голосом.
— Да, вероятно, — подтвердила старушка с удовольствием.
Это говорили они о князе Григорове, который и сам вскоре показался в гостиной всей своей громадной фигурой. Он был тоже во фраке и от этого казался еще выше ростом и еще неуклюжее. Он как-то притворно-радушно поклонился дяде, взглянул на генерала и не поклонился ему, улыбнулся тетке (и улыбка его в этом случае была гораздо добрее и искреннее), а потом, кивнув головой небрежно барону, уселся на один из отдаленных диванов, и лицо его вслед за тем приняло скучающее и недовольное выражение, так что Марья Васильевна не преминула спросить его встревоженным голосом:
— Ты здоров, Гриша?
— Здоров! — отвечал он ей, мрачно смотря себе на руки.
Старый генерал вскоре поднялся. Он совершенно казенным образом наклонил перед хозяйкой свой стан, а Михайле Борисовичу, стоя к нему боком и не поворачиваясь, протянул руку, которую тот с своей стороны крепко пожал и пошел проводить генерала до половины залы.
Возвратясь оттуда, Михайло Борисович уселся на прежнее свое место и, кажется, был очень доволен, что остался между своими.
— Удивительные есть люди! — произнес он как бы больше сам с собой.
Барон при этом обратился весь во внимание.
— Вы, может быть, знаете, — отнесся уже прямо к нему Михайло Борисович, — что одно известное лицо желает продать свой дом в казну.
Барон наклонением головы своей изъяснил, что он знает это.
— А этот господин, — продолжал Михайло Борисович, мотнув головой на дверь и явно разумея под именем господина ушедшего генерала, — желает получить известное место, и между ними произошло, вероятно, такого рода facio ut facias {я делаю, чтобы ты делал (лат.).}: ‘вы-де схлопочите мне место, а я у вас куплю за это дом в мое ведомство’… А? — заключил Михайло Борисович, устремляя на барона смеющийся взгляд, а тот при этом сейчас же потупился, как будто бы ему даже совестно было слушать подобные вещи.
— Ну, и черт их там дери! — снова продолжал Михайло Борисович, нахмуривая свои брови. — Делали бы сами, как хотят, так нет-с!.. Нет!.. — даже взвизгнул он. — Сегодня этот господин приезжает ко мне и прямо просит, чтобы я вотировал{9} за подобное предположение. ‘Яков Петрович! — говорю я. — Я всегда был против всякого рода казенных фабрик, заводов, домов, а в настоящее время, когда мы начинаем немножко освобождаться от этого, я вотировать за такое предположение просто считаю для себя делом законопреступным’.
— Это совершенно справедливо-с, — подхватил вежливо барон, — но дом все-таки, вероятно, будет куплен, и господин этот получит желаемое место.
Михайло Борисович на довольно продолжительное время пожал своими плечами.
— Очень может быть, по французской поговорке: будь жаден, как кошка, и ты в жизни получишь вдвое больше против того, чего стоишь! — произнес он не без грусти.
Пока происходил этот разговор, Марья Васильевна, видя, что барон, начав говорить с Михайлом Борисовичем, как бы случайно встал перед ним на ноги, воспользовалась этим и села рядом с племянником.
— Завтра едешь? — спросила она его ласковым голосом.
— Завтра, ma tante {моя тетушка (франц.).}, — отвечал тот, держа по-прежнему голову в грустно-наклоненном положении.
— Жаль мне, друг мой, очень жаль с тобой расстаться, — продолжала старушка: на глазах ее уже появились слезы.
— Что делать, ma tante, — отвечал князь, видимо, что ему в одно и то же время жалко и скучно было слушать тетку.
— Нынешней весной, если только Михайло Борисович не увезет меня за границу, непременно приеду к вам в Москву, непременно!.. — заключила она и, желая даже как бы физически поласкать племянника, свою маленькую и сморщенную ручку положила на его жилистую и покрытую волосами ручищу.
— Приезжайте, — отвечал он, а сам при этом слегка старался высвободить свою руку из-под руки тетки.
— Пойдемте, однако, обедать! — воскликнул Михайло Борисович.
Все пошли.
Когда первое чувство голода было удовлетворено, между Михайлом Борисовичем и бароном снова начался разговор и по-прежнему о том же генерале.
— Мне говорил один очень хорошо знающий его человек, — начал барон, потупляясь и слегка дотрогиваясь своими красивыми, длинными руками до серебряных черенков вилки и ножа (голос барона был при этом как бы несколько нерешителен, может быть, потому, что высокопоставленные лица иногда не любят, чтобы низшие лица резко выражались о других высокопоставленных лицах), — что он вовсе не так умен, как об нем обыкновенно говорят.
— Не знаю-с, насколько он умен! — резко отвечал Михайло Борисович, выпивая при этом свою обычную рюмку портвейну, в сущности он очень хорошо знал, что генерал был умен, но только тот всегда подавлял его своей аляповатой и действительно уж ни перед чем не останавливающейся натурой, а потому Михайло Борисович издавна его ненавидел.
— И что вся его энергия, — продолжал барон несколько уже посмелее, — ограничивается тем, что он муштрует и гонит подчиненных своих и на костях их, так сказать, зиждет свою славу.
Михайло Борисович усмехнулся.
— Есть это немножко!.. Любим мы из себя представить чисто метущую метлу… По-моему-с, — продолжал он, откидываясь на задок кресел и, видимо, приготовляясь сказать довольно длинную речь, — я чиновника долго к себе не возьму, не узнав в нем прежде человека, но, раз взяв его, я не буду считать его пешкой, которую можно и переставить и вышвырнуть как угодно.
— Вы, ваше высокопревосходительство, такой начальник, что…
И барон не докончил даже своей мысли от полноты чувств.
Михайло Борисович тоже на этот раз как-то более обыкновенного расчувствовался.
— Не знаю-с, какой я начальник! — произнес он голосом, полным некоторой торжественности. — Но знаю, что состав моих чиновников по своим умственным и нравственным качествам, конечно, есть лучший в Петербурге…
— Служить у вас, ваше высокопревосходительство… — начал барон и снова не докончил.
На этот раз его перебил князь Григоров, который в продолжение всего обеда хмурился, тупился, смотрел себе в тарелку и, наконец, как бы не утерпев, произнес на всю залу:
— Я бы никогда не мог служить у начальника, который меня любит!
Барон и Михайло Борисович вопросительно взглянули на него.
— Между начальником и подчиненным должны быть единственные отношения: начальник должен строго требовать от подчиненного исполнения его обязанностей, а тот должен строго исполнять их.
— Да это так обыкновенно и бывает!.. — возразил Михайло Борисович.
— Нет, не так-с! — продолжал князь, краснея в лице. — Любимцы у нас не столько служат, сколько услуживают женам, дочерям, любовницам начальников…
Марья Васильевна обмерла от страха. Слова племянника были слишком дерзки, потому что барон именно и оказывал Михайле Борисовичу некоторые услуги по поводу одной его старческой и, разумеется, чисто физической привязанности на стороне: он эту привязанность сопровождал в театр, на гулянье, и вообще даже несколько надзирал за ней. Старушка все это очень хорошо знала и от всей души прощала мужу и барону.
Михайло Борисович, в свою очередь, сильно рассердился на племянника.
— То, что ты говоришь, нисколько не относится к нашему разговору, — произнес он, едва сдерживая себя.
Барон старался придать себе вид, что он нисколько не понял намека Григорова.
— Я не к вашему разговору, а так сказал! — отвечал тот, опять уже потупляясь в тарелку.
— Да, ты это так сказал! — произнес насмешливо Михайло Борисович.
— Так сказал-с! — повторил Григоров кротко.
Марья Васильевна отошла душою.
Обед вскоре после того кончился. Князь, встав из-за стола, взялся за шляпу и стал прощаться с дядей.
— А курить? — спросил его тот лаконически.
— Не хочу-с! — отвечал ему князь тоже лаконически.
— Ну, как знаешь! — произнес Михайло Борисович.
В голосе старика невольно слышалась еще не остывшая досада, затем он, мотнув пригласительно барону головой, ушел с ним в кабинет.
С Марьей Васильевной князю не так скоро удалось проститься. Она непременно заставила его зайти к ней в спальню, здесь она из дорогой божницы вынула деревянный крестик и подала его князю.
— Отвези это княгинюшке от меня и скажи ей, чтобы она сейчас же надела его: это с Геннадия преподобного, — непременно будут дети.
Князь не без удивления взглянул на тетку, но крестик, однако, взял.
— Что смотришь? Это не для тебя, а для княгинюшки, которая у тебя умная и добрая… гораздо лучше тебя!.. — говорила старушка.
Князь стал у ней на прощанье целовать руку.
— И поверь ты, друг мой, — продолжала Марья Васильевна каким-то уже строгим и внушительным голосом, — пока ты не будешь веровать в бога, никогда и ни в чем тебе не будет счастья в жизни.
— Я верую, тетушка, — проговорил князь.
— Ну! — возразила старушка и затем, перекрестив племянника, отпустила его, наконец.
В кабинете между тем тоже шел разговор о князе Григорове.
— Я пойду, однако, прощусь с князем, — проговорил было барон, закуривая очень хорошую сигару, которую предложил ему Михайло Борисович.
— Оставьте его! — произнес тот тем же досадливым голосом.
Барон остался и не пошел.
— Странный человек — князь! — сказал он после короткого молчания.
— Просто дурак! — решил Михайло Борисович. — Хорошую жизнь ведет: не служит, ни делами своими не занимается, а ездит только из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву.
— Да, жизнь не очень деятельная! — заметил с улыбкою барон.
— Дурак! — сказал еще раз Михайло Борисович, он никогда еще так резко не отзывался о племяннике: тот очень рассердил его последним замечанием своим.
Князь в это время шагал по Невскому. Карету он обыкновенно всегда отпускал и ездил в ней только туда, куда ему надобно было очень чистым и незагрязненным явиться. Чем ближе он подходил к своей гостинице, тем быстрее шел и, придя к себе в номер, сейчас же принялся писать, как бы спеша передать волновавшие его чувствования.
‘Добрая Елена Николаевна! — писал он скорым и малоразборчивым почерком. — Несмотря на то, что через какие-нибудь полтора дня я сам возвращусь в Москву, мне все-таки хочется письменно побеседовать с вами — доказательство, как мне необходимо и дорого ваше сообщество. Никогда еще так не возмущал и не истерзывал меня официальный и чиновничий Петербург, как в нынешний приезд мой. Какая огромная привычка выработана у всех этих господ важничать, и какая под всем этим лежит пустота и даже мелочность и ничтожность характеров!.. Мне больше всех из них противны их лучшие люди, их передовые, и для этого-то сорта людей (кровью сердце обливается при этой мысли) отец готовил меня, а между тем он был, сколько я помню, человек не глупый, любил меня и, конечно, желал мне добра. Понимая, вероятно, что в лицее меня ничему порядочному не научат, он в то же время знал, что мне оттуда дадут хороший чин и хорошее место, а в России чиновничество до такой степени все заело, в такой мере покойнее, прочнее всего, что родители обыкновенно лучше предпочитают убить, недоразвить в детях своих человека, но только чтобы сделать из них чиновника. В университетах наших очень плохо учат, но там есть какой-то научный запах, там человек, по крайней мере, может усвоить некоторые приемы, как потом образовать самого себя, но у нас и того не было. Светские манеры, немножко музыки, немножко разврата на петербургский лад и, наконец, бессмысленное либеральничанье, что, впрочем, есть еще самое лучшее, что преподано нам там. Грустней всего, что с таким небогатым умственным и нравственным запасом пришлось жить и действовать в очень трудное и переходное время. Вы совершенно справедливо как-то раз говорили, что нынче не только у нас, но и в европейском обществе, человеку, для того, чтобы он был не совершеннейший пошляк и поступал хоть сколько-нибудь честно и целесообразно, приходится многое самому изучить и узнать. То, что вошло в нас посредством уха и указки из воспитывающей нас среды, видимо, никуда не годится. Но чем заменить все это, что поставить вместо этого? — Естествознание, мне кажется, лучше всего может дать ответ в этом случае, потому что лучше всего может познакомить человека с самим собой, ибо он, что бы там ни говорили, прежде всего животное. Высшие его потребности, смею думать, — роскошь, без которой он может и обойтись, доказательством служат дикари, у которых духовного только и есть, что религия да кой-какие песни. Итак, моя милая Елена Николаевна, примемтесь за естествознание. Я накупил по этому отделу книг, и мы с вами будем вместе читать их: я заранее прихожу в восторг, представляя себе эти прекрасные вечера, которые мы будем с вами посвящать на общую нашу работу в вашей гостиной. Кстати, по поводу вашей гостиной, о вашей матушке: почему вас могло так возмутить письмо ее ко мне, которым она просит прислать ей из Петербурга недорогой меховой салоп? Во-первых, в Петербурге действительно меха лучше и дешевле, во-вторых, мне кажется, мы настолько добрые и хорошие знакомые, что церемониться нам в подобных вещах не следует, и смею вас заверить, что даже самые огромные денежные одолжения, по существу своему, есть в то же время самые дешевые и ничтожные и, конечно, никогда не могут окупить тех высоконравственных наслаждений, которые иногда люди дают друг другу и которые я в такой полноте встретил для себя в вашем семействе.
За ваши посещения жены моей приношу мою искреннюю благодарность. О, как вы глубоко подметили, что она от своего доброго, детского взгляда на жизнь неизлечима. Десять лет я будил и бужу в ней взгляд взрослой женщины и не могу добудиться, и это одна из трагических сторон моей жизни.
Ваш друг,
Григоров.
186 — года, — января’.
II
Князь Григоров, по происхождению своему, принадлежал к весьма старинному и чисто русскому княжескому роду. Родство у него было именитое: не говоря уже о Михайле Борисовиче Бахтулове, два дяди у него были генерал-адъютантами, три тетки статс-дамами, две — три кузины дамами-патронессами. Всеми этими связями князь нисколько не воспользовался для составления себе хоть какой-нибудь служебной карьеры. Он не был даже камер-юнкер и служил всего года два мировым посредником, и то в самом начале их существования. Жил он в настоящее время постоянно в Москве, в огромном барском доме с двумя каменными крылами для прислуги. Стеклянная дверь вела с подъезда в сени, из которых в бельэтаж шла мраморная лестница с мраморными статуями по бокам. Зала, гостиная и кабинет были полны редкостями и драгоценностями, все это досталось князю от деда и от отца, но сам он весьма мало обращал внимания на все эти сокровища искусств: не древний и не художественный мир волновал его душу и сердце, а, напротив того, мир современный и социальный!
В один из холоднейших и ненастнейших московских дней к дому князя подходила молодая, стройная девушка, брюнетка, с очень красивыми, выразительными, умными чертами лица. Она очень аккуратно и несколько на мужской лад была одета и, как видно, привыкла ходить пешком. Несмотря на слепящую вьюгу и холод, она шла смело и твердо, и только подойдя к подъезду княжеского дома, как бы несколько смутилась.
— Князь дома? — спросила она, впрочем, довольно спокойным голосом отворившего ей дверь швейцара.
— Никак нет-с! — почти крикнул ей тот в ответ.
В больших черных глазах девушки явно отразился испуг.
— Как же нет? Второй уж час! — произнесла она, вынимая из-за пояса серебряные часы и показывая их швейцару.
— И княгиня тоже очень беспокоится, — отвечал тот.
— Поезд обыкновенно приходит в десять часов! — продолжала девушка почти гневным тоном.
— Они так всегда прежде и приезжали-с… Карета еще в восемь часов за ними уехала, — пояснил ей швейцар.
Девушка постояла еще некоторое время в недоумении.
— Ты княгине ничего не говори, что я заходила, я не пройду к ней, мне пора по делу! — произнесла девушка опять каким-то повелительным тоном и сама пошла.
Швейцар ничего ей не ответил и только громко захлопнул за ней дверь.
В это время на верху лестницы показалась хорошенькая собой горничная.
— Княгиня спрашивает, кто звонил? — крикнула она оттуда.
— Барышня эта!.. — отвечал швейцар.
— Какая барышня?
— Да как она, проклятая, и забыл… Елена Николаевна, что ли?!
— А, Жиглинская! — произнесла горничная и снова побежала в комнаты.
Девушка между тем быстро прошла несколько переулков, наконец, щеки у ней разгорелись, дыхание стало перехватываться: видимо, что она страшно устала. Приостановившись на минуту, она вынула из кармана загрязненный кошелек и, ощупав в нем несколько денег, подкликнула к себе извозчика. ‘На Петербургскую железную дорогу!’ — сказала она ему и затем, не дождавшись даже ответа, села к нему в сани и велела как можно проворнее себя везти: нетерпение отражалось во всех чертах лица ее. В вокзале железной дороги она обратилась к первому попавшемуся ей навстречу кондуктору, только что, видно, приехавшему с каким-нибудь поездом и сильно перезябшему.
— Петербургский почтовый поезд не пришел еще? — спросила она.
— Нет еще! — отвечал ей тот сердито.
— Что же, несчастье, что ли, с ним случилось? — спрашивала девушка.
— А бог его знает… Может, и несчастье случилось, — говорил кондуктор, уходя от нее в одну из дверей.
Девушка осталась на месте бледная и заметно недоумевающая, что ей предпринять.
В это время по вокзалу проходил небольшого роста инженер, но в внушительнейшей ильковой шинели.
— Говорят, с петербургским поездом несчастие случилось? — обратилась к нему стремительно девушка.
Инженер открыл на нее удивленные глаза.
— Какое-с? — спросил он ее не совсем спокойным голосом.
— Он не приходит, теперь уже скоро два часа… он должен быть в десять часов.
— Да, но, вероятно, он от метели запоздал, — возразил инженер. — Бабаев! — крикнул он стоявшему у дверей сторожу. — Не видать поезда?
— Идет, ваше высокоблагородие! — отвечал сторож.
— Ну вот видите, идет!.. Пришел благополучно, — отнесся инженер любезно к девушке.
Та при этом вся вспыхнула радостью.
— Позвольте мне туда пройти на платформу: я брата жду! — проговорила она как-то стремительно.
— Сделайте одолжение. Бабаев! Пропусти госпожу эту! — приказал инженер тому же сторожу, который приотворил дверь, и девушка сейчас же юркнула в нее, но, выйдя на платформу и как бы сообразив что-то такое, она быстро отошла от дверей и стала за стоявшую в стороне толпу баб и мужиков. Поезд наконец подошел, девушка еще старательнее спряталась за толпу. Стали выходить пассажиры, в числе которых из 1-го класса вышел и князь Григоров, нагруженный пледами и саквояжами, с измятым, невыспавшимся лицом. Яркий румянец покрыл при этом щеки девушки. Князь лениво подал встретившему его лакею билет от багажа, а сам прошел на подъезд. Там жандарм выкликнул ему его экипаж, в который он сел и тотчас же уехал. Девушка тоже вскоре вышла из-за своей засады и, очутившись на улице, она думала было сначала нанять извозчика, но — увы! — в грязном кошельке ее не оказалось ни копейки. Девушка при этом усмехнулась, покачала головой и пошла пешком. После трехверстной, по крайней мере, ходьбы она вошла наконец в один деревянный дом, над окнами которого прибита была вывеска с надписью: ‘Бесплатная школа’.
Князь, ехав в своей покойной карете, заметно был под влиянием не совсем веселых мыслей: более месяца он не видался с женою, но предстоящее свидание вовсе, кажется, не занимало и не интересовало его, а между тем князь женился по страсти. Еще бывши юным, нескладным, застенчивым школьником, он, в нескладном казенном мундире и в безобразных белых перчатках, которых никогда не мог прибрать по руке, ездил на Васильевский остров к некоему из немцев горному генералу, у которого была жена и с полдюжины прехорошеньких собой дочерей. Семейство это было небогатое, но чрезвычайно музыкальное. Учить музыке детей родители старались из всех сил, и старшая дочь их, m-lle Элиза, девушка лет восемнадцати, необыкновенно миловидная из себя, с голубыми, как небо, глазами и с льноподобными, густыми волосами, играла очень хорошо на фортепьянах. С семейством этим познакомил князя барон, который хоть и был с самых юных лет весь соткан из практических стремлений, но музыку любил и даже сам недурно играл на фортепьянах. Эта музыкальность барона собственно и послужила первоначальным основанием его школьной дружбе с князем, который в то время приходил в бешеный восторг от итальянской оперы и от музыки вообще. По будням князь обыкновенно наслаждался игрою друга, а по праздникам — игрою m-lle Элизы, которая, впрочем, в то время талант свой по преимуществу рассыпала перед бывшими у них в доме молодыми горными офицерами, ухаживавшими за ней всем гуртом. Наши школьники тоже воспылали к ней страстью, с тою только разницею, что барон всякий раз, как оставался с Элизой вдвоем, делал ей глазки и намекая ей даже словами о своих чувствах, но князь никогда почти ни о чем с ней не говорил и только слушал ее игру на фортепьянах с понуренной головой и вздыхал при этом, зато князь очень много говорил о своей страсти к Элизе барону, и тот выслушивал его, как бы сам в этом случае нисколько не повинный. Все это, впрочем, разрешилось тем, что князь, кончив курс и будучи полным распорядителем самого себя и своего громадного состояния, — так как отец и мать его уже умерли, — на другой же день по выходе из лицея отправился к добрейшей тетке своей Марье Васильевне, стал перед ней на колени, признался ей в любви своей к Элизе и умолял ее немедля ехать и сделать от него предложение. Старушка сначала в ужас пришла от этой новости, потом тщилась отговорить безумца от его намерения, убеждая его тем, что он очень еще молод и не знает ни себя, ни своего сердца, и, наконец, по крайней мере, себя хотела выгородить в этом случае и восклицала, что она, как Пилат{18}, умывает тут руки!.. Но все это, разумеется, кончилось тем, что Пилат этот поехал и сделал от племянника предложение. Горный генерал, супруга его и невеста пришли в крайнее удивление, но партия была слишком выгодна, и согласие немедленно последовало. Князь был на седьмом небе, невеста тоже блистала счастием и радостью. Вслед за тем князь с своей молодой женой уехал в деревню и хлопотал единственно о том, чтобы взять с собой превосходнейшую рояль. Музыка и деревня поглотили почти совершенно их первые два года супружеской жизни, потом князь сделался мировым посредником, хлопотал искреннейшим образом о народе, в конце концов, однако, музыка, народ и деревня принаскучили ему, и он уехал с женой за границу, где прямо направился в Лондон, сошелся, говорят, там очень близко с русскими эмигрантами, но потом вдруг почему-то уехал из Лондона, вернулся в Россию и поселился в Москве. Здесь он на первых порах заметно старался сближаться с учеными и литераторами, но последнее время и того не стал делать, и некоторые из родных князя, посещавшие иногда княгиню, говорили, что князь все читает теперь.
Едучи в настоящем случае с железной дороги и взглядывая по временам сквозь каретное стекло на мелькающие перед глазами дома, князь вдруг припомнил лондонскую улицу, по которой он в такой же ненастный день ехал на станцию железной дороги, чтобы уехать совсем из Лондона. Хорошо ли, худо ли он поступил в этом случае, князь до сих пор не мог себе дать отчета в том, но только поступить таким образом заставляли его все его физические и нравственные инстинкты.
Воспоминания эти, должно быть, были слишком тяжелы и многознаменательны для князя, так что он не заметил даже, как кучер подвез его к крыльцу дома и остановил лошадей.
— Ваше сиятельство, мы приехали! — крикнул он, наконец, обертываясь к карете.
— Ах, да, вижу — сказал, как бы разбуженный от сна, князь и затем стал неловко отворять себе дверцы экипажа.
Швейцар хоть и видел, что подъехала барская карета, но, по случаю холода, не счел за нужное выйти к ней: все люди князя были страшно избалованы и распущены!
В зале князя встретила улыбающаяся своей доброй улыбкой и очень, по-видимому, обрадованная приездом мужа княгиня. Впрочем, она только подошла к нему и как-то механически поцеловала его в щеку.
Князь несколько лет уже выражал заметное неудовольствие, когда жена хоть сколько-нибудь ярко выражала свою нежность к нему. Сначала ее очень огорчало это, и она даже плакала потихоньку о том, но потом привыкла к тому. На этот раз князь тоже совершенно механически отвечал на поцелуй жены и опешил пройти в свой кабинет, где быстро и очень внимательно осмотрел весь свой письменный стол. Княгиня, хоть и не совсем поспешными шагами, но вошла за ним в кабинет.
— Писем, ma chere {моя дорогая (франц.).}, ни от кого не было? — спросил он ее довольно суровым голосом, слова: ‘ma chere’, видимо, прибавлены были, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить тон.
— Нет! — отвечала кротко княгиня.
Князь сел на стул перед столом своим. Лицо его явно имело недовольное выражение.
Княгиня поместилась напротив него.
— Что Марья Васильевна? — спросила она.
— Ничего себе, так же по-прежнему добра и так же по-прежнему несносна… Вот прислала тебе в подарок, — прибавил князь, вынимая из кармана и перебрасывая к жене крестик Марьи Васильевны, — велела тебе надеть, говорит, что после этого непременно дети будут.
— Вот как? — сказала княгиня, немного краснея в лице. — Что ж, я очень рада буду тому.
Князь на это ничего не сказал.
О Михайле Борисовиче княгиня уж и не спрашивала: она очень хорошо знала, что муж на этот вопрос непременно разразится бранью.
— Кого еще видел в Петербурге? — сделала она ему более общий вопрос.
— Мингера, разумеется, — отвечал князь с некоторою гримасою. — Приятель этот своим последним подобострастным разговором с Михайлом Борисовичем просто показался князю противен. — К нам летом собирается приехать в Москву погостить, — присовокупил он: — но только, по своей немецкой щепетильности, все конфузится и спрашивает, что не стеснит ли нас этим? Я говорю, что меня нет, а жену — не знаю.
Легкая и едва заметная краска пробежала при этом на лице княгини.
— Чем же он меня может стеснить? Нисколько… — проговорила она тихо.
— Ну, так так и надобно написать ему! — проговорил князь и позевнул во весь рот.
Княгиня при этом потупилась: легкая краска продолжала играть на ее лице.
— Кто был у тебя во все это время? — спросил князь после некоторого молчания и как бы пооживившись несколько.
— Да кто был? — отвечала княгиня, припоминая. — Приезжала всего только одна Анна Юрьевна и велела тебе сказать, что она умирает от скуки, так долго не видав тебя.
— Взаимно и я тоже! — подхватил князь.
— Значит, полное согласие сердец!.. — заметила княгиня.
— Совершеннейшее! — воскликнул князь, смотря на потолок. — А что, — продолжал он с некоторой расстановкой и точно не решаясь вдруг спросить о том, о чем ему хотелось спросить: — Анна Юрьевна ничего тебе не говорила про свою подчиненную Елену?.. — Голос у него при этом был какой-то странный.
— Нет, говорила: хвалила ее очень! — отвечала княгиня, по-видимому, совершенно равнодушно, и только голубые глаза ее забегали из стороны в сторону, как бы затем, чтобы князь не прочел ее тайных мыслей.
— А у тебя Елена бывала? — продолжал тот расспрашивать.
— Была раза два. Она и сегодня, говорят, заходила.
— Сегодня? — переспросил князь.
— Да, но ко мне почему-то не зашла, о тебе только спросила… — Слова эти княгиня тоже заметно старалась произнести равнодушно, но все-таки они у ней вышли как-то суше обыкновенного. — Очень уж тебя ждали здесь все твои любимые дамы! — присовокупила она, улыбаясь и как бы желая тем скрыть то, что думала.
— Что ж, это не дурно для меня, — отвечал, в свою очередь, с усмешкой князь.
Известие, что Елена к ним сегодня заходила, явным образом порадовало его, так что он тотчас же после того сделался гораздо веселее, стал рассказывать княгине разные разности о Петербурге, острил, шутил при этом. Та, с своей стороны, заметила это и вряд ли даже не поняла причины тому, потому что легкое облако печали налетело на ее молодое лицо и не сходило с него ни во время следовавшего затем обеда, ни потом…
Часов в семь вечера князь уехал из дому.
x x x
Бывшая утром вьюга превратилась вечером в страшный мороз, так что в эту ночь там, где-то у Калужских ворот, говорят, замерзли два извозчика, а в Кремле замерз часовой. Пешеходы если и появлялись, то по большей части бежали или в лавочку, или в кабак. На Маросейке, в одном из каменных домов, в окнах, густо забранных льдом, светился огонь. Это была квартира госпожи Жиглинской. Госпожа Жиглинская более чем за год не платила за квартиру, и заведовавший домом сенатский чиновник докладывал было купцу-домовладельцу, что не согнать ли ее?
