В тисках Бастилии, Латюд Жан-Анри, Год: 1787

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Мазер де Латюд
В тисках Бастилии

0x01 graphic

Предисловие к русскому изданию

Когда 14 июля 1789 года восставший парижский народ ворвался по подъемному мосту в ворота Бастилии, тысячеголовый громовый крик огласил ее дворы и каменные коридоры: ‘Где узники? Освободите узников!’ Но узников налицо не оказалось. Семь последних заключенных, еще томившихся в казематах ‘королевского замка’ к этому моменту революции, уже были переведены в одну из обыкновенных тюрем.
Ярость народа не знала пределов. Губернатор Бастилии был обезглавлен, и тотчас же началась лихорадочная работа разрушения, продолжавшаяся в последующие дни уже по декрету Учредительного собрания. Стены ненавистной твердыни сравнялись с землей. В 1830 году, после окончательного изгнания династии Бурбонов, на месте, где стояла страшная тюрьма, была воздвигнута Июльская колонна — величественный памятник бойцам, павшим на баррикадах.
Разрушение Бастилии произвело глубокое впечатление не только во Франции, но и повсюду в Европе. Один современник рассказывает, что даже в тогдашнем Петербурге, в столице самодержавной России, прохожие на Невском проспекте поздравляли друг друга, когда слуха их коснулась великая весть. Спрашивается, чему радовались подданные Екатерины II? Ведь им не угрожал этот средневековый каменный форт, входивший когда-то в состав парижской крепостной ограды, а Петропавловская крепость, которой они имели все основания бояться, должна была простоять еще целых сто двадцать восемь лет. И все же, люди на Невском проспекте радовались не без причин: Бастилия была не простая тюрьма, — то был вещественный символ всего старого порядка, по которому неумолимо ударили молот и кирка революции.
Бастилия представляла собою продолговатую, массивную постройку, одной стороной обращенную к городу, а другой — к Сент-Антуанскому предместью. Широкий и глубокий ров, с перекинутым поверх него висячим мостом, окружал ее со всех сторон. Огромное здание насчитывало восемь башен, в которых помещались камеры для обыкновенных заключенных, а под ними находились погреба, таившие под своими сводами темные каменные норы, куда упрятывали тех, от кого хотели поскорее отделаться, а также непокорных и буйных арестантов, нарушавших жестокую тюремную дисциплину.
В Бастилию никогда не заключали уголовных преступников, находившихся под следствием или отбывавших наказание по приговорам общих судов. Для этой цели существовали другие тюрьмы. Высокой чести попасть в крепость удостаивались только те, о ком давались именные королевские приказы, так называемые lettres de cachet. Приводим, для образца, один из них, относящийся к царствованию Людовика XV и адресованный губернатору Бастилии: ‘Господину графу де Жюмильяку. Я пишу вам настоящее письмо, дабы велеть вам принять в мой замок Бастилию… такого-то… и содержать его там впредь до нового приказа с моей стороны. Засим, господин граф Де Жюмильяк, молю бога, чтобы он сохранил вас под своей святою защитой. Дано в Компьене, 20 июля 1765 года’. Именные приказы составлялись без указания срока. Узник мог одинаково провести в крепости и несколько дней и несколько десятков лет. Если у него находились влиятельные покровители, он получал свободу довольно скоро, но если их не оказывалось, он рисковал просидеть под замком большую половину своей жизни. Иногда о заключенном совсем забывали, и он оставался в Бастилии только потому, что никто больше не интересовался его судьбой.
Не следует думать, что все жертвы ‘именных приказов’, подвергавшиеся столь суровой каре, были мучениками за идею или невинными страдальцами. В Бастилию попадали также люди, заподозренные в преступлениях против нравственности, расточители, искатели приключений и другие сомнительные личности. Таков был (надо в том признаться) и автор настоящих мемуаров. Своими долгими страданиями, своей почти сверхчеловеческой дикой энергией, с которой он добивался свободы, он, конечно, купил право на наше сочувствие, но это не меняет факта, что были в его характере и некоторые темные стороны.
Жан-Анри Латюд, сын лангедокского помещика средней руки, брошенный отцом на произвол судьбы, вынужден был с ранних лет сам пробивать себе дорогу в жизни. Успев получить кое-какое образование и зная недурно математику, он, в 1747 году, двадцати двух лет от роду, поступил на службу в саперный полк, но не в качестве инженера, как он пишет, а в более скромном звании военного фельдшера. Он участвовал в войне против Голландии, но мир, подписанный в 1748 году, заставил его снять военный мундир.
Оставив армию, Латюд кое-как перебивался в Париже, приготовляя пилюли и помаду для какого-то аптекаря. И вот тут-то, на свою беду, он задумал легкомысленную и, в сущности, не совсем чистоплотную проделку, которая должна была обеспечить ему благоволение королевской любовницы, госпожи Помпадур. Обман его был разоблачен, и молодого карьериста отправили в Бастилию. Но кара своею тяжестью никоим образом не соответствовала вине Латюда, оставшегося в крепости и в других местах заключения целых тридцать пять лет, из которых семь он просидел в Бисетре вместе с сумасшедшими. Госпожа Помпадур уже давно тлела в могиле, и обида, которую ей нанес Латюд своей неудачной попыткой, уже давно была забыта, но тюремная администрация и начальник парижской полиции не хотели простить ему троекратный побег и дерзкие письма, которые он писал из тюрьмы, и держали его там год за годом.
Интереснее всего то, что столь долгое заключение, сперва в каменных мешках Бастилии и Венсенского замка, а потом в доме для умалишенных, не подорвало ни умственных ни физических сил Латюда. Вырвавшись на свободу, он прожил еще двадцать лет и скончался в январе 1805 года, восьмидесяти лет от рождения. До самой смерти он пользовался отличным здоровьем, был весел и остроумен и усердно занимался гимнастикой, чтобы предохранить себя от подагры, которой он очень боялся. В истории немного найдется примеров подобной живучести и душевной упругости.
Мемуары Латюда — незаменимый источник любопытнейших сведений о тюремном быте XVIII столетия. Если, повествуя о своей молодости, Латюд кое-что утаивал, а кое-что приукрашивал, стараясь выставить себя перед читателями в возможно более выгодном свете, то в рассказе о своих переживаниях в тюрьме он безусловно правдив и искренен, и факты, на которые он указывает, подтверждаются многочисленными документальными данными. В том грозном обвинительном акте, который беспристрастная история составила против французской монархии, запискам Латюда принадлежит, по праву, далеко не последнее место.

I

Я родился 24 марта 1725 года в замке Крезе, в окрестностях Монтаньяка, в Лангедоке, в поместье, принадлежавшем моему отцу, маркизу Латюду, кавалеру военного ордена святого Людовика и подполковнику Орлеанского драгунского полка.
Я не буду говорить о моем детстве и юности: истинная история моей жизни начинается с того дня, когда на меня посыпались одна за другой всевозможные беды и напасти.
С ранних лет я обнаруживал любовь к математике, и мои родители всячески содействовали развитию во мне этой склонности, поддерживая мое намерение поступить в инженерное училище. Когда мне исполнилось двадцать два года, отец отправил меня в Париж, где в одной из лучших технических школ того времени я должен был завершить свое образование.
Я был юн, энергичен, смел и обуреваем тем беспокойством духа, которое присуще всем молодым людям, стремящимся завоевать себе положение в обществе и принимающим за талант столь свойственное им кипение души. Я знал вместе с тем, что добиться в жизни успеха без покровителей — вещь невозможная, и был готов для достижения этой цели пустить в ход какие угодно средства. Но, — рассуждал я, — человек бедный или маловлиятельный ничего мне не даст, — и обратил поэтому мои взоры на самые высокие ступени социальной лестницы. Найти там кого-нибудь было однако делом нелегким: я был безвестный юноша, не очень-то знатного происхождения, и потому, — решил я, позабыв о здравом смысле и охотно внимая голосу моей пылкой фантазии, — необходимо прежде всего привлечь к себе внимание кого-либо из сильных сего мира.
В то время маркиза Помпадур находилась на вершине своего могущества. Эта властолюбивая женщина, по милости которой король лишился уважения своей страны, была предметом всеобщей ненависти и незадолго до того еще больше разожгла это чувство, добившись ссылки одного весьма популярного министра, позволившего себе по отношению к ней остроумную, но невинную шутку.
Люди произносили ее имя с презрением и ужасом, и не было во всем государстве никого, кто сказал бы хоть одно слово в ее защиту.
Однажды, в апреле 1749 года, я находился в Тюильрийском саду. На скамейке рядом со мной сидели два человека, резко выражавшие свое негодование по поводу поведения маркизы Помпадур. Огонь гнева, горевший в их сердцах, воспламенил мой ум, и у меня мгновенно мелькнула мысль о том, что я, кажется, нашел способ повернуть в мою сторону колесо фортуны. ‘А что, — подумал я, — если донести фаворитке короля о том, какого о ней мнения народ? Конечно, я не сообщу ей ничего нового, но может быть она оценит мое усердие и из благодарности заинтересуется моей судьбой?’
Я насыпал в маленькую коробочку немного совершенно безвредного порошка и, отправив эту посылку по почте маркизе Помпадур, помчался вслед затем в Версаль. Здесь я передал всесильной фаворитке содержание разговора, который вели между собой двое незнакомцев в Тюильрийском саду, и красноречиво описал ей их спор о том, кому из них должна принадлежать честь освободить Францию от ужасной куртизанки. Я прибавил, что проследил обоих злоумышленников до главной почты, куда они понесли какой-то пакетик, содержавший вероятно какой-нибудь тонкий яд, предназначавшийся без сомнения для маркизы.
Первым движением королевской фаворитки было выразить мне ее искреннюю признательность и сунуть кошелек с золотом. Но я отклонил подарок, заявив, что надеюсь на награду, более достойную и ее и меня — французского дворянина, преисполненного глубокого к ней расположения.
Подозрительная и недоверчивая, как и все тираны, маркиза захотела взглянуть на мой почерк и, под предлогом — не забыть мой адрес, заставила меня сесть за письменный стол и записать на листе бумаги улицу и дом, где я жил в Париже. Охвативший меня восторг при виде успеха моего плана и живость моего характера помешали мне разглядеть ловушку: я не сообразил, что оба адреса, написанные одной и той же рукой, выдадут меня с головой, как только фаворитка их сверит… Я весело вернулся домой, радуясь удаче моей хитрости и рисуя себе восхитительную жизнь, которая ждала меня в ближайшем будущем…
Тем временем маркиза Помпадур получила посылку. Она немедленно испробовала заключавшийся в ней порошок на разных животных и убедилась в его безвредности. Взглянув затем на оба почерка и установив без труда, что они принадлежали одному и тому же человеку, она сочла себя кровно оскорбленной и приказала расправиться со мной самым безжалостным образом, усмотрев в моем поступке не легкомысленную шутку, а тяжкое преступление.
1 мая, когда я все еще предавался сладким мечтам, полицейский офицер Сенмарк, явившийся в сопровождении нескольких стрелков, сбросил меня с облаков на землю. Я жил тогда в меблированных комнатах и одной из самых глухих улиц Парижа. Меня грубо усадили в фиакр и около восьми часов вечера доставили в Бастилию.
Меня ввели в низкое, полутемное помещение, в так называемый ‘приемный зал’, где меня ждали все чины тюремной администрации. Меня обыскали с ног до головы, сняли с меня одежду и отняли все, что я имел при себе: деньги, драгоценности и документы. Затем меня облачили в грязные, отвратительные лохмотья, пропитанные без сомнения слезами многих других узников этого страшного замка…
Эта церемония, заимствованная у инквизиции, называлась в Бастилии ‘встречей арестованного’. Меня заставили собственноручно отметить в книге день и час моего прибытия в тюрьму, после чего отвели в крохотную камеру, находившуюся в угловой башне. С глухим стуком закрылись за мной две толстые двери, и я остался один, не зная, в чем была моя вина и что ждало меня в дальнейшем.
Утром ко мне явился для допроса полицейский следователь Берье. Его доброта и мягкое обращение внушили мне доверие. В отличие от других королевских чиновников, он руководился в своей деятельности не пристрастием и злобой, а велениями сердца и долга. Такой человек был положительно не на месте при дворе маркизы…
Я не скрыл от Берье ни своего поступка, ни цели, которую я им преследовал. Мое чистосердечное признание ему понравилось. Он заявил, что считает мою выходку необдуманной и вполне поэтому извинительной шалостью юности, заслуживавшей лишь самого легкого наказания.
Он обещал поговорить обо мне с маркизой и добиться моего освобождения. Но злая женщина слишком любила мстить даже за малейшие обиды, а Берье был слишком слабоволен и уступчив, чтобы тронуть ее своими просьбами. Он ничего не достиг и с грустью сообщил мне о своей неудаче.
Легко себе представить, как я принял это известие! Один со своими горькими думами, без надежды на чью-либо помощь, бесплодно гадая об ожидавшей меня участи и уже заглядывая в разверзавшуюся подо мною бездну, я был близок к отчаянию.
Берье попытался, насколько это от него зависело, облегчить мое положение: он распорядился, чтобы я не терпел никаких лишений, и прислал мне товарища по несчастью, некоего Иосифа Абузагло, тайного агента английского короля в Париже. Его письма, вскрытые на почте, изобличили его, и он надолго угодил в Бастилию.
Абузагло был умен, и при всяких других обстоятельствах его общество было бы для меня развлечением, а его дружба — удовольствием, но тут, в темнице, мы не только не облегчили друг другу наши страдания, а делали их, казалось, еще более тяжелыми и острыми. Абузагло оставил на воле жену и детей, которых он нежно любил, но тюремщики в своей жестокости не передавали ему писем, которые его семья неустанно посылала несчастному узнику. Он переносил поэтому свое заключение не так мужественно и твердо, как я. И все же у него еще была надежда, хотя и слабая, вырваться из Бастилии: он знал, что его делом сумели заинтересовать принца Конти, который мог, конечно, возвратить ему свободу.
В этом случае он обещал помочь и мне, и мы поклялись друг другу, что кто первым снова увидит божий свет, приложит все свои усилия к тому, чтобы выручить другого. Мы охотно тешили себя этой мыслью, и до некоторой степени она скрашивала нам невзгоды нашего невольного затворничества. Но к несчастью мои преследователи не пожелали оставить мне даже это жалкое и сомнительное самоутешение…
В то время я еще не знал, что одна из главных обязанностей тюремщиков состояла в подслушивании разговоров, которые вели между собой заключенные. Ныне я уверен, что обещание Абузагло дошло до слуха кого-либо из них, и они решили при помощи обмана нас разлучить.
В сентябре 1749 года, спустя четыре месяца после моего ареста, трое надзирателей вошли в нашу камеру. Один из них, обратившись ко мне, заявил, что тюремное начальство получило приказ о моем освобождении. Абузагло бросился меня обнимать и целовать и просил не забывать клятвы, которую мы дали друг другу. Я бессвязно ему отвечал, ибо в ту минуту кровь моя кипела от буйной радости, что я вырвусь наконец из постылой Бастилии… Но, увы! Это сладостное чувство сменилось вскоре горьким разочарованием…
Не успел я переступить порог моей кельи, как один из тюремщиков с усмешкой сообщил мне, что меня не освобождают, а только переводят в Венсен. Трудно описать отчаяние, охватившее меня при этой вести, послужившей для меня началом бесконечной цепи горестей и мук, посыпавшихся затем одна за другою на мою бедную голову. Самой страшной пыткой были для меня мои сторожа: это были настоящие палачи, одно присутствие которых причиняло мне невыразимые терзания. На предлагаемые мною бесчисленные вопросы они отвечали либо раздражающим молчанием, либо коварной ложью. Я узнал только впоследствии, что вскоре после моего перевода в Венсен Абузагло вышел из Бастилии, но, будучи уверен, что я уже давно на свободе, и увидя, что я ничего для него не сделал, он в свою очередь решил вычеркнуть меня из своей памяти, как я это, по его мнению, заслужил.
В новой тюрьме я заболел. Сочувствовавший мне Берье еще несколько раз меня навестил. Он был возмущен обращением со мной, но ничем не мог мне помочь, не в его власти было изменить суровый режим Венсенского замка или смягчить души людей, следивших за его выполнением. Он все же добился того, что мне дали более удобную камеру в большой круглой башне, откуда я мог наслаждаться восхитительным видом на окрестности. Зрелище полей и лесов поддерживало мое мужество и тайную надежду, что рано или поздно я все же вернусь на волю. Но вместе с тем я понял, наконец, что свободу я обрету только своими собственными силами, и начал с этого дня напряженно думать о том, как вырваться из душивших меня каменных стен.
Каждый день я видел из моего окошка, как внизу, в небольшом, примыкавшем к моей башне садике прогуливался какой-то пожилой священник. Вскоре я узнал, что он уже давно находился в заточении за свои янсенистские [янсенисты — последователи голландского католического епископа Янсена, отрицавшего свободу воли и утверждавшего, что спасение человека зависит от божественного предопределения] убеждения. Это был аббат Сенсовер. Его отец, бывший несколько лет назад военным начальником Венсена, жил по соседству с замком и имел право свободно навещать своего сына. Этот священник-арестант чувствовал себя однако в заключении не так уже плохо: он обучал чтению и письму детей нескольких тюремных надзирателей, и часто можно было видеть, как учитель и его ученики свободно появлялись то тут то там, не возбуждая ни в ком ни малейшего подозрения.
Время, когда аббат Сенсовер дышал свежим воздухом, почти совпадало с часом, когда меня выводили на прогулку в один из внутренних дворов крепости. Обычно за мною приходили двое сторожей, причем один из них, — тот, который постарше, — нередко ждал меня внизу, между тем как другой отворял двери моей камеры. В течение нескольких недель я приучил молодого сторожа к тому, чтобы он не тревожился, когда я спускался по лестнице быстрее него и присоединялся один к его товарищу. Таким образом, когда он сходил вниз, он обычно уже находил меня под охраной второго сторожа.
В тот день, когда я решил во что бы то ни стало бежать из Венсена, я искусно использовал этот маневр. Не успел молодой цербер отворить дверь моей камеры, как я быстро двинулся вниз по лестнице Я уже был внизу, когда он только что пошел вслед за мной. Но еще до того я запер на задвижку одну из дверей на моем пути, чтобы прервать всякое сообщение между обоими сторожами на то время, пока я буду выполнять свой план.
Мне предстояло обмануть четырех часовых. Первый из них охранял находившийся всегда на запоре выход из башни, где была моя камера. Я постучал. Солдат открыл дверь, и я быстро спросил его, не видал ли он аббата Сенсовера.
— Вот уже целый час, — торопливо проговорил я, — как его повсюду ищет его отец! Я бегаю за ним по всему замку, а он, черт его возьми, словно в воду канул!
И с этими словами я опять устремился вперед. В конце сводчатых ворот под крепостными часами я наткнулся на второго часового и тоже спросил его, давно ли прошел мимо него аббат Сенсовер. Солдат ответил, что не видел священника, и пропустил меня.

0x01 graphic

Тот же вопрос я задал третьему часовому, стоявшему по ту сторону подъемного моста, и он тоже уверил меня, что не видел аббата.
— Но я его отыщу! Я его найду! — закричал я вне себя от радости.
Я снова бежал во всю прыть моих словно взбесившихся ног и в сильно возбужденном состоянии предстал перед четвертым часовым, который, даже не подозревая во мне заключенного, не нашел ничего удивительного в том, что какой-то человек разыскивает аббата Сенсовера. Я вылетел стрелой за ворота и помчался в ближайшую рощу… Я был свободен!..
Это было 25 июня 1750 года, после девятимесячного моего заключения в Венсене, который я покинул с огромным наслаждением.
Переведя дыхание, я побежал дальше, через поля и виноградники, стараясь держаться вдали от большой дороги. Я пробрался в Париж и поселился в скромном отеле, довольный и счастливый сознанием, что я снова — свободный человек…

II

Первые дни моей жизни на воле были восхитительны, но продолжались они недолго. Очень скоро меня стали мучить тревожные вопросы: как быть дальше? чем заняться? как обеспечить себя от новых бед? Я понимал, что мои тюремщики меня ищут, и что если я снова попаду к ним в лапы, то буду сурово наказан за то, что помешал жестокой женщине, не любившей прощать нанесенные ей обиды, вполне насладиться местью. Я знал, что буду пойман, если начну показываться открыто в столице, но не сомневался и в том, что не смогу скрываться в ней очень долго.
Меня сильно тянуло остаться в Париже, который я очень любил, но, с другой стороны, жить в этом чудесном городе полным затворником казалось мне заключением еще более ужасным, чем темница, оковы которой я только что разбил.
До сих пор всеми моими поступками руководил рассудок, но, видя, что советы его не всегда удачны, я решил послушаться хоть раз голоса сердца. Но и он не оправдал моих ожиданий. И если мой живой характер заставил меня натворить не мало глупостей, то моя искренность и прямодушие погубили меня окончательно…
Я почему-то вообразил, что маркиза Помпадур обладала, как и я, вышеупомянутыми качествами. Мне пришла в голову мысль дать ей доказательство моего глубокого к ней доверия: мне вдруг захотелось показать ей, что она не внушает мне страха и что я не сомневаюсь в ее доброте. Словом, я хотел верить, что она меня простит, ибо сознавал, что на ее месте я поступил бы точно так же. В то время я еще не знал, что чувство и страсти столь же различны, как и люди, которые их переживают, — в зависимости от того, честны эти люди или порочны. Кроме того, я опять сделал ошибку, обратившись не по адресу.
Я изложил свою историю в длинном письме и решил послать его не фаворитке, а королю, в надежде, что он покажет его своей возлюбленной и повлияет на нее. Я почтительно отзывался в своем ходатайстве о маркизе Помпадур и каялся в своем ‘преступлении’. Я просил удовлетвориться уже понесенным мною наказанием и молил о жалости и сострадании, если четырнадцать месяцев тюрьмы были недостаточным искуплением за мой проступок. В конце своего послания я сообщал местонахождение моего тайного убежища и постарался сделать это с тем чистосердечием и откровенностью, которые только одни могли расположить Людовика и его фаворитку в мою пользу.
В Венсенском замке я познакомился с доктором Кенэ, лейб-медиком короля и маркизы. Помня, что он интересовался моей судьбой и даже предлагал мне свою помощь, я отправился к нему и вручил ему мое письмо, с просьбой передать его по назначению. Он обещал и аккуратно исполнил данное ему поручение. Я не сомневался, что король будет тронут моей твердой верой в его доброту, но к сожалению он редко следовал порывам своей души… Я не подумал о том, что он был всецело во власти своей любовницы и что эта ужасная женщина, раздраженная тем, что моя просьба была обращена не к ней, и вынужденная краснеть перед своим повелителем при чтении документа, разоблачавшего ее несправедливость и жестокость, безжалостно отомстит мне за оскорбление ее гордости.
Но, повторяю, я был молод и еще плохо знал людей, особенно же тиранов. И я не представлял себе, что женщина, душа которой изощрялась ежедневно в столь нежных чувствах, окажется способной неустанно преследовать меня своей ненавистью и так меня мучить за такую легкую вину… Да, всего этого я не знал и был жестоко наказан за свою неопытность…
Как я уже упомянул, я указал в моем письме к королю мой адрес. И вот, не прошло и двух дней, как меня снова арестовали и опять отвезли в Бастилию. Надо заметить, что в первую минуту мне сказали, будто меня задержали, желая только узнать, кто помог мне скрыться из Венсенского замка. Будучи обязан своим освобождением самому себе, я простодушно и правдиво описал мое бегство. После этого рассказа я ждал, что королевские чиновники выполнят данное ими под честным словом обещание: вернуть мне свободу за мое чистосердечное признание. Но я не знал, что это была обычная в таких случаях хитрость. В конечном счете меня не только не отпустили, но бросили в полутемное подземелье, где я испытал такие муки, о которых до тех пор и не подозревал.
Берье снова облегчил мои страдания. Он не мог, конечно, отменить приказа об аресте или вывести меня из каменного мешка, но распорядился, чтобы меня кормили так же, как и раньше, и давали по моей просьбе перья, чернила, бумагу и книги.
Довольно долгое время я пользовался этим лекарством для борьбы с охватившими меня тоской и отчаянием, но через полгода печатное слово оказалось для этого уже недостаточным. Мой возмущенный ум беспрестанно напоминал мне о моей мучительнице, рисуя ее образ в самом ужасном виде. Я чувствовал, как во мне бродила и постепенно накоплялась против нее долго сдерживаемая ярость, и однажды, когда мой гнев бушевал во мне особенно сильно, я, чтобы дать ему исход, набросал довольно скверное и грубоватое четверостишие, осмеивающее фаворитку короля. При этом я имел неосторожность написать его на полях одной из данных мне книг:
Ну, и дела во Франции прекрасной!
Здесь можно дурой быть из дур
И все же править государством:
Пример — маркиза Помпадур…
Я не думал, что стихи эти будут обнаружены, ибо весьма старательно изменил свой почерк. Но я не знал, что одно из самых строгих и неукоснительно соблюдавшихся в Бастилии правил состояло в том, чтобы тщательно перелистывать и просматривать каждую книгу, побывавшую в руках заключенного. Надзиратель моего коридора, выполняя это предписание начальства, заметил мое ‘произведение’ и показал его губернатору [комендант Бастилии официально назывался ‘губернатором’] замка.
Жан Лебель (так звали этого главного тюремщика) мог бы, конечно, не обратить внимания на мою выходку и, пожалев несчастного узника, раздраженного своей жалкой судьбой, избавить его от тяжелых последствий его необдуманного поступка. Может быть он так бы и сделал, если бы в душе его была хоть капля сострадания. Но разве мог проявить жалость губернатор Бастилии, этот человек, который по необходимости обязан был молчаливо одобрять все творимые в крепости жестокости и в силу этого быть нечувствительным и даже свирепым. И Жан Лебель, вполне подходивший для дела, которое он выполнял, отправился к маркизе Помпадур и прочитал ей мое четверостишие, ожидая награды за свое усердие и преданность.
Зная, что за женщина была королевская фаворитка, легко себе представить, как она обозлилась при виде такой наглости. Как!.. В тюрьме и кандалах, раздавленный ее ненавистью и местью, я, мерзкий червь, осмелился снова ее оскорбить!..
Она немедленно потребовала к себе Берье и, показав ему мои стихи, крикнула, задыхаясь от гнева:
— Теперь вы видите, что это за человек! Попробуйте-ка еще раз вступиться за него!
Само собой понятно, что этот случай не мог улучшить мое невыносимое положение. Но так как ухудшить его было невозможно, Лебель просто-напросто продлил срок моего пребывания в подземелье. Я просидел там ровно полтора года. И только тогда за свой страх и риск Берье перевел меня из-под земли в обыкновенную камеру. Он даже добился разрешения на совершенно необычную в этом аду милость: предоставить в мое распоряжение слугу!
Я охотно воспользовался великодушным предложением Берье. Мой бедный отец, сильно горевавший по поводу обрушившейся на меня напасти и готовый пожертвовать всем, чтобы только смягчить мою участь, с радостью согласился оплачивать стол и содержание моего ‘камердинера’. Его звали Кошар. Это был простой и добрый парень, оплакивавший и деливший со мной мои несчастья. Я не скажу, что в его обществе мне жилось легче, но минутами ужас одиночного заключения все же казался мне не таким нестерпимым…
К сожалению, Кошар пробыл у меня недолго: тюремный режим доконал его довольно скоро. Он был отцом семейства, — у него были на воле жена и дети, встречаться с которыми ему не разрешалось. Он тосковал, даже плакал и в конце концов заболел. По уставу Бастилии, всякий, кто поступал в услуги к заключенному, тем самым окончательно связывал с ним свою судьбу и либо выходил на свободу вместе с хозяином, либо умирал подле него. Больному Кошару достаточно было подышать хоть немного свежим воздухом, чтобы вернуться к жизни, но ни мои мольбы ни его рыдания не тронули наших палачей. Им хотелось, чтобы я еще больше насытился страданиями при виде медленно умиравшего подле меня и ради меня человека. Его унесли из моей камеры только после того, как он испустил последний вздох.
Мои нравственные муки достигли крайнего предела. Берье, чтобы хоть немного развлечь меня, обратился к средству, к которому он однажды уже прибегнул: он поместил вместе со мной молодого арестанта моих лет, бодрого, жизнерадостного, повинного в почти таком же преступлении, как и я, и тоже ставшего жертвой маркизы Помпадур. Он тоже послал ей письмо, но о другом: он писал ей о возмущении народа ее поведением и указывал путь, по которому ей надлежит следовать, если она хочет вернуть себе симпатии страны и сохранить доверие короля.
За этот совет фаворитке юноша (его звали Далегр) уже три года сидел в Бастилии, куда его тотчас же запрятала зазнавшаяся проститутка, воспылавшая к нему такой же беспощадной ненавистью, как и ко мне.
Берье жалел Далегра, как и меня, — и теперь уже вдвоем мы неутомимо строчили ему нетерпеливые послания, умоляя его спасти нас от гибели Он в свою очередь нам отвечал, подробно описывая свои хлопоты и давая иногда пищу все еще окрылявшей нас надежде. Но вот однажды он принес нам ужасную весть: наша мучительница, которой надоели наши бесконечные жалобы и настойчивые просьбы нашего покровителя, поклялась, что ее мести не будет конца, и запретила раз навсегда напоминать ей о нас. Рассказывая нам об этом, Берье прибавил с удрученным видом, что только падение или смерть этой фурии прекратят наши страдания.
Мой товарищ был вне себя от горя, но на меня этот удар произвел обратное действие, возбудив мое мужество и энергию отчаяния. Нам оставались два выхода: смерть или бегство.

III

Для всякого человека, имевшего хотя бы слабое представление о Бастилии, о ее высокой и сложной ограде, об ее башнях, суровом режиме и невероятных мерах предосторожности, которые измышлял королевский деспотизм, чтобы как можно крепче держать там свои жертвы, — для всякого такого человека мысль о бегстве из этой каменной клетки показалась бы бредом больного или сумасшедшего. И все же я поступал вполне сознательно, я не был безумцем, когда обдумывал и разрабатывал такой план.
Нечего было и помышлять о том, чтобы уйти из Бастилии через ее ворота и двери: использовать их не было никакой физической возможности. Оставался только один путь — воздушный. В нашей камере находилась печь, труба которой выходила на крышу башни, но, как и все дымоходы Бастилии, она изобиловала внутри решетками и толстыми железными прутьями, сквозь которые с трудом пролезала рука. С другой стороны, даже пробравшись чудом на кровлю, мы увидели бы под своими ногами с высоты почти двухсот футов бездонный ров, перебраться через который было бы тоже делом далеко нелегким. Наконец нас было только двое, у нас не было ни инструментов, ни материала, и кроме того за нами неусыпно наблюдали и днем и ночью сторожа и часовые, расставленные так густо, что они напоминали обложившее город войско.
Но все эти препятствия и опасности меня не испугали, и однажды утром я сказал о своем проекте моему товарищу по камере. Он подумал, что я помешался, и, ничего не ответив, снова погрузился в свое обычное оцепенение. Я понял, что осуществлять задуманное мною предприятие придется мне одному. Я начал перебирать в уме все, что я должен буду проделать и раздобыть для бегства из Бастилии:
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека