Комолый месяц висит посреди темно-синего неба прямо над Иртышем, как тихая, бестрепетная лампада. Он неподвижен, и высоте небес как бы раздумывает над гладким простором степей и скупо, нехотя, струит свой бледный свет…
Кое-где по небу плавно несутся облака, и тени их ползут по земле, беззвучно прыгают с крутого яра, падают в реку, но не тонут в ней, а быстро и легко скользят через воду, вскидываются на другой яр и уносятся в тусклую даль степей…
Звезд совсем мало. Эти белые небесные овцы сегодня поредели и разбрелись по небу: месяц распугал их, разогнавши во все стороны.
Круглое, плотно примкнувшее краями к земле, небо раскинулось над пышною пустою юртою, в которой невидимо живет только один Аллах, да и тот безмолвствует.
Так тихо и так покойно в его юрте, что Он, должно быть, сладко дремлет, растворенный в чистоте прохладной ночи.
По всему серо-желтому от прошлогодней примятой травы простору, замкнутому небесными стенами, густо разбросаны круглые и длинные, большие и малые пятна еще не стаявшего снега, и от этого пол необъятной Юрты Аллаха кажется покрытым широчайшим ковром-текеметом с затейливыми белыми узорами по белой кошме… А через весь этот ковер-текемет, черным и мокрым арканом с востока на запад извилисто протянут Иртыш. И черной строкой арабской надписи по берегу его протянуты киргизские аулы.
Все они неподвижны и безмолвны, как камни, так же безмолвны, как и древние курганы, поросшие кустами черемухи, как и свежие, недавно воздвигнутые из дикого камня соседние могильники.
Спят аулы. Спит простор степной, обвеянный дыханием весны, спят крутые глинистые берега реки, заморозив своим холодным телом дневные бойкие ручьи. И даже сам Иртыш, несмотря на неустанный бег вперед, как будто задремал.
Только одна собачонка в ауле Мендыбая не спит всю ночь. Вчера ночью ее всполошил гулкий треск и шум: это Иртыш, ломая свои ледяные оковы, освобождался от зимнего сна.
Собачонка, тощая, с острыми ушами и серой короткой шерстью, рассердилась, вернее испугалась, выбежала на плоский верх зимовки и тоненьким визгливым голосом начала лаять на Иртыш… По временам, поджав хвост, она умолкала, но когда Иртыш с новой силою ломал льды, она вновь с ожесточением начинала лаять и трусливо пряталась под низенькую дерновую поветь.
Целые сутки могучей белой армией проходили вниз льдины, и целые сутки лаяла на них собачонка — днем с яра, ночью с верха зимовки…
Теперь лед поредел, а беспрерывный лай собачонки все еще не стихает. Но этот лай не нарушает дремь степи, он еще более подчеркивает ее резкой, тонкой ноткою беспомощной пугливости.
— Ву-у-у-ву-ву-ву!.. Ву!.. Ву-ву-у!..
Должно быть, тягучий лай надоел старому, беззубому и лохматому псу из соседнего аула, и тот изредка, не вставая с места, посылает собачонке откуда-то из темного двора глухую и отрывисто-басистую ругань:
— Гав-гав!.. Гав!..
Эти старческие звуки напоминали усталое, болезненное оханье…
Но собачонка не унималась. Сев на крючковатый хвост, поднимала острую морду к небу и, откинув назад уши, лаяла, точно плача в сонной тиши, на пустынном дне Аллаховой Юрты…
Как будто и месяцу надоело слушать этот одинокий лай трусливой собачонки… Он тронулся с места, покачнулся вправо и пошел потихоньку вслед за Иртышем, услужливо освещая путь одиноко плывущим по нему льдинам…
Льдины быстро уплывали дальше, шумно вздыхали у берегов, сдержанно звенели, сталкиваясь друг с дружкой, и плавно качались на зыбкой и мутной воде.
… Месяц далеко ушел на запад и стал спускаться к Иртышу… Вот он совсем склонился к нему, покраснел, влюбленный в льдины, и вместе с ними совсем исчез… Должно быть уплыл в океанские просторы.
Стало темно… Собачонка все еще одиноко, без всякой нужды и злости, лаяла. И лай ее переходил в тягучие и жалобные нотки, к которым и сама она прислушивалась с испугом и недоумением…
— Ву!.. Ву-ву-ву-у-у!..
Звезды все высыпали на небесное поле. Снова появились на потолке Аллаховой Юрты, вечно чистые и светозарные, с лучистыми ресницами своих грустно улыбающихся глаз.
Прохладно и пусто… Темно…
— Ву-у-у!.. Ву!..
Но вскоре там, откуда течет Иртыш, над темно-синей линией востока появилась бледная полоска. Вот она расширилась, покрылась оранжевою краской, вот зардела румянцем и упруго налегла на тьму… Та медленно отступила дальше, туда же, куда уплыли льдины, куда ушел комолый месяц и куда несутся иртышские воды… К западу.
Легкие облака побежали навстречу заре и, позолоченные ею, радостно засмеялись румяной улыбкой… Лучи вонзили в них свои сверкающие лезвия, как золотые стрелы на тетиве туго натянутого лука. Пожаром вспыхнула восточная стена Аллаховой Юрты…
А вот и сам Царь Света, в пламенной ризе и в венце из золотых копьев, тихой беззвучною поступью идет на небо… И шлет он земле жгучую улыбку, перед которой все ликует, просыпается, перед которой все заводит шумный гимн и славословие…
Поднялись стаи перелетных птиц и с песней понеслись к реке. Черча прохладный воздух, заблеяли над лугами бекасы… С восторженно-торопливым рассказом поднялся с земли жаворонок и серым крестиком неподвижно повис в лазури. Где-то далеко пронесся с флейтою журавль, ему ответило раскатистое ржанье лошади… И гибкими страусовыми перьями вырос над аулами кудрявый дым.
Умолкла собачонка, умаянная всенощным лаем, она тихо спит, свернувшись в комочек наверху низкой и некрытой избушки своего хозяина Мендыбая…
II
Избушки аула, и без того приплюснутые к земле, наполовину были погребены посиневшими сугробами обледенелого снега, туго таявшего здесь потому, что он с зимы засаривается золой, соломой и навозом. И теперь, постепенно оттаивая, все это толстым и грязным слоем лежало возле дворов и избушек и походило на больших ощетинившихся верблюдов…
Местами возле дворов, на тонких и высоких столбиках, большими серыми узлами лежали свернутые юрты и напоминали огромных черных страусов без шеи и на четырех ногах…
Серые и темные избушки маленькими зеленоватыми окошками подслеповато смотрели в разные стороны: одни — на Иртыш, другие — на грязные сугробы, третьи — куда-то далеко в степной простор… А толстые приземистые трубы на плоских крышах, прикрытые сверху тонким плитняком, напоминали черных филинов, неподвижно сидящих на избушках.
Скрипнули ворота, плаксиво застонав, стукнулись о деревянную верею. Проворно хватая твердый снег, живой овчиной высыпали из двора Мендыбая овцы… За ними лениво вышли три коровы и несколько тощих телят… И все направились от аула в степь, а следом, с тонкой, кривой палкою, согнувшись и распустив края ушастого и островерхого малахая, прихрамывая, потянулся Коппай, старенький отец Мендыбая…
Защитив ладонью подслеповатые глаза, он посмотрел на яркий восток, оглянулся на Иртыш, по которому опять шла густая ледяная армия, и, завидев оставшихся маленьких ягнят в кудрявых шубках, сердито крикнул на них:
— Чёке! — и даже слегка тронул их своей кривой, залоснившейся палкой…
Ягнята поскользнулись, прижали уши и вприпрыжку пустились вперед, потряхивая курдючками…
И опять пристально посмотрел Коппай на восток, откуда бурым, выпуклым, кривым шнурком шла по оттаявшей земле зимняя, унавоженная дорога.
Редкая седая борода его тряслась, а смуглое изрытое годами лицо кривилось, морщилось от солнца…
Шамкая на родном языке, он говорил сам с собою:
— Черт знает… куда пропал?.. Не едет! Чёк!.. Чё-кыш!..
Овечки начали щипать маленькую прошлогоднюю травку, но толстомордым коровам здесь нечего было захватить ртами, и они шли дальше…
— Чёк!.. — подгонял Коппай овечек и заплетал кривыми, изогнутыми в верховой езде и от восточного сидения, ногами…
Его серая овчинная короткая шубенка, с длинными рукавами, была перетянута тонким, с металлическими накладками поясом, у пояса болтался нож в ножнах и мелкие затейливые кожаные сумочки.
От аула отделялись новые гурты скота и, подгоняемые пастухами и пастушками, не спеша двигались в степь. Вдали показался одинокий всадник с длинной укрючиной в руке: это — ночной пастух конского табуна ехал в аул поесть и выспаться.
Тощая лошадь его шла неторопливой, мерной рысцой и также мерно на ней покачивался остроголовый всадник…
Солнце поднималось выше, и божественная Юрта раздвинулась и в высь и в ширь, сделалась светло-голубой, а облака стали похожими на легких белых птиц, беззвучно улетающих в неведомую даль…
Снежные пятна, разбросанные по степи, посинели, растворяясь, убывали и пускали от себя мелкие игривые струйки. Они торопливо бежали друг к дружке, играя мелкой рябью на солнышке, весело сцеплялись в говорливые ручьи и спешили дальше, чтобы певучим и рассыпчатым потоком броситься с крутого яра в реку.
Опять посмотрел Коппай на восток, вдаль, куда ушел бурый шнурок зимней дороги… Шамкал, тряся бородою:
— Утонул он, што ли?.. Не едет!..
Вспомнил, как много каждую весну тонет смелых киргизов, переезжающих реку в опасную пору, и на душе стало тоскливо…
Но не надолго… Сын вольной степи не привык к печалям. Нехотя и вяло шевелились его мысли. Точно он не прожил свою жизнь, а нехотя проспал ее…
— Чё-кышь!.. Чёк!..
Корм пошел лучше, коровы стали есть. Коппай еще подогнал их и присел у полуразрушенной могилы.
Солнышко ласково припекало, и Коппай, скинув теплый малахай, подставил ему свою бритую седую голову. Затем достал из малахая застрявший в нем аракчин, одел его на верхушку головы и потянулся в пазуху за кривым телячьим рожком с зеленой табачной пылью. Высморкался, натряс в щепотку табаку, заложил в обе ноздри и сладко сморщился. Потом чихнул два раза, вытер нос и прослезившиеся глаза и вдруг враждебно уперся ими в стоящий по близости толстый и короткий столбик, а на затесанном месте было выжжено что-то круглое и замысловатое.
— У-у шайтан!.. — сказал Коппай сердито и внимательно посмотрел на окружавшую столб глубокую борозду.
Он вспомнил, как все прошлое лето на степи жил молодой безусый чиновник и каждый день ездил по степи с железной веревкой и какой-то хитрой штукой на трех ногах. Коппай и другие киргизы долго маялись возле чиновника, копали ямы, таскали столбы и железную цепь. Коппай, хотя и не знает русского языка, но хорошо помнит, что чиновник много ругался…
Киргизы ездили жаловаться на него большому начальству — не за то, что он ругался, а за то, что всю их землю замерял для каких-то русских, которых еще нет, но которые придут и выстроят здесь русскую деревню…
Но ничего не вышло, а чиновник стал еще сердитее.
Туго текут Коппаевы мысли, голова свесилась на бронзовую грудь, а руки повисли вдоль тела и беспомощно лежали на серых каменных плитах полуразрушенной могилы.
Рядом лежал оледенелый сугроб снега, а внутри некрытых стен по широкому квадрату возвышались длинные холмики с высокими стеблями сухой травы, вылезшей между каменьев.
Не помнит Коппай, кто здесь схоронен, но знает, что хоронили здесь кого-то при нем. Тогда он был совсем еще маленьким. Помнит, что умершего завернули в кошму, посадили в могилу, на колени чашку с ложкой поставили и зарыли…
Вот, и его скоро закопают где-нибудь… Да уж скорей бы!.. Но только вот беда: не дает <,урус>, спокойно полежать в могиле… Будет пахать родные ковыльные степи…
— Ой, Аллах, Аллах!..
И снова вспомнил, как хоронили старика-киргиза…
Было это ранним летом, когда вся степь была зеленой, пышно убранной цветистыми коврами. А молодой ковыль, как серебряное море, колыхался, уходя во все четыре стороны… Скота было тогда много… Скот был сытый… Здесь, около могилы, было много всадников на поджарых лошадях, а в ауле у белых юрт, в толпе молодых киргизок хрипло ревела и царапала себе лицо старая <,катын>, умершего…
Но весело было тогда Коппаю. И даже старухи не было жалко, а старика и вовсе.
Овцы и коровы Каппая разбрелись по степи, а Коппай, свесив голову, неподвижно сидел у старой могилы неведомых ему предков и лениво перебирал в памяти обрывки прожитой жизни.
Он казался сонным, но губы его шевелились, и грубый старческий голос негромко и тягуче произносил какие-то слова, слагая их в простую песню-жалобу.
— Э-эй-ля-а!.. — тянул Коппай. — Когда молодой бы-ыл… удалый бы-ыл… Смелый бы-ыл. Лошадь прыткая была-а… Горя никакого не зна-ал… Ничего не зна-ал… По степи бегал, как ветерок… Э-эй-ля-а!..
Пел Коппай слова короткие, а картина представлялась большая, бесконечная, как степь… Журчаще, глухо дребезжал его голос и слегка вздрагивал в конце каждой фразы, как от болезненного укола.
Далеко во все стороны распростерлась гладкая степь, усеянная пасущимся скотом, и сонно слушала слабые песни своего тихого дня… Поднявшись на середину неба солнце казалось теперь большим круглым отверстием в потолке Аллаховой Юрты, и в это отверстие обильно сыпался теплый яркий свет откуда-то из другого, лучшего мира.
Уснул Коппай, пригретый солнышком и убаюканный своей песней, у старой могилы.
III
Солнце устало склонилось к закату, и степные ручейки стали убывать… Кое-где на их месте появился перламутровый ледок, коротко звеневший под овечьими копытцами, а под ним дочиста вымытый мелкий песок…
Голодный заспавшийся Коппай гнал свое стадо к аулу…
Он опять всматривался вдаль на восток… Всматривался долго, остановился на месте, протер глаза и пробормотал:
— Это он, должно быть.
Слишком далеко чернелось что-то, а глаза Коппая стали не такие зоркие, как раньше. Он поспешил со стадом к дому.
— Чё-кыш!.. Чёк!..
Дома, загнав скот, влез на зимовку и, всмотревшись в приближающийся караван, решил, что это Мендыбай…
Над аулом стоял тот особенный гул, который бывает в ауле только раз в день, вечером, когда со степи возвращаются стада. Блеяли овцы, мычали коровы, раздавались крики пастухов и пастушек, заворачивающих скот и разделяющих его по клетушкам… Какая-то киргизка, недосчитавшись в табуне коров и взобравшись на избушку, звонко кликала:
— Гой!.. Гой! Го-ой!..
А в довершении всего лаяли собаки, усиливая общий гам аула.
Солнце стало большим и красным и казалось теперь круглым огненным жерлом, в которое вливается Иртыш…
Коппай позвал молодуху Кадичу, в грязном платье со сборами на широкой талии и в белом угловатом головном уборе.
Черная, широколицая, она быстро посмотрела на свекра узкими и черными глазами и скороговоркой переспросила:
— Чего тебе надо?..
— Посмотри-ка, кто там едет?.. — указав на дорогу, спросил Коппай.
Кадича, придерживая на руках маленького, полунагого и точно в дыму копченого ребенка, вскочила на избушку и, взглянув на дорогу, радостно, и вместе с тем испуганно, ответила:
— Мендыбай!..
И нырнула в узенькую дверь во двор, а оттуда в низенькую, но просторную, пропахшую дымом и бараньим салом мазанку. Бросила копченого ребенка на пол на разостланную кошму и проворно принялась возиться у остывшего чугунного котла.
Ребенок, задрав ножки, закричал, и она, чтобы позабавить его, толкнула к нему маленького, только вчера родившегося козленка. Он обнюхал маленького человечка, потряс своей крошечной, уже седой бородкой и рассыпался серебристым <,ме-ке-ке!..>,. Ребенок цепко ухватился за его шелковую шкурку и засмеялся.
Караван Мендыбая был уже близко. Теперь хорошо было видно трех верблюдов, а впереди их лошадь со всадником, идущих гуськом и четко нарисовавшихся на степной, покрасневшей от заката равнине.
Верблюды, выгнув книзу длинные, тонкие шеи, высоко и гордо несли свои маленькие птичьи головы и, привязанные один к другому веревками за ноздри, размашисто ступали мягкими лапами и покачивались под тяжестью вьюков. На шеях у них, как пушистая бахрома, висели короткие гривы, а на ногах у колен лохматая шерсть была ровно подстрижена, отчего верблюды издали казались наряженными в короткие широкие штаны.
Вот ближе, ближе подходит караван. Уже виден желтый молескиновый халат Мендыбая.
Завидев родной аул и в нем знакомые верблюжьи горбы, передний верблюд, самый лохматый и сытый, неистово заревел тонким сиплым голосом и ускорил свою крупную, величественную поступь. Арканы задних натянулись, и они должны были догонять переднего легкой, зыбкой рысью.
У избушек и на крышах показались взрослые киргизы и ребятишки. Над избушкой Мендыбая взвился розовый дымок, а тощая собачонка радостно повизгивала, виновато виляла хвостом, чуя приближение хозяина, но не смела побежать ему навстречу: боялась соседских собак.
С любопытством глядели одноаульцы Мендыбая на странный непомерно громоздкий вьюк заднего верблюда. Там покачивалось что-то красное, коряжистое, необычайное для глаз степняка…
Вот караван проследовал мимо чужих кыставов, и молодой и рослый, с небольшой черной бородкой, Мендыбай остановился у своей зимовки. Быстро слез с седла, снял с лошади небольшой пестрый мешок и поправил узкие стеганные брюки на уставших изогнутых ногах.
— Аман-ба… — приветливо сказал ему Коппай и с любопытством уставился на задний вьюк.
— Аман, аман!.. — мягким голосом ответил сын и попросил отца:
— Отвяжи верблюдов!
Коппай подошел к переднему верблюду и, взяв его за повод, все еще заглядывал на задний вьюк…
Подошли соседи, старики и молодые, даже ребятишки прибежали.
Все справлялись о здоровье, о том, как съездил, здоровы ли лошади и верблюды? Почем продал овчины и кошму? Что нового за Иртышем?
Медыбай отвечал коротко и сдержанно. Пока что по его словам, выходило все благополучно, только при переправе через Иртыш чуть не утопил заднего верблюда. Только переехал, и Иртыш пошел.
Соседи помогали разгружать верблюдов. Дернув за веревку, привязанную за ноздри, они приказывали верблюдам лечь, а когда те с ревом тяжело опускались на колени, а потом и на живот, на них распутывали арканы и снимали тяжелые вьюки.
На переднем верблюде были навьючены пестрые кули с пшеничной мукой и зерном пшеницы. На втором — немного комовой соли, новый чугунный котел, выделанная кожа и новые дерева для крестьянских хомутов. И пшенице и деревам удивлялись все киргизы.
Дошла очередь и до заднего верблюда, вьюк которого особенно занимал всех. Здесь, на спине верблюда, опрокинутым лежал выкрашенный красный с синими каемками железный плуг, с маленькими колесами, легкими вальками и железным дышлом.
— Пахать?.. — не то с испугом, не то с насмешкой спрашивали киргизы и со строгим любопытством разглядывали его, пробовали на подъем, посмеивались…
Коппай стоял поодаль, недружелюбно косился на красную обнову и нахмуренно молчал… Соседи знали, что Мендыбай привез это не зря. Он всегда что-нибудь да знает новое, парень сметливый. Надо с ним поговорить: верно ли, что всех киргиз в крестьян обратить хотят? Беда, если это правда!..
Солнышко скрылось. Степные дали стали лиловыми, и постепенно умолк вечерний гул аула…
В низкой избушке Мендыбая, на широкой кошме, разостланной посреди пола, тесным кругом сидели все и слушали горячий, выразительный рассказ Мендыбая.
В котле кипела и уваривалась свежая конина, около нее хлопотала узкоглазая Кадича. Гости, распахнув халаты и подогнув под себя ноги, смуглыми возбужденными лицами напряженно глядели на хозяина.
Он теперь был в одной длинной белой рубахе, с отворотами на обнаженной груди и сообщал последние новости степного города…
То повышал голос, обжигая глазами слушателей, то понижал его до шепота, как бы боясь, чтобы кто не подслушал, то делал многозначительные остановки, во время которых водворялась в слабо освещенной избушке испуганная тишина…
— <,Что мы без скота, какие мы люди без кочевых стойбищ?.. Куда деваться?.. Чем мы будем кормиться?..>, — спрашиваю я его, — говорил Мендыбай шепотом и тотчас же, видимо копируя кого-то, кричал верхними нотами:
— <,Не разговаривать! Пахать приучайтесь! Довольно вам жиреть от лени!.. А земли по пятнадцать десятин и за вас перешло…>,. Слышите?
И опять понижал голос Мендыбай до жуткого шепота и опять делал выразительную остановку.
… Коппай медленно встал и, кряхтя и вздыхая, вышел на улицу. Залез на зимовку, постлал свой старый бешмет и опустился на колени лицом к востоку.
Из рук сделал пригоршни и, как бы оскребая ими что-то с лица, затянул хрипло и воюще свою вечернюю молитву.
— Алла-а-ах! Алла-а-ах!…
Давно потухла заря…
Бледный и еще более убывший месяц поднимался на середину неба, чтобы вновь разлить свой слабый свет в пространство Аллаховой Юрты, а тощая собачонка была уже на повети и визгливо и жалобно лаяла, не то на Иртыш, не то на его другую сторону, с которой так тревожно ждут кочевые люди неведомой большой беды.
Уныло и нестройно звучали в ночной тиши три голоса: визгливо лаяла собачонка, устало ругал ее хриплый бас стареющего пса, жалобно выл Коппай, молясь аллаху.
Точно отпевали они умирающее царство степных просторов…