— Прах ее дери, заплатит когда-нибудь! Возьми с нее вексель покрепче, — слышь? — сказал хозяин.
— Слушаю-с! — протянул сенатский чиновник.
— Другие, пожалуй, и даром не станут стоять в этих сараях! — рассуждал хозяин. — Не переделывать же их, дьяволов! Холодище, чай, такой, что собакам не сжить, не то что людям.
— Очень холодно-с! — подтвердил сенатский чиновник и в тот же день взял вексель с госпожи Жиглинской, которая, подписываясь, обругала прежде всего довольно грубыми словами дом, потом хозяина, а наконец, и самого чиновника.
Госпожа Жиглинская происходила из довольно богатой фамилии и в молодости, вероятно, была очень хороша собой, несмотря на свои шестьдесят лет, она до сих пор сохранила еще довольно ловкие манеры, уменье одеваться к лицу и вообще являла из себя женщину весьма внушительной и презентабельной наружности. Жизнь ее прошла полна авантюр: сначала влюбилась она в поляка-офицера, вышла за него замуж, тот прежде всего промотал ее приданое, потом вышел в отставку и завел у себя игорный дом. Госпожа Жиглинская обязана была быть любезною с бывавшими и игравшими у них молодыми людьми. Потом муж ее поступил в штат московской городской полиции частным приставом в одну из лучших частей города. Жить они стали на этом месте прекрасно, но и тут он что-то такое очень сильно проврался или сплутовал, но только исключен был из службы и вскоре умер, оставив жену с восьмилетней девочкой. Госпожа Жиглинская, впрочем, вскоре нашла себе покровителя и опять стала жить в прекрасной квартире, ездить в колясках, маленькую дочь свою она одевала как ангела, наконец, благодетель оставил ее и женился на другой. Госпожа Жиглинская хлопотала было сыскать себе нового покровителя и, говорят, имела их несколько, следовавших один за другим, но увы! — все это были люди недостаточные, и таким образом, проживая небольшое состояние свое, скопленное ею от мужа и от первого покровителя своего, она принуждена была дочь свою отдать в одно из благотворительных учебных заведений и брала ее к себе только по праздникам. Чем дольше девочка училась там, чем дальше и дальше шло ее воспитание, тем как-то суше и неприветливее становилась она к матери и почти с гневом, который едва доставало у нее сил скрывать, относилась к образу ее жизни и вообще ко всем ее понятиям. По мнению матери, например, ничего не стоило поголодать дня два, посидеть в холоду, лишь бы только жить в нарядной, просторной квартире и иметь потом возможность выехать в театр или на гулянье. Дочь же говорила, что человеку нужна только небольшая комната, с потребным количеством чистого воздуха (и тут она даже с точностью определяла это количество), нужен кусок здоровой пищи (и тут она опять-таки назначала с точностью, сколько именно пищи) и, наконец, умная книга. По выходе из училища, дочь объявила матери, что она ничем не будет ее стеснять и уйдет в гувернантки, и действительно ушла, но через месяц же возвратилась к ней снова, говоря, что частных мест она больше брать не будет, потому что в этом положении надобно сделаться или рабою, служанкою какой-нибудь госпожи, или предметом страсти какого-нибудь господина, а что она приищет себе лучше казенное или общественное место и будет на нем работать. Во всех этих планах дочери питаться своими трудами{23} мать очень мало понимала и гораздо больше бы желала, чтобы она вышла замуж за человека с обеспеченным состоянием, или, если этого не случится, она, пожалуй, не прочь бы была согласиться и на другое, зная по многим примерам, что в этом положении живут иногда гораздо лучше, чем замужем… Жизнь, исполненная разного рода авантюр, немножко чересчур низко низвела нравственный уровень госпожи Жиглинской!
В настоящий вечер госпожа Жиглинская сидела в своей комнате на кресле, занятая вязаньем какой-то шерстяной косынки и сохраняя при этом гордейшую позу. Она закутана была на этот раз во все свои шали и бурнусы, так как во всей ее квартире, не топленной с утра, был страшный холод. Рядом с комнатой матери, в довольно большой гостиной, перед лампой, на диване сидела дочь г-жи Жиглинской, которая была) не кто иная, как знакомая нам Елена. Мать и дочь были несколько похожи между собой, и только госпожа Жиглинская была гораздо громаднее и мужественнее дочери. Кроме того, в лице Елены было больше ума, больше солидности, видно было больше образования и совершенно не было той наглой и почти бесстыдной дерзости, которая как бы освещала всю физиономию ее матери. Глубокие очертания, которыми запечатлены были лица обеих дам, и очень заметные усы на губах старухи Жиглинской, а равно и заметный пушок тоже на губках дочери, свидетельствовали, что как та, так и другая наделены были одинаково пылкими темпераментами и имели характеры твердые, непреклонные, способные изломаться о препятствие, но не изогнуться перед ним. Елена была на этот раз вся в слезах и посинелая от холоду. Происходивший у нее разговор с матерью был далеко не приятного свойства.
— Это странно, — говорила Елена голосом, полным горести, — как вы не могли послать Марфушу попросить у кого-нибудь десятка два полен!
— Я посылала, но не дают… Что же мне делать?.. — отвечала Жиглинская каким-то металлически-холодным тоном.
— Отчего же не дают? Мы не даром бы у них взяли, я говорила, что принесу денег — и принесла наконец.
— Не дают!.. — повторила госпожа Жиглинская.
Ей как будто даже весело было давать такие ответы дочери, и она словно издевалась в этом случае над ней.
— Вы сделаете то, — продолжала Елена, и черные глаза ее сплошь покрылись слезами, — вы сделаете то, что я в этаком холоду не могу принять князя, а он сегодня непременно заедет.
— Отчего же не принять?.. Прими! Пускай посидит тут и посмотрит, — отвечала госпожа Жиглинская явно уже с насмешкой.
Сближение Елены с князем сначала очень ее радовало. Что там между ними происходило и чем все это могло кончиться, — она особенно об этом не заботилась, но видя, что князь без памяти влюблен в дочь, она главным образом совершенно успокоилась насчет дальнейших средств своих к существованию. На деле же, сверх всякого ожидания, стало оказываться не совсем так: от князя им не было никакой помощи. В одну из минут весьма крайней нужды госпожа Жиглинская решилась было намекнуть об этом дочери: ‘Ты бы попросила денег у друга твоего, у князя, у него их много’, — сказала она ей больше шутя, но Елена почти озлобленно взглянула на мать. ‘Как вы глупо говорите!’ — сказала она ей в ответ и ушла после того из ее комнаты. Госпожа Жиглинская долго после этого ни о чем подобном не говорила с дочерью и допекала ее только тем, что дня по два у них не было ни обеда, ни чаю, хотя госпожа Жиглинская и могла бы все это иметь, если бы продала какие-нибудь свои брошки и сережки, но она их не продавала. В вечер этот она, вероятно, выведенная из всякого терпения холодом, опять, по-видимому, хотела возобновить разговор на эту тему.
— И побогаче нас люди иногда одолжаются и принимают помощь от своих знакомых, — проговорила она, как бы размышляя больше сама с собой.
— Никогда! Ни за что! — воскликнула Елена, догадавшаяся, что хочет сказать мать. — Я могла пойти к князю, — продолжала она с каким-то сдержанным достоинством: — и просить у него места, возможности трудиться, но больше этого я ни от кого, никогда и ничего не приму.
Елена, действительно, по совету одного молодого человека, встречавшего князя Григорова за границей и говорившего, что князь непременно отыщет ей место, обратилась к нему. Князь, после весьма короткого разговора с Еленою, в котором она выразила ему желание трудиться, бросился к одной из кузин своих, Анне Юрьевне, и так пристал к ней, что та на другой же почти день дала Елене место учительницы в школе, которую Анна Юрьевна на свой счет устроила и была над ней попечительницей. Елена после того пришла, разумеется, поблагодарить князя. Он на этот раз представил ее княгине, которая на первых порах приняла Елену очень любезно и просила бывать у них в доме, а князь, в свою очередь, выпросил у Елены позволение посетить ее матушку, и таким образом, они стали видеться почти ежедневно.
— Тебя никто и не заставляет ни от кого ничего принимать, — говорила между тем старуха Жиглинская.
— Нет, вы заставляете, вы пишете там князю о каких-то ваших салопах, — возразила ей Елена.
Госпожа Жиглинская вспыхнула при этом немного, дочь в первый еще раз выразила ей неудовольствие по этому поводу.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! — захохотала она каким-то неприятным и злобным смехом. — Я могу, кажется, и без твоего позволенья писать моим знакомым то, что я хочу.
— Да, вашим, но не моим, а князь — мой знакомый, вы это очень хорошо знаете, и я просила бы вас не унижать меня в глазах его, — проговорила резко Елена.
Госпожа Жиглинская окончательно рассердилась.
— Ты мерзкая и негодная девчонка! — воскликнула она (в выражениях своих с дочерью госпожа Жиглинская обыкновенно не стеснялась и называла ее иногда еще худшими именами). — У тебя на глазах мать может умирать с голоду, с холоду, а ты в это время будешь преспокойно философствовать.
— Философствовать лучше, чем делать что-нибудь другое!.. — начала Елена и вряд ли не хотела сказать какую-нибудь еще более резкую вещь, но в это время раздался звонок. Елена побледнела при этом. — Марфуша, Марфуша! — крикнула она почти задыхающимся голосом. — Он войдет и в самом деле даст нам на дрова.
Вбежала толстая, краснощекая девка.
— Не принимай князя, скажи, что я больна, лежу в постели, заснула… — говорила торопливо Елена и вместе с тем торопливо гасила лампу.
Марфуша выбежала отворить дверь. Это действительно приехал князь.
— Барышня больны-с, легли в постель-с, почивают, — донесла ему та.
Князя точно обухом кто ударил от этого известия по голове.
— Но, может быть, она примет меня, доложи! — как-то пробормотал он.
— Нет-с, они уж заснули! — сказала Марфуша и захлопнула у него перед носом дверь.
Князь после этого повернулся и медленно стал спускаться с лестницы… Вскоре после того Елена, все еще остававшаяся в темной гостиной, чутким ухом услыхала стук его отъезжавшей кареты.
III
На другой день в кабинете князя сидело целое общество: он сам, княгиня и доктор Елпидифор Мартыныч Иллионский, в поношенном вицмундирном фраке, с тусклою, порыжелою и измятою шляпой в руках и с низко-низко спущенным владимирским крестом на шее. Елпидифор Мартыныч принадлежал еще к той допотопной школе врачей, которые кресты, чины и ленты предпочитают даже деньгам и практику в доме какого-нибудь высшего служебного лица или даже отставного именитого вельможи считают для себя превыше всего. У Григоровых Елпидифор Мартыныч лечил еще с деда их, нынешний же князь хоть и считал почтенного доктора почти за идиота, но терпел его единственно потому, что вовсе еще пока не заботился о том, у кого лечиться. Княгиня же ценила в Елпидифоре Мартыныче его привязанность к их семейству. Происходя из духовного звания и имея смолоду сильный бас, Елпидифор Мартыныч как-то необыкновенно громко и сильно откашливался и даже почему-то ужасно любил это делать.
— К-х-ха! — произнес он на всю комнату, беря князя за руку, чтобы пощупать у него пульс. — К-х-ха! — повторил он еще раз и до такой степени громко, что входившая было в кабинет собака князя, услыхав это, повернулась и ушла опять в задние комнаты, чтобы только не слышать подобных страшных вещей. — К-х-ха! — откашлянулся доктор в третий раз. — Ничего, так себе, маленькая лихорадочка, — говорил он басом и нахмуривая свои глупые, густые брови.
— Конечно, ничего, стоило посылать! — произнес князь досадливым голосом, между тем лицо у него было какое-то искаженное и измученное. Руку свою он почти насильно после того вырвал из руки Елпидифора Мартыныча.
— Все лучше посоветоваться! — отвечала кротко княгиня: вечером она видела, что муж откуда-то приехал очень мрачный, затворился в своем кабинете и притворился, что читает, но потом, ночью, она очень хорошо слышала, что князь не заснул ни на минуту и даже стонал несколько раз, как бы от чего-то душившего его. Испугавшись всего этого, она поутру, не сказав даже о том князю, послала за Елпидифором Мартынычем, который и прибыл сейчас же и вместе с княгиней вошел в кабинет к князю. Тот, увидев его и поняв в чем дело, в первую минуту взбесился было, однако удержался и принял только очень сердитый вид.
— Ничего-с! — повторил еще раз Елпидифор Мартыныч, усаживаясь в кресло и приготовляясь, как видно, побеседовать. — К-х-ха! — откашлянулся он затем с каким-то особенным наслаждением и отнесся уже с разговорами к княгине. — Был я, сударыня, ваше сиятельство, у графа Виктора Сергеевича на обеде, кушали у него: владыко с викарием, генерал-губернатор со свитой, разные господа сенаторы…
— Что же это, он награду свою праздновал? — спросила княгиня.
— Непременно так-с, непременно! — подтвердил Елпидифор Мартыныч. — Очень старик доволен, с коронации{28} еще он желая сей первенствующей ленты Российской империи и вдруг получил ее. Приятно каждому, — согласитесь!
— Да! — поспешила согласиться княгиня: она больше всего в эти минуты желала, чтобы как-нибудь прекратить подобный разговор, от которого, она очень хорошо видела и понимала, до какой степени князь внутри себя рвет и мечет, но Елпидифор Мартыныч не унимался.
— Я, когда награжден был сим крестом, — продолжал он, указывая с гордостью на своего Владимира: — приезжаю тогда благодарить генерал-губернатора, всплакал от полноты чувств, — ей-богу!
Князь уже более не вытерпел.
— Не о чем, видно, вам плакать-то о более порядочном! — произнес он.
— О более порядочном — а?.. Вольнодумец какой он!.. Вольнодумец он у вас, княгиня, а?.. — обратился Елпидифор Мартыныч к княгине.
— Ужасный! — отвечала та.
— А вы за ушко его за это, за ушко!.. И в бога ведь, чай, не верует?.. — шутил Елпидифор Мартыныч.
— Не знаю! — сказала княгиня с улыбкою.
— Вам, как медику, совестно, я думаю, об этом и спрашивать и беспокоиться, — проговорил насмешливо князь.
— А вот что медики-с, скажу я вам на это!.. — возразил Елпидифор Мартыныч. — У меня тоже вот в молодости-то бродили в голове разные фанаберии, а тут как в первую холеру в 30-м году сунули меня в госпиталь, смотришь, сегодня умерло двести человек, завтра триста, так уверуешь тут, будешь верить!
— Смерть, и особенно близких нам людей, лучше всего нас может научить этому, — подтвердила и княгиня.
— Да как же, помилуйте! — воскликнул Елпидифор Мартыныч. — Из земли взят, говорят, землей и будешь. А душа-то куда девается? Ее-то надобно девать куда-нибудь.
Князь на это только злобно усмехнулся.
— Нынче, сударыня, все отвергают, все! — продолжал Елпидифор Мартыныч, по-прежнему обращаясь к княгине. — Нынче вон, говорят, между молодыми людьми какие-то нигилисты{29} есть, и у нас в медицине все нигилисты, все отвергли, один только, изволите видеть, лапис{29} и опиум признали! Все в природе сотворено не на потребу человека, а ко вреду ему, и один только лапис и опиум исцеляют и врачуют его от всех болезней!
— Не от всех болезней, — возразил на это сердито князь, — a genius morborum {дух недугов (лат.).} нашего времени таков, что эти средства, по преимуществу, помогают.
— Какой это genius morborum такой, желал бы я знать?.. Какой это он?.. — вспылил уже Елпидифор Мартыныч. — Господи помилуй! — продолжал он, разводя руками. — Всегда были лихорадки, чахотки, параличи, — всегда они и будут!.. — Новое нам надобно было что-нибудь выдумать — вот что-с! Приедет нынче доктор к больному и расписывает ему: ‘У вас то-то и то-то, организм у вас такой-то, темперамент такой-то!’ Батюшки мои! Целую лекцию прочтет ему из медицины, а тот и думает: ‘Ай, какой мудрец-всезнайка!’ А я, извините меня, за грех всегда считал это делать. Я никогда не скажу больному, что у него, должен это знать я, а не он: он в этом случае человек темный, его только можно напугать тем. Родных, конечно, предуведомлю, когда кто труден, чтобы успели распорядиться о духовной и причастить заблаговременно!.. К-х-ха!.. — откашлянулся старик в заключение, но вместе с тем раздался и звонок снизу от швейцара.
Князь и княгиня переглянулись между собой.
— Кто может быть так рано? — проговорила последняя.
Князь тоже недоумевал.
— Дама какая-то идет! — сказал Елпидифор Мартыныч, обертываясь и оглядываясь в залу.
— Это, вероятно, Елена! — произнесла княгиня более уже тихим голосом.