Я знаю, что те немногие, которые любят, продолжают любить Розанова, и те многие, которые начинают сейчас ценить и любить Маяковского, будут недоумевать по поводу этого странного, неожиданного сочетания:
Вас. Вас. Розанов и … Владимир Маяковский.
И не только странное и неожиданное сочетание, но и оскорбительное для сторонников того и другого имени.
Что это? Аналогия или, наоборот, противопоставление?
Нисколько.
Они настолько враждебны друг другу, враждебны по темпераменту своему, настолько они обитатели разных планет и существа разных измерений, что ни аналогии, ни противопоставлению здесь действительно, казалось бы, нет места.
Я не скрою от Вас и того, что если б Розанов прочел Маяковского, то он отозвался бы о нем с тем презрением, которое так умел выражать в двух-трех маленьких и незначительных, но уничтожающих и унижающих человека словах, и что если б Маяковский читал Розанова … но, впрочем, я совершенно убежден в том, что он даже никогда не прочтет его.
Не захочет. Не поймет. Станет скучно.
И, несмотря на это, или, быть может, поэтому я твердо и убежденно заявляю, что Маяковский — это как бы неожиданное отображение одного из рядов Розановских идей, — одного, потому что Маяковский несравнимо уже Розановского диапазона, это как бы своеобразный слепок с одного из прозрений Розанова, нежданное исполнение одного из его мечтаний.
Вина ли Розанова в том, что жизнь так по-свойски расправилась и с его идеями, и с его прозрениями, и с его мечтаниями?
Вина ли Маяковского в том, что он, как в кривом зеркале, отразил некую часть Розановщины?
Но не об их ‘вине’ стоит говорить сейчас, а о вечной правоте жизни живой.
Права она и теперь в этой неожиданной и коверкливой реализации Розановщины в Маяковском.
‘Я — самый нереализующийся человек’, — говорил о себе Розанов.
И поделом ему, что до известной степени Маяковскому довелось реализовать его.
Спор между Розановым и горделивой российской интеллигенцией, спор между Розановщиной и благородной интеллигентской идеологией всех цветов и окрасок разрешен.
Разрешен самой жизнью. Той невероятной катастрофой, в которую она нас бросила.
И разрешен в пользу Розанова и Розановщины.
Я не знаю, где теперь гордые и благородные обличители Розанова: изменили ли они своим ‘гуманным’ и возвышенным идеям на территории нашей благословенной родины или, переведя их на иностранную валюту, творят свое ‘великое’ дело спасения Культуры на территориях Парижей, Лондонов и Варшав.
Но салом чьих идей и идеологий покрыта сейчас поверхность жизни? И не только нашей, но и всей Европы.
Чей оголенный и непритязательный цинизм блуждает теперь и не только на развалинах России, но и всей Европейской Культуры?
Где тот героизм, который был обещан нам великолепной гуманностью, божественной возвышенностью этих идей и этой Культуры?
‘Человек — это звучит гордо’! — было лозунгом всего европейского ‘гуманизма’. Но если этот лозунг попран ужасными разрушителями мирового порядка у нас, то где же на протяжении всей европейской цивилизации соблюден он?
Мы знаем теперь, как звучит ‘человек’. Знал это гораздо раньше нас и Розанов, этот ужасный ‘циник’, эта безнадежно опустошенная душа, по терминологии тогдашних обличителей.
И не только знал. Но и посмел об этом сказать вслух.
Посмел надсмеяться над парадом величественных европейских идей, надсмеяться над пресловутым европейским ‘гуманизмом’, освященным опереточностью всяческих гаагских конференций.
И не только надсмеяться, но и утверждать какой-то свой ‘гуманизм’. ‘Циничную’, но подлинно человечною человечность?
— Человек?! О, это звучит совсем не гордо.
— Посмотрите на меня. Какая уж тут гордость!
— ‘Я не хочу истины, я хочу покоя’. ‘У меня флюс болит’. Разрывался в своей откровенности, в разоблачении самого себя, этот великий аскет слова и мысли.
И всей Европейской Культуре, обличающей Розанова, действительно понадобился ужасный злокачественный флюс, чтобы предстать в своем естественном, отнюдь не гордом виде. И это после блестящей мишуры, в которой она покоилась раньше, после всех идеологических и словесных бирюлек, коими украшала себя.
А Розанов только от флюса в потенции бежал и мишуры, и бирюлек.
Утверждал себя во всем своем человечестве и не хотел занимать никаких гордостей и возвышенностей у идей всяческих и в мирах потусторонних.
Понял ложь и фальшь всяческих ценностей, которые не по плечу человеку или по плечу до поры до времени, и пожелал остаться только с тем, за что ответить мог, что всегда б по плечу было.
И Розанов, быть может, первая страница истории подлинного человекоборчества.
Впервые сказанная мысль подлинного гуманизма.
Но только мысль.
Этот самый нереализующийся человек изошел психологизмом открытого в себе подлинного человечьего мира и умер…
И вот пришел Маяковский.
Я всецело предоставляю представителям формальной поэтики изнывать в бесплодных попытках найти и исчерпать Маяковского в его метрике, ритмике, рифмах и тому подобном, я представляю им копошиться в дебрях ‘сюжетосложений’ и обнаруживать заведомо и явно без них обнаруженное или заведомо и явно не обнаруживаемое вообще, даже при наличии их трудолюбивых попыток.
Для меня Маяковский в другом:
Я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью
в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
‘Я человек’! ‘Весь из мяса’! — Так и прет из всего Маяковского.
‘Я над всем, что сделано, ставлю Nihil’.
Честный?
— Не знаю, что такое честность. И то же самое говорил и Розанов: ‘Нравственность? Но я не знаю, что такое нравственность. И кто ее папаша и кто мамаша?’
На месте всей культуры, всех идей ее, понятий, категорий, отвлеченностей, формул — одно громадное сплошное и жирное Nihil… и человек.
Правда, он оказался таким громадным, таким жилистым, с вывороченным наружу мясом, с таким трубным, площадным голосом. Таким враждебным бесплотному психологизму Розанова, непохожим на него.
Но зато человек!
Несомненный и подлинно реализовавшийся в жизни человек. А не слова о нем, не мысль о нем.
Самое ценное в Маяковском — его необычайная законченность, это невероятная, небывалая реализация своего темперамента. Начиная от внешности, кончая самым незначительным словом, голосом его, манерой произносить свои стихи.
И это не случайность, конечно, что напечатанные стихи Маяковского производят иное, меньшее, впечатление по сравнению с чтением их самим автором. И наивны те, кто ставит это в минус поэту. Рожденные колоссальным темпераментом, они могут быть выговорены так, как должно, только его темпераментом.
И недаром была ненависть Розанова к литературщине, вечная и неуемная борьба его с Гуттенбергом. Недаром все это по-своему выражается и Маяковским:
‘Книги? Ничего не хочу читать’.
‘Я думал, книги делаются так’… Но делаются они не так, как хотелось бы поэту.
И если Розанов требовал внимания к интонациям своих мыслей, если настаивал он на значимости и значительности акцента произносимых им слов, то Маяковский тоже не хочет примириться с мертвой законченностью, беззвучностью Гуттенберговского способа запечатления своих стихов, вообще с запечатленностью их, и не мыслит своих слов, произнесенных не его зычным, площадным голосом.
И вот эта ненависть Розанова к литературщине, это вечное препирательство его с Гутенбергом и дали повод В. Шкловскому в его недавнем докладе о Розанове в поте лица доказывать, что розановское творчество — это не флюида какая-то, не выговаривание какое-то, а литература, с литературными приемами сопряженная.
Пустая затея была. Неблагодарная задача.
Ибо, конечно же, книги Розанова, и ‘Уединенное’, и ‘Опавшие листья’, конечно же это литературное творчество. И поскольку стремился Розанов к выразительности своих слов, постольку литературный прием был в руках его единственным оружием, и оружием, которым владел он вполне совершенно.
И несмотря на то, что все это именно так, — не пустой фразой в устах Розанова было:
‘Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песнь умолкла’.
Точно так же, как не случайны и слова Маяковского:
‘Эта! В руках! Смотрите! Это не лира Вам’!
‘Песнь’ умолкла, — но от этого Розанов не перестал быть писателем.
Не лира в руках Маяковского, но он остается поэтом.
Какая уж тут лира!
У Маяковского-то!
Не до ‘песен’ им. Т. е. не до тех старых песен. Иные мотивы, иные слова. По-иному поет душа. И иная душа.
Новые несем земле скрижали
с нашего серого Синая
Нам
Поселянам земли
Каждый Земли поселянин родной.
Гудит Маяковский.
И вот этот наш серый Синай, вот это новое человечье евангелие с маленькой буквы, рожденное человеком с Пресни, вот это и есть опорная точка нового гуманизма.
Здесь, конечно, прежде всего старая тяжба человека с небом, но нового человека, и по новому выраженная, и о новом.
‘Эта вот зализанная гладь, это и есть хваленое небо?’
Негодует поэт так же, как в свое время негодовал и Розанов:
‘Нет, уж если поклоняться Голгофе или там страданию вообще, то потрудитесь-ка небеса поклоняться земле, ибо небеса — они какие-то чугунные, или уж очень праведные что ли: не трескаются, не болеют…’
И, быть может, нигде, как в этих словах, не реализовался с такой определенностью, с такой горячностью Розанов, и никогда слова его не были более темпераментны. Дело другого рода, что если у Розанова все это было судилищем, словесной тяжбою, то Маяковский, отнюдь не склонный к словесным препирательствам, просто выпустил пух из пуховиков небесных.
Но было бы невероятной ошибкой предполагать, что тяжба эта происходит только в сфере религиозного сознания. Конечно же, нет. Это борьба со всякими ‘выспренностями’ и ‘якобы идеализмом’, со всякой ‘праведностью’.
И разыгрывается она отнюдь не в церковном храме только и не вокруг Лика Христа или Бога, а и под недавно еще спокойной сенью храмов Культуры и вокруг той ‘Иконы’, созданной веками человеческой мысли, имя которой — ‘Культура’.
— Против культуры во имя человека, во имя скрижалей серого Синая.
И именно во это имя Розанов с таким упорством настаивал на правоте всего человеческого, упорствовал в цинизме своем и из кожи лез вон, чтобы не подумали, что человек — это звучит гордо, так же, как и Маяковский, во стократ циничнее настаивает на том, что
Я площадной сутенер и карточный шулер.
Это еще почище, чем розановский носовой платок, без которого он никак на тот свет явиться не пожелал.
А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты
проститутки
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Небывалое презрение к ‘подачке’, невероятная боязнь чем-нибудь одолжиться у Бога, у небес, у идеологий и поэзии.
И если Розанов, правда, без ножовщины, но так нетерпимо расправлялся с ‘Культурой’ и ‘Истиной’, если футуризм вместе с Маяковским сворачивал голову не только ‘Культуре’, но и ее Великим Представителям, Учителям человечества, то делали они это возмущенные поклепом, пусть трижды возвышенным, на человека и человечность.
А поклеп был ужасный, чудовищный, чудовищно лживый.
И как характерно, что Розанов так негодовал на изгнание торгующих из храма.
Ведь это же быт, это обиход человеческий, так как же осмелились изгнать его? И ведь изгнан он не только из храма Божьего, но книжниками и фарисеями из Храма Культуры. И она, вся эта фарисейская и лицемерная Культура, вся она покоилась на этом пренебрежении к человеку, к его земному обиходу.
Но вот развалился Храм Культуры. Не стало благословенной сени его, куда скрывалось человечество от дел земных, где заимствовало оно те красоты, которые растрачивало потом в путях жизненных. Не стало прохладной сени. Не стало успокоительных красот. Не по плечу оказались они человеку. Не выдержали испытания.
И остался оголенный человек на оголенной земле.
Остался перед скрижалями Серого Синая. И к нему, к этому Синаю, привела его жизнь живая.
Вот почему у Маяковского читаем мы:
Мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал
или:
А мне сквозь строй, сквозь грохот,
как пронести любовь к живому.
И это то же, что и неуемная любовь Розанова к земному и человеческому за счет праведного и возвышенного.
Болит за то, что больно человеку в мире, больно вещам в мире.
Мучится нестерпимою болью жизнь живая.
А Маяковский даже кровавой слюною брызжет:
Голову размозжу о каменный Невский.
И размозжит, потому что
Вот — Я
весь
боль и ушиб.
Это Вам не абстракции и отвлеченные решения. И это не ‘проклятые вопросы’. И не великолепные постановки мировых трагедий, боль, отчаяние и ужас которых разрешались в спасительных и великолепных, ни к чему не обязывающих катарсисах. И это, наконец, не разрешение ‘возвышенных проблем’, — проблемы Гамлета какого-нибудь. И не отвлеченные вопросы: ‘куда идет мир’? Или: ‘что станется в конце концов с жизнью’?
А совсем другие мотивы, совсем иначе поставленные вопросы:
Куда
Я иду?
И что делать мне с жизнью
моею?
Пусть Маяковский когда-то в разговоре со мной, когда я воспользовался ‘лирическими’ цитатами из него о ‘боли и жизни’, старался убедить меня в том, что это — самое слабое в его творчестве. Иначе и быть не могло для него, немыслимого без ножа и кастета.
С другой стороны, если Розанов в письме ко мне старался подойти к футуризму, который в сущности его ни в какой степени не интересовал, вероятно, из желания отдать дань моему увлечению, и ничего не преуспел в этом, так это потому, что действенная динамичная сущность футуризма, его площадной голос и кастет в руках его не могли быть не враждебны Розанову.
На этом я и кончаю свою статью. Но только снова оговариваюсь.
Я думаю, я знаю, что некоторые из Вас, прочтя заголовок моей статьи, подумали: почему ‘В. В. Розанов и Владимир Маяковский’, а не ‘Владимир Маяковский и Фома Кемпийский’, положим. Или: не В. В. Розанов и еще кто-нибудь.
Но, повторяю, не желание провести параллель между Маяковским и Розановым, или сравнить их, или противопоставить друг другу вызвали в жизнь эти страницы.
И отнюдь не намерение, обратившись к самому легкому и недоказательному способу доказательств, т. е. вырвав отдельные цитаты из них, доказать, что Маяковский — продолжатель Розанова или что Розанов — предтеча Маяковского.
Нет. Совсем иное желание.
Желание показать, как в моей читательской психологии сочетались эти два имени. На каком перекрестке своих личных блужданий встретил я их:
Вас. Вас. Розанова и Владимира Маяковского.
25/XII—20 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Ховин Виктор. На одну тему. Пг.: Книжный угол, 1921. С. 45—62.
Печатается по этому тексту.
Ховин Виктор Романович (1891—1944), литератор, журналист, издатель.
Розанов Василий Васильевич (1856—1919), русский писатель, философ.
‘Я — самый нереализующийся человек’… — В. В. Розанов. ‘Уединенное’ (СПб., 1912).
‘Человек — это звучит гордо’… — М. Горький. ‘На дне’ (1902).
…опереточностью всяческих гаагских конференций. — Имеются в виду конференции, проходившие в г. Гааге (Нидерланды) в 1899—1907, на которых были приняты так называемые Гаагские конвенции, определившие основные принципы международного права.
‘Я не хочу истины, я хочу покоя’. ‘У меня флюс болит’. — В. В. Розанов. ‘Опавшие листья’ (СПб., 1913).
Я человек, Мария… — Строки 580—583 из ОВШ.
Весь из мяса!.. — Строки 618—619 из ОВШ.
Я над всем, что сделано, ставлю ‘Nihil‘. — Строки 211—212 из ОВШ. Nihil — Ничто (лат.).
Но я не знаю, что такое нравственность. И кто ее папаша и кто мамаша. — В. В. Розанов. ‘Уединенное’ (СПб., 1912).
Книги? Ничего не хочу читать… — Строки 214—215 из ОВШ.
‘Я думал, книги делаются так’… — Строки 217—218 из ОВШ.
…дали повод В. Шкловскому… — Очерк В. В. Шкловского о Розанове (Шкловский В. Тема, образ и сюжет Розанова // Жизнь искусства (Пг.). 1921. No 679—717. 19 марта—12 апр.) был издан и отдельной брошюрой: Шкловский В. Розанов. Из книги ‘Сюжет как явление стиля’. Пг., 1922.
‘Уединенное’ и ‘Опавшие листья’… — Книги философских и бытовых афоризмов-записей В. В. Розанова (1912—1915).
‘Я думал, что все бессмертно. И пел песни…’ — В. В. Розанов. ‘Опавшие листья’ (СПб., 1913). Этой записью книга Розанова начинается.
‘Эта! В руках! Смотрите! Это не лира вам!..’… — Строки 629—632 из ВИМ.
Новые несем земле скрижали… — Строки 167—171 из стихотворения Маяковского ‘Революция. Поэтохроника’ (1917).
‘Эта вот зализанная гладь, это и есть хваленое небо?’ — Строки 473—475 из ЧВ.
‘Нет, уж если поклоняться Голгофе…’ — В. В. Розанов. ‘Апокалипсис нашего времени’ (вып. 2).
‘Я — площадной сутенер и карточный шулер’. — Строки 414—416 из ОВШ.
…розановский … платок, без которого он никак на тот свет явиться не пожелал. — В. В. Розанов. ‘Опавшие листья’ (СПб., 1913). Запись о ‘платке’ помечена 16 мая 1912.
А за поэтами — / уличные тыщи… — Строки 269—277 из ОВШ.
‘Мельчайшая пылинка живого…’ — Строки 302—303 из ОВШ.
‘А мне сквозь строй, сквозь грохот…’ — Строки 9—12 из ВИМ.
‘Болит душа… Болит душа…’ — В. В. Розанов. ‘Уединенное’ (СПб., 1912).
‘Голову размозжу о каменный Невский’. — Ср. строки 34—35 из ФП.
Вот — я / весь / боль и ушиб. — Строки 128—130 из стихотворения Маяковского ‘Ко всему’.