В. В. Афанасьев …С таинственных вершин…, Гнедич Николай Иванович, Год: 1984

Время на прочтение: 22 минут(ы)

В. В. Афанасьев

…С таинственных вершин…
(Николай Иванович Гнедич. 1784-1833)

Гнедич Н. И. Стихотворения. Поэмы / Сост., вступ. ст. и примеч. В. В. Афанасьева. — М.: Сов. Россия, 1984. (Поэтическая Россия).
Составление, вступительная статья и примечания В. В. Афанасьева
{В статье использованы материалы рукописных отделов ИРЛИ (Пушкинского Дома) и Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).}
Главное событие в поэтической судьбе Гнедича — перевод ‘Илиады’ Гомера, русский поэт Гнеднч исполнил огромную задачу, которую поставил перед собой сам, он сумел сделать свой перевод достоянием всемирным, но в первую очередь — русской литературы. Гнедич внес в русскую литературу огромный мир эллинского эпоса, и внес не в маскарадном наряде чуждых этому эпосу ритмов прозы или стиха, а чуть ли не в его оригинальном виде: впервые в мире на ином языке был наиболее точно воссоздан подлинный стих Гомера и его эпохи — гекзаметр, душа греческого эпоса. Для исполнения этого грандиозного труда нужны были не только высокие версификационные способности переводчика и историко-филологические знания самого высшего уровня, — необходим был стихотворный гений. Им-то и обладал Гнедич, один из крупнейших постов первой трети девятнадцатого века.
Силы его гения в основном ушли в ‘Илиаду’, но этим не исчерпывается поэтическая деятельность Гнедича. До ‘Илиады’ и рядом с ней возникали под его пером произведения разных жанров, многие из них имели заслуженный, иногда огромный успех. Так, стихотворный перевод трагедии Вольтера ‘Танкред’ — первая русская романтическая трагедия — многие годы не сходил с подмостков, а ‘Рождение Гомера’ — первая русская романтическая поэма — и гражданские стихи Гнедича (‘Общежитие’, ‘Перуанец к испанцу’ и др.) явились школой для поэтов-декабристов. Событием в русской поэзии были ‘Простонародные песни нынешних греков’, переведенные Гнедичем, а также его идиллия ‘Рыбаки’. У него есть элегии, дружеские послания, которые также входят в золотой фонд русской поэзии. Писал он и ‘мелочи’ (как и любой поэт) — мадригалы, надписи, эпиграммы и пародии… И весь этот поэтический мир — драма, поэма, стихи, ‘Илиада’ — заявлен в русской литературе как оригинальное целое под именем Гнедича.
Для той поры Гнедич — имя не только стихотворца, но и доброго ревнителя поэзии, который опекал молодые таланты. Он ‘друг поэтов молодых’, как сказано в послании к нему Плетнева. Он всячески ободрял молодого Пушкина, был авторитетным советчиком для Рылеева, Кюхельбекера, Баратынского, Дельвига. И еще это было имя страстного патриота. Гнедич умел зажигать своим патриотизмом,- яркий пример тому вдохновленные им ‘Думы’ Рылеева. Он призывал писателей работать над биографиями русских героев, брать отечественные героические темы, обращаться к сокровищам старого русского языка. На этой почве отчасти возник и перевод ‘Илиады’: античную древность Гнедич воспринимал как явление родственное славяно-русской стихии, особенно в языке, — он отмечал ‘чудное средство’ двух языков.

1

Все созданное Гнедичем — единый поэтический мир, где и переводы в значительной степени оригинальные произведения. И Гомер, и Вольтер, и Оссиан переведены в собственный героико-эпический стиль Гнедича. Нельзя сказать чтобы совсем осознанно, но Гнедич ставил себе при переводе сверхзадачу — возродить утраченный язык русского эпоса. Именно язык, так как ‘сконструировать’ сам эпос невозможно. Без этой сверхзадачи Гнедич не смог бы дать нам Гомера почти таким, каков он на своем языке. С громадным напряжением сил и изобретательностью он выработал эквивалент гомеровского гекзаметра — размера, не передаваемого ни на какой язык в точности. Этого необходимо было добиться: Гнедич считал, что ритм и форма — душа произведения. Он перевел ‘Илиаду’ стих в стих. Он стремился найти для каждого предмета, явления, понятия ‘Илиады’ такое русское слово, которое было бы в одно время древнерусским и живым (например, ‘щегла’ — мачта, — так в старину, но так и при Гнедиче, только не в Петербурге, а в Архангельске). Церковнославянское слово он заставлял оживать в контексте. Он искал слова в еще не исследованных рукописных сборниках, в песнях, былинах, летописях, использовал диалекты и памятные с детства украинские слова. На это ушло двадцать лет вдохновений и самоотверженного труда. И вот ожил язык русского эпоса, то, о чем мечтали поэты-романтики начиная с Жуковского.
Отдельные песни ‘Илиады’ являлись в печати. Ее окончания ждали с нетерпением. ‘Это будет первый классический, европейский подвиг в нашем отечестве’, — писал Пушкин. И еще: ‘Гнедич в тиши кабинета совершает свой подвиг’. Жуковский отметил, что ‘Илиада’ Гнедича является ‘большой услугой, которую он оказал русскому языку’. Оценка перевода ‘Илиады’ в ‘Московском телеграфе’ расширяет сказанное Жуковским: ‘Труд Н. И. Гнедича представляется нам как сокровище языка, из коего каждый литератор русский может почерпать важные и великие пособия, ибо в нем все оттенки, все переливы Омировой поэзии, выраженные с удивительным искусством, раскрывают богатство, силу, средства нашего языка’ (И. Полевой).
Если бы кто-нибудь взялся составить ‘Словарь гнедичевского перевода ‘Илиады’ Гомера’,- идея труда Гнедича прояснилась бы окончательно. Еще более стало бы видно, что место Гнедича не в ряду ‘второстепенных’ поэтов и что не следует иллюстрировать его творчество двумя-тремя ‘гражданскими’ стихотворениями.
Русская ‘Илиада’ — своеобразнейшее, значительнейшее творение именно русского поэта. Прислушаемся к голосу Белинского: ‘Этот человек у нас доселе не понят и не оценен, по недостатку в нашем обществе ученого образования. Перевод ‘Илиады’ — эпоха в нашей литературе, и придет время, когда ‘Илиада’ Гнедича будет настольного книгою всякого образованного человека. В переводе ‘Илиады’ наши слова, под пером вдохновенного переводчика, исполненного поэтического такта, истинное и бесценное сокровище’, ‘Перевод ‘Илиады’ Гомера на русский язык есть заслуга, для которой нет достойной награды… Русские владеют едва ли не лучшим в мире переводом ‘Илиады’…’ Действительно, для того чтобы читатель мог взять для себя из ‘Илиады’, переведенной Гнедичем, как можно больше, он должен иметь высокую культуру. Не все современники Белинского смогли стать полноценными читателями ‘Илиады’, у Белинского были большие надежды на читателя будущих времен.
Непониманию Гнедича как поэта и совершенного им поэтического подвига способствовало неясное представление о том, что такое стихотворный перевод в романтическую эпоху. Гнедич, не будучи переводчиком в точном смысле, как и Жуковский, выразил себя в основном через переводы. Для поэтов эпохи романтизма это вопрос особенной важности. Долгое время не умели понять Жуковского — он чуть не весь ‘переводной’. Однако любой ‘перевод’ Жуковского — оригинальное, его собственное творение, созданное не столько ради ‘состязания’ с автором подлинника, сколько для того, чтобы отразить еще одно из мгновений человеческого бытия в своей поэтической модели жизни. Эти ‘переводы’ Жуковского, так же как и Гнедича, прочно входят и в систему русской поэзии. Так, ‘Шильонский узник’ Байрона в переводе Жуковского (1822) прежде всего — русская романтическая поэма, одна из первых, как и ‘Чернец’ Козлова (1823-1825), ‘Кавказский пленник’ Пушкина (1820-1821). (В скобках еще раз отмечу, что первая русская романтическая поэма — ‘Рождение Гомера’ Гнедича, 1816.) Карамзин, Дмитриев, Батюшков, Крылов, Козлов, Дельвиг, в значительной мере Пушкин, позднее — Лермонтов ‘заимствовали’ из иноязычных поэтов так много, что заимствованного нельзя извлечь из их творчества, не разрушив его совершенно. Таков и Гнедич. Импульсы для создания своих произведений он получал от Гомера, Феокрита, Анакреона, Горация, Мильтона, Вольтера, Макферсона, Байрона, Шенье — поэтов разных времен и стран. Но эти произведения, — скажем, драма Вольтера ‘Танкред’, ‘Илиада’ — в большей степени творения русского поэта, факты поэзии романтического периода.
В эпоху романтизма особенное единство получили жизнь и творчество поэта. Своеобразие стихов стала определять личность их творца. Становятся глубоко личными общественные, гражданские, патриотические темы (эпоха классицизма не знала этого). Отсюда — накаленная страстями, сопротивляющаяся быту, кипящая мыслями и устремлениями, сжигающая сама себя в труде, почти всегда титаническом, жизнь поэта-романтика. Жизнь счастливая, не знающая приспособленчества, трусости, не стремящаяся к долголетию и благополучию, для непосвященных -по видимости, беспечная и легкая. Поэт-романтик и его сочинения — это единое ‘произведение’. Таков — Гнедич.

2

В 1805 году Гнедич навестил сельцо Бригадировку в Богодуховском уезде, неподалеку от Полтавы. Потемнели белые стены усадебного домика, старым серебром соломы шуршит ветер на крыше. Долго плакал Гнедич, обнявши сестру, на крыльце: умер отец. На кладбище новая могила, рядом — чугунный крест матери: ее Гнедич не помнит, но душа его при виде этого креста, нагретого солнцем, преисполнилась раздирающей сердце любовью. Именьице мало, ‘людей’ (крепостных) несколько семей, дохода от них нет. Средства так скудны, что сестра не может переехать ни в Полтаву, ни в Харьков, не вышла и замуж.
Мало чем отличен здесь быт бедного дворянства от казацкого: солома или очерет на крыше, свиньи да гуси, крынки на кольях плетня, огород, вишни в саду. Вокруг — степь, изрытая балками, рощи, дороги, по которым волы тянут скрипящие возы…
Сын обедневшего мелкого помещика, потомка казацких сотников, жалованных Екатериной во дворяне (были Гнеденко — стали Гнедичи), был некогда Николай Иванович Гнедич мальчиком, летом бегал бос. Прячась в оврагах, один играл в разбойников, лежал среди ковыля, смотрел в небо. ‘Я вырос как дикое растение, само себе предоставленное’, — вспоминал Гнедич. Глубоко в его чуткую душу западали песни слепцов, бродивших с бандурой или кобзой по Малороссии. Бывали они и в доме отца Гнедича. Мальчик всматривался в лица сказителей, — он и сам чуть не сделался в раннем детстве слепым: оспа изуродовала его лицо рубцами и лишила глаза. Но они не казались ему жалкими. Они как бы стояли выше жизни, кипящей кругом. Это были величавые, медлительные тени былого. Позднее в идиллию ‘Рыбаки’ вошло одно из таких воспоминаний:
Я помню издетства, как в нашем селении старец,
Захожий слепец, наигрывал песни на струнах
Про старые войны, про воинов русских могучих.
Как вижу его: и сума за плечами и кобза,
Седая брада и волосы до плеч седые,
С клюкою в руках проходил он по нашей деревне
И, зазванный дедом, под нашею хатой уселся.
Он долго сперва по струнам рокотал молчаливый,
То важною думой седое чело осеняя,
То к небу подъемля незрячие, белые очи.
Как вдруг просветлело седое чело песнопевца,
И вдруг по струнам залетали костистые пальцы,
В руках задрожала струнчатая кобза, и песни,
Волшебные песни, из старцевых уст полетели!
Мы все, ребятишки, как вкопаны в землю стояли,
А дед мой старик, на ладонь опирался, думный,
На лавке сидел, и из глаз его капали слезы.
В предисловии к ‘Простонародным песням нынешних греков’ Гнедич снова обращается к воспоминаниям детства, очевидно, это было потрясением, сказавшимся на всей его жизни: ‘Оставив Малороссию в детстве, я, однако, имел случай слышать пение таких слепцов, и, сколько помню, в песне одного из них, очень длинной, часто упоминалось о Черном море и о каком-то царе Иване’. Как было Гнедичу не увлечься древне- и новогреческим языками, ведь в них столько слов, сходных с русскими: бугай, лохань, глечик, криница, тятя, мастер… Более того, в том же предисловии он говорит ‘о диких порывах гения и своевольных его переходах, сих свойствах, отличающих нашу поэзию простонародную, и находимых в песнях греков… Об оборотах, движении стиха, любимых повторениях речей и фраз, о многих чертах, которые составляют особенность песен русских и встречаются в греческих’.
…Когда мальчику исполнилось девять лет, отец — это было в 1793 году — решил, что пора им заняться, и сам отвез сына в Полтавскую семинарию. Здесь, вроде Хомы из гоголевского ‘Вия’, стал он ‘грамматиком’, изучал правила русского языка, поэзию, риторику философию, богословие, арифметику, латинский, древнегреческий и немецкий языки.
Город располагался на горе, с бульвара открывалась даль: извилистая Ворскла, рощи, курганы, белые хаты деревень. Под горой — валы крепости, которую во время Полтавской баталии в 1709 году не мог взять Карл XII. На Сретенской площади-возы чумаков с ящиками темного цвета, в них крымская соль. В базарный день здесь полно казаков в шароварах, мужиков в свитках. И как дрогнуло сердце Гнедича, когда в толпе раздались знакомые звуки кобзы и протяжный голос слепца! Слепца? Но этот слепец — титан духа, сотворивший ‘Илиаду’, ‘Одиссею’… Воин, спасший отчизну от врагов, равен ему. И законодатель, обеспечивший гражданам своей страны благоденствие, также ему равен. В этих трех лицах всю свою жизнь представлял себе Гнедич добро, которое может нести в мир великий человек.
Через пять лет вышло распоряжение начальства о переводе семинарии из Полтавы в Новомиргород. Иван Петрович Гнедич счел этот город неподходящим для сына и отправил его в Харьковский коллегиум. В марте 1800 года, окончив коллегиум, Гнедич поехал в Москву и явился к директору университета Ивану Петровичу Тургеневу. Так как студентов в это время был полный комплект, то Гнедич и приехавший вместе с ним приятель его по коллегиуму Алексей Юшневский — будущий член Южного тайного общества декабристов — были помещены пансионерами в университетскую Гимназию {Эта Гимназия (ее называли и пансионом) была открыта И. П. Тургеневым в 1796 году в специально выстроенном доме на Большой Никитской улице. Инспектором ее был член канцелярии университета Крупеников. Преподавали — студенты университета.}. Предложенный им Университетский благородный пансион оказался им не по карману. Через какое-то время Гнедич был переведен в университет и окончил его в исходе 1802 года. Гнедич не ‘баловался и проказничал’, как студенты-аристократы, по свидетельству мемуариста Д. Н. Свербеева, а учился. Так как тогдашние профессора давали не очень богатые знания, то Гнедич занимался самообразованием. Не на лекциях Сохацкого, как писали, приобрел Гнедич ‘интерес к античной литературе’, он с этим интересом приехал еще из Полтавы в Харьков.
Там же, в Полтаве и Харькове, развилась и страсть Гнедича к театру. Уже в ранней юности заявил он себя актером-трагиком, своеобразным с первых же своих выступлений, — он нарушал классицистское бесстрастие монологов бурным чувством. В Москве он участвовал в любительских спектаклях, в частности на сцене Университетского благородного пансиона (в Гимназии театра не было). ‘Одаренный сильным голосом и твердою грудью, — пишет Лобанов, — он был превосходный чтец. Выражая и нежные, и сильные чувства, он умел находить изменения голоса для бесконечно различных переходов чувствований, и это были не холодные переливы голоса, но тоны души, согретые глубокою страстью и нередко сопровождаемые обильными слезами’.
В 1802 году Гнсднч перевел и поставил на сцене Московского театра две трагедии: ‘Абюфар, или Арабская семья’ Дюс_и_ (с французского) и ‘Заговор Фиеско в Генуе’ Шиллера (с немецкого, совместно с приятелем С. Адлером). Обе пьесы, особенно вторая, шли с успехом и были изданы книжками.
Гнедич пробовал свои силы в разных жанрах. В том же 1802 году он напечатал нечто вроде моноальманаха — сборничек стихотворений, небольших пьес, ‘рассуждений’ и повестей под общим названием ‘Плоды уединения’. Это были сентименталистские произведения в духе подражателей Карамзина. И наконец, — это был год поисков и, как водится, ошибок, — опять же в 1802 году принялся за работу над ‘романом ужасов’ в духе Анны Радклиф под названием ‘Дон Коррадо де Геррера, или Дух мщения и варварства гишпанцев’, который вышел в свет в 1803 году. В предисловии к нему молодой автор со всей искренностью пишет: ‘Первое перо Вольтера, Шекспира и Шиллера конечно было не без слабостей, так почему ж не простить их молодому русскому автору — Николаю Гнедичу?’ Ему, однако, не простили ‘слабостей’. ‘Московский Меркурий’ писал: ‘Дон Коррадо режет, душит, давит — сам не зная для чего, — всех без разбору возраста и пола, родных и сторонних, врагов и друзей, — всех, до которых рука его может достать… Жаль, что такому прекрасному сочинению не достает цели, плана, слога и занимательных приключений!’ Бедный Гнедич чуть не сгорел со стыда. R 1810 году, когда Жуковский в ‘Вестнике Европы’ напечатал одно его стихотворений за его полной подписью, он укорял его через Батюшкова: ‘Разве забыл, что я после Дон Коррадо нигде не подписываюсь…’
Немного странно, что Гнедич, столь усердно занимаясь в Москве литературой и театром, не познакомился в то время почти ни с кем из литераторов — ни с Карамзиным, ни с Дмитриевым, ни с Шаликовым ни с В. Л. Пушкиным. С Жуковским он познакомился только в 1810 году, с Карамзиным еще позже. Может быть, разгадка в том, что он еще не решил окончательно, кем ему стать, — Гомер и Ахилл были равно близки его душе. В 1801 или 1802 году он пишет в Бригадировку: ‘Батюшка, вам известно, что я достигаю полноты телесного возраста, достигаю той точки жизни, того периода, в которых должен я благодарностью платить Отечеству. Благодарность ни в чем ином не может заключаться, как в оказании услуг Отечеству, как общей матери, пекущейся равно о своих детях. Желание вступить в военную службу превратилось в сильнейшую страсть… Я чувствую себя способным лучше управлять оружием, нежели пером… Я рожден для подъятия оружия. Дух бодрости кипит в груди моей… Образ героя Суворова живо напечатлен в душе моей, я его боготворю… Позвольте мне вступить в военную службу’. Казацкая пламенная кровь бросилась на какое-то время в его голову, — он забыл, что у него один глаз и в гвардию его не примут, — а он именно в гвардию хотел. В конце концов мысль о военной службе пришлось оставить, но благодаря ей окрепло в нем представление о писателе как бойце, о пере — как мече разящем.
В январе 1803 года после окончания университета Гнедич приехал в Петербург и принялся за поиски службы. И тут сказались его непрактичность и честность: желая действовать на благо Отечества, трудиться с мыслью об улучшении участи народа, он месяца через три, уже чуть ли не голодая, поступил в Департамент народного просвещения писцом. Грошовое жалованье, нищенская жизнь…

3

В Департаменте с 1802 года служил юный Константин Батюшков (он был на три года моложе Гнедича) — письмоводителем. Начальником его был Михаил Никитич Муравьев, близкий родственник его, у которого он в Петербурге и жил. Муравьев был крупнейшим поэтом екатерининского века. Благодаря дружбе с Батюшковым Гнедич вошел в дом Муравьевых, впоследствии он был дружен с его детьми, будущими декабристами, особенно с Никитой Муравьевым, который под его влиянием собирался писать биографию Суворова (Ахилл из ‘Илиады’ и Суворов были любимыми героями Н. М. Муравьева).
У Гнедича с Батюшковым возникла пылкая дружба. Они писали друг другу стихотворные послания и письма, в которых главное место занимала литература. В 1817 году Гнедич возьмет на себя все хлопоты по изданию двухтомника сочинений Батюшкова, ставшего эпохой в литературе, — ‘Опытов в стихах и прозе’.
Через Муравьевых вошел Гнедич в кружок Алексея Николаевича Оленина, который служил тогда в министерстве уделов (позднее он будет директором Императорской публичной библиотеки и президентом Академии художеств). Оленин был ‘мастер на все руки’ — археолог и археограф, художник и гравер, знаток античности и русских древностей. Он был богат и имел связи — все это он использовал для покровительства художникам, ученым, писателям. В его городском доме и в имении Приютино (Шлиссельбургского уезда) всегда было людно. Если назвать среди бывавших здесь Державина, Муравьева, Озерова, Уварова, Мартоса, Семена Щедрина, Федора Толстого, то список будет только едва начат. Позднее здесь бывал Пушкин. Батюшков и Гнедич были приняты в этот кружок как родные, только у них да у Крылова были в Приютине свои постоянные комнаты.
Это знакомство определило в судьбе Гнедича многое. Оленин был знаток древнегреческого языка и боготворил Гомера. Можно себе представить, как радовался Гнедич такому собеседнику. Оленин покровительствовал и театру. Он свел Гнедича с А. А. Шаховским, познакомил с актерами. В театре Гнедич занял положение как бы учителя декламации. Здесь он решил повторить московские драматургические опыты, — ему хотелось дать хорошую роль талантливой актрисе Екатерине Семеновой. В 1807 году он перевел ‘Леара’ Дюс_и_ (это переделка ‘Короля Лира’ Шекспира), где для Семеновой отвел роль Корделии. В 1809 году поставил ‘Танкреда’ Вольтера — высокопоэтическое произведение, которое не случайно Жуковский и Воейков поместили в ряду оригинальных русских поэтических произведений в одном из томов ‘Образцовых сочинений’. Несмотря на все то приятное и полезное, что давал ему оленинский кружок, Гнедич бедствовал. Подачек не выпрашивал, свои копейки тратил на простую снедь в театральном буфете и ходил в потертых сюртуках. Так посещал и Державина, у которого не мог оставаться к обеду из-за своего бедного костюма, отговаривался недосугом, а старый поэт сердился на ‘гордыню’ Гнедича. В 1810 году открылась вакансия — на место советника при русском посольстве в Вашингтоне. ‘Я был уже на мази ехать искать фортуны там, где растет перец, в Северную Америку’, — писал Гнедич. И уехал бы! Нечем ведь было жить. За стихи, печатавшиеся в ‘Цветнике’, ‘Северном вестнике’ и других журналах, он денег не получал. Жалованье и сборы с ‘Танкреда’ отсылал в Бригадировку сестре. Сам жил на ту тысячу рублей годовых, которую в виде пенсии, как переводчику Гомера, дала ему великая княгиня Екатерина Павловна (дворянин средней руки проживал в год в Петербурге без роскоши тысяч десять, пенсии Гнедича едва хватило бы на хорошую квартиру).
В 1811 году, став директором Императорской публичной библиотеки, Оленин взял Гнедича заведовать отделением греческих книг и дал ему квартиру в здании библиотеки, как раз над квартирой Крылова, заведовавшего отделением русских книг. Оленин был для Гнедича идеальным начальником, он требовал не усердия по службе, но переводов из Гомера… С этой поры для Гнедича кончилась бедность, он смог вплотную приступить к переводу ‘Илиады’. Начиная с 1807 года он перевел пять песен ‘Илиады’ классицистским александрийским стихом с рифмами, продолжая перевод Ермила Кострова. В 1812 году Гнедич начал свой перевод с начала, с первой песни, и уже — гекзаметром.
Гнедич был горд. Он надеялся, что друзья, читатели, потомки увидят,
Что не было видов, что не было мзды, для которых
Душой торговал я, что, бывши не раз искушаем
Могуществом гордым, из опытов вышел я чистым,
Что жертв не курив, возжигаемых идолам мира,
Ни словом одним я бессмертной души не унизил.
Гордость его очень естественно соединялась с добротой. Отдать последние гроши нищему было для него обыкновенным делом. В имении Олениных, увидев, что дочь прачки упала в пруд, он бросился в воду и спас ее. Увидев, что она одноглазая, он горько пошутил: ‘У меня один глаз, у тебя другой. Выходит целое. Как мне было не спасти тебя?’ Оленины называли его за доброту ‘ходячая душа’. Когда поднялось гонение на молодого Пушкина и ему грозила чуть ли не Сибирь, Гнедич в слезах, как вспоминает Ф. Глинка, бросился к Оленину с просьбой защитить Пушкина. Греч пишет о Гнедиче: ‘Пушкина любил он с каким-то родительским исступлением и искренне радовался его успехам и славе’. Во время ссылки Пушкина Гнедич хлопотал об издании ‘Руслана н Людмилы’ и ‘Кавказского пленника’. Взаимопонимание их было полным. Письма и стихотворные послания Пушкина к старшему собрату по перу говорят именно об этом. В 1821 году:
…Ты, кому судьба дала
И смелый ум и дух высокий,
И важным песням обрекла,
Отраде жизни одинокой,
О ты, который воскресил
Ахилла призрак величавый,
Гомера музу нам явил…
…Избранник Феба! твой привет,
Твои хвалы мне драгоценны…
Независимость свою Гнедич ценил до того, что избегал всяких обществ, кроме благотворительных. В 1818 году он стал членом Вольного общества учреждения училищ по методике взаимного обучения, куда входил ряд декабристов. С 1820 года был почетным, а с 1821 — действительным Вольного общества любителей российской словесности (по-другому — Общества соревнователей просвещения и благотворения). Пишут, что он был членом ‘Зеленой лампы’ (1817), но никаких сведений о его деятельности в ней не сохранилось. Сочувствуя романтикам, будучи сам их представителем он не вошел в ‘Арзамас’. Находя дельными и разумными многие суждения А. С. Шишкова о русском языке, он не вошел и в ‘Беседу любителей русского слова’. Батюшков считал, что место Гнедича в ‘Беседе’. ‘Спасибо за совет, — пишет Гнедич в марте 1811 года, — быть сотрудником общества… Я умею мыслить и имею довольно характера, чтобы не позволить себя надувать чужим умом… Притом же я часто видел, что споры клонятся у иных не к тому, чтобы открыть истину, а чтобы сделать торжествующими свои заблуждения… Да, я хочу делать то, что мне угодно, что мне нравится!’ Гнедич ясно видел свой путь. А полемика ‘Арзамаса’ с ‘Беседой’ в большой степени была подзадориванием друг друга, — недаром Пушкин впоследствии писал, что Шишкова надо благодарить за то, что он, издав в 1803 году свое знаменитое ‘Рассуждение о старом и новом слоге’, направленное против Карамзина и его последователей, оживил литературу, внес в нее дух борьбы, движение. Однако в этой борьбе рядом со справедливыми взаимными упреками было много просто ругани, высмеивания, напраслин. Отшумело время, многое от гонимого арзамасцами классицизма и архаичности шишковского толка осталось в романтизме. Не были глухи романтики и к призывам Шишкова черпать из сокровищницы древнерусского и церковнославянского языков, — ни Пушкин, ни Жуковский, ни Глинка, ни Кюхельбекер, ни Баратынский, почти никто из спутников и последователей Жуковского и Пушкина. Очевидно, вместо поисков единства эпохе нужна была ожесточенная, ‘бодрящая’ полемика.
У Гнедича действительно хватало ‘своего ума’. Греч недаром писал: ‘Многие наши писатели заимствовались и руководствовались его суждениями’. С Батюшковым у Гнедича постоянный обмен мыслями о произведениях друг друга. Посылая главу ‘Онегина’ Плетневу, Пушкин просит показать ее Гнедичу: ‘Мой ареопаг — ты, Жуковский, Гнедич и Дельвиг’. Кюхельбекер еще в Лицее чтил Гнеича, как одного из своих любимых поэтов. Настолько, что просил в марте 1817 года его совета в устройстве своей жизни после учебы. Думы Рылеева явились после долгих бесед его с Гнедичем. Недаром ему посвятил поэт-декабрист думу ‘Державин’, последнюю в цикле и поэтому имеющую особенное значение. В ней автор рисует не столько именно Державина, сколько поэта-гражданина, такого, каким его представляли себе и Рылеев и Гнедич. Часто бывал Гнедич у слепого поэта Козлова, ему Козлов читал ‘Чернеца’. Жуковский и Гнедич были глазными советчиками талантливого поэта-слепца, который совсем не был похож на Гомера. Изящно одетый, блестяще остроумный, всю мировую литературу держащий в памяти, талантливейший стихотворец, он как-то умел скрыть тяжесть своего положения, подавляя недуги своей страшной волей. Гнедич видел в нем именно эту волю. Он учился у Козлова мужеству и терпению.
Жуковский — гений свободного полета — педантично вставал к своей писательской конторке в пять часов утра. Долгое утро мог он отдавать стихам, прозе, письмам и деловым бумагам. Гнедич понял, что именно ‘жуковский’ режим нужен для перевода ‘Илиады’. Гнедич подошел к делу своей жизни, но в это время начало уходить его здоровье. Началась битва за Гомера. Так и шло: ‘Илиада’ к концу, жизнь — тоже… Сосредоточившись на этой ежедневной борьбе, Гнедич пришел к одиночеству подвижника.
…Со стороны казалось смешным, что слепец Козлов, неподвижно сидящий в кресле, заботится об изяществе своего костюма. То же и Гнедич: ‘С утра до ночи во фраке и с белым жабо… белье как снег, складки или брыжи — художественны’, — как пишет Н. В. Сушков. Гнедич выглядел франтом не только при своих редких выходах в свет, — его таковым заставали в любое время дня дома, за письменным столом. Зачем ему это? Да чтобы не распуститься под натиском недугов, держать себя в узде.
Болезни взялись за него так круто, что уже к началу 1820-х годов потерял он уверенность в завтрашнем дне.

4

Осенью 1810 года на пути из Бригадировки в Петербург лошади понесли, на мосту через Днепр Гнедича вышибло из коляски, он полетел в воду, как он пишет, ‘торчь головою’. Это еще не все, что было с ним на дороге: ‘Синяя полоса по телу, — пишет он Батюшкову, — убедит всякого, что чрез меня переехала коляска с четырьмя конями’. Гнедич захворал. Заболел у него от этих передряг и глаз. ‘Я уже поздравлял себя слепцом и думал: божественный Омир, одним несчастием с тобой я буду равен’, — Батюшкову же писал он.
Стало у него болеть горло. Он занимался с Семеновой и другими актерами. Кроме того, нередко читал отрывки из ‘Илиады’ у Державина, в Приютине, дома. С. П. Жихарев писал в дневнике: ‘Гнедич читал с необыкновенным одушевлением и напряжением голоса. Я, право, боюсь за него: еще несколько таких вечеров — и он, того и гляди, начитает себе чахотку’. В. А. Оленина вспоминала: ‘Когда Гнедич бывало сам читывал прощание Гектора с Андромахой… все взрыд плакали’. С. Т. Аксаков описывает, как при чтении одной из песен Гомера Гнедич ‘декламировал неистово’, так, что в пылу декламации смахнул со стола подсвечник с горящей свечой. Многие поэты просили Гнедича читать их произведения на собраниях. В Вольном обществе любителей российской словесности Гнедич читал ‘Пиры’ Баратынского, ‘Орлеанскую деву’ Жуковского. ‘Труд сей, — писал сам Гнедич о декламации, — требовал чрезмерных усилий и чувства, и голоса’.
С 1823 года у Гнедича началось кровохаркание, общее расстройство организма. В 1825 году съездил он на Кавказ (и отметил, что Кавказ со времен ‘Прометея’ Эсхила все тот же). Минеральные воды не помогли ему. ‘Осенью и зимой я почти не мог выходить на воздух без того, чтобы припадки мои не усилились’, — пишет Гнедич. Осенью 1827 года он, бросив все лекарства, отправился в Одессу. ‘Возвратясь в Петербург к должности, — пишет он, — провел я 1828 и 1829 годы, имея силы бороться с суровостью здешнего климата, выезжал со двора, бывал в обществе’. Затем наступило резкое ухудшение. Голос его пропал настолько, что слуга едва мог расслышать его. И несмотря на все это, Гнедич работал. Уже в 1826 году перевод ‘Илиады’ был готов. До 1829 года он правил его, не решаясь издать. Одновременно готовил научные комментарии: в 1826 году написал он, например, статью ‘О тактике ахеян и троян, о построении войск, о расположении и укреплении станов (лагерей) у Гомера’.
Замечая модность одежды Гнедича во все это тяжелое для него время, поверхностные наблюдатели не видели, что это одно из средств борьбы за жизнь — то есть за творчество. Притом у Гнедича вовсе не было болезненного вида. Он держался прямо (так он изображен в рост на картине Г. Чернецова ‘Парад на Марсовом поле по случаю взятия Варшавы в 1831 году’), несколько недоступно и даже чопорно. В январе 1831 года Гнедич вышел в отставку. Он покинул квартиру в библиотеке и поселился в доме Оливье вблизи Летнего сада.
Кабинет Гнедича в доме Оливье принял свой обычный, сложившийся за много лет вид. Что в нем было — видно по описи, составленной после кончины поэта. Вот штрихи оттуда: ‘Антик, представляющий Леду… Слепков с антиков 11. Гомер — эстамп. Эстамп ‘Сражение’.- редкий, подарок Жуковского Гнедичу… Оссиан — эстамп (это великолепная гравюра Джона Годфруа с картины Жерара 1801 года: ‘Оссиан заклинает духов игрою на арфе’.- В. А.). Портреты Семеновой, Пушкина, Крылова. Бюро ясеневого дерева с бюстом Гомера. Бюсты: Зевес, Ахиллес, Геркулес, Парис, Венера, Лаокоон’. 1250 томов избранной рабочей библиотеки (по завещанию Гнедича была целиком отправлена в Полтаву). Письменный стол с резными грифонами, конторка красного дерева. На этажерке переводы ‘Илиады’: французский (Дасье), английский (Поп), немецкий (Фосс), итальянский (Чезаротти), русские (Мартынов, Костров). На полках все, что касалось Гомера, Греции, греческого языка.
К 1807 году было известно только шесть песен ‘Илиады’ в переводе Кострова, три были обнаружены позже. Пять песен (7-11) переложил французским александрийцем (шестистопный ямб с парными рифмами) и Гнедич. Это продолжение дела Кострова было приветствуемо со всех сторон: Державиным, Батюшковым, Жуковским. С 1812 года Гнедич начал переводить ‘Илиаду’ гекзаметрами. Углубляясь в ученость, он не забывал о поэзии. Он не хотел повторить Фосса — его точности, осложненной громоздкостью и сухостью немецких гекзаметров (хотя перевод Фосса считался лучшим в мире). Перевод Александра Попа был явлением преходящим по самой своей сути, — это было создание английского XVIII века, жеманное и кокетливое. Мадам Дасье передала ‘Илиаду’ прозой, пригладив кое-где ‘грубость’ Гомера. В прозе и русский перевод Мартынова, — точен, сух.
‘Плененный образом повествования Гомерова, — пишет Гнедич, — которого прелесть нераздельна с формою стиха, я начал испытывать, нет ли возможности произвесть русским гекзаметром впечатления, какое получил я, читая греческий. Люди образованные одобрили мой опыт, и вот что дало мне смелость отвязать от позорного столпа стих Гомера и Виргилия, прикованный к нему Тредиаковским… Возрастет новое поколение… и гекзаметр покажется для него тем, чем он признан от всех народов просвещенных: высшим соображением гармонии поэтической’. Все то время, когда Гнедич переводил поэму александрийским стихом, он думал о гекзаметре. Гекзаметр был в XVIII веке обесславлен в России Тредиаковским, который переложил этим размером на русский язык прозаический роман Фенелона ‘Приключения Телемака’, — получилась огромнейшая поэма, написанная таким тяжелым, неудобочитаемым языком, что вызывала только насмешки. Любая вещь, написанная на русском языке гекзаметром, вызывала в памяти ‘Тилемахиду’ Тредиаковского. Вот эту традицию насмешки над гекзаметром и предстояло преодолеть… Гнедич относился к ‘Тилемахиде’ не так, как все. Еще в университете он перечел ее раза три целиком — подвиг, непонятный для многих. И даже нашел в ней несколько удачных строк, то есть все-таки образцы русского гекзаметра. Не только Гнедич желал возрождения гекзаметра. С начала 1800-х годов начали появляться гекзаметрические опыты Мерзлякова, Воейкова, Жуковского. ‘Впрочем, не стих, ‘Тилемахидою’ опозоренный, — писал Гнедич, — должен был устрашать меня… но труд, в котором все было для меня ново’.
Миновали годы труда. Гнедич завершил свой перевод. Подошло дело и к изданию его. Типографщики укоряли переводчика в том, что корректуры его так трудны, что ‘легче набрать лист вновь, нежели его поправить’. Но он вносит все новые и новые поправки.
Гнедич надписывает дарственные экземпляры — Жуковскому, Пушкину, многим другим. Он начинает думать о переводе ‘Одиссеи’, пробует переводить отрывки. Снова и снова раздумывает над загадкой поэтичности эпоса — ‘простого’ рассказа. Еще в мае 1811 года он перевел прозой отрывок из ‘Одиссеи’: ‘В хижине, при свете утренней зари, пастырь свиней и Улисс, расклавши огонь, уготовляли снедь, как псы с радостным визгом познали Телемака и не лаяли на притекшего. Узрел Улисс ласки псов и услышал топот ног идущего, и быстро так вещал Евмею: — ‘Евмей, верно пришел к тебе друг или ближний, ибо псы не лают, но ласкаются вокруг него, и я слышал топот идущего’. Еще не скончал он речи, как возлюбленный сын его вошел в хижину. Восскочивший пастырь оцепенел и из рук его упали сосуды, в коих он премешивал сладкое вино. Он кинулся навстречу Ирою, лобызая главу его, его очи и обе руки, и слезы градом лилися’.
Посылая этот отрывок Батюшкову, Гнедич писал: ‘Отчего это делается, что многие поэты и философы, историки и ораторы с глубочайшим познанием красноречия, с дерзким употреблением оборотов, с искусственным набором пышных и новомодных слов, — не достигли до того могущества над умом и сердцем людей, каким все народы увлекает Гомер, между тем, как в этом рассказе, составленном из слов низких и наипростейших, где ничего не подобрано, рассказано, как говорят матросы и свинопасы, никаких искусственных фигур и оборотов, отчего в этом рассказе вселена Венера, меня восхищающая? Меня? Целые народы и тысячелетия’.
И снова зазвучал в памяти Гнедича голос слепого кобзаря, расположившегося на ступенях крыльца в Бригадировке, в доме отца…
Пушкин отозвался в ‘Литературной газете’ (1830): ‘Наконец вышел в свет давно и так нетерпеливо ожидаемый перевод ‘Илиады’… С чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям и совершению единого высокого подвига’. О том огромном впечатлении, которое произвела на Пушкина ‘Илиада’ Гнедича, говорит и его дистих, появившийся в том же году:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.
В 1832 году, когда вслед за ‘Илиадой’ вышел итоговый сборник ‘Стихотворения Н. Гнедича’, Пушкин пишет послание ‘Гнедичу’:
С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали,
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали…
В этом же 1832 году Гнедич посетил многолюдное и шумное новоселье книжной лавки А. Ф. Смирдина. За обеденным столом, расположенным в библиотеке, собралась большая часть литераторов Петербурга, в том числе Пушкин, Вяземский, Крылов, Греч, Воейков. Очевиден пишет: ‘Пили здоровье Жуковского, Гнедича, Пушкина’. Гнедич как всегда был закован в латы модного костюма. Изрытое оспой лицо его было непроницаемо спокойно.

5

‘Илиада’ вышла раньше первого собрания стихотворений Гнедича, то есть он выпустил в свет отдельной книгой сначала главное свое творение. Без него собрание стихотворений могло бы показаться соединением разрозненных вещей, проб в разных жанрах. ‘Дары небогатые строго-скупой моей музы’, — как сказал Гнедич в стихотворном предисловии. Однако и среди этих ‘небогатых’ даров есть драгоценности.
‘Общежитие’ и ‘Перуанец к испанцу’ — первые попытки создания гражданской поэзии, по времени удивительно смелые. Оба стихотворения напоминают монологи из трагедий (и можно представить, как Гнедич их в свое время читал). Эти стихи распространялись в списках. Жандармы находили их в бумагах декабристов, — им там и место, рядом с ‘Деревней’ и ‘Вольностью’ Пушкина.
Понятно, почему Гнедич поместил в сборник ‘Стихотворения’ трагедию. Трагедия с древности и до времен классицизма — один из высших жанров поэзии. О ‘Танкреде’ писали, что этот перевод ‘не слабее подлинника и даже в иных местах лучше и сильнее’. Его называли ‘романтической трагедией’. Трагедия здесь как бы приняла вид романтической поэмы в лицах, то есть трагедии чувств, а не действия. Вошел в сборник 1832 года и цикл ‘Простонародные песни нынешних греков’, ранее изданный вместе с греческим текстом отдельной книгой. Песни сопровождены обширным предисловием и примечаниями. Это песни времени борьбы греков с турками за свою независимость, песни арматолов (ополченцев) и клефтов (партизан, или ‘разбойников’). Пушкин, Вяземский, позднее Белинский оценили перевод чрезвычайно высоко. Как и в ‘Илиаде’, Гнедич искал здесь и утверждал родственное сходство греческого и русского песенно-эпического фольклора.
Перевод идиллии Феокрита ‘Сиракузянки, или Праздник Адониса’ ‘с присовокупленным к нему, в виде предисловия, рассуждением об идиллии, есть двойная заслуга Гнедича, — писал Белинский, — перевод превосходен, а рассуждение глубокомысленно и истинно’. Идиллия была превращена классицистами в условный, ‘пастушеский’ жанр. Гнедич нарочно взял для перевода такую из тридцати идиллий древнегреческого поэта, где сюжет — сцена из городской жизни.
Гнедич считал, что идиллия может отражать современную жизнь простого парода и в России. ‘Где, если не в России, — писал он, — более состояния людей, которых нравы, обычаи, жизнь так просты, так близки к природе? Это правда, русские пастухи не спорят в песнопении, как греческие… но от этого разве они не люди?.. А у других простолюдинов наших разве нет своей веры, поверий, нравов, костюмов, своего быта домашнего и своей, русской природы? Наши многообрядные свадьбы, наши хороводы, разные игрища, праздники сельские, даже церковные суть живые идиллии народные, ожидающие своих поэтов’. Гнедич верен себе: от Гомера, Феокрита мысль его летит к русской жизни…
В то время идиллия уже вошла в русскую поэзию (к жанру тогда и позднее обращались Жуковский, Глинка, Дельвиг, Пушкин, Катенин, Загорский, Теряев и другие), но как раз 1820 год, когда переводились ‘Сиракузянки’, был для нее критическим: вышла книга Вл. Панаева ‘Идиллии’, которой Российская Академия присудила золотую медаль. Панаев — талантливый поэт, он приблизил идиллию к русскому быту, но крестьяне его носят греческие имена и все там грецизировано. Панаев — ‘русский Геснер’. Жанр шел в тупик. ‘Овсяный кисель’ Жуковского (русифицированный перевод немецкого, из Гебеля), открывавший русской идиллии новые пути, прошел почти незамеченным. Поэтому в становлении жанра большое значение имеет предисловие Гнедича к ‘Сиракузянкам’. В следующем году Гнедич создал ‘Рыбаков’, которые произвели впечатление новизной, художественностью на всех, в том числе на Пушкина Плетнева, Дельвига, Баратынского. Это первая русская оригинальная идиллия. Написана она пятистопным амфибрахием без рифм (это одна из форм ‘русского’ гекзаметра, вырабатывавшегося Гнедичем в ‘Илиаде’). В ‘Рыбаках’ — природа петербургских островов, белые ночи (Пушкин назвал Гнедичево описание белой ночи ‘прекрасным’ и процитировал в примечании к 1 главе ‘Евгения Онегина’). Козлов с восторгом приветствовал идею Гнедича ‘сделать русскую эклогу’ Белинский назвал ‘Рыбаков’ ‘оригинальной идиллией… мастерским произведением’. Отметив, что в ней есть еще ‘понятия и созерцания чисто древние’, он продолжил похвалы: ‘При всем этом в ‘Рыбаках’ Гнедича столько поэзии, жизни, прелести, такая наивность выражения!’
Наивность — то есть безыскусственность, прямота. Как сказалось, так и сказалось. Без ухищрений, с полной искренностью. А ведь это под силу только истинному поэту.
Не удивительно, что и другие стихи Гнедича — послания, элегии, думы — откровенны и просты. Два основных мотива — два мироощущения- сплетаются в сочинениях Гнедича: героически-бодрое и трагически-грустное. В одной личности живут бесстрашный воин и неприкаянный сирота. До сих пор живой силой чувства поражает читателя элегия ‘На гробе матери’ 1805 года: ‘От колыбели я остался //В печальном мире сиротой, // На утре дней моих расстался, // О мать бесценная, с тобой!..’
Потом прошло все — вся жизнь и ‘Илиада’ тоже, — и вот ‘Дума’ 1832 года, итог, пусть и преувеличенный, очевидно, страданиями умирающего поэта: ‘Печален мой жребий, удел мой жесток! // Ничьей не ласкаем рукою, // От детства я рос одинок, сиротою: // В путь жизни пошел одинок…’ Гнедич был влюблен дважды — в актрису Семенову и воспитанницу А. Н. Оленина Анну Фурман. К Фурман он даже сватался. Она не скрыла своего отвращения к последствиям оспы на его лице. Но не мечтать о своей семье он не мог. ‘Главный предмет моих желаний — домашнее счастие, — пишет он в дневнике. — Но увы — я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал’.
3 февраля 1833 года Гнедич скончался. Плетнев писал Жуковскому о его последних днях: ‘Он слабел и приметно близился к концу своему. Ужаснее всего было одиночество его, от которого его характер, и сам по себе довольно тяжелый, сделался до чрезвычайности раздражительным. А к большей тоске как его самого, так и приходивших к нему, доктора запретили с ним говорить’.
На похоронах Гнедича в Александро-Невской лавре были Пушкин, Крылов, Оленин, Вяземский, Греч, Плетнев. Вяземский выразил мнение всех знавших Гнедича, когда сказал о том, что он ‘в общежитии был честный человек, в литературе был он честный литератор… Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородною независимостью. Он был чужд всех проделок, всех мелких страстей и промышленностей, которые иногда понижают уровень, с которого писатель никогда не должен бы сходить’.
Гнедич Николай Иванович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека