Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Книга I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 1995
Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой ‘проблемой’, — звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке, но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой, над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна, голову набок склонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь, и З. Н. нас представила:
— ‘Боря’!
— ‘Василий Васильевич’! Это был — Розанов.
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманием разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с той пустой добротою, которая — форма поплева в присутствующих, разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, — на улице, можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала, какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими, в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то, в невиннейшем виде — таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей, он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое, называя меня Борей, а Гиппиус — Зиночкой, дергались в пляске на месте коленки его, и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: ‘Хитер нараспашку!’ Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул, пустился причесывать кок, волоса стали гладкие, точно прилизанные, отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре, мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дня подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, — в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто ‘Васей’, а ‘Вася’ уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, — о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он), дергалась нервно коленка, лицо и потело, и маслилось, губы вдруг сделали ижицу, карие глазки — не видели, из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце1.
— ‘Он же — умер!!!’
Вздрог: выпрямился, богомольно перекрестился, и забормотал — с чмыхом, с чмоком:
— ‘Вы — не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам’.
И все возвращался к ‘могилкам’, с ‘могилкой’ ушел, уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
— ‘Помните же: от меня поклонитесь — могилке!’
И тут же, став — ком меховой, комом воротника от нас — в дверь, а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
— ‘Ну, что скажете?’
— ‘Странно и страшно!’
— ‘Ужасно! — значительно выблеснула, — вот так плоть!’
— ‘И не плоть, — фантазировал я, — плоть без ‘ть’, в звуке ‘ть’ — окрыление, ‘пло’ — или лучше два ‘п’, для плотяности: п-п-п-пло!’
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
— ‘Просто ‘пло’!‘
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть, только он выделял свои мысли — слюнной железой, носовой железой, чмахом, чмыхом, забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного, без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления, действует этим, где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает, брызнь, а — не жизнь, мыло слизистое, а — не мысль.
Скоро стал я бывать на его ‘воскресеньях’, куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это, у Розанова ‘воскресенья’ совершались нелепо, разгамисто, весело, гостеприимный хозяин развязывал узы, не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой, стоял большой стол от стены до стены, и кричал десятью голосами зараз, В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши, и — рот строил ижицей, точно безглазый, ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов, статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал, тут же, — вовсе некстати из ‘Нового времени’: Юрий Беляев, священник Григорий Петров2, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов, Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою, недоуменно балдел он, отвечая невпопад, с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова, рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком — К. Сомов3.
Все — выдвинуты, утрированны, только хозяин смален, мелькнет белым животом, блеснет своим блинным лицом, и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы, никто ничего не расслышит, и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова, здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна4, сочетающая в себе, видно, ‘Матрену’ с матроной, я как-то боялся ее, она знала, что я дружил с Гиппиус, к Гиппиус она питала ‘мистическое’ отвращение, переходящее просто в ужас, я, ‘друг’ Мережковских, внушал ей сомнение.
Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату, она зарела, как помнится, — розовым, посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное, и приводили: ему поклониться, то — спальня.
Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом, и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно, он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: ‘Понимаете!’ Силился вникнуть, вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию, физиологическое отправленье совершилось, не мог ничего он прибавить, мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем, так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.
Не забуду воскресников этих, позднее на них пригляделся — впервые я к писателю Ремизову, он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину, дико очками блистал, и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос, меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное, вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно, мне сделалось жутко, и он испугался, сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой, пошел приставать к Вячеславу Иванову:
— ‘У Вячеслава Иваныча — нос в табаке!’
И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым, вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку, все, ахнув, вскочили, Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, — голова, там же, где голова, — лакированных два сапога, все на выручку бросились, только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то.
Однажды я днем зашел, он посулил подарить свою книгу, редчайшую (‘О понимании’): ‘Вы приходите за ней, я вам ее надпишу’. Закрученный вихрем, признаться, о книге забыл, не зашел, он же ждал: приготовился, и страшно обиделся.
В этот приезд я его повстречал на Дункан, был я с Блоками, взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороденочкой:
— ‘Хоть бы движенье как следует, мертвый живот, отвлеченности, книжности… нет!’
И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись.
Поздней его встретил в ‘Весах’, М. Ф. Ликиардопуло5, гостеприимно его усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц, и Розанов мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго суждения, геометрические, — об удобствах или неудобствах младенца: лежать — в животе такой формы, в нем был не цинизм, — что-то жреческое, исправлявшее свою обязанность, вдруг он воскликнул:
— ‘Вот это — живот: согласился бы крестным отцом быть!’ — плевнул он, довольный.
При встречах меня он расхваливал — до неприличия, с приторностями, тотчас в спину ж из ‘Нового времени’ крепко порою отплевывал, там водворился Буренин, плеватель известнейший, Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву, меня это не занимало, при встречах конфузился он, делал глазки и сахарил, значит, — был плев, и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне непонятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ, а он — упирался, я несколько лет не бывал у него уже.
В 1908 году мокрая осень стояла в Москве, день плаксивился лепетнем капелек, небо дождями упало, весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою, в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую, у памятника кто-то дерг — за рукав, оборачиваюсь: смотрю, — мокренькое пальтецо, шапка мятая, в скважинах поднятого воротника — зарыжела бороденка: метелкой, рука без перчатки хватается: мокрая.
Розанов!
— ‘Откуда это, Василий Васильич?’
— ‘Да вот — проездом, спешу в Петербург, дожидаюсь заведующего газетой. — Схватился руками за локоть и ижицу сделал: — Голубчик мой, не покидайте меня, делать нечего!’
Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в закоулках, завешанных грязным туманом, воняло, и — брызгали шины, калошами черпали воду, вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, ‘Часы Омега’, брызнь кинематографов, перья накрашенных дам, среди мороков — Розанов, сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои ‘ужасики’: об аскетах святых, и прохожие, остановившись, оглядывались.
Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он выплевывать ‘бредики’, — мокрый, потертый, обтрепанный до неприличия, — средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам, вдруг он выразил немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму, я же был с Блоком — в разрезе, и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В<асилием> В<асильевичем>, он сделался зорким, трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки запырскали вместе с очковыми блестками, голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с полом у Блока.
И тут же, среди чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у меня — себе в нос:
— ‘Уж простите, голубчик, в кармане платка нет, а — насморк, нет мочи, у вас нет платка?’
— ‘Есть, нечистый!’
— ‘Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!’
И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает, мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь, он в ней — канул.
И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Юбилейные дни 1909 года, полный зал: фраки, клаки, Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя, и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не свой, а чужой), как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий, места наши рядом — на пышной эстраде, А. Н. Веселовский7, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ8 и другим знаменитостям, Брюсов, во фраке, — выходит читать, В<асилий> В<асильевич> в уши плюется, мешая мне слушать, а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — ‘представители’ здесь (на эстраде), он делает ижицу, делает глазки, и явно конфузится:
— ‘Я?.. От себя…’
Значит, — ‘Новое время’, мелькает мне, и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом, он, взявши под руки, не отстает, и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе, уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей, нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов9, вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг другу:
— ‘Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал’.
И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:
— ‘Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!’
И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов — Розанову.
Я их бросил, нырнув меж плечей, и с тех пор никогда одного из них уже не видел, Матвея Никанорыча видывал после, Васи-лья Васильевича — никогда, никак!
КОММЕНТАРИИ
Печатается по кн.: Белый Андрей. Начало века. М. 1990. С. 476-482.
Андрей Белый (наст. фамилия, имя, отчество Бугаев Борис Николаевич, 1880—1934) — поэт, прозаик, мыслитель, теоретик символизма. Белый считал Розанова одним из своих учителей. О сходстве творческой манеры А. Белого и Розанова писал В. Б. Шкловский (Новый Горький // Россия. 1924. No 2(11). С. 192-206). А. Гидони утверждал, что »Петербург’ А. Белого в некоторых отношениях — беллетристическая транскрипция Розанова’ (Аполлон. 1916. No 9-10. С. 42). Отзывов Розанова о сочинениях А. Белого почти нет — его произведения, как и других ‘младших символистов’, были ему не только чужды, но и непонятны по своей стилистике.
1 Бугаев Николай Васильевич (1837—1903) — математик, профессор и декан Московского университета, мыслитель-лейбницианец, отец А. Белого (см.: Лопатин Л. М. Философское мировоззрение Н. В. Бугаева // Лопатин Л. М. Философские характеристики и речи. М. 1911. С. 271-289).
2 Петров Григорий Спиридонович (1868—1925) — священник (до 1908 г.), либеральный публицист, сотрудник газеты ‘Русское слово’, автор религиозных брошюр. Розанов заинтересовался деятельностью этого яркого проповедника евангельских идей среди простого народа в конце 1890-х гг., воспринимая его как олицетворение близкого ему ‘светлого’, неказенного христианства, воплощение связи православия с жизнью в духе идей А. М. Бухарева и прот. А. П. Устьинского: Религия как свет и радость // Новое время. 1899. 14 апр., Народные чтения в Петербурге // Новое время. 1902. 27 марта. Он защищал священника-либерала от преследований церковных властей, сославших его за революционную пропаганду в монастырь, в газете ‘Русское слово’ (под псевд. В. Варварин): В темном и несчастном сословии (К ‘делу’ священника Г. С. Петрова) // Рус. слово. 1907. 18 янв., Проводили // Рус. слово. 1907. 9 марта, Как мы встретили свящ. Г. Петрова // Рус. слово. 1907. 18 мая, и др. Однако затем, после расстрижения Г. С. Петрова (решение Св. Синода от 12 янв. 1908 г.), отношение Розанова к нему резко изменилось — он понял, что главной чертой Г. С. Петрова была не религиозность, а тщеславие. ‘Григорий Петров. Одна из самых отвратительных фигур, мною встреченных за жизнь. <...> Такого честолюбия я ни в ком не видел. Александр Македонский со средствами Мазини’ (цит. по кн.: Розанов В. В. Сочинения в 2-х т. М. 1990. Т. 2. С. 654 — комм. Е. В. Барабанова).
3 Сомов Константин Андреевич (1869—1939) — художник, представитель ‘Мира искусства’. Розанов, увлекавшийся его эротическими произведениями, писал: ‘Сомов Кон. — живописец, кажется, гениальный’ (Сомов К. А. Письма. Дневники. Суждения современников. М. 1979. С. 528).
4 Речь идет о жене Розанова, Варваре Дмитриевне.
5 Ликиардопуло Михаил Федорович (1863—1925) — переводчик, литературный критик, секретарь журнала ‘Весы’, редакция которого проявляла особый интерес к мистико-эротическим сочинениям Розанова.
6 Розанов принимал в 1909 г. участие в торжествах по случаю 150-летия со дня рождения Н. В. Гоголя в Москве и присутствовал при открытии памятника писателю работы скульптора Н. А. Андреева 25 апр. 1909 г. (см. его статьи: Гоголевские дни в Москве // Новое время. 1909. 3 мая, 8 мая, Отчего не удался памятник Гоголю? // Журнал театра Литературно-художественного общества. 1909. No 9-10. С. 9-12, и др.).
7 Веселовский Алексей Николаевич (1843—1918) — историк литературы, профессор Московского университета. См. полемику Розанова с ним: Открытое письмо к г. Алексею Веселовскому // Рус. обозрение. 1895. No 12. С. 905-913.
8 Вогюэ Эден Мельхиор де (1848—1910) — французский писатель и историк литературы, популяризатор русской литературы на Западе.
9 Розанов Матвей Никанорович (1858—1936) — историк литературы, профессор Московского университета, однофамилец В. В. Розанова. Работал одновременно с ним учителем словесности в Бельской прогимназии.