Н.А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем в пятнадцати томах
Художественные произведения. Тома 1-10
Том восьмой. Художественная проза. Незаконченные романы и повести 1841—1856 гг.
Л., ‘Наука’, 1984
‘В ТОТ ЖЕ ДЕНЬ ЧАСОВ В ОДИННАДЦАТЬ УТРА…’
II
В тот же день часов в одиннадцать утра Чудов, в страшных попыхах, побежал с ‘Каменным сердцем’ к своему приятелю Мерцалову и с увлечением сказал ему:
— Григорий Александрович! Прочтите, ради бога, прочтите эту рукопись поскорее! Если я не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! По моему мнению, это превосходнейшая вещь!
Мерцалов был человек с тонким литературным вкусом, справедливо пользовавшийся репутацией отличного критика. Он был главным сотрудником журнала, имевшего тогда громкую и почетную известность, которую, можно сказать без преувеличения, доставил ему Мерцалов. Беспристрастие, не преклонявшееся ни пред какими отношениями, ни пред какими выгодами, резкий раздражительный тон, ирония, если не всегда тонкая, то всегда злая и меткая,— доставили ему множество врагов, которые распускали о нем бог знает какие слухи: в их рассказах Мерцалов являлся каким-то бичом всего даровитого и прекрасного, каким-то литературным бандитом, не дающий пощады ни встречному ни поперечному, лишь бы потешить свою молодецкую удаль. Но, в сущности, не было существа добрее, благороднее и деликатнее, и если он действительно иногда накидывался на некоторые недостойные литературы явления с большим жаром и негодованием, чем они заслуживали, то причиною этому была его горячая, страстная любовь к литературе, как нежный отец в любимом детище, он желал видеть в ней одни достоинства, и каждое бездарное, недобросовестное или почему-нибудь вопиющее явление приводило его в отчаяние, поднимало в нем всю желчь, которая и отражалась обыкновенно в отзывах его о таких произведениях.
Зато никто с такою любовью, с таким ободрительным теплым участием не встречал нового явления, обнаруживающего признаки таланта. В этом отношении увлечение его доходило до такой степени, что за одною хорошею стороною он не замечал десяти дурных и, таким образом, подавал врагам своим повод обвинять его не только в преувеличенных порицаниях, которые они называли ругательствами, но и в преувеличенных похвалах, которые они называли кумовством. Вообще крайности составляли главную черту его характера как в литературе, так и в жизни. Середины у него не было — и человек или книга, еще сегодня милые ему, рисковали завтра возбудить его отвращение. Такие переходы совершались в нем всегда резко и круто, предшествуемые внутренним мучительным, тяжким процессом мысли, доводившей его до сознания ошибки. Ни печатно, ни словесно он не стыдился сознаваться в ошибках и если не был упорно постоянен в своем мнении (что некоторыми почитается необходимым признаком великого ума), то можно сказать положительно, что мнения его истекали из глубокого убеждения. Надо прибавить, что судьба не обнаруживала к нему особенного расположения, он был очень несчастлив в жизни, и это, естественно, усиливало его раздражительность.
Мерцалов выслушал восторженные похвалы Чудова ‘Каменному сердцу’ с тою кроткою улыбкою недоверия, с которою опытные критики выслушивают обыкновенно людей, решающихся произнести положительные приговоры в деле, подлежащем исключительно суду их, опытных критиков. К этому должно прибавить, что частые увлечения, за которыми следовали горькие, обидные самолюбию разочарования, научили Мерцалова быть осторожнее, и если он не мог переделать своей натуры, то по крайней мере старался показать, что теперь уже спокойнее и трезвее встречает каждое новое явление, наученный летами и опытом не поддаваться увлечению.
Мерцалову было под сорок лет, но — если сказать правду — он был моложе иного двадцатилетнего юноши благодаря богатству, восприимчивости своей натуры.
— Эх вы, молодежь, молодежь! — сказал он с усмешкой.— Чуть прочтете что-нибудь, понравится, расшевелит сердчишко, уж сейчас и превосходная, пожалуй, даже — гениальная вещь!
— Прежде прочтите — сами то же скажете,
— Прочесть? Да смотрите: стоит ли читать? Я теперь очень занят.
— Стоит, уверяю вас, стоит! — с жаром отвечал Чудов.— Вы только начните — не оторветесь!
— Будто? Вы по себе судите. Полноте! Я уже не ваших лет. Для меня нет теперь книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для пустого разговора.
г- Я ужо зайду,— сказал Чудов.
— Вечером? Хорошо, заходите.
— И вы мне скажете ваше мнение.
— Уже? Вы думаете, что я вот так всё брошу л примусь читать.
— Но ведь отличная вещь. Прочтите сегодня…
— Сегодня никак не могу. Я начал прекрасную книгу <...> надобно кончить.
— Когда же вы прочтете?
— Да вот… прочту как-нибудь,— лениво отвечал Мерцалов.
Чудов ушел. Следует заметить, что Мерцалов вовсе и не думал продолжать чтение, но тотчас же по уходе Чудова с живостью ухватил рукопись ‘Каменного сердца’. Он прочел заглавие, пробежал эпиграф, который составляли несколько строк, выписанных из его собственной критической статьи, и стал читать. По прочтении нескольких страниц лицо его вспыхнуло, он оставил рукопись и заходил скорыми шагами по комнате. Потом он кликнул человека, приказал ему никого не принимать и стал продолжать чтение.
Около осьми часов вечера Чудов, поджигаемый нетерпением, побежал к Мерцалову.
Мерцалов лежал на диване, когда раздался звонок. Лицо его выражало сильное волнение, в руках была рукопись ‘Каменного сердца’. Услышав звонок, он быстро вскочил с дивана и встретил Чудова следующими словами, в которых отражались и досада и нетерпение:
— Где вы пропадали?
— Я? Обедал… Мы обедали с Глажиевским в Hotel de Paris.
— Я вас жду, жду, думал уж послать к вам. Что, он молодой человек?
Увидав в руках Мерцалова знакомую рукопись, Чудов догадался, о ком идет речь.
— Молодой,— отвечал он.
— А как?
— Ему, я думаю, лет двадцать пять или двадцать четыре.
— Слава богу! — о восторгом воскликнул Мерцалов и перевел дух: как будто камень свалился! с его груди.— Этот вопрос меня очень занимал. Я просто измучился, дожидаясь вас. Так ему только двадцать четыре года?
— Никак не более двадцати пяти! — отвечал Чудов.
— Ну так он гениальный человек! — с эффектом произнес Мерцалов.
— Я вам говорил,— заметил обрадованный Чудов.
— Вы говорили? Что вы говорили! Можно ли так говорить о подобной вещи! Пришел, повернулся, оставил рукопись и пропал! Превосходная вещь,— мало ли что мы называем превосходною вещью. Это слово так же применяется к пустенькому водевилю, как и к) дельной вещи. Это художественное гениальное произведение! — с одушевлением продолжал Мерцалов.— Я вам скажу, Чудов,— заключил он, вспыхнув так, что лицо его покраснело, и сделав резкое движение рукой,— я не возьму за ‘Каменное сердце’ всей русской литературы!
Потом пошли толки о достоинствах ‘Каменного сердца’, о художественном его значении, о глубоком принципе, который лежит в его основании, о необыкновенной концепции его частей и замкнутости целого (тогда подобные слова были в большом употреблении в литературном языке), далее говорил Мерцалов (и говорил чрезвычайно умно и с большим одушевлением) отдельно о каждом лице романа и решительно не находил достаточных похвал искусству автора.
— Главное, что поражает в нем,— сказал он, между прочим,— это удивительное мастерство живьем ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами, но такими, что если б иной писатель исписал десять страниц, то и тогда лица его не выступили бы так резко и рельефно! И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! Сжажите, что он, должно быть, бедный человек — и сам много страдал?
Тут пошли расспросы о личности Глажиевского: Чудов пересказал всё, что успел узнать и заметить о его характере и образе жизни. Мерцалов интересовался даже знать его манеры и общий очерк физиономии и делал изо всего, что передавал ему Чудов, более или менее удачные применения: к ‘Каменному сердцу’, объясняя, как тогда любили выражаться, автора его произведением и наоборот: произведение — его автором. В этих соображениях если и не было, по бедности фактов, истины, то они отличались остроумием и, умными тонкостями, в которые вдаваться Мерцалов был большой мастер и охотник. Довольно было ему самого незначительного факта, как уже воображение его создавало целую личность человека, или, если дело шло о событии, оно тотчас давало ему недостающую стройность,— Мерцалов мастерски и совершенно логически объяснял причины уклонения его с прямого пути и вероятный исход, любо было слушать, как отрывок факта, события или не вполне дошедшей еще до нас далекой газетной новости приобретал в его устах и форму и душу, превра<ща>ясь в нечто стройное и целое, подобно зерну, брошенному в землю, которое постепенно превращается в высокое и прекрасное дерево, с крепким стволом и широкими, красиво раскидывающимися листьями. И забавно было видеть потом (а подчас и досадно, потому что он развивал свои положения так остроумно, что и сам слушатель нередко увлекался ими и верил им),— забавно было видеть, когда вторая половина факта в свою очередь наконец также достигала до него и, убивая совершенно первую, уничтожала в то же время и здание, выстроенное им с такою тщательностию и такою, по-видимому, логичностию,— здание, которое он привык уже почитать не пустым фантомом.
Он был большой мастер, что называется, логически проводить мысль, восходя до самых отдаленных последствий, но не всегда разборчиво брал точку отправления своей, мысли и оттого,— весьма, по-видимому, логическим путем,— приходил иногда к чрезвычайно странным заключениям. Верность, с которою он часто уловлял таким путем истину, и общее беспредельное поклонение приятелей, слушавших его, как оракула, не позволяли ему обуздывать врожденную живость своей фантазии.
Мерцалов сказал Чудову, что, дожидаясь его в мучительной агонии (он любил выражаться сильно), составил было уже нравственный и даже внешний портрет автора ‘Каменного сердца’, но признался, что портрет его не совсем сходен с подлинником.
— Всего белое радует,— говорил он,— что ему только двадцать пять лет.. Если б он был уже человек зрелого возраста, тогда всего вернее, что из него ничего более не вышло бы. Тогда на ‘Каменное сердце’ можно было бы смотреть как на результат целой и лучшей половины жизни умного и наблюдательного человека, много пережившего и перечувствовавшего. Но написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет!
Мерцалов говорил и о недостатках ‘Каменного сердца’ (как тонкий критик, он не мог не заметить их, да и самое его звание повелевало найти их), но недостатки эти — растянутость, многословие, неуместное повторение одних и тех же слов, обличающее некоторую манерность,— отнесены были к молодости и неопытности автора, конечно нисколько не служащим обвинением ни ему самому, ни его произведению.
До глубокой ночи проговорили приятели о ‘Каменном сердце’ и его авторе, и Чудов ушел, пообещав завтра же привести к Мерцалову нового гениального человека. Как ни поздно было, однако ж Чудов забежал к Глажиевскому и откровенно, с юношеским увлечением пересказал ему мнение Мерцалова о ‘Каменном сердце’. В, продолжение короткого знакомства с Глажиевским Чудов имел много случаев наблюдать выражение радости в лице нового писателя, которая тем разительнее отражалась в нем, что в обыкновенном, спокойном состоянии оно уподоблялось сероватой и мглистой осенней туче, готовой ежеминутно разрешиться дождем пополам со снегом и слякотью. Но ни разу еще не заметил Чудов в лице Глажиевского такого счастия, каким озарилось оно при рассказе о похвалах Мерцалова. Повторилось нечто вроде обморока, приключившегося с Глажиевским ночью. Тем же дрожащим, расслабленным, неровным голосом переспрашивал он по нескольку раз, что именно говорил Мерцалов, повторял сам его отзывы, как будто вникал в них и взвешивал значительность каждого слова, поминутно усмехаясь своим дребезжащим нервным смехом и тщетно усиливаясь сообщить солидность и спокойствие своей физиономии.
Чудов не без основания подумал, что, не будь свидетелей, гениальный человек, вероятно, пустился бы вприсядку, как делают обыкновенные смертные в минуты сильной радости. В то же время Чудов заметил, что его собственные похвалы ‘Каменному сердцу’ уже не так радостно выслушиваются Глажиёвским, ему как будто всё казалось их мало, и он спрашивал небрежно:
— Григорий Александрия, что ли, так говорил? — спрашивал он иногда, и при ответе Чудова, что так он сам думает, но что, вероятно, и Мерцалов согласится с его мнением, выражал в своем лице нечто вроде презрения: так, по крайней мере, казалось Чудову.
— А ведь вот Разбегаев,— заметил, между прочим, Глаж<иевский>.— Ведь вот он пустой малый, а вкус у него есть, такт есть… И добрый он, бесподобный малый: не завистливая душа! Я улыбнулся — да и вы, кажется, тоже? (тут он значительно, не без иронии, взглянул в глаза Чудову),— когда Разбегаев назвал мое ‘Каменное сердце’ гениальной вещью, а! вот теперь Григорий Александрыч говорит то же!
В этом замечании Чудов как бы слышал упрек себе в том, что при первом знакомстве с Глаж<иевским> был осторожен в похвалах его произведению и не только ни разу не назвал ‘Каменного сердца’ гениальным произведением, но даже не удостоил никаким замечанием мнение Разбегаева как пустое и вздорное.
Это его несколько удивило.
На другой день Чудов ждал Глажиев<ского>, чтоб отправиться вместе к Мерцалову.
Условное время уже прошло, а его не было. Зная нетерпеливый нрав Мерцалова, Чудов побежал к Глажиевскому.
Ген<иальный> чел<овек> был не одет, лицо его носило признаки долгого колебания, борьбы с самим собою и слабости.
— Что же вы? — с упреком сказал Чудов.
— Я не пойду к Мерцалову,— отвечал Глаж<иевский>.
— Как? Что такое? Отчего?
— Да так… право… Не лучше ли будет не идти? — произнес он менее решительно, потупив глаза в пол.
— Отчего же?
— Да я так думал… Я сегодня целую ночь думал… Ведь вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже… что, если… я боюсь… если….
Тут он вдруг остановился, как будто осекся, ипотом с решительностью прибавил:
— Нет,— лучше не идти!
— Какое ребячество! — воскликнул с жаром Чудов,— Неужели вы боитесь, что эффект вашего произведения разрушится, когда Мерцалов увидит вас!
— С чего вы взяли, что я так думаю? — резко возразил гениальный человек, обидясь тем, что Чудов угадал причину ею раздумья, которое он и высказывал и не высказывал.— Я просто не пойду потому, что рассудил, что мне нечего там делать. Что я ему? Какую роль буду играть я у ‘его? Что между нами общего? Он ученый человек, известный литератор, знаменитый критик, а я… что я такое?
— Осип Михайлыч! Осип Михайлыч! — с кротким упреком заметил Чудов.— Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал ‘Каменного сердца’, разве Мерцалов тоже не читал его?
— Так что ж такое? — сдерживая улыбку удовольствия, тихо и вкрадчиво произнес Глаж<невский>.
— Как будто вы не знаете, как будто не говорили вам, что если не ваши личные достоинства, которых Мерцалов еще не знает, то ваше произведение…
Лицо гениального человека процвело, каждая веснушка его налилась радостью, но, стараясь скрыть ее, он перебил Чудова с притворной досадой и смирением:
— Полноте, полноте! Вы, может быть, так думаете. А он? Вот он вчера расхвалил… а теперь, может быть, поохладел и уж совсем иначе думает…
Тут опять тень действительного сомнения и страха показалась в его лице, которое имело обыкновение меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою, как мы уже заметили, угрюмую тучу, готовую разрешиться дождем и слякотью, то вдруг, мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце к морозу.
— Мерцалов не такой человек, да и ‘Каменное сердце’ не такая вещь, чтобы так скоро разочароваться,— отвечал Чудов (причем лицо гениального человека опять изменилось — к морозу).— Он привык обдуманно произносить суждения…
— И прекрасно, и прекрасно! — заметил Глажиевский.— Чего же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем,— ну и пусть пишет, пусть хоть целую книгу, как говорил сам вчера, пишет…
— Так вы не пойдете?
— Нет… разве в другой раз когда… после… будет еще время…
— Ну, как хотите! — с досадой отвечал Чудов, которому надоело упрашивать его. Он также не имел охоты вторично пускаться в доказательства, почему Мерцалову интересно видеть его, к чему Глажиевский как бы вызывал его, прибавив:
— Да и что ему интересного в человеке, который… который…
— Прощайте! — вместо ответа резко сказал Чудов и ушел.
Едва сделал он десять шагов по тротуару, как услышал за собой крик:
— Тихон Васильич! Тихон Васильич!
Он обернулся и увидел Терентия, бежавшего за ним без шапки.
— Что?
— Барин вас просит. Он приказал сказать, что идет, только сейчас оденется.
Тростников воротился.
— Я подумал,— сказал ему Глажиев<ский>,— ловко ли будет: он, может быть, ждет… всё равно, ведь беды большой нет, если и сходить, ведь нет? — спрашивал он, как будто еще сомневаясь, действительно ли нет беды.
— Какая же беда, когда он сам просил и ждет. Я уж вам сколько раз повторял.
Глажиевский оделся, и они пошли. Всю дорогу Глажиевский расспрашивал о привычках Мерцалова, говорил, что он человек несветский, не умеет ни войти, ни поклониться, ни говорить с незнакомыми людьми. Тростников отвечал ему, что с Мерцаловым нужно вести себя просто и больше ничего.
Когда они вошли на лестницу и Тростников взялся за звонок,— ‘Погодите!’ — произнес Глаж<иевский> таким судорожным, резким голосом, что Тр<остников> испугался и невольно принял руку со звонка.
— Что с вами?
— Нет, ей-богу… нет… я решительно сообразил, что мне не должно идти. Я не пойду! Идите одни,— говорил Глажиевск<ий> таким голосом, как будто Тростников был посланником ада, пришедшим тащить его в царство тьмы.
И он бросился с лестницы.
— Как хотите! — отвечал взбешенный Тростников.— Мне всё равно, только смотрите: Мерцалов рассердится, он человек желчный, раздражительный…
— Рассердится?
Не успел Тростников договорить последнего слова, как Глаж<иевский> стоял уже рядом с ним и искал рукою звонок, ручка его была о другой стороны двери, чего он не видал, хотя смотрел во все глаза. Эти глаза и вообще вся физиономия Глажиевского походила на тучу, уже разрешившуюся всем тем, о чем было сказано выше, серый осенний день был в полном разгуле, вглядываясь в нее, можно было даже слышать визгливое и жалобное завывание ветра, сопровождающее осенние непогоды…
Тростников только тогда, понял долгую нерешительность Глажиев<ского>, когда увидел, до какой изумительной степени автор ‘Каменного сердца’ оробел, представ пред грозные очи критика. В минуты сильной робости он имел привычку съеживаться, уходить в себя до такой степени, что обыкновенная застенчивость не могла подать о состоянии его ни малейшего понятия. Оно могло быть только охарактеризовано им же самим изобретенным словом ‘стушеваться’, которое и пришло теперь в голову Тростникову. Лицо его всё вдруг осовывалось, глаза исчезали под веками, голова уходила в плечи, голос, всегда удушливый, окончательно лишался ясности и свободы, звуча так, как будто гениальный человек находился в пустой бочке, недостаточно наполненной воздухом, и притом его жесты, отрывочные слова, взгляды и беспрестанные движения губ, выражающих подозрительность и опасение, имели что-<то> до такой степени трагическое, что смеяться не было возможности.
Однако ж простой и ласковый прием Мерцалова, а особенно похвалы, которыми он не замедлил осыпать ‘Каменное сердце’, скоро возвратили Глажиев<скому> употребление способностей. Он даже перешел в другую крайность: вздумал щегольнуть развязностью, промурлыкал какой-то стих из песенки и рассказал анекдот о своем Терентии, который, по незнанию грамоты, съел какой-то пластырь, прописанный ему для наружного употребления. Анекдот не был забавен, а изложение его отличалось деланностью и двумя-тремя натянутыми сарказмами.
— Ну, бог с ним, с вашим Терентьем,— заметил Мерцалов.— А вот скажите мне, долго вы писали ваше ‘Каменное сердце’?
Глаж<иевский> несколько смешался.
— Я?.. Недолго…
— А как?
Глажиевский не вдруг отвечал:
— Да как? Начал я его в мае… а кончил, кончил… в том же году.
Тростникову такой ответ показался несколько странным: еще недавно Глаж<иевский> сказал ему, что писал свой роман четыре года и шестнадцать раз переписывал. ‘Неужели он,— подумал Тростников,— стыдится перед Мерц<аловым> сказать правду?’
— Скоро! — заметил Мерц<алов>.— Впрочем, в деле творчества время ничего не значит. Пушкин писал некоторые свои произведения необыкновенно скоро, другие, напротив, доставались ему, по-видимому, с огромным трудом, мне случалось видеть рукопись некоторых глав ‘Онегина’: исчеркано, перечеркнуто по десяти раз каждое слово, а результат один — и то, что написалось скоро, и то, что писано долго и с напряженным трудом, читается одинаково легко, с одинаковым наслаждением. И то и другое одинаково гениально! Байрон вообще писал очень скоро. ‘Манфреда’ своего написал он в двадцать два дня, а некоторые песни ‘Дон-Жуана’ стоили ему не более одной ночи. Наш Гоголь пишет, говорят, трудно, по нескольку раз переставляет одно слово,— его рукописи тарабарская грамота, а можно ли заметить, читая его плавную, певучую, картинную прозу, что она стоила автору таких усилий? Я имею автографы и целые рукописи многих замечательных писателей. Хотите видеть?
Мерцалов говорил добродушно, не думая о впечатлении, которое производят его слова, но если б он следил за лицом Глажиев<ского>, он увидел бы, что не столько его слова и автографы великих людей занимали слушателя, сколько то обстоятельство, что он, великий русский критик, по поводу его, Глажиевского, заговорил о Пушкине, Байроне и Гоголе,— лицо автора ‘Каменного сердца’ всего красноречивее выражало чувства, возбужденные в нем таким лестным сближением: по этому лицу Тростников, уже начинавший понимать Глаж<иевского>, тотчас догадался, в чем дело!
— Какой умный человек,— сказал он Тростникову, когда Мерцалов ушел за автографами,— и как удивительно, как тонко понимает изящное. Вот настоящий критик!
Мерцалов был действительно умный человек, но ум его, конечно, проявлялся не в таких сценах и обстоятельствах. Он очень скоро сбился с роли, которую думал выдержать, приняв твердое намерение быть умеренным в похвалах. Довольно было одной фразы Глажиев<ского>, сказанной необыкновенно кротким тоном смирения:
И добродушный Мерцалов, вспыхнув, принялся доказывать, почему считает ‘Каменное сердце’ художественным, великим, гениальным произведением. Глажиевский время от времени бросал словечко (не без умыслу, как начало казаться Тростникову), которое производило действие масла, влитого на огонь: Мерцалов горячился еще более и, забывая всякую умеренность в выражениях, повторил снова и торжественно вчерашнюю фразу, что он за ‘Каменное сердце’ не возьмет всей русской литературы!
— Да вот увидите: я буду писать, тогда только раскроется всё великое художественное значение ‘Каменного сердца’. Это такой роман, о котором можно написать целую книгу, вдвое толще его самого!
— Полноте, Григорий Александрыч! Вы, право, так ко мне добры… да что ж тут напишешь! Признаюсь, приведись на меня, я не нашел бы, чем наполнить и коротенькую рецензию. Похвала коротка, а если растянуть ее, выйдет однообразно…
— Это только доказывает,— не без маленькой гордости отвечал Мерц<адов>,— что вы не критик и взялись бы не за свое дело. Разбирать подобное произведение — значит выказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвалы: дело слишком ясно и громко говорит само за себя, но сущность и значение подобного художественного создания так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них.
— Ну, это ваше дело, ваше дело! — отвечал Глаж<иевский>, давая знать, что он совершенно убежден доводами критика.
Беседа в этом роде продолжалась еще часа полтора. Прощаясь с Глаж<иевским>, Мерц<алов> объявил, что надеется очень скоро его увидеть опять у себя.
— На днях я соберу у себя кой-кого из моих приятелей, и мы введем вас в наш литературный круг. Люди все очень хорошие,— я готовлю им хорошее наслаждение: мы прочтем ‘Каменное сердце’.
Через три дня Глаж<иевский> действительно получил записку след<ующего> содержания:
‘Любезный Осип Мих<айлович>! У меня собралось сегодня несколько хороших приятелей, они все будут рады познакомиться с автором ‘Кам<енного> сер<дца>‘, которое вы, будьте так добры, прочтете нам и прочее, пр<очее>.
Мерцалов’.
По прочтении записки лицо Глаж<иевского> вытянулось в длинный вопрос: идти или нет?
Весть о новом гениальном романе, о новом литературном гении с необыкновенною быстротою разнеслась в литературном кружке, центром и светилом которого был Мерцалов. Приятели, приходившие к нему, не видели его иначе как с рукописью ‘Каменного сердца’ в руках, из которой он тотчас же начинал читать отрывки, восхищаясь ими и отдавая должную дань удивления таланту автора.
Литературный кружок, составившийся около Мерцалова, заключал в себе всё, что тогда в литературе было молодого, талантливого и благородного. Но, кроме литераторов, к нему принадлежало несколько лиц, ничего никогда не писавших и которые, вероятно, никогда ничего не напишут. Тем не, менее они, однако ж, не имели другого круга, кроме литературного, в котором и проводили всё свое время, свободное от служебных или других занятий. Их терпели там, да и попали они туда благодаря покровительству Мерцалова или другого литератора, имевшего авторитет, вступление их в литературный круг всегда оправдывалось какими-нибудь достоинствами, которые открывали в них меценаты, а за ними и другие. ‘Он хотя и не пишет Стихов, но он поэт в душе,— говорили про одного.— Посмотрите, как он понимает прекрасное! Как умеет подметить каждую тончайшую черту в поэтическом произведении!’ Другого именовали благородной личностью, удивляясь его широкой способности сочувствовать прекрасному, рассказывая о нем всё один и тот же анекдот в доказательство его необыкновенной нравственной силы. В третьем признавали необыкновенный юмор. Особенно много было таких, которые умели сочувствовать, почему их и можно назвать литературными сочувствователями. В самом же деле они были добрые малые, большей частию совершенно безразличные, умевшие сделаться необходимыми светилам кружка кто по своим связям, кто по богатству, а кто просто но особенной угодливости и уменью льстить.
Поэт в душе был богат — и вся компания раз в неделю у него ужинала с шампанским! и трюфелями. Кроме того, в важных случаях он давал деньги взаймы, чем литераторы с кредитом нравственным, но не существенным, не упускали пользоваться.
Благородная личность, отличавшаяся необыкновенной наклонностью ко сну, апатии и тучности, умела сделаться необходимою благодаря своей ловкости и неутомимости в исполнении поручений. Нужно ли достать книгу, заказать в долг платье, устроить дело с книгопродавцем, заставить кого-нибудь задать обед и пригласить именно тех-то и тех-то, занять денег,— Благородная личность бросала собственные дела и с жаром спешила выполнить желание поручителя, разумеется, если он был человек с весом. Если литератор уезжал куда-нибудь далеко и имел нужду в корреспонденте, никто и никогда не мог быть надежнее Благородной личности. С непостижимым жаром бралась она извещать вас обо всем, что делается в литературе в ваше отсутствие, управлять вашими крестьянами, если они имеются в Петербурге, высылать вам ваши любимые сигары. И делала она всё с такою готовностию, любезностию, так бескорыстно, так исправно, что слава Благородной личности росла с необыкновенной быстротою и, не довольствуясь литературным кругом, начала проникать уже в другие круги.
Скоро она открыла ему дорогу в более широкую сферу деятельности, где Благородная личность и не замедлила проявиться н таком блеске, что описание подвигов Благородной личности в своем месте наших записок составит несколько отдельных глав, а может быть и целый том.
Художественная натура отличалась почти тем же, чем и Поэт в душе, с тою только разницею, что ужины, которые с стесненным сердцем давала она иногда, чтоб поддержать свое достоинство, были невероятно плохи, а деньги ссужала она с большим трудом, малыми суммами и притом не иначе как под верные залоги, взимая изрядные проценты.
Практическая голова, принимавшая участие в одной акционерной компании, разошедшейся ‘вследствие неблагоприятного оборота дел’ и приславшей своим акционерам вместо дивиденда счет, по которому приходилось приплатить порядочную сумму,— Практическая голова брала тем, что помогала литераторам, как людям трудящимся и способным приобретать, в крайних случаях извертываться их же собственными средствами и доставать денег, когда уже другим путем достать их не было возможности. Она зналась с книгопродавцами, хорошо знала моральный кредит каждого литератора и, действительно, между ними была самая практическая голова.
Элемент светскости держался тем, что приносил собранные, впрочем из третьих рук, новости и сплетни из светского круга, до которых все вообще литераторы весьма падки.
Библиотека снабжала литераторов редкими и дорогими изданиями и вообще всякими нужными книгами.
Газета дополняла Элемент светскости: это был человек, с утра до ночи шатавшийся по разным петербургским кружкам, выслушивавший и тотчас вписывавший в свою книжечку даже всё, что доводилось услышать на улице.
Наконец, Всесторонняя (она же и Восприимчивая) натура брала тем, что всё знала, всё видела, всему сочувствовала и всем наслаждалась, глубоко воспринимая в свое широкое лоно каждое явление жизни, произведение пера, резца и кисти и, подобно пчеле, сбирая со всего сок наслаждений. Так о нем говорили, замечая, что счастливая способность его всем наслаждаться, всё] понимать, всему сочувствовать, не отдаваясь ничему исключительно, достойна зависти. В самом же деле он приобрел вес тем, что три года пространствовал за границей, был в Париже и Лондоне, видел все замечательные картинные галереи и обладал необыкновенным нахальством говорить обо всем,— хоть о китайской грамматике,— резко, решительно, с ученым видом знатока.
Таковы были разнородные элементы, составлявшие ту часть кружка, которой мы дали название литературных сочувствователей. Между ними были два-три человека ученых (к ним принадлежала Всеобъемлющая натура), которые были бы у места во всяком кругу, остальные были решительно безразличны и, кроме исчисленных средств, держались в литературном кругу неистощимой и подобострастной лестью, раболепством и угодливостью, доходившей до того, что многие почитали счастием, если литератор поручал им переписать свое сочинение, и уверяли, что, исполняя работу, чувствовали восторженный трепет и проливали слезы умиления, другие подвергались добровольному унижению, выдерживая довольно неприятные сцены, когда Мерцалов, раздражавшийся довольно скоро, находился в моменте распадения, в такие минуты он не почитал неудобным объявить некстати пришедшему литературному сочувствователю: ‘Убирайтесь вон!’ — или встретить другого таким образом:
— Куда вы к черту пропали? Мне нужен был до зарезу ‘Conversations Lexicon’! я посылал к вам три раза. Вечно вас нет, когда нужно, а как не до вас — вы тотчас тут как тут! И чего вы пришли, я просил не вас, а лексикон. Принесли?
— Нет, отдан Лыкошину.
— Отдан? Вечно так! И кто вас просил отдавать!
Бедный сочувствователь молчал, не осмеливаясь напомнить даже, что библиотека принадлежит ему и что он волен распоряжаться своими книгами.
Если ужин, данный сочувствователем, оказывался дурен, ему тотчас же делался строжайший выговор:
— Подошвы, батюшка, подошвы! — кричал один, вздев на вилку котлету и поднося ее к носу хозяина.
— Уксус! — говорил другой, пробуя сотерн.
— Сандал! — говорил третий, выплескивая на тарелку красное вино.
И так далее.
В заключение некто Парутин, человек с строгими и непреклонными правилами, щеголявший правдивостью <...>
Иногда кончалось тем, что хозяина приводили в слезы. Но страсть к литературному кругу скоро подавляла в нем претерпенное унижение, и через неделю он снова созывая приятелей ужинать.
— Смотрите! — говорили ему в один голос приглашаемые.— Смотрите!
Впрочем, страсть некоторых литературных сочувствователей созывать литераторов, которые в таких случаях обыкновенно осведомлялись, будет ли ужин, доходила до такой степени, что они стоили такого обхождения.
Человек ограниченный, редко и неохотно допускаемый в лит<ературный> круг (хотя в горячих усилиях добиться такого счастия он даже ездил за границу, при совершенном незнании французского языка), желая сблизиться с литераторами, изъявляет желание дать им ужин. Он робко сообщает свое требование Парутину.
— А ужин будет? — угрюмо спр<ашивает> Парутин.
— Будет, будет.
— С шампанским?
— Как же!
— Смотрите, чтоб шампанского было довольно.
— Будет, поверьте, будет. Только позвольте вас спросить: жена моя также желает видеть литераторов… Ну, понимаете, ей интересно: она может присутствовать?
— Жена? — восклицает Парутин.— Жена! Никогда! Чтобы духу ее не было!
— Но она потом уйдет, ей только посмотреть…
— Ни-ни-ни! — возражает Парутин, грозно поводя чубуком, который у него в зубах.— Жены не надо, слышишь? И детей не надо… Слышишь?
И робкий сочувствователь гонит со двора жену и детей, чтоб только иметь честь потчевать ужином господ литераторов.
Юные сочувствователи, находящиеся еще под опекой папенек и маменек, иногда также поддаются желанию созвать литераторов, долго борются они с искушением, наконец всё, по-видимому, устроено хорошо, комната их, к счастию, особо, в нижнем этаже, и притом родителей нет дома. Сочувствователь спешит воспользоваться благоприятным случаем и созывает компанию.
Пир в полном разгаре, только что поужинали, шампанское льется рекою, и под его живительным влиянием разговор всё становится одушевленнее, наконец начинается горячий спор, постепенно переходящий в крик.
Вдруг посреди всеобщего одушевления тихими шагами, в туфлях, халате и колпаке, входит старик, с раздраженным, пылающим лицом, с сальным огарком в руке. Он падает, как осколок бомбы, посреди веселой компании, и всё в минуту умолкает, устремляя вопрошающий и недовольный взор к сочувствователю, как полотно бледному и трепещущему. Воцаряется глубокая тишина, посреди которой, подобно грому, раздается грозный, раздражительный голос старика:
— Мальчишка! Что ты делаешь? Мальчишка! А вы, господа…
— Папенька, честь имею представить вам моих приятелей: господин Решетилов — автор ‘Каменного сердца’, Ветлугин — наш знаменитый критик, Тростников — тоже критик, Лыкошин — переводчик Кальдерона… и всего!
Несчастный! Он думает знаменитостию своих гостей смягчить гнев раздраженного родителя. Но родитель грозно прерывает его восклицанием:
Он подходит к лампе, к канделябрам и тушит их. Комната остается в полумраке, и только свеча в руках старика тускло освещает ее…
Гости хватают шляпы и гурьбой уходят, сопровождаемые, грозным ворчаньем старика, который не соблюдает разборчивости в выражениях ни касательно их, ни касательно своего сына, которого он угрожает просто посечь.
— Да и гостям твоим надо бы то же! — кричит он так громко, что уходящие гости слышат.
Проклиная юного сочувствователя, гости расходятся с хохотом.
Юный сочувствователь долго потом не показывается в литературном кругу, пока наконец важная услуга Мерцалову или какая-нибудь чрезвычайная новость, ему одному известная, снова не раскроет ему дверей туда.
Но сильнее ужинов, мелких услуг и лести поддерживал сочувствователей в литературном кругу, даже делал необходимыми, их язык, покорный и неутомимый, которому светила кружка могли давать по собственному произволу какое угодно направление в твердой уверенности, что похвала, порицание, новость, мнение — всё будет пущено в ход с неимоверною скоростию и таким же искусством. Не должно думать, чтоб такие вещи делались вследствие предварительной стачки. Избави бог! Как между литераторами, так и между сочувствователями господствовал дух правдивости, может быть, потому, что светила кружка отличались действительно честностью или, говоря литературным языком, добросовестностью, дурные поступки подвергались здесь строжайшему осуждению, неод<нок>ратно решаемо было такому-то не подавать руки за то, что он, как оказалось, дурно обошелся с своей женой, а такому-то<...>
Самый последний сочувствователь гнушался быть орудием кого бы то ни было, каждый хотел иметь свое мнение, всего более хлопотал о самостоятельности. Но поклонение светилам было так безусловно, что стоило одному из них пустить в ход какую угодно нелепость, чтоб через час все диле<та>нты повторяли ее между собой и своим приятелям, попадающимся на Невском. Ревность их к славе своих патронов доходила до такой степени, что если какой-нибудь литератор, не согласный с общим мнением, резко отзывался о превозносимом произведении, то сочувствователи доходили иногда до такой дерзости, что накидывались на него и обвиняли его в пристрастии, в зависти. Такие, нечастые впрочем, пассажи оканчивались обыкновенно к стыду чрез меру хвативших в своем усердии сочувствователей, ибо взбешенный их наглостию литератор наконец серьезно принимался доказывать свое мнение о недостатках спорного произведения, к нему приставали другие литераторы, и часто с ним соглашался даже сам автор. Тут надо было видеть замешательство бедных сочувствователей, впрочем, оно было непродолжительно. Они круто поворачивали в противную сторону, замечали, что им самим начинало казаться, и пр.
Вскоре после посещения Решетилова к Ветлугину забежал Балаклеев. Решетилов поговорил и с ним о ‘Каменном сердце’. От него Решетилов побежал на Невский проспект, и через полчаса все сочувствователи знали о гениальной повести.
Такова была меньшая и неглавная часть кружка. Литераторы… Но пусть не думает читатель, что я намерен теперь представить глазам его ряд светлых, безукоризненных портретов в пример и назидание непишущего человечества. Человек всегда человек и будет всегда человеком, как сказано в одной глубокомысленной рецензии… Мелкие слабости, ничтожные побуждения, низкие чувства так же причастны людям, пишущим хорошие книги, как и людям, читающим их. Как и самые простые смертные, они
Сплетничали и злословили,
Хвастали и завидовали.
И сплетни их были тем непростительнее, что они прекрасно знали и здраво судили, до какой степени такое ремесло унизительно. И тем ужаснее, что под видом участия к вам, во имя справедливости, во имя новых и светлых идей они почитали своим правом вмешиваться в ваши дела, входить в анализ вашей домашней жизни, без спроса и позволения давать вам советы, сначала косвенные, а если вы недогадливы, то и прямые, поражавшие и оскорблявшие вас грубой, непрошеной откровенностью и бесцеремонным прикосновением к таким сторонам вашей жизни, даже вашего сердца, которые и самой деликатной рукой не могли быть тронуты без боли и оскорбления. И боже мой! К чему приходили слабые характеры, поддававшиеся их влиянию! Чему подвергались люди, благоразумно заключившиеся в заколдованный круг, куда не допускался посторонний нескромный глаз! Ужасна была участь последних: их называли тупоголовыми, отсталыми, чуть не раскольниками, не зная ничего верного о них, сплетничали вдвое более, чем о тех простодушных, которые сами подавали оружие и подставляли) голову, в бессильной злобе изобретали небывалые факты, предрекали им разорение, считали в их кармане каждую копейку, им писали колкие намеки и даже выговоры отсутствующие светила и, наконец, придирались к маленькому лбу, неспособному вмещать обширного ума, отрицали в них талант, не помня собственных недавних восхвалений, не справляясь с общим мнением!
Но положение первых было поистине еще ужаснее? каждый факт, каждая мелочная черта их жизни делалась тотчас общим достоянием. Избави бог, если случалось что-нибудь с ними особенное, не ежедневное! Люди несветские, никуда не выезжающие, редко бывающие даже в театре, они радовались, как празднику, такому событию и (добросовестно) считали своим долгом принять в нем участие. Уже не одна непишущая часть кружка, но весь кружок до последнего своего члена превращался в самых жарких, бескорыстных, великодушных сочувствователей. Бедной жертве сочувствия никуда невозможно было показаться.
При появлении его дамы с грустию, чуть не со слезами, смотрели ему в глаза и потом медленно опускали голову.
Сочувствователи поникали годовой, вздыхали, грустно пожимали плечами и были в разговорах с ним уступчивее.
Как только он уходил, тотчас проносился общий вопль сожаления, такого искреннего, такого теплого, что, случись тут посторонний зритель, он должен был неминуемо расплакаться. Потом начинались толки:
— Бедный, бедный Ветлугин, или Балаклеев, или Тростников! Какое несчастье: такой прекрасный, умный, образованный человек — и жена его бьет!
— Бьет, бьет! Я сам видел… Я пришел к ним, а он вышел ко мне с красными глазами…
— Может быть, он спал?
— Нет, нет! Какое спал! У него и щека одна немного припухла…
— Да чего тут много толковать! Я пришел к ним, в столовой никого нет, так как я вхожу без доклада, то я пошел дальше — в гостиную, в детскую. Наконец вхожу в спальню — и ужасная картина представилась моим главам: он сидит на полу, прислонившись лицом к кровати, а Наталья Карповна страшно топает ногами и кричит: ‘Так ты не хочешь, так ты не хочешь?’ Чего не хочешь, уж я не знаю, только волосы у ней были растрепаны и лицо пылало, как у фурии.
— Ах несчастный!
В самом деле, участь несчастного, сделавшегося жертвой сочувствия, с каждым днем становилась ужаснее. О нем говорили и Элемент светскости, и Всеобъемлющая натура, и Симпатическая натура, и Поэт в душе, о нем кричал даже Мальчишка, рассказывая, что сам видел, как Лыкошин подрался при нем с своей женой и не показывается теперь, потому что у него один глаз подбит. И Благородная личность, отводя в сторону приятеля, с грустью шептала, качая таинственно головой:
— Мы с женой сегодня целую ночь не могли уснуть.
— А что?
— Бедный, бедный Лыкошин! — и прочее.
И Симпатическая натура, испугавшись урчания в желудке и отказываясь пить шампанское, говорила:
— Не могу, друг мой, не могу! Положение Лыкошина мучит меня.
— Положение Лыкошина, положение Лыкошина! — и начинались беспокойства только о положении Лыкошина.
— Что же, однако ж? — замечал господин, любивший предавать всему таинственный громадный колорит.— Отчего он молчит? Отчего он не хочет облегчить души своей, открыв тайну своим друзьям? Надеюсь, он знает, что мы его друзья, что мы желаем ему добра и готовы сделать всё, что только можно. Помочь советом, даже самым делом. Я пойду, я непременно вызову его: пусть выскажется, на что же мы и друзья его…
И он шел к нему и после небольшой прелюдии говорил ему:
— Послушай, Лыкошин: ты знаешь, как я люблю тебя…
Лицо бедной жертвы сочувствия покрывалось смертельной бледностью, она усиливалась молчать, но пытливый и неотвязчивый приятель добивался-таки своей цели. Уверенный, что сделался теперь человеком интересным, он, не справляясь с временем, смело шел теперь к мудрецам первой величины и сочувствователям и каждому пересказывал тайну Лыкошина, начиная так:
— Ну, я был у него. Сцена была тяжела. Я плакал. Никогда еще я не выходил ниоткуда с таким тяжелым, безотрадным впечатлением.
Обнадеженные его успехом, и другие начинали заходить к несчастному. Он крепился, упорно молчал. Но сочувствие становилось всё смелее и настойчивее, сожаление делалось явным, намеки становились уже вовсе недвусмысленными. В то же время летели письма к отсутствующим мудрецам и сочувствователям с подробным описанием драки <и> бедственного положения сочувствователя.
И спустя несколько дней несчастный начинал получать письма двусмысленного, щекотливого содержания, в которых уверяли, что его любят, что он пользуется общим уважением, что никто к нему не переменился и что, если он вздумает приехать, его ждет самый блестящий прием, и всё кончалось намеками, далеко не двусмысленными и которых целию было — утешить, успокоить его!
И о таких письмах потом с важностью говорили: ‘Тр<остников> писал к нему. Кажется, это его несколько утешило. Что ни говорите, а Тр<остников> чуд<ный> малый!’
Наконец сплетня разрасталась до невероятных размеров, о пей чуть не говорили явно при самой жертве сочувствия, она уже начинала делаться достоянием лакеев и горничных. Несчастный всё видел, видел, что уже поздно скрываться, что всё уже известно, приятели приставали всё настойчивее, и под конец, в заключение какого-нибудь обеда или ужина, когда любопытство, разгоряченное шампанским, становилось настойчивее, совершался последний позорный акт сочувствия. Несчастный, осажденный со всех сторон, во всеуслышание рассказывал свой позор. И роль его была бы в высшей степени тягостна, оскорбительна, если б, к счастию, замечая, что производит эффект, делается предметом общего внимания, несчастный не поддавался тщеславию и не начинал рисоваться своим положением. Пересказав всё и подстрекаемый общим вниманием, он начинает рассказывать такие вещи, о которых мог бы умолчать…
Тут уже жертва сочу<вствия> становится достойною своих сочувст<вователей>, и как тот, так и другие возбуждают одно чувство… чувство…
Начинался другой период,— период явного сочувствия, советов, бесцеремонного вмешательства, но не лучше ли мы сделаем, если опустим завесу, которую чуть приподняли?..
Они начали толпами забегать каждое утро, раздражаемые молвой о необыкновенном литературном явлении. И он каждому охотно рассказывал подробности как о самом авторе, так и о произведении его, скрашивая свои сведения отрывками из ‘Каменного сердца’, которое, как он сам говорил, сделалось его настольного книгою. В самом деле, он не выпускал рукописи из рук и в разговорах своих беспрестанно цитировал выражения нового писателя, что, вп<р>очем, делал каждый раз по прочтении замечательной книги: так впечатлителен был его ум. В подтверждение своих похвал он читал и перечитывал перед сочувствователями места из ‘Каменного сердца’, и многократно повторенное чтение наконец <так> притупило его вкус, что он стал находить превосходным даже и то, что сначала находил недостатком в ‘Каменном сердце’.
— В этом удивительном сочинении,— говорил он,— нет недостатков. В нем всё строго обдумано, соображено и выполнено так художественно, что то, что с первого раза кажется как будто натянутым, не идущим к делу,— вглядитесь пристальнее, вы увидите, что недостаток не в ослаблении таланта автора, а в вашей собственной неспособности и ограниченности обнять во всей полноте и ширине художественное произведение. Такова его глубина, что только по внимательном чтении открывается оно во всей глубине и высоте широкого своего содержания… и вы видите, что тут не один роман, но пять, десять, двадцать романов, развейте любую страницу — и выйдет прекрасная вещь, которая могла бы составить славу писателю с обыкновенным талантом!
Таких отзывов было слишком достаточно, чтобы взволновать не только сочувствователей, но и литераторов, которых мнение Ветлугина не могло не расположить в пользу нового автора.
— Слышали, слышали? — говорил встречному и поперечному Балаклеев, пробегая с своей обыкновенной торопливостию по Невскому.— В нашей литературе явился новый гений. Мы с Тростниковым первые открыли его, я его знал еще в детстве. Мы с ним приятели. Удивительная вещь! Ветлугин говорит, что он не читал ничего лучше в жизнь свою!
— Были у Ветлугина? — таинственно спрашивал тот, которого именовали Благородною личностью, встречая другого сочувствователя или литератора.
— Был.
— Слышали?
— Слышал, как же, интересно прочесть…
— Новая эпоха в русской литературе: такого воспроизведения действительности еще не бывало! Ветлугин говорит, что он не возьмет всей русской литературы… В самом деле, необыкновенное явление.
— Вы его знаете?
— Нет. А что?
— Жена моя очень интересуется его видеть. Мы не спали всю ночь.
— А что? Болен у вас кто-нибудь?
— Нет, слава богу, здоровы. Мы всю <ночь> говорили о ‘Каменном сердце’. Ветлугин прочел мне одну сцену. Я рассказал жене. У ней такая впечатлительная, симпатическая натура! Не могла уснуть…
И, нагнувшись таинственно к уху сочувствователя, Благородная личность под величайшим секретом передавала сочувствователю то, что уже было известно всему ли<тературному> кругу.
— Ах, ты не поверишь, Лыкошин, что я скажу! — восклицал сладеньким, протяжным голосом Элемент светскости своему приятелю.
— Что такое?
— Ветлугин открыл гения… И проч.
И, встречаясь между собою, сочувствователи и литераторы ни о чем более не говорили, как о ‘К<аменном> сер<дце>‘.
— Будете в пятницу у Ветлугина?
— Буду. А вы?
— Как же! Еще бы! — и проч. Наконец наступила и пятница.
Литературные чтения выводятся в Петербурге. Теперь в моде показывать пренебрежение к литературе и бегать с таких собраний, где пронесется шепот, что тот или другой господин прочтет свою повесть, и лучший способ разогнать гостей — пустить такой слух. Журналисты избегают чтений, отговариваясь недостатком времени, литераторы разъединены и редко сходятся, не то что прежде, когда существовало несколько таких домов, которые как будто и процветали единственно с тою целью, чтоб служить приютом литераторам, и которые потому назывались литературными отелями, литератор мог приходить туда когда угодно, делать что угодно: если он хотел есть, ему хоть в полночь начинали варить и жарить, хотел спать — ему клали под голову мягкую подушку и ходили около него на цыпочках, разговаривали не иначе как шепотом, хотел говорить — его слушали с подобострастием, улыбались каждому его слову, и всё семейство сбивалось с ног, спеша предложить ему кто варенья, кто любимых крендельков к чаю, кто папирос.
Без голоса и без слуха ему иногда вспадала мысль петь итальянские арии, и семейство слушало его с восхищением и клялось, что не пойдет уже в оперу, и рассказывало потом знакомым, что вчера у них дома была опера. Литературные сочувствователи сделались редки и тоже заняли у литераторов пренебрежение к чтению. Только в мелких литературных кружках процветают еще чтения, литераторы-дилетанты тоже до них большие охотники, не совсем, впрочем, бескорыстные: заманив литераторов известием, что у них будет прочтено замеч<ательное> сочинение, они действительно уступают сначала роль автору, интересующему литераторов, но потом, когда он кончит чтение (что случается иногда уже к полуночи), дилетанты скромно уведомляют, что у них тоже есть новинка, которую они желали бы прочесть, чтобы воспользоваться советами таких избранных и опытных судей. И под видом советов, которым не следуют, они начинают мучить литераторов своим собственным произведением иногда до трех и до пяти часов ночи.
Но в ту эпоху, к которой относится наш рассказ, чтения литературные процветали. Причиной тому были отчасти, что Ветлугин, дававший направление вкусам кружка, действительно любил свое дело и явление каждого нового таланта составляло для него праздник, он носился с ним, как с собственным детищем,— и не только раз, но десять раз готов был его слушать, а отчасти потому, что массу кружка составляли люди очень молодые. В пятницу часов в семь к Ветлугину сбежалось всё, что принадлежало к кружку и имело какое-нибудь право присутствовать. Даже явилось несколько таких лиц, посещением которых Ветлугин был вовсе недоволен.
Тут был, говоря слогом модных нувеллистов, и ты, литератор <...>
В восемь часов явился Решетилов в сопровождении маленького благовидного господина лет двадцати семи, с необыкновенно мягкими, плавными движениями, обличавшими сразу тихий, обязательный характер молодого человека. Этот молодой человек, не литератор и не художник, представлял собою особенный тип литературных сочувствователей. Роль его состояла в сопровождении литературных и других знаменитостей, почему и называли его Спутником. Бог знает, как случалось, но лишь разносилась молва о Новой знаменитости, он уже находился неотлучно при ней, был даже с нею в коротких отношениях, которые, впрочем, имели странный, несколько подозрительный характер: не дружеские и не приятельские, они скорее напоминали умилительные отношения скромного, расторопного и понятливого подчиненного к милостивому начальнику. И действительно, было почти так.
Гениальному человеку, в пылу торжеств, славы и поклонения, конечно, не могла льстить короткость с неизвестным маленьким человеком, но спутник с первого визита умел сделаться необходимым ему обязательною и многостороннею услужливостию.
Каждое утро являясь к гениальному человеку, он передавал ему (разумеется, не без прибавлений) всё, что слышал вчера лестного о нем и нелестного о соперниках его, посвящал кстати гениального человека в сплетни и закулисные тайны еще мало знакомого ему литературного кружка.
Прибегал к нему немедленно с каждым нумером журнала и листком газеты, в которых говорилось о гениальном человеке.
Вытверживал наизусть и делал общим достоянием остроты и достопримечательные изречения гениального человека, произнесенные в кругу двух-трех приятелей.
Был посредником между гениальным человеком и теми, которые желали с ним познакомиться, дать ему обед, равно и теми, у которых он желал занять, и в подобных случаях.
Если гениальный человек желал пустить в ход такую мысль о своем сочинении, которую ему самому неловко было высказать, он сообщал ее Спутнику. И догадливый Спутник понимал, что с ней делать.
Сменял слабого грудью гениального человека во время торжественных чтений, придавая своему голосу в патетических местах творения (читаемого даже в двадцатый раз) дрожание — признак потрясенного чувства.
Если читалось сочинение новое, восклицал в известных местах: ‘Тс, те!.. сейчас начнется превосходная сцена!..’ И внимание слушателей удвоивалось.
И прочее.
Как будто в вознаграждение столь бескорыстных и многосторонних услуг косвенные лучи славы, осенявшей чело гениального человека, падали на Спутника, доставляя ему своего рода выгоды.