Древний и славный город Мстиславль справлял семисотлетие со дня своего основания.
Это был город богатый, — промышленный и торговый. В нем самом и в его окрестностях понастроено было много фабрик и заводов, из которых иные славились на всю Россию. Население быстро возрастало, особенно в последние годы, и достигло внушительной цифры. Стояло много войска. Много жило рабочих, торговцев и чиновников, студентов и литераторов.
Думцы решили праздновать на славу день основания города. Пригласили властей, позвали Париж и Лондон, а также Чухлому и Медынь, и еще некоторые города, но с очень строгим выбором.
— Знаете, чтобы не лезли всякие, — объяснял городской голова, молодой человек купеческого происхождения в европейского образования, известный тонкой галантностью своего обхождения.
Потом как-то вспомнили, что надо же позвать также Москву и Вену. И этим двум городам послали приглашения, но когда уже оставалось до праздника всего только две недели.
Литераторы и студенты упрекали голову в такой неуместной забывчивости. Голова смущенно оправдывался:
— Захлопотался. Совсем из ума вон. Так много дела, — вы не поверите. Редко и дома ночую: все комиссия за комиссией.
Москва не обиделась, — свои, мол, люди, сочтемся, — и поспешила прислать депутацию с адресом. Веселая же Вена ограничилась открыткой с поздравлением. Открытка была художественно разрисована: голый мальчик в цилиндре сидел верхом на бочке и держал в поднятой руке бокал с пивом. Пиво пышно пенилось, мальчик весело и плутовато улыбался. Он был круглолицый и румяный, и члены городской управы нашли, что улыбка его вполне прилична торжеству, — веселая, добронемецкая. И весь рисунок нашли очень сильным. Только не совсем согласны были в определении его стиля,
одни говорили: ‘модерн’, другие ‘рококо’.
В городе немощеном, пыльном, грязном и темном — в городе, где было много уличных скверных мальчишек и мало школ, — в городе, где бедные женщины, случалось, рожали на улицах, — в городе, где ломали старые стены знаменитой в истории крепости, чтобы добыть кирпича на постройку новых домов, — в городе, где по ночам на людных улицах бушевали хулиганы, а на окраинах беспрепятственно обворовывались жилища обывателей под громкие звуки трещоток в руках дремотных ночных сторожей, — в этом полудиком городе для съехавшихся отовсюду почетных гостей и властей устраивались торжества и пиршества, никому не нужные, и щедро тратили на эту пустую и глупую затею деньги, которых не хватало на школы и больницы.
И для простого народа, — нельзя же и без него обойтись, — готовились увеселения на городском выгоне, в местности, именуемой почему-то Опалихой. Строились балаганы, — один для народной драмы, другой для феерии, третий для цирка, — ставились американские горы, качели, мачты для лазания на приз. Скоморошьему деду купили новую бороду, кудельную, и обошлась она городу дороже шелковой, — уж очень художественно сделана.
Для раздачи народу изготовили подарки. Предполагали давать каждому кружку с городским гербом и узелок: платок с видом Мстиславля, и в нем пряники да орехи. И таких кружек да платков с пряниками и орехами наготовили много тысяч. Заготовляли заблаговременно, — а потому пряники стали ко дню праздника черствые, а орехи — гнилые.
За неделю до дня, назначенного для народного праздника, на Опалихе поставили столы, и пивные буфеты, и две эстрады, — платную для публики и другую для почетных приглашенных.
Между буфетами оставили узкие проходы, чтобы за подарками к столам подходили по очереди и по одному человеку. Так придумал голова, для вящего порядка. Он был умный и рассудительный молодой человек.
Накануне праздника привезли подарки, сложили их в сарай и заперли.
Народ, заслышав про увеселения и про подарки, толпами шел со всех сторон к древнему и славному городу Мстиславлю, крестясь издали на золотые маковки его многочисленных церквей. Говорили, что подарки-то подарками, а что, кроме того, будут еще на Опалихе бить фонтаны из водки и пить водки можно будет сколько хочешь.
— Хоть опейся.
Многие приходили издалеча. И заранее. Уже накануне праздника на городских улицах шлялось много дальних пришельцев. Больше всего было крестьян, много было и фабричных рабочих. Были и мещане из соседних городов. Приходили, а кто и приезжал.
И вот уже несколько дней продолжалось празднование в городе. Веяли флаги на домах, висели гирлянды из зелени. Служились молебствия. Сделали парад войскам. Потом смотр пожарной команде. На торговой площади был базар, веселый и шумный.
Наехало много знатных посетителей, своих и заграничных, лиц чиновных и сановных, и много любопытных туристов. Местные жители толпами выходили на улицы и глазели на приезжих гостей. Знатные иностранцы были предметом особого внимания, не очень, впрочем, дружелюбного. Старались и нажиться: квартиры, пища, товары — все вздорожало.
Настал канун народного праздника. Город, как и все эти дни, горел праздничными огнями. В городском театре был назначен парадный спектакль, а после него — большой бал в губернаторском доме. А толпа валила на Опалиху. И надзора за ней не было. Раздача подарков назначена была с десяти часов утра, и городское начальство было уверено, что раньше раннего утра никто не пойдет на Опалиху. Но раньше раннего утра была ночь, и еще раньше был вечер. И с вечера стала толпа собираться па Опалиху, так что к полуночи перед сараями, отделявшими площадь народного гулянья от городского выгона, стало тесно, шумно и тревожно.
Говорили, что собралось несколько сот тысяч. Даже полмиллиона.
II
На Никольской площади у самого обрыва стоял домик Удоевых. Над обрывом разбит был сад, и из него открывался великолепный вид на нижние части города. Заречье и Торговый конец, и на окрестности.
С высоты все очищалось и казалось маленьким, красивым и нарядным. Мелкая, грязная Сафат-река отсюда являлась узкой лентой переменчивой окраски. Дома и торговые ряды стояли игрушечные, экипажи и люди двигались мирно, тихо, бесшумно и бесцельно, пыль вздымалась легкая, еле видная, и тяжкие ломовые грохоты доносились наверх едва слышной музыкой подземелья.
Против дома Удоевых, через площадь — казначейство, окрашенное охрой, унылое двухэтажное здание. Там служил глава семьи, статский советник Матвей Федорович Удоев.
Забор около дома Удоевых был серенький и прочный, беседка в саду стояла такая милая и уютная, сирень благоухала, плодовые деревья и ягодные кусты обещали что-то радостное и сладостное, — хозяйственно, основательно устроилась семья старого и почтенного чиновника.
Дети Удоева, пятнадцатилетний гимназист Леша и его две сестры, Надя и Катя, девицы двадцати и восемнадцати лет, тоже собрались идти на Опалиху, на праздник. Оттого они были так веселы и так радостно волновались.
Леша был белый, смешливый и прилежный мальчик. Особых, ярких примет он не имел: учителя в гимназии часто смешивали его с другим, тоже белолицым и скромным гимназистом. Девицы тоже были скромные, веселые и добрые. Старшая, Надя, была поживее, непоседлива и порой даже шаловлива. Младшая, Катя, была совсем тихоня, любила помолиться, особенно в монастыре, и очень легко переходила от смеха к слезам и от плача к смеху, — и обидеть ее было легко, и утешить, и насмешить — нетрудно.
И мальчику, и девицам очень хотелось достать по кружке. Они еще заранее выпросились у родителей — идти на Опалиху.
Отпускали их на Опалиху неохотно. Мать ворчала. Отец молчал. Ему было все равно. Впрочем, тоже не нравилось.
Матвей Федорович Удоев был молчаливый, высокий, рябой и равнодушный человек. Пил водку, но в умеренном количестве, и почти никогда не спорил с домашними. Домашняя жизнь шла мимо него. Как и вся жизнь…
Проходила мимо, как облака, пролетающие и тающие на пронизанном солнечными светами небе… Мимо, как неутомимо шагающий странник, мимо ненужных ему зданий… Как ветер, веющий из страны далекой… Мимо, мимо, все мимо…
III
Леша и обе сестры стояли у ворот и смотрели на прохожих. Было шумно и людно. Шли люди, нарядившиеся, и видно, что чужие. Шли больше в одну сторону — к Опалихе. Гул среди толпы наводил на детей смутную тревогу.
Подошли соседи, Шуткины: молодой человек, мальчик и две девушки. Перебросились несколькими незначительными словами, как часто встречающиеся и привыкшие друг к другу люди.
— Идете? — спросил старший Шуткин.
— Идем, утром! — ответил ему Леша. Надя и Катя улыбнулись, радостно и слегка смущенно. Шуткины чему-то засмеялись. Переглянулись. Пошли к себе домой.
— Они хотят раньше нас идти, — догадалась Надя.
— Ну и пусть, — сказала Катя и опечалилась.
Дом Шуткиных стоял рядом с усадьбой Удоевых. Выделялся своим неряшливым и ветхим видом.
Молодые Шуткины были все порядочные сорванцы и шалопаи. Пускались на дерзкие шалости. Подбивали порой и детей Удоевых на шалости, и нередко довольно крупные.
Шуткины были смуглые, черноволосые, как цыганы. Старший брат служил письмоводителем у мирового судьи. Лихо играл на балалайке. Сестры, Елена и Наталья, любили петь и плясать. Делали это с большим одушевлением. Младший брат Костя был отчаянный озорник. Учился в городском училище. Не раз грозили выгнать его оттуда. Пока еще держался кое-как.
Удоевы вернулись домой. Было неловкое и тревожное настроение. Не сиделось на месте.
Уже решили идти рано утром. Но сборы начались с раннего вечера. И чем ниже клонилось усталое солнце, тем сильнее нарастало беспокойство и нетерпение детей. Все выбегали к воротам, посмотреть, послушать, поболтать с соседями, с прохожими.
Больше всех беспокоилась Надя. Она очень боялась, что опоздают. Досадливо говорила брату и сестре:
— Вы проспите, непременно проспите, уж я это предчувствую. И нервно поламывала тонкие, хрупкие пальцы, что у нее всегда служило признаком сильной взволнованности.
В ответ ей Катя спокойно улыбалась и уверенно говорила:
— Ничего, не опоздаем.
— Надо же и спать, — лениво сказал Леша.
И вдруг ему стало лень, и он подумал, что неприятно и ни к чему рано вставать, и не захотелось идти. Надя быстро и горячо возражала:
— Вот еще! Спать. Ничего не надо спать. Я совсем сегодня не буду спать.
— И ужинать не будешь? — поддразнивающим голосом спрашивал Леша.
И вдруг всем им стало казаться, что нарочно долго не дают ужина, и забеспокоились. Часто смотрели на часы. Приставали к отцу.
Надя ворчала:
— Что это, сегодня, как нарочно, часы у нас отстают. Ужинать давно пора. Этак немудрено и проспать завтра, если за полночь ужинать не дают.
Отец угрюмо говорил:
— Ну, чего пристаете? То один, то другой.
И смотрел на детей не различающим взором, словно он видел в них только то, что их трое. Равнодушно вынимал часы и показывал. Было еще совсем рано. Никогда так рано не собирались ужинать.
Между тем в дом к Удоевым с разных сторон приходили вести о том, что на Опалиху уже собираются, — идут толпами, — что там уже толпа, — целый лагерь, с ночлегами и чуть ли даже не с палатками. И ухе начали догадываться дети, что утром поздно будет идти на Опалиху, — уже тогда не добраться будет. И от этого настроение в доме Удоевых делалось тревожным не в меру.
Мимо дома Удоевых шли. Все больше и больше народа проходило. В толпе были и плохо одетые. Было много мальчишек. Было шумно, весело и празднично.
IV
У ворот дома Удоевых остановилось несколько человек. Слышался оживленный говор, спор, смех.
Леша и сестры опять выбежали за ворота.
Стояли кучкой несколько мужиков и баб. С ними несколько мещан из здешних. Разговаривали громко, недружелюбным тоном, словно переругивались.
Пожилая бойкая мещанка с остреньким и хитрым лицом, одетая в ситцевое платье, яркое от праздничной нарядности и шумящее от накрахмаленной новизны, с розовым платочком на масляно причесанной голове, говорила высокому, степенному крестьянину:
— Да вы бы на постоялом остановились. Старик крестьянин отвечал неторопливо и вдумчиво, словно подыскивая точные слова для выражения значительной и глубокой
мысли:
— Дерут больно ваши дворники. Дерут, слышь. Никак, значит, ты с ними не сообразишься. Обрадовались. Креста на вороту нет у людей. Дорвались, слышь, до добычи. Дерут больно. Разбогатеть, знатко, охота.
Добродушный паренек, белолицый и светлоголовый, с вечной улыбкой на пухлых губах и с кроткими ясно-голубыми глазами, сказал:
— Есть добрые люди, что и даром пускают.
На него все посмотрели насмешливо. Заговорили:
— Есть, да не здесь.
— Поищи-ка таких, да и нам скажи.
Смеялись, почему-то злорадно, хотя, по-видимому, для злорадства не было никакого основания. Паренек ухмылялся, поглядывал вокруг невинными глазами и уверял:
— А меня пустили. Правда. Одна тут пустила.
— Гладок ты больно, — сказал рыжий и корявый мужик.
Подошли две сестры Шуткины, Елена и Наталья, во всем похожие очень одна на другую, так что странно было смотреть, что одна из них рыжая, а другая черноволосая, и их старший брат. Слушали и лукаво улыбались, и почему-то казалось сегодня, что улыбки у них скверные и сами они нечистые.
Подмаргивая сестрам Удоевым, старший Шуткин сказал:
— Рано вставать будете завтра?
— Да, — живо заговорил Леша, — встанем пораньше, до восхода, раньше всех придем.
И вдруг вспомнил, что никак невозможно прийти раньше всех, и стало досадно.
— Ну да, встанете, где вам! — сказал Шуткин. Сестры его смеялись нагло и лукаво. И непонятно было, зачем и чему они смеются. Старший Шуткин сказал:
— Что рано ходить! Это выйдет, как мы в прошлом году в монастырь ходили к заутрене.
— Вот то была потеха! — с хохотом крикнула Елена. И видно было, что и ей, и ее рыжей сестре все равно было, над
чем смеяться, и вовсе не казалось странным и непристойным
издеваться над собой же Шуткин рассказывал:
— Это еще в прошлом году было. Легли мы рано, без огня. Выспались, встали. Часов у нас в те времена не было, они в ученье залежались по той простой причине, что у нас тогда было превышение расходов над доходами, и была необходимость прибегнуть к выпуску облигаций внешнего двенадцатипроцентного займа. Ну вот, мы и пошли. Пошли, пошли да и пришли. Видим, еще заперто все. Думаем, еще рано пришли. Сели мы на скамейку у врат обители святой. Сторож к нам подошел, спрашивает этак с довольно натуральным удивлением: — Вы что тут расселись? Ай дома, говорит, скучно стало? — А мы говорим ему очень даже непринужденно, — к заутрени, говорим, пришли, монахи-то ваши, говорим, разоспались сегодня. А он нам: эк вас, говорит, принесло ни свет ни заря! — да ведь еще только одиннадцать часов недавно било. Неужели, говорит, дожидаться будете? Пошли бы, говорит, домой. Ну, мы послушались разумного совета, пошли себе к дому. Было смеху.
И Шуткины, и Удоевы смеялись.
В это время прибежал, запыхавшийся и потный, младший Шуткин, Костя. Радостно кричал:
— Я уже слетал на Опалиху.
— Ну что? Как? — спрашивали его и свои и Удоевы. Костя с радостным хохотом говорил:
— Мужичья привалило видимо-невидимо. Все поле чисто запрудили.
— Вот чудаки-то! — с досадливым смехом сказал Леша. — Ведь в десять часов раздача начнется, а они с вечера пошли. Старший Шуткин засмеялся, подмигнул сестрам.
— Кто вам это сказал? — крикнул он. — Начало в два часа будет, чтобы заморские гости успели посмотреть. Они рано не привыкли ложиться. И встают поздно.
— Нет, это неправда, в десять начало, — горячо возражал Леша.
— Нет, в два, в два, — в голос закричали все Шуткины. И по их наглому смеху и переглядыванию сразу было видно, что они лгут.
— Ну, я сейчас верно узнаю, — сказал Леша. Сбегал к секретарю городской управы, — его дом был недалеко. Вернулся ликующий. Кричал издали:
— В десять.
Шуткины посмеивались и уже не спорили.
— Да это вы нарочно придумали, — сказал Леша, — чтобы уйти пораньше, без нас. Ишь вы какие!
Оживленно пробежал гимназист Пахомов, тонкий и вертлявый мальчик. Наскоро поздоровался с Удоевыми. Шуткины смотрели на него недружелюбно.
— Ну что, идете? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сказал: — Мы с вечера. Многие с вечера идут.
Торопливо простился. Глянул на Шуткиных, хотел было поклониться, но передумал и убежал. Шуткины злобно смотрели за ним. Смеялись. Удоевым неприятно странен казался их смех, — к чему он?
— Чистоплюйчик! — презрительно сказал Костя. Елена злобно и громко сказала:
— Хвастунишка. Где ему! Врет.
Вечер был такой тихий и прекрасный, что не нужно грубые слова Шуткиных звучали особенно режущим разладом.
Солнце только что зашло. На облаках еще отражался пламенный отблеск его прощальных, его багряно-мертвых лучей.
Такой прекрасный, такой мирный был вечер… А жгучий яд мертвого Змия еще струился над землей.
V
Удоевы вернулись домой. Было жутко и неловко, и не знали, что с собой делать. Из-за всякого пустяка вспыхивали ссоры и споры. Непоседливость обуяла всех.
И Леша сделался вдруг беспокойным и тревожным, как Надя.
— Придем к шапочному разбору, — громко и досадливо сказал он.
Как часто бывает, эти незначительные слова решили дело. Надя сказала:
— Так пойдемте лучше с вечера.
И с ней все согласились и вдруг зарадовались.
Весь вдруг покраснев, Леша кричал:
— Конечно, уж если идти, так теперь. Побежали все трое к отцу, — спрашиваться.
— Мы передумали, пойдем с вечера! — кричала Надя, вертясь перед отцом.
Отец угрюмо молчал.
— Ночь-то одну не поспать, — не беда, — говорил Леша, словно стараясь убедить в чем-то отца.
Но отец продолжал молчать, и лицо его было по-прежнему неподвижно-угрюмо.
Дети оставили его. Побежали к матери. Мать заворчала.
— Папа позволил, — кричал Леша. И сестры смеялись, и болтали весело, звонко. С радостным визгом бегали все трое по дому, по саду. Торопили ужин.
Вспомнили о Шуткиных. Почему-то досадно было воспоминание о них. Леша сказал сестрам:
За ужином дети ели торопливо, и не хотелось есть, и досадно было, что старики так копаются, как будто и нет ничего особенного.
Когда уже кончали ужин, отец вдруг уставился на детей и долго смотрел на них, так долго, что они присмирели под его угрюмо-равнодушным взглядом, и наконец сказал:
— С пьяными толкаться, — большое удовольствие. Надя быстро покраснела и принялась уверять:
— Да нет пьяных. Никаких нигде нет пьяных. Право, даже странно, а только около нашего дома сегодня весь день совсем не видно было пьяных. Так что даже удивительно.
Катя весело засмеялась и сказала:
— Только о подарках и думают, и пить не хотят. Не до того. Наконец кончился ужин.
Побежали — одеваться. Девицы хотели было принарядиться по-праздничному. Но мать решительно восстала.
— Куда? Зачем? С мужиками толкаться? — сердито говорила она.
И видно было по всей ее внезапно насторожившейся фигуре и по ее серому, незначительному лицу, что она ни за что не допустит порчи праздничного платья.
Пришлось девицам надеть наряд попроще.
Наконец выбрались из дому. Побежали по крутому съезду к реке. И вдруг, едва спустились, увидели Шуткиных.
Пришлось идти вместе. Было досадно.
Досадно было и Шуткиным. Ни те, ни другие не придут раньше. Потерян случай похвастаться, подразнить.
Шуткины придумывали разные насмешки над Удоевыми. Несколько раз по дороге чуть не поссорились.
Вечер был как день, оживленный и шумный.
Над городом тихо мерцали звезды, как всегда, такие далекие, такие незаметные для рассеянного взгляда, и такие близкие, когда вглядишься в их голубые околицы.
Ясное бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть на неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.
В монастыре звонили, -отходила всенощная. Светлые и печальные звуки медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь, и плакать, и идти куда-то.
И воздух струился разнеженно-тепел, как от множества радостных дыханий. Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, — на миг все затлелось и стало музыкой.
Все стало музыкой на миг, — но отгорел миг, и стали снова предметы и обманы предметного мира.
Дети торопились из города, туда, на долину Опалихи.
А в городе людно было и шумно, и казалось, что весело. Над домами веяли флаги. На улицах горели праздничные огни, — и от этого кое-где пахло противным салом.
Толпы ходили по улицам, по съездам, по набережной реки Сафат. Шныряли и смеялись в толпе дети. И все было звонко и весело, как в сказке и как не бывает в жизни, обычной и серой. И от этого, вся насквозь закутанная общим гулом, людская молвь казалась звучащей и вдруг сбыточной.
Проезжали экипажи с почетными гостями, и улыбались толпе любезные липа важных господ и госпож.
Слышался из экипажей тихий, невнятный, чуждый говор и легкий смех.
Враждебными глазами глядели на проезжающих богатых господ Шуткины. И злые и глупые у них рождались мысли.
И уже когда выходили из города, старший Шуткин, глупо скаля зубы, сказал:
— Ловко бы теперь подпалить город. Иметь свою приятность, я вам доложу.
Его сестры и Костя захохотали. Катя дрогнула, передернула плечиками, воскликнула тревожно:
— Что вы, как можно? Какие вы страхи говорите!
— То-то была бы суматоха, — восхищался Костя, прыгая и визжа.
— Да ведь и вы погорели бы, — с удивлением сказала Надя, — что ж вам радоваться!
— Ну вот, — возразила Наталья, — чему у нас гореть-то! Не жалко.
Надя посмотрела на нее. В слабом отблеске дымных праздничных плошек ее веснушчатое лицо и рыжие волосы являлись пламенеющими, и оттого что ее ноздри трепетали, казалось, что по лицу бежит огонь.
VI
До Опалихи добежали быстро, подгоняемые лихорадочно-радостным волнением.
Еще издали доносился смутный и грозный гул людского множества. Наводил жуткий и сладкий страх. В набегающей с порывами ночного ветра тьме они бежали. С ними, то перегоняя, то отставая, шли, торопились люди. Большие и малые. Мужчины, женщины, дети и старики. Больше молодежь. И все были так же взволнованы, и голоса звучали неровно, и смех поднимался и вдруг затихал.
За поворотом дороги вся долина Опалихи открылась разом темная, жутко-шумная, тревожная.
Кое-где горели костры, на окраине Опалихи, — и от этого поле казалось еще более темным.
Видны были огни костров и дальше. Но видно было, как они один за другим дымно гаснут вдали дымно-шумного поля. Должно быть, толпа гасила их ногами, топтала грубыми сапогами их внезапные, пламенно-стремящиеся души.
И еще более жуткий, и еще более сладкий страх охватил Удоевых, затрепетал за их дрогнувшими плечами. Но они храбрились.
Шуткиных радовало, что будет давка, беспорядок, смятение и потом можно будет долго рассказывать любопытные и значительные подробности разных происшествий.
Старший Шуткин смотрел на шумное темное поле, глупо ухмылялся и говорил с непонятной радостью:
— Беспременно кого-нибудь из слабеньких раздавят. Вот уж вы увидите.
Но не смели Удоевы поверить в близость несчастья и смерти. Это поле, где шумное множество, — и смерть. Не может быть.
— Да уж не без того, что раздавят, — странно-незнакомым голосом сказала одна из сестер Шуткиных.
И кто-то засмеялся грубо и невесело темным в темноте смехом.
— Ну да! — равнодушно сказала Катя.
Стало на минуту скучно. Оттого что темно. От мгновенных и неверных озарений костров. И стали смотреть, и слушать, и пошли вперед, куда-нибудь.
По озаренным кострами лицам, — по большей части очень молодым, — по беззаботным голосам и смеху казалось, что всем очень весело.
По всему полю ходили, стояли, сидели шумные множества людей.
Втягиваясь все более в это смутное многолюдство, Удоевы заразились опять веселостью и бодростью толпы, оставившей привычные людские кровы и стены.
Стало весело. Слишком весело.
Шуткины отошли куда-то и уже не встречались больше. Но зато Удоевы встречали других знакомых. Многих видели. Перекидывались веселыми разговорами. Сходились и опять расходились в толпе.
Шли вперед, а может быть, в сторону, и поле казалось бесконечным. И казалось так занимательно, что попадаются все иные лица.
— Да тут превесело. И не заметишь, как ночь пройдет, — говорила Надя, нервно позевывая и поеживаясь тоненькими плечиками.
И долго шли, останавливаясь, опять шли, путались среди костров, заслушивались чужих разговоров, сами разговаривали совсем с чужими людьми.
Сначала казалось, что идут к какой-то цели, — все ближе к ней, и все было определенно и связно, хотя и тонуло в сладкой жуткости многолюдства.
Потом вдруг все стало отрывочным, потеряло связность, и какие-то клочки ненужных и странных впечатлений зароились вокруг…
VII
Все стало отрывочно и несвязно, и казалось, что предметы, нелепые и ненужные, возникали из ничего. Из глупой и враждебной тьмы возникало неожиданно нелепое.
Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава. Оставалась она и теперь, ненужная, безопасная, поросшая черной в темноте, колючей травой, — и казалась почему-то страшной и странно-значительной.
Дети подошли к ее краю. Два телеграфиста сидели, свесив ноги в канаву, и разговаривали. Вспоминали знакомых барышень и почему-то произносили, с большим удовольствием, непечатные слова.
Удоевы пошли по краю канавы. Увидели мост через нее, дощатый, с корявыми перилами. Пошли по мосту. Перила казались непрочными, неверными.
Леша сказал опасливо:
— Сюда столкнут, ноги поломаешь.
— А мы подальше уйдем, — сказала Надя.
В темноте голос ее звучал неуверенно и робко. Странно было, что нельзя видеть, как движутся говорящие губы.
И опять шли дальше, среди гулкого множества, переходя из озаренных кострами кругов в кромешную тьму, — и опять поле казалось бесконечным.
— Ну и куда ты идешь? — говорил убеждающим голосом один пьяненький оборвыш другому. — Задавят тебя, как клопа постельного.
— Пусть давят, — отвечал его товарищ, — жизни мне разве жалко? Задавят, плакать обо мне будет некому.
Увидели колодец. Он был прикрыт полусгнившими досками. Слабо удивились почему-то.
Пьяненький мужичок, мотая взъерошенной длинной головой, заглядывал в колодец и тянул:
— И-их.
Отбегал от колодца, вскрикивал:
— Маланья!
И опять возвращался к ветхому срубу мелкими падающими шагами пьяного человека.
Поглядели. Посмеялись. Прошли. Долго еще слышали его пьяные вскрики.
— Я нож припас, — хриплым голосом сказал длинный и тощий оборванец.
Его товарищ, такой же оборванный и почти такой же длинный, ответил сладким тенорком:
— И я.
— На всяк случай, — опять послышался хриплый голос первого.
И слышно было, как хихикает другой.
В зыбкой темноте, в нервно-трепетном озарении костров, вдыхая сладковатый дым сырого дерева, шли дети куда-то, Леша вперед, за ним обе сестры.
Притворялись, что не страшно. Опять поле казалось бесконечным, опять путали костры, а по усталости в ногах думали, что идут уже давно.
— Колесим вокруг да около, — сказал Леша. И этими словами сказалась общая мысль. Кате стало грустно, а Надя притворно весело сказала:
— Ничего, дойдем, куда надо.
Вдруг Леша упал. Ноги мелькнули вверх, головы не видно. Сестры бросились к нему. Помогли выбраться, — оказалось, что он попал руками и головой в какую-то неожиданную яму.
— Надо подальше от этого места, здесь опасно, — сказала Надя. Но и потом не раз спотыкались на неровностях почвы.
VIII
— И баре туда же, — послышался возле Удоевых гнусный тенорок.
Не видно было, кто говорит и кто смеется, сочувствуя злым словам.
И поняли дети, что здесь вся толпа насквозь была враждебная, чужая, — непонятная и непонимающая. И там, где горели костры, были видны липа, которые сердито хмурились, глядя на гимназиста и его сестер.
Эти враждебные взоры смущали детей. Непонятно было, за что вражда? Откуда она выросла?
Какие-то чужие люди хмуро, неприветливо смотрели на проходящих мимо детей.
Порой слышались циничные шутки. И так как это было среди громадной толпы и никто не думал заступиться, то детям становилось страшно.
Пьяный мастеровой встал от костра, подошел к детям.
— Мамзель! — воскликнул он. — Со свиданием имею честь поздравить. Очень приятно. И всякое можем удовольствие доставить вам. Желаем поцеловаться.
Он покачнулся. Снял картуз. Облапил Катю. Поцеловал прямо в губы. Грохочущий хохот раздался в толпе. Катя заплакала.
Леша крикнул что-то, бросился на пьяного и оттолкнул его.
Пьяный свирепо заворчал:
— По какому праву? Толкаться? А ежели я желаю поцеловать? Какое в этом есть неудовольствие? Сестры схватили Лешу за руки. Быстро yвлекли в темноту. Были очень испуганы. Обида жгла томительно.
Захотелось уйти из этого темного и нечистого места. Но не могли найти дорогу. Опять огни костров путали, ослепляли глаза, являли мрак чернее мрака и делали все непонятным и разорванным.
Скоро костры стали гаснуть. И стало равно темно в воздухе, — и черная ночь приникла к гулкому полю, и отяжелела над его шумами и голосами. Оттого что не спали и были в толпе, казалось, что эта ночь — значительная, единственная и последняя.
IX
Еще не долго побыли, и уже стало противно, тошно, страшно. В темноте творилась для чего-то ненужная, неуместная и потому поганая жизнь. Бес покровные люди, далекие от своих уютов, опьянялись диким воздухом кромешной ночи.
Они принесли с собой скверную водку и тяжелое пиво, и пили всю ночь, и горланили хрипло-пьяными голосами. Ели вонючие снеди. Пели непристойные песни. Плясали бесстыдно. Хохотали. То там, то здесь слышалась нелепая мышиная возня. Гармоника гнусно визжала.
Пахло везде скверно, и все было противно, темно и страшно. И ухе повсюду голоса раздавались хмельные и хриплые. Кое-где обнимались мужчины с женщинами. Под одним кустом торчали две пары ног, и слышался из-под куста прерывистый, противный визг удовлетворяемой страсти.
Кое-где, на немногих свободных местах собирались кружки. Внутри что-то делалось.
Какие-то противные, грязные мальчишки откалывали ‘казачка’. В другом кружке пьяная безносая баба неистово плясала и бесстыдно махала юбкой, грязной и рваной. Потом запела отвратительным, гнусным голосом. Слова ее песни были так же бесстыдны, как и ее страшное лицо, как и ее ужасная пляска.
— Зачем у тебя нож? — строго спрашивал кого-то городовой.
— Человек я рабочий, — слышался наглый голос, — инструмент захватил по нечайности. Могу и пырнуть.
Хохот раздался.
И вот, в этой противной толпе, брошенные в гнусный разгул не в пору разбуженной жизни, шли дети и терялись в многолюдстве. Поле оказалось бесконечным, потому что они кружили на небольшом пространстве.