В спорах о Пушкине, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1928

Время на прочтение: 25 минут(ы)
Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени
Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties

В СПОРАХ О ПУШКИНЕ

Пушкин неизъяснимо прекрасен: не только в творчестве, но во всей полноте своей личности, даже и в недостатках, которые так чудесно и человечно сливаются с лучшими сторонами его души. Его поэзия до конца насыщена жизнью, его жизнь в каждую минуту наполнена творчеством. Именно в этом заключена одна из тайн его непобедимого обаяния. Недаром с той самой поры, как Россия стала прислушиваться к стихам юного лицеистика, ее взгляд внимательно обратился и к личности его — и уже не отрывался до того дня, когда ее сердце было ‘растерзано’ не только закатом ‘солнца нашей поэзии’, но и страшною гибелью этого человека.
‘Творчество писателя нельзя изучать вне связи с его эпохой и биографией’. Эта пропись оживает для нас, озаряется новым светом, когда дело идет о Пушкине. Да, не только нет ничего ‘уродливого’ в том, что в изучении Пушкина столь огромное место заняло кропотливое, жадное исследование его биографии,— но напротив, это-то и свидетельствует об очень верном, очень глубоком ‘чувстве Пушкина’, существующем в России и в русской литературе. Это мы до сих пор не примирились со смертью Пушкина: читая его вечно живые слова, все еще упрямо хотим видеть живым его самого. И только до тех пор будем понимать это творчество, пока не примиримся.
Пушкин ‘читал жизнь свою’ ‘с отвращением’. Мы перечитываем ее с умилением,— не потому, что мы, по великодушию и мудрости своей, что-то там научились ‘прощать’ Пушкину, но потому, что и прощать нечего: прощать Пушкину его жизнь так же нелепо, как прощать его стихи. Только в слиянии с этою жизнью, не с иною, могла создаться эта поэзия, неотделимая от нее ничем. Творчество Пушкина не существовало в отдельности от его жизни, как жизнь — от творчества. Было лишь чудесное единство: жизнь-и-творчество. Чем больше мы знаем о жизни, тем больше слышим в поэзии. И если настанет день, когда мы окончательно научимся разделять их,— в тот день мы утратим Пушкина.

*

Совершенное поэтическое произведение именно тем совершенно, что оно содержит в себе ровно все то, что должно содержать: к нему ничего нельзя прибавить, ничего нельзя от него отнять. Таковы и суть в огромном большинстве творения Пушкина. Как эстетические данности, они не требуют комментария и были бы несовершенны, если бы его требовали.
Но это только о творениях. Другое дело — творчество. Совершенно особая, новая радость обретается всякий раз, как удается проникнуть в глубину его творческого процесса. Тут порой открываются нам как бы вторые, третьи, четвертые, уходящие в глубину пласты мысли и чувства, скрытые чаще всего по соображениям художественным, иногда — по причинам личным. Проникнуть в эти глубины творческого процесса, отчасти как бы дохнуть тем воздухом, которым дышал Пушкин, проследить ход его мысли, угадать чувство, не только вложенное им в стих, но иногда утаенное, а иногда и неосознанное им самим,— можем мы, только имея огромнейший комментарий к Пушкину. События его жизни, большие и мелкие, его письма и письма к нему, литературные, политические, общественные события,— все находит в его писаниях отражения, часто слишком незримые ‘невооруженному глазу’,— все водит его пером.
Боже мой, никто уже давным-давно не думает, будто Пушкин (или какой-нибудь другой, даже не великий, но истинный художник) мог ‘фотографировать жизнь’. Именно поэтому совершенно ни к чему — с важным видом ‘утверждать мысль, что Пушкин жизнь не фотографировал, и радоваться этой мысли’, считать ее собственным открытием, как это делает М.Л. Гофман в недавно вышедшей книге Пушкин. Психология творчества (Париж, 1928).
Да, Пушкин не ‘фотографировал’ жизнь, но ее события он преломлял в своем творчестве под различными углами, в зависимости от художественного задания, от рода произведения, от необходимости стилистически согласовать правду с вымыслом и т. д., и т. д.,— словом, в зависимости от множества условий, каждый раз новых, неповторимых. Когда в 1819 г. он пишет Энгельгардту:
Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой,—
угол преломления равен нулю, потому что так все и было: действительно перед тем уцелел и от лихорадки, и от лекаря, действительно исхудал и был обрит (и долго еще потом носил парик). Но вот угол преломления расширяется: в печатном тексте ‘Путешествия в Арзрум’ рассказана встреча с калмычкой. Пушкин шутливо намекает, что она с ним ‘кокетничала’, но он поскорее выбрался из ее кибитки. А из первоначальной рукописи видно, что не она с ним кокетничала, а он за ней стал ухаживать, просил его поцеловать. Она сперва говорила: ‘Неможна, стыдно’, а потом ей даже пришлось от него отбиваться: ‘моя гордая красавица ударила меня балалайкой по голове’. Можно быть уверенным, что рукописный вариант содержит фактическую истину, которой Пушкин пожертвовал ради истины художественной, ибо в таком виде история не вязалась с общим тоном ‘Путешествия в Арзрум’. Если бы какому-нибудь биографу понадобилась эта мелочь, он прав будет, придав веру рукописи, а не печатному тексту.
А вот пример еще большего преломления и ‘расширения угла’: приписав Кавказскому пленнику ряд своих собственных тогдашних мыслей и чувств, Пушкин заставляет своего героя пережить события, которых сам не переживал, но которые именно с этими мыслями и чувствами связаны. ‘Кавказский пленник’ оказывается проекцией подлинных пушкинских переживаний на экране вымышленных событий. С этой точки зрения мы и должны рассматривать поэму. И обнаружится, что экран поставлен не вполне удачно, что условно-романтические события поэмы заставили Пушкина придать Пленнику слишком условные черты. Это и имел в виду Пушкин, когда писал Горчакову: ‘Характер Пленника неудачен. Это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения’. И прав будет биограф, который, говоря о настроениях Пушкина (не о событиях его жизни) во вторую половину 1820 года, отчасти воспользуется ‘Кавказским пленником’.
Приведенные примеры (а в том-то и дело, что можно число их увеличить во множество раз) именно потому и вводят нас внутрь творческого процесса, что мы можем в них сопоставить реальный и уже установленный биографический момент с его преломлением в пушкинской поэзии. Именно то, как, почему, под каким углом совершается преломление,— это и есть одно из самых волнующих наблюдений, нам доступных. Может быть, именно здесь творческая личность Пушкина выявляется всего непосредственней, вне воздействия внешних литературных влияний. Мы не можем не связывать творчество Пушкина с биографией, если только в нас существует воля к созерцанию не только творения, но и творческого акта.

*

Разумеется (и мы нарочно выбрали соответствующие примеры), вовсе не каждое слово в поэзии Пушкина буквально соответствует реальной правде в его биографии. Оно часто соответствует прямо, часто — в преломлении. Существуют, наконец, целые произведения, в которых связь с биографией уже неуловима. Поэтому утверждать, как это делает М.Гофман, что на основании стихов Пушкина нельзя безоглядно писать его биографию,— значит ломиться в открытую дверь. Но что, с известными ограничениями и поправками ‘на преломление’, стихи Пушкина почти всегда дают обильный материал для биографии, это тоже несомненно. М.Гофману больше всего хочется быть ‘научным’. Но как ненаучно верить буквально каждому поэтическому слову Пушкина — совершенно так же ненаучно и не считаться с ним вовсе. Что поделаешь, тут приходится разбираться, взвешивать, уметь верить и уметь не верить. Спору нет, с одними очевидными фактами иметь дело легче, здесь же надобен труд очень сложный, требующий и проницательности, и чутья, а порой вдохновения (того самого, которое нужно и в геометрии). Спору нет, область шаткая, темная, трудная, в которой о многом приходится даже догадываться. Ошибки тут неизбежны, они и делаются, затем исправляются, как, впрочем, и на пути ко всякой исторической правде. Вероятно, для некоторых биографов Пушкина было бы очень удобно, если бы он никогда о себе ничего не говорил: не приходилось бы кропотливо отделять его Wahrheit от Dichtung. Еще лучше было бы для них, если бы он и вовсе ничего не писал. Но тогда не нужна была бы и его биография.
Боясь, как бы не вздумали каждое слово Пушкина толковать биографически, М.Гофман идет и дальше: ‘Знание биографии Пушкина ничего не прибавляет к пушкинскому произведению, ничего не объясняет в нем’. Но зачем нам тогда вообще знать биографию Пушкина? Ради чего над некоторыми ее частностями трудится и сам Гофман? Зачем, например, публикует и комментирует он дневник Вульфа, всего только ‘современника’, вовсе уж не так близко стоявшего к Пушкину? Ведь не ради какого-то пушкинского спорта, и не из подражания, и не из праздного любопытства к частной жизни великого человека? Нет, причины другие: он сам хорошо знает, что если не в творениях, то в творчестве Пушкина биография вскрывает и объясняет больше, чем в творчестве едва ли не всякого другого поэта. Знает, что биография приоткрывает подчас одну из дверей, ведущих в глубочайшие тайники творчества.

*

Некоторые наблюдения над приемами пушкинского творчества и, в особенности, над преломлением действительности побудили меня написать статью о ‘Русалке’. Она была напечатана в ХХ-й книге Современных записок (1924 г.).
Я начал с того, как ссора Пушкина с отцом (осенью 1821 года) отразилась в заключительной сцене ‘Скупого рыцаря’. Проанализировав этот случай, в котором полностью налицо и биографический факт, и его творческая обработка, я перешел к ‘Русалке’. При этом я высказал уверенность, что в основе драмы лежит история связи Пушкина с крепостной девушкой, которую он в 1826 году в Михайловском ‘неосторожно обрюхатил’ и отослал рожать в Москву, к Вяземскому, откуда, ‘с отцом и семейством’, она была отправлена в Болдино. Статья моя была попыткою произвести двойную реконструкцию: во-первых,— на основании драмы гипотетически восстановить недостающие звенья реальных событий, во-вторых, — путем сопоставления ‘Русалки’ с некоторыми лирическими стихами и с ‘Янышем-королевичем’ наметить возможное окончание самой ‘Русалки’. В процессе этой работы, на основании имевшихся в то время данных, я пришел к предположению, что девушка и ребенок так или иначе погибли (может быть, девушка утопилась), что отец ее, перед тем старавшийся корыстно использовать связь дочери с молодым барином, воспринял всю историю трагически и что сам Пушкин впоследствии мучился раскаянием. Окончание же драмы представилось мне как история возобновившейся любви к мертвой, с которой при ее жизни поэт обошелся легкомысленно и оттого жестоко.
Нередко наши пушкиноведы, располагая неизданными документами, медлят опубликовывать их, выжидая для публикации наиболее выигрышного случая,— например, такого, когда внезапно вынутый из стола документ может послужить более или менее сокрушительным полемическим доводом. К такому приему прибегнул и П.Е.Щеголев, посвятивший моей статье объемистый труд, помещенный в X и XII книжках московского журнала Новый мир за 1927 год. В ‘распоряжении’ П.Е.Щеголева оказались некоторые документы по управлению Болдином, а также одно неподписанное письмо, адресованное Пушкину. На основании этих документов Щеголев доказывает, что моя гипотеза в очень существенной части оказалась неверна. По Щеголеву: 1) отец девушки, Михайло Калашников, во время ее связи с Пушкиным ничего не вымогал с поэта, ибо уже находился не в Михайловском, а в Болдине, куда еще в январе 1825 был отправлен управляющим, 2) в мае 1826 г. он решил перевезти свою семью в Болдино, этим и объясняется отправка в Москву девушки, которая к тому времени оказалась беременной: Калашников должен был встретиться с семьей в Москве, о беременности он ничего не знал, 3) таким образом, ‘человек’, доставивший письмо Пушкина Вяземскому в Москве,— был не отец девушки, а другое, неизвестное лицо из михайловских крестьян, 4) девушка отправилась с отцом и семьей в Болдино,
5) судьба ребенка неизвестна, но девушка осталась жива, вышла замуж за мелкого чиновника, пьяницу и бездельника, сохранила к Пушкину доброе отношение, писала ему письма. Одно из таких писем, относящееся к тому времени, когда Пушкин стал собственником Болдина, и оказалось у Щеголева. Из письма видно, что бывшая возлюбленная даже просила Пушкина быть крестным отцом ее будущего ребенка и сверх того предстательствовала за отца своего, который воровским управлением разорял Болдино. Привожу это письмо полностью, в умопомрачительной транскрипции Щеголева, сочетавшего орфографию подлинника с орфографией советской:
Милостивый Государь
Александр Сергеевич,
Я имела щастие получить отвас Письмо, закоторое чувствительно вас Благодарю что вы незабыли меня находящуюся в бедном положении и в Горестной Жизни, впродчем покорнейше вас прошу извинить меня что я вас беспокоила нащет Денег, Для выкупки моего мужа Крестьян, то оные не стоют что бы их выкупить, это я Сделала удовольствие Для моего мужа, и Стараюсь все къ пользы нашей но онъ нечувствует моих благодеяний, какихъ я ему неделаю, потому что Самый беспечный человек, накоторого янинадеюсь инет надежды иметь куска хлеба, потому что Какие только Могут Быть пасквильные Дела то все оные Есть у моего мужа первое пьяница иСамой развратной жизни человек уменя вся наДежда навас Милостивый Государь что вы не оставите Меня Своею милостию, в бедном положении и в Горестной Жизни, мы вышливотставку иЖивем уотца в болдине, то инезнаю Будули якогда покойна от Своего мужа или нет, а набатюшку все Сергей львович поминутно пишет неудовольствия и Строгия приказы то прошу вас Милостивый Государь защитить Своею Милостию Его от Сих Наказаний, вы пишете, что будите Суда или внижний, тоя С нитерпением Буду ожидать вашего приезда, иоблагополучномъ пути буду Бога молить, оСебе вам Скажу что явообременении и уже время приходит, К разрешению, то осмелюсь вас просить Милостивый Государь нельзяли Быть воспреемником, Естьли вашей милости Будет непротивно но хотя не лично, ноимя ваше вспомнить на крещении. Описьмах вы изволити писать, то оныя писал мой муж инепонимаю что значут кудрявые, впродчем писать Волыни Нечего, остаюсь С иСтинным моим почитанием ипреданностью из вестная вам.
Письмо датировано: ‘Село болдино, февраля 21 Дня 1833 года’, а подписи никакой нет. ‘Известная вам’ — так и кончается текст письма.
Если б я захотел быть придирчивым и упрямым, я мог бы потребовать от Щеголева еще большей ‘обоснованности’, нежели та, которую он требует от меня: я высказывал предположения, Щеголев — утверждения. Я мог бы заявить, что отождествление героини михайловского романа с авторшей этого письма, дочерью Михайлы Калашникова,— ‘ни на чем, кроме досужего домысла, не основано’ — и неверно. В самом деле, исходя из того, что находящаяся у Щеголева болдинская приходо-расходная книга начата Калашниковым 30 января 1825 года, Щеголев утверждает, что Калашников вступил в управление Болдином в январе 1825 года. Между тем, в январе 1835 года Н.И.Павлищев, зять Пушкина, писал ему, что Калашников разорял, грабил Болдино ‘двенадцать лет сряду’,— т. е. был назначен управляющим и уехал в Болдино не в 1825 году, а по крайней мере в 1823, если не в 1822 году. Приходо-расходная книга, на которую опирается Щеголев, могла быть не первою книгой, а лишь продолжением более ранней, которая до Щеголева не дошла. В таком случае оказалось бы, что Калашников медлил перевезти семью в Болдино целых три с половиной года, а не полтора,— а это уже менее правдоподобно. Но этого мало. Вяземский писал Пушкину 10 мая 1826 года, что девушка ‘едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим’. Эти слова невозможно понять иначе как то, что Вяземский сообщает Пушкину о новом факте, неизвестном Пушкину: что, приехав с девушкой из Михайловского в Москву, отец ее тогда же, в первых числах мая, и получил от Сергея Львовича назначение в Болдино. (Так и я понимал в своей статье). Отсюда и из письма Павлищева должно бы сделать следующие выводы, противоречащие утверждениям Щеголева: 1) Калашников и отец беременной девушки вовсе не одно лицо, так как Калашников давно уже был управляющим в Болдине и не мог быть ‘назначен’ в 1826 году, 2) если героиня пушкинского романа не дочь Калашникова, то и не ей, не героине романа принадлежит приведенное письмо, 3) несомненно, дочь Калашникова переписывалась с Пушкиным, звала в крестные, хлопотала за отца,— но основания для всего этого нам неизвестны, в чем заключались и когда возникли ее отношения с Пушкиным — тоже (может быть, только в 1830 году, во время его пребывания в Болдине), 4) поскольку пушкинская корреспондентка 1833 года не есть героиня михайловского романа,— постольку судьба этой героини остается неведомой и после изысканий Щеголева, ни в чем моей статьи не поколебавших, 5) каким образом произошло то, что отец девушки назначен управлять Болдиным, когда в действительности там и был и остался управляющим Калашников,— нам неизвестно.
Вот выводы, которые приходится сделать на основании прямых показаний двух близких к Пушкину лиц и которые разрушают все построения Щеголева, а мою гипотезу оставляют непоколебимой. И если мы захотим твердо, точно, ‘научно’ основываться на документах,— мы только эти выводы обязаны сделать, а не другие.
Чтобы принять выводы Щеголева, необходимо отвергнуть ясные показания двух свидетелей-современников, то есть именно ‘научные данные’. Нужно признать, что и Павлищев ошибся, считая в 1835 году срок калашниковского хозяйничанья двенадцатилетним, и Вяземский ошибся, думая, что отец девушки только тогда, в мае 1826 года, впервые отправился в Болдино. Несомненно, что так и было: Павлищев мог ошибиться, потому что только после женитьбы на О.С.Пушкиной (в 1828 году) вошел в дела пушкинской семьи, Вяземский мог ошибиться, потому что недостаточно вникнул в дело. Но доказать, что оба они ошибались, мы не можем. Напротив, нам еще надо отвергнуть и косвенное показание самого Пушкина, который, зная, что отец девушки живет в Болдине, написал Вяземскому странную фразу: вместо того, чтобы написать: ‘Приюти ее в Москве, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где живет ее отец)’, он написал (умолчав об отце),— ‘в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи’.
Однако оставим научное крючкотворство. Я лишь хотел доказать, что Щеголев, с осторожной молчаливостью отвергнув показания Павлищева и Вяземского, был по существу прав, но — ‘ненаучен’. Я признаю, что при помощи своих документов, которые мне не могли быть известны, он верно угадал (отнюдь все же не доказал) судьбу девушки.
Как же, однако, быть с моей статьей? Щеголев горделиво уверен, что он уничтожил ‘досужие домыслы Ходасевича’. Так бы это и было, если бы я пытался только восстановить биографический факт. Но Щеголев не понял (думаю — сделал вид, что не понял) цели моей статьи. Я хотел установить связь ‘крепостного романа’ с ‘Русалкой’ и другими произведениями Пушкина — и все-таки установил ее, да так прочно, что сам Щеголев только и делает, что за мной следует, повторяя мои мысли, мои сопоставления.
Я первый связываю роман с XXXVIII строфой четвертой главы Онегина — Щеголев тоже. Я противопоставляю поступок Пушкина его негодующим стихам из ‘Деревни’ (о юных девах, которые ‘цветут для прихоти развратного злодея’) — Щеголев тоже. Я связываю ‘Деревню’, ее пейзажную часть, с Михайловским — Щеголев тоже. Я утверждаю, что связь с девушкой заняла место в творчестве Пушкина (до меня этого не писал никто) — Щеголев тоже. Я, говоря о гареме Троекурова, осторожно намекаю на роль няни Арины Родионовны как надзирательницы за пушкинской девичьей — Щеголев говорит о том же, лишь более грубо и вовсе не справедливо, не учитывая ни няниной простодушной любви к Пушкину, ни ее крепостной психологии. Я говорю о способности Пушкина одновременно (и с очень своеобразной окраской чувства) любить нескольких женщин — Щеголев тоже, причем он базируется, как и я, на ‘Дориде’ и на ‘Кавказском пленнике’. Я указываю на чрезвычайное прислушивание Пушкина к голосу совести, на ее значение в его творчестве — Щеголев тоже, со ссылкой на то же ‘Воспоминание’. Я говорю об остро почувствованной Пушкиным ‘социальной неправде’ в его отношениях с крепостной девушкой — Щеголев тоже, и в той же терминологии.
Одного только не хочет Щеголев: связать ‘крепостную любовь’ с ‘Русалкой’. Ни того, что в драме, как и в михайловской истории, налицо обольщение девушки, ни того, что и там и здесь обольститель — господин ее, ни того, что в обоих случаях господин бросает свою возлюбленную беременной, ни того, что эта разлука есть прямое следствие ‘социальной неправды’, ни хотя бы того, что пейзажно, как я доказал, не только роман Пушкина с девушкой, но и место действия ‘Русалки’ очевидно связано с Михайловским,— ничего этого Щеголев не хочет заметить. Он предпочитает ‘пройти мимо’, ‘не задерживаясь’ на моем ‘фантастическом построении’. Он предпочитает делать вид, будто с исчезновением ‘трупа’ исчезла и связь ‘Русалки’ с историей 1826 года.
Однако ж, она отнюдь не исчезла. Мое предположение о смерти девушки ныне отпадает. Но откуда взял Щеголев, что ее судьба не представлялась Пушкину горькой, тяжкой? Разве ее жизнь с вором-отцом и нелюбимым мужем, пьяницей, ‘самой развратной жизни человеком’, ‘нечувствующим ее благодеяний’, жизнь без ‘надежды иметь кусок хлеба’ — была сладка? ‘Надо думать, он &lt,муж — ВФХ&gt, срывал при всяком удобном случае обиду за то, что его сделали ширмой, покрывшей грех жены’, говорит сам Щеголев. Да, ‘крепостной роман получил довольно прозаическое развитие’ — гораздо более прозаическое, чем я допускал. Но это прозаическое развитие самой прозаичностью своей могло и должно было тревожить совесть Пушкина — быть может, не меньше, чем если бы оно было внешне трагическим.
Новые данные, опубликованные Щеголевым, со временем заставят меня глубоко и во многом переработать мою статью. Но ее основной пункт: о ‘Русалке’ как о драме, внушенной крепостным романом и хранящей внешние следы этого романа,— остается в силе. Действительные события были не совсем те, как я предполагал, и ‘углы преломления’ в драме — не совсем те. Что ж из этого? Рушится ли мое построение?
Еще в 1924 году М.О.Гершензон писал мне: ‘В истолковании фактов вы неправы, а общая ваша догадка правдоподобна’. ‘Не обязательно, что та девушка именно утопилась: она могла и вовсе не покончить с собой, и все же Пушкин мог с нее писать ‘Русалку». Не только мог, а и писал, преображая факты, но исходя именно из них. ‘Русалка’ вдохновлена раскаянием. Щеголев думает, что он это опроверг, потому что какое же раскаяние, когда ‘нет трупа’ и когда я не могу ‘по советским, например, законам в настоящее время’ привлечь Пушкина ‘по ст. 154 или даже 153 советского кодекса’ {Ст. 154 предусматривает понуждение ко вступлению в связь с ‘лицом, в отношении коего женщина являлась материально или по службе зависимой’. Ст. 153 — изнасилование (!). Я не умею спорить о Пушкине в столь советском тоне, которым Щеголев хочет позабавить — не знаю кого. Напомню, однако, историку Щеголеву, что исторических лиц ‘судят’ по законам и понятиям их времени. К тому же и сам Щеголев не отрицает, например, что Пушкин заложил в опекунском совете 200 душ мужиков. ‘По советским, например, законам в настоящее время’ камер-юнкера Пушкина за это расстреляли бы.}.
Если Щеголеву единственным моральным критерием кажется советское уложение о наказаниях, то не так было для Пушкина. Пушкин был ‘сам свой высший суд’ не только в вопросах искусства, но и в области нравственной. Уступая воззрениям и обстоятельствам эпохи, Пушкин сперва легко примирился с той социальной и человеческой неправдой, которая определила судьбу брошенной девушки. Легкомысленно обольстил, легкомысленно бросил, ‘стряхнул с белой ручки’, как рукавицу. Легкомысленно писал об этом Вяземскому. Но потом призадумался, сознал свой проступок, свою вину перед девушкой. Совесть в нем заговорила.
Два фактических обстоятельства, на которых подолгу останавливается Щеголев, говорят именно о том, что совесть Пушкина была неспокойна,— только Щеголев этого не хочет заметить. Эти обстоятельства — многолетнее, деятельное участие Пушкина в судьбе его бывшей возлюбленной и странное отношение к ее отцу. Как видим, в 1833 году Пушкин все еще с ней переписывается, заботится об ее делах и делах ее мужа, ‘нестоющего человека’. Много униженного смирения в ее письме, как и в ее положении. Очень возможно, что бывшая крепостная возлюбленная сама не понимала своей униженности: выросла и жила в рабстве. Но Пушкин-то ведь понимал, хотя бы потому, что когда-то написал ‘Деревню’. Потому и помогал ей не в пример прочим, потому и переписывался. По-видимому, не сознавая своего объективного унижения, и она все же чувствовала что-то вроде права на исключительное внимание Пушкина: в ее письме есть известная непринужденность, есть интимность, которой не было бы, если бы все прошлое было Пушкиным раз навсегда зачеркнуто. Оно и не было зачеркнуто. Житейски история получила прозаическое развитие, но в сознании Пушкина, в его совести она оставила глубокий след. ‘Русалку’ Пушкин писал с этой прозаической истории, но тот ее трагизм, который в действительности был заглушен, придавлен, задушен прозаичностью ‘жестокого века’, Пушкин в своем произведении попытался вывести наружу. Так на сей раз преломилась действительность в его творчестве. Я ошибся, первоначально думая, что преломление было менее резко, что Dichtung была ближе к Wahrheit. Но, повторяю, в том, что именно эта, а не другая Wahrheit была запечатлена в ‘Русалке’,— я был и остался прав.
Второе обстоятельство, отмечаемое Щеголевым, пожалуй, еще нагляднее подтверждает мои сопоставления. Щеголев много и документированно говорит о том, что назначенный Сергеем Львовичем Михайло Калашников, которого еще в 1824 году Пушкин знал как отъявленного вора, продолжал хозяйничать в Болдине очень долго, даже и тогда, когда управление всеми делами Пушкиных сосредоточилось в руках Александра Сергеевича. Щеголев старательно подчеркивает, что и сам Пушкин знал о разорительном воровстве Михайлы, и Павлищев требовал отставки Михайлы и ‘всего его мерзкого семейства’ — но все было тщетно. Даже когда был назначен новый управляющий, Пеньковский, Михайло продолжал исполнять какие-то хозяйственные функции. Пушкин явно ему покровительствовал, проявляя долготерпение и снисходительность, каких поистине не проявлял к собственному отцу. И все потому, что Михайло был ее отец, потому что она за него хлопотала, потому что Пушкин, скажем мы, чувствовал перед ней свою давнюю неправоту.
И снова: в своей статье я указывал, что мельник старается извлечь денежную выгоду из связи своей дочери с князем и что тут — след истинных отношений Пушкина с отцом его возлюбленной. Я ошибся, приурочивая эти отношения к 1825-1826 гг. Я ошибся, отождествляя отца девушки с ‘человеком’, которого Пушкин тогда же, в мае 1826 года, прогнал из Михайловского. Словом — ошибся в последовательности событий и в частностях, опять-таки неверно вычислив угол преломления действительности. Но я был прав в существе дела: хоть и не до отъезда девушки из Михайловского, а после того, в Болдине,— но отец ее извлекал-таки пользу из своего положения ‘блудного тестя’, как извлекает мельник. И в этом пункте, значит, мне предстоит пересматривать свою статью, переделывать ее, но не отказываться от нее. Щеголев не разрушает мной установленную связь ‘Русалки’ с крепостным романом, а только заставляет иначе увидеть и объяснить некоторые нити этой связи. Я полагал, что Пушкин ближе следовал внешнему ходу событий. Оказывается, он их более драматизировал, развивал в соответствии с их внутренней трагической сущностью. Так и в ‘Скупом рыцаре’ ссору отца с сыном, закончившуюся в действительности прозаическим разъездом, закончил он вызовом на поединок и смертью отца. Но как там драматизация не опровергает связи трагедии с действительностью, так не опровергает и здесь, в ‘Русалке’.

*

Для Щеголева было бы во много раз лучше, если б он удовлетворился тем, что внес в мои предположения существенную биографическую поправку и тем заставил их отчасти пересмотреть. Но ему захотелось уверять, будто его поправка вырывает мои догадки с корнем, что именно с ‘Русалкой’ роман 1826 г. не имеет ничего общего. Для этого нужно во что бы то ни стало отвергнуть раскаяние, показать, что Пушкину не в чем было раскаиваться. Как это сделать? Невозможно замять, замолчать вопиющее расхождение хотя бы между ‘Деревней’ и обольщением девушки, типичной ‘прихотью’ если не ‘развратного злодея’, то все же барчука. И вот Щеголев выдумал, будто пушкинский роман — не типичный роман молодого барина с пригожею крепостною девушкой, не забава, даже не минутное увлечение, а глубокое, серьезное чувство. Раз глубокое чувство и ‘нет трупа’ — совесть Пушкина, по Щеголеву, могла быть спокойна.
Против такой характеристики романа вопиет все: и легкость разлуки с девушкой в важный момент ее беременности, и непритворно-легкомысленный тон переписки с Вяземским, и слишком малая озабоченность судьбою ‘будущего творения’. Но Щеголев, не имея возможности объяснить, каким образом глубокое чувство Пушкина так легко и внезапно превратилось в легкомыслие, проходит мимо всего этого,— единственно чтобы уверить, будто Пушкину не было в чем каяться, будто не было с его стороны жестокого легкомыслия, а следовательно и проступка. И уж тут рисует он: и фантастическую идиллию Пушкина с его ‘женой 1825 года’, и ‘народолюбие’, которым он от нее ‘заразился’, точно еще в 1819 г. он этого народолюбия не высказывал и точно вся эта история не идет вразрез именно и прежде всего с народолюбием. Наконец, оказывается, что тогда же крепостной роман глубоко повлиял и на творчество Пушкина, и влияние это сказалось в… ‘спокойной простоте трагедии о Борисе Годунове’. ‘Спокойная простота’ трагедии, разумеется, имеет другие, более очевидные и соответствующие делу источники (шекспиризм, изучение летописей и т. д.), а ‘народолюбия’ в ней просто нет, скорее имеется обратное.
Но в мою задачу сейчас не входит опровержение щеголевских фантазий по существу. Кроме того, мне пришлось бы во многом повторить дельные возражения, сделанные Щеголеву Вересаевым (см. Печать и революция, 1928, кн. III, сс. 54-65) {В своем фельетоне ‘Крепостная любовь Пушкина’ (Последние новости, No 2612) М.Л.Гофман от своего имени пересказал некоторые возражения Вересаева Щеголеву, не прибавив к ним ничего, но и не упомянув фамилии Вересаева.}.

*

Статья о ‘Русалке’ — лишь одна из 52-х глав или заметок, составляющих книгу Поэтическое хозяйство Пушкина и появившихся в журналах Современные записки, Беседа, Воля России, в газетах Дни и Последние новости. В полном и окончательно обработанном виде эта работа доныне не появлялась {В 1924 году часть ее издана в Петербурге, но без моего участия и наблюдения, в столь урезанном и всячески искаженном виде, с непомерными опечатками, чьими-то вставками и даже цензурными урезками, что письмом в редакцию Беседы (6-7) я вынужден был снять с себя всякую ответственность за это издание.}. Однако М.Л.Гофмана она вдохновила на обширную главу, озаглавленную ‘Творческая память’ и составляющую более половины его книги о психологии пушкинского творчества.
Моя книга содержит большое число наблюдений над самоповторениями Пушкина. Эти самоповторения (их у Пушкина великое множество) открывают возможность сделать ряд различнейших наблюдений иногда над мыслью, пронесшейся в уме Пушкина, но непосредственно не запечатленною им, иногда над ассоциацией, мелькнувшей в его сознании, иногда над биографической или психологической связью строк, отделенных друг от друга годами и содержащихся в различных произведениях, иногда над приемами письма, над обнажением и автопародированием этих приемов, над переносом строк, образов, рифм из пьесы в пьесу и т. д. В соответствии с различным характером и значением этих самоповторений я указал в предисловии, что их изучение может оказаться полезно в разных областях пушкиноведения: в изучении пушкинской поэтики, стилистики, биографии, в вопросах об авторстве, даже о датировке. ‘Но всего больше даст оно тому, кто интересуется психологией пушкинского творчества’.
Оспаривая все ту же главу о ‘Русалке’, М.Гофман 7 февраля 1925 года в газете Руль назвал ее ‘самой неудачной главой из удачной книги’ и высказал опасение, что эта глава может ‘подорвать значение’ Поэтического хозяйства. Прошло три года, и сам занявшись тою же темою, М.Гофман забыл и об ‘удачности’, и о ‘значении’ моей книги. Теперь оказывается, что она просто ‘основана на недоразумении’: на том, что ‘читатель полного собрания сочинений Пушкина, встречая почти дословные (а иногда и дословные) места в различных произведениях поэта, готов в таком использовании старого неиспользованного материала, в использовании вполне сознательном, видеть невольные заимствования’. Жертвою такого недоразумения стал, будто бы, и Ходасевич, который ‘собрал большой, интересный, но беспорядочный материал, в котором он совершенно не разбирается…’
Этот упрек мной решительно не заслужен. В своей работе я не задавался целью дифференцировать систему пушкинских самозаимствований, избегал всякой классификации и общих выводов. Как указано мной в предисловии, это был ‘ряд заметок, содержащих по преимуществу наблюдения и не стремящихся к обобщениям и выводам’, которые делать мне казалось преждевременным, ибо как ни велик был собранный мной материал, все же он далеко не был исчерпан. Я лишь рассказывал о тех скрытых мыслях, ассоциациях, воспоминаниях, пристрастиях, которые открываются в Пушкине из сопоставления его самоповторений. В частности, там, где это подсказывалось существом дела, я различал использование черновых набросков от использования другого материала. Такие различия проведены у меня, напр., в гл. 6, 47 и др. Но там, где по смыслу и значению самоповторения было безразлично, откуда оно заимствовано,— я этого вопроса не касался. Не моя вина, что Гофман не умеет понять, в чем заключается суть пушкинского самоповторения и зачем я его привожу {Напр., я из черновиков и нечерновиков, из изданного и неизданного привожу длинный ряд случаев, когда Пушкин, характеризуя лицо, говорит, что оно ‘рождено’ или ‘не рождено’ для того-то и того-то: ‘Ты рождена воспламенять’, ‘Мы рождены для вдохновенья’, ‘Я не рожден святыню славословить’… Что же мне делать, если Гофман, вообще напрасно смешивающий задания наших работ, думает, будто я привожу подобные примеры, потому что в них …сказуемое ‘рожден’ стоит после подлежащего? Но, вероятно, Гофман и не думает этого, ибо в число таких примеров он подсовывает еще один: ‘Мы рождены, мой брат названый, под одинаковой звездой’, а этот отрывок помещен у меня не в тексте, а в примечании, с пояснением, что он сюда не относится, ибо здесь слово ‘рожден’ имеет другой смысл.
Впрочем, может быть, Гофман путает добросовестно. Он не только меня, а и Пушкина не понимает и в русском языке ошибается. Он уверен, будто стихи:
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй
не могут относиться к крепостной девушке, потому что ‘белянка’ значит ‘белица, монашенка’! Тут уж у меня руки опускаются. ‘Белянка’ значит только одно: белолицая, белокурая. Как может прийти в голову, что ‘белянка’ и ‘белица’ одно и то же? (Заметим, что и белица — не монахиня, а послушница). И вот, попав в такое смешное положение, Гофман еще уверяет, что это я ‘курьезно’ принял ‘монашенку’ за крепостную девушку.}. Таким образом, брошенный мне Гофманом упрек отпадает. Но я должен указать, что сам Гофман напрасно смешивает использование старых черновиков с использованием отделанных, но не изданных пьес. Момент изданности или неизданности не определяет отношения Пушкина к его старым стихам. Тут главную роль играли для него соображения художественные. Не печатал же Пушкин своих вещей часто вовсе не потому, что был ими недоволен и в его глазах они превращались в запас чернового материала. Весьма часто он делал это по иным причинам: личным, цензурным и т. п. Поэтому нет оснований заимствования из пьес законченных, но только не изданных огульно приравнивать к заимствованию из черновиков. К тому же, если бы Пушкин придавал печатанию такое решающее значение в этом деле, он никогда бы не заимствовал из напечатанного, а сам Гофман приводит немало таких случаев.
Но вернусь ко второму обвинению Гофмана. Откуда он взял, что я все заимствования считаю невольными? В первой же главе я пишу между прочим о стихах из ‘Подражаний Корану’: ‘Несомненно, что при писании этих строк Пушкин вспоминал свое послание к Вигелю и, пожалуй, сознательно воспользовался кое-чем оттуда’. Прямые указания на сознательное самоповторение, на сознательные самопародирования и на разоблачения собственных приемов имеются у меня в главах 6, 7, 9, 21, 26, 35 и др. Об автоцитатах говорится в гл. 30, 32, 38, 39, 40. Наконец, как решается Гофман говорить, будто я все самоповторения Пушкина считают невольными,— хотя бы после того, как моими наблюдениями о сознательном ‘разоблачении’ рифмы сладость-младость-радость или о самопародии в ‘Домике в Коломне’ он воспользовался в своей книге (выдав мои наблюдения и мои мысли за свои собственные) {Гофман вообще воспользовался большим количеством мною собранного материала, ни разу не упомянув об этом. Цитаты из Пушкина, как материалы о нем, разумеется,— общее достояние, но на сделанный мною специальный подбор их я, кажется, имею некоторое авторское право. Исследователь корректный, Б.Л.Модзалевский, пользуясь моими наблюдениями в своих комментариях к переписке Пушкина, каждый раз на меня ссылается. Но Гофман указывать источников не любит.}? Единственное, в чем можно меня упрекнуть — это в том, что я несколько раз неправильно употребил термин ‘автореминисценция’, тогда как из контекста видно, что дело касается самозаимствований сознательных.
Мне кажется, впрочем, что о несознательных самоповторениях Пушкина почти не может быть речи, поскольку дело идет не о традиционной фразеологии, не о рифменных, метафорических и т. п. навыках {Тут Гофман проявляет большую наивность, ‘ища и находя’ действие ‘творческой памяти’ в употреблении самых обычных местоимений, союзов, предлогов, отрицаний. Говоря о том, как ‘отчетливо выступает роль творческой памяти в приступе Пушкина к стихотворениям’, Гофман серьезно уверен, будто именно для Пушкина характерно, что многие пьесы начинаются с ‘В’, ‘Когда’, ‘Не’, ‘Я’, ‘Ты’. Он даже перечисляет 20 пьес, которые начинаются предлогом ‘В’. Но — беру с полки Фета и вижу: с ‘В’ начинается 31 пьеса, с ‘Когда’ — 31, с ‘Не’ — 31 (потрясающая склонность Фета писать непременно по 31 пьесе на каждый приступ,— не правда ли?). С ‘Ты’ начинается 24 пьесы, с ‘Я’ — 46.}. Если даже допустим, что в первой стадии своей работы, набрасывая вчерне, Пушкин иногда повторялся нечаянно, то позже, в процессе отделки, он при своей изумительной памяти не мог не заметить таких повторений, и если сохранял их, то с этого мгновения они становились сознательными. Это подтверждается тем, что мы знаем несколько случаев, когда Пушкин уничтожал самозаимствование, вычеркивая соответствующие места из прежних произведений. Но тут мы имеем дело с ‘психологией печатания’, если так можно выразиться,— а не с психологией творчества.

*

В этой статье я хотел лишь ответить на некоторые обвинения, мне предъявленные. Рецензирование гофманской работы, естественно, не входило в мою задачу. Не буду также касаться отдельных спорных мест, неточностей и ошибок Гофмана (увы, все это имеется и в Поэтическом хозяйстве Пушкина и ждет лучших времен для исправления). Оставлю в стороне и те многочисленные противоречия, которые имеются у Гофмана. Но одна глубоко характерная особенность этой работы должна быть отмечена.
Приведя огромный и ценный материал, собранный самостоятельно и заимствованный у меня, Гофман перешел к выводам и итогам, которые не могут не поразить своею элементарностью. ‘Творческая память Пушкина, его ассоциации отличались свободным характером, поэт не был в плену у собственных ассоциаций и умел разрушать их, отрекаясь от старых и создавая новые поэтические приемы’. ‘Пушкин обладал исключительно богатым творческим воображением, его мышление было по преимуществу конкретно-образным…’ ‘Приемы художественного творчества Пушкина связаны как с поэтической традицией и поэтической фразеологией его эпохи, так и с его личными, индивидуальными и субъективными переживаниями. Творчество Пушкина, не являясь художественной автобиографией, неразрывно связано с его жизнью’. ‘В то время, как одни поэтические приемы Пушкина отмирали и заменялись новыми, другие, связанные с постоянными художественными ассоциациями, остаются с самого начала и до самого конца в творчестве Пушкина…’
По-видимому, М.Л.Гофман серьезно думает, будто эти выводы имеют значение ‘для характеристики поэтического творчества Пушкина’. Каждому ясно, что эти ‘выводы’ не только представляют собою общие места, применимые столько же к Пушкину, сколько и ко всякому другому поэту, но и могли быть сделаны без всякого изучения пушкинских самоповторений. Самоповторениями Пушкина раньше нас с Гофманом никто специально не занимался, а между тем все эти самоочевидности столь же общеизвестны, как другие афоризмы, рассеянные у Гофмана, вроде того, что ‘Пушкин не фотографирует жизнь’, ‘Пушкин владеет в высшей степени даром художественной убедительности’, что у Пушкина во все периоды ‘необыкновенно богатое воображение и какой-то чудесный гений’, что ‘нельзя ставить знака равенства между Пушкиным и его героями’, что ‘Пушкин является бытописателем современности и не перестает быть лириком’, что ‘в течение своей короткой жизни Пушкин шел путем художественного совершенствования, его вел гений, и в этом пути его сопровождали и вдохновение, и творческий труд’.
В действительности из изучения или хотя бы лишь пристального всматривания в пушкинские самоповторения можно сделать много гораздо более новых и гораздо более характеризующих Пушкина выводов. Сейчас они заняли бы слишком много места и далеко увели бы меня от заданий этой статьи. Отмечу лишь в нескольких словах, что повторения сходных и смежных мыслей, образов, приемов, интонаций, даже прямые автоцитаты есть у всех поэтов. Но только у Пушкина имеются они в таком огромном количестве и только Пушкин умел и хотел сделать их самостоятельным приемом, сознательным средством воздействия на своего главного, первейшего читателя — на самого себя, ибо он был не только ‘свой высший суд’, но и лучший читатель: ‘я пишу для себя’, — это он не перестает повторять на все лады, и это не фраза. Исходя из воспоминаний о старых сюжетах, мыслях, образах, местностях, событиях, приемах, даже рифмах, Пушкин не только ‘вольно или невольно говорит языком’ соответствующих старых пьес, но сплошь и рядом именно вольно, на этом-то и играя, путем повторения закрепляет связь прошлого с настоящим. Поэтому огромное количество пушкинских автореминисценций, как раз наиболее ‘содержательных’,— суть в той или иной степени автоцитаты, открытые или шифрованные, прямые или измененные, или пародированные. Это и есть как раз одна из самых замечательных его черт. Его творчество (стихи, проза, письма, дневники) состоит из почти непрерывной и очень сложной сети идейных и биографических перекликаний. Пушкин не случайно и не нечаянно вспоминает свое прошлое и связанные с ним творения, но сознательно, крепко держит их в своей гениальной памяти. В известном смысле все творчество Пушкина — одно творение, в котором отдельные пьесы, при всей их законченности и цельности,— как бы лишь части, а повторения подобны лейтмотивам или повторениям в симфонии. Может быть, только для восстановления этих симфонических рядов, только для хотя бы условного созерцания этой божественной цельности стоит заниматься его самоповторениями. Вместо этого нам преподносят собрание общих мест, выдавая его за науку о Пушкине.
Наука, которая не видит того, кого изучает, есть не наука, а подражание науке, пустое наукообразие.
1928

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — ж. Современные записки, XXXVII (1928), сс. 275—294, дат.: 1928, июнь. Ср. статью о ‘Русалке’, заметку 49 (ПхП, 1924), и примечание к ней в настоящем издании. См. далее ‘Конец одной полемики’ (1929) в настоящем издании.
‘Пушкин ‘читал жизнь свою’ ‘с отвращением» — цитируется стих. ‘Воспоминание’ (1828).
‘&lt,…&gt, М. Л. Гофмана в недавно вышедшей книге Пушкин. Психология творчества (Париж, 1928)’ — в которой имя Ходасевича упоминается дважды: ‘Наивно однако думать (как это думают некоторые), что каждое слово в этом описании &lt,жизни Онегина в Петербурге&gt, — с подлинным верно, что IV-ая глава протокольное описание жизни Пушкина. Еще курьезнее, когда исследователь, принимающий на веру каждое выражение (как это делает В. Ходасевич) видит в ‘младом и свежем поцелуе черноокой белянки‘ (т. е. белицы, монашенки) — ‘портрет’ дворовой девушки и указание на связь с этой девушкой (которую В. Ходасевич без всяких оснований отождествляет…. сперва с пушкинской ‘Эдой’ 1826 года, а потом — с ‘Русалкой’)’ (с. 42), ‘На этом недоразумении &lt,’в использовании вполне сознательном, видеть невольные заимствования, невольные реминисценции’&gt, основана и работа В. Ходасевича Поэтическое хозяйство Пушкина, обесцененная как этим заблуждением, так и наивными детскими приемами, чуждыми всякой не только научности, но и наукообразности (любопытно, что сам автор говорит, что он и не претендует ни на научность, ни на наукообразность). В. Ходасевич собрал большой, интересный, но беспорядочный материал, в котором он совершенно не разбирается и под одну скобку ставит использование старого материала, действительную реминисценцию и обычную стилистику Пушкина, а иногда даже и обычный, разговорный строй речи, объясняя все разнородные явления одним — невольной автореминисценцией’ (с. 90).
‘Когда в 1819 г. он пишет Энгельгардту…’ — в стих, под названием ‘Н.Н.’.
‘Пушкин &lt,…&gt, писал Горчакову…’ — в письме дат.: октябрь-ноябрь 1822 г. Кишинев. См.: Пушкин, Письма, I, сс. 25 и 235— 237.
‘&lt,…&gt, публикует и комментирует он дневник Вульфа…’ — подразумевается монографический том Пушкин и его современники (1915, вып. 21-22), подготовленная М.Л. Гофманом публикация дневника А.Н. Вульфа 1828 -1831 гг. с приложением ряда других документов из ‘Вревского архива’.
‘К такому приему прибегнул и П.Е. Щеголев…’ — см. статью ‘Пушкин и мужики’ в ж. Новый мир, 1927/10 (октябрь), сс. 149-169, и 1927/12 (декабрь), сс. 162-188. О Щеголеве см. по указателю в настоящем издании. Здесь приводим полностью некрологическую заметку Ходасевича, посвященную Щеголеву (опубл. в Возрождении, 1931/2067, 29 января):

Памяти П. Е. Щеголева

23 января в Петербурге скончался известный историк Павел Елисеевич Щеголев. В последние годы он слишком часто и явно переступал естественные пределы той неизбежной приспособляемости, на которую имеют неотъемлемое право все жители СССР. Роль Щеголева в деле бывшего провокатора Окладского была в высшей степени прискорбна. К несчастью, приспособляемость Щеголева нашла себе выражение и в его научных трудах. Мастерски избегая пресловутого ‘марксистского подхода’, покойный все-таки придал последним своим работам вполне специфическую окраску. Такова его книга Пушкин и мужики, таковы некоторые журнальные статьи (например — об имущественных обстоятельствах Пушкина после женитьбы), такова же в особенности новая версия о причинах пушкинской гибели — в третьем, советском издании книги Дуэль и смерть Пушкина. Даже простота изложения, всегда бывшая одним из выдающихся достоинств Щеголева, в недавние годы была им доведена до того утрированно-советского стиля, который своей поддельной простецкостью напоминает стиль ростопчинских афиш. Все это (и еще многое, о чем не буду распространяться) слишком часто в знающих Щеголева и привыкших его уважать вызывало чувство горечи и негодования. Отрицать иль замалчивать эти факты над могилой историка было бы особенно неуместно. Однако же, еще менее допустимо не помянуть того, чем наука русская несомненно обязана Щеголеву.
Он работал преимущественно по истории революционного движения в России и по пушкиноведению. Судить о его трудах в первой области не считаю себя компетентным. Отмечу лишь то, что они высоко ценятся всеми специалистами, и скажу несколько слов о Щеголеве-пушкинисте. Он был одним из младших представителей первого поколения исследователей, которое, начинаясь Анненковым, Бартеневым, Гротом насчитывает в своих рядах Ефремова, Леонида Майкова, Якушкина, Шляпкина, Морозова, Саитова, Венгерова, Брюсова, Гершензона, Модзалевского и ныне здравствующего Н. О. Лернера. Вместе с ними Щеголев должен быть причислен к основоположникам научного пушкинизма. Его деятельность, продолжавшаяся около тридцати лет, весьма велика по объему и исключительна по качеству. В ряде исследований, статей и бесчисленных мелких заметок Щеголевым затронуты все отрасли пушкиноведения и использованы все формы. Помимо изучения биографического и библиографического, Щеголев неутомимо трудился над публикацией новых материалов, над критическим исследованием рукописей, над их редактурой и т. д. Давно уже не существовало ни одного издания, так или иначе посвященного Пушкину, в котором бы не участвовал сам Щеголев или не было бы многочисленных ссылок на его работы. С полной уверенностью можно сказать, что нет и не будет пушкиниста, которому в той или иной степени не приходилось бы пользоваться тем, что сделано Щеголевым. Таков след им оставленный в науке о Пушкине.
В своих трудах, помимо широчайшей осведомленности во всем что касается Пушкина и его эпохи, проявлял Щеголев, за печальными исключениями последних лет, строгую точность метода, трезвый и осторожный ум, соединенные с проницательностью и интуицией, без которой нет истинной науки. Необходимо еще отметить, что Щеголеву было свойственно тонкое понимание поэзии, чем он выгодно отличался от многих исследователей, порой сочетающих обширные познания в области биографии и палеографии с непониманием самой поэзии Пушкина.
Как уже сказано, Щеголев обладал даром простого и увлекательного изложения. Такие книги, как сборник Пушкин, помимо научного значения, представляют собой еще и просто весьма увлекательный материал для чтения. Дуэль и смерть Пушкина, несмотря на произведенные изменения, все же останется, хотя бы в прежней редакции, трудом, справедливо заслуживающим название классического. Словом, несмотря на все отрицательные стороны его деятельности в последние годы, нельзя не скорбеть глубоко о кончине Щеголева и не быть ему признательным за все то хорошее, что им сделано. По слову Пушкина: ‘Не помня зла, за благо воздадим’ — постараемся поскорее забыть о зле и навсегда запомним о благе.
‘Еще в 1924 году М. О. Гершензон писал мне…’ — цит. в примечании к заметке 49 (ПхП, 1924) в настоящем издании.
‘&lt,…&gt, М. Гофман &lt,…&gt, в газете Руль…’ — М.Л. Гофман, ‘Фантазии о Пушкине’ в берлинском Руле, 1925/1271 (7 февраля).
‘Исследователь корректный, Б. Л. Модзалевский…’ — см. рец. ‘Письма Пушкина’ (1927) и примечания к ней в настоящем издании.
ПхП — Владислав Ходасевич. Поэтическое хозяйство Пушкина (1924, см. в первом томе настоящего издания).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека