Ну, наконец, — билет, и я в Думе. Это Великие Пятница и Суббота. И, как ‘княгиня Марья Алексеевна’ или ‘Коробочка’ Чичикову, расскажу читателю все сплетни. Билет у меня — на проход в ‘Совет Рабочих и Солдатских Депутатов’, т.е. в самое пекло, где пекутся события, угрозы, — ветры, тревоги и т.д. и т.д. — значит, есть о чем рассказать, о чем рассказать маленькому политическому сплетнику.
В пятницу я замешкался, разные хозяйственные дела — ‘нет ни фунта сахара в дому’, апрель еще не наступил, новых карточек не выдано, или их можно ‘получить только к 6 часам после обеда’, и я все время провел в мыслях о сладкой пасхе и подслащенном куличе, и в Г.Думу попал только тогда, когда густой толпой ‘рабочие и солдаты’ выходили из зала совещания, и я уже мог только ‘облизаться’ на речи. Но сперва — о пропусках. Билет мне дан был самый официальный, за всеми подписями, но почему-то перекрещенный крест-накрест синим карандашом. Я, когда брал, ‘усомнился о крестах’. Мне ответили: ‘Ступайте! Знаем!’ Я подчинился, как старый обыватель старого порядка, и робко показал солдату со штыком в воротах Госуд. Думы. Солдат задумался. ‘Это что значат кресты? Нельзя, значит’. Я, видя, что дело ‘пропадает’, извиняясь, сказал, что ‘там дальше’, т.е. дальнейшие ревизоры ‘прохода’, вероятно, понимают условное значение крестов, солдат задумался, а я уже проскользнул дальше — на парадный вход…
Только какой же это ‘парадный’? Вход, конечно, тот же, как при Муромцеве, Головине, Хомякове, Гучкове, т.е. тот же по устройству, по архитектуре. Но цвета?!!… — Прежде был дворянский, палевый, золотистый, солнечный. Теперь он стал какой-то бурый, ‘захватанный’, ‘демократический’. Дело ясное: просто нет ремонта. Но это ‘нет ремонта’ отозвалось в душе какой-то угрозой. ‘Смотри и не зевай’.
Правда, я несколько лет не был в Государственной Думе: но неужели это Екатерининский зал, с его исключительною красотою, с его блеском и торжественностью? Тут-то, в первой Думе, я помню прогуливавшегося ‘в антрактах’ Аладьина, в его коротком пиджаке, разговаривающего на скамеечке Герценштейна, и откуда-то дюжих депутатов, в широченных поясах, с Волыни и Подола (Подольская губ.), и ксендзов, и татар. Куда все девалось!!! Солдаты, больше всего солдаты, с ружьями, с этими угрожающими (мне казалось) штыками, которые стоят перед всякой комнатой, перед всяким проходом, и все что-то ‘сторожат’. ‘Кого они сторожат?’ ‘Что они сторожат?’ — ‘Ах, увидеть бы комнату, министерский павильон’. ‘Но, очевидно, нельзя’. Мне только показали длинную лестницу кверху, которая ‘ведет в министерский павильон’. Боже, и я пропустил те дни, когда по ней вели ‘сих старцев’. Сих ‘бывших министров’ и их интересных жен, как m-me Сухомлинова. Розанов вечно есть тот ‘мушкетер, который всюду опаздывает’.
Черный бронзовый бюст Александра II цел и на месте. Большой образ, перед которым когда-то ‘служили’, тоже цел и на месте. Множество комнаток, кабинетов, отделений. Вот ‘комната агитаторов’: это бросилось в глаза по резкости надписи. ‘Что такое?’ Но вообще все комнатки и кабинеты относятся до Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, обслуживая его в разных функциях и делах. Мне это в голову не приходило, и, очевидно, в России тоже ‘смутно’ на этот счет: что теперешняя Государственная Дума, которая естественно и конечно распущена сейчас, территориально занята Советом Рабочих и Солдатских Депутатов, который и есть на самом деле и временно пока единственное ‘представительное учреждение в России’, но ‘об одной нижней палате’, без ‘господ’, без ‘палаты лордов’ (применяясь к английским понятиям и английскому парламенту). На другой день, когда я попал ‘на прения’, это было сказано и с кафедры одним оратором, т.е. было прямо и определенно заявлено, что ‘сейчас в лице Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Россия имеет представительство об одной нижней палате’. Это давно надо было сказать, потому что в России существует самое смутное представление о том, что же такое ‘Совет Рабочих и Солдатских Депутатов’. Я хотя и живу в семи минутах ходьбы до Таврического дворца, но определенно не знал не только этого, но не знал точно и доказательно, где же именно помещается ‘Совет’, состоящий, как мне казалось, из немногих членов, по естественному смыслу своего названия или своего заглавия.
II
Смеркалось. Я опасливо оглядывался. ‘Ах, заглянуть ли в министерский павильон’. Заседание кончилось. И я стал ‘толкаться’, как праздный русский человек в непраздном месте. И конечно, сейчас же по русскому обычаю — повел из души своей критику:
— Это что такое? Почему все всех учат? Что это за ланкастерское обучение (‘обоюдное’, ‘друг дружку учат’, — ученики учеников).
Действительно, ‘вся изящнейшая Екатерининская зала’ была переполнена крошечными митингами, человек в 20, в 30 — не более, где рассуждали о Временном правительстве, больше всего о Милюкове и Гучкове, — о политике внешней, о войне и что ‘необходимо ее прекратить’, ‘необходимо во что бы то ни стало’, ‘потому что кровь народная проливается’, а ‘начал войну и вступил в союз с союзниками вовсе не народ, а буржуазное правительство’, коего ‘обязательства никакой обязанности для народа не представляют собою’ и что ‘Милюков обязан — это учесть, а если он — не учитывает’, то какой же он выразитель воли народной, он ‘в сущности служит старому буржуазному правительству’. Говорил студентик с чуть-чуть пробивающимися темными усиками, и с ним спорил офицер, красивый и умный, лет 40. Но студент волновался, голос его был криклив, и солдаты басом гудели: ‘Продолжай, товарищ! Продолжай, товарищ!’ — ‘Просим продолжать!!’ Студент, столь одобряемый, естественно, летел дальше, — и разносил наше правительство, и всех этих буржуазных министров, из которых одни — капиталисты, как Гучков и Терещенко, а другие ‘имеют по 100 000 десятин земли, как Родзянко’. ‘Какой же это народ?’ Почему-то Милюков тоже попадал ‘в самые невозможные буржуа’.
Это-то я назвал ‘ланкастерским способом обучения’. Как бывший учитель, я сразу оценил всю пассивность слушателей, и развивающуюся на этой почве огромную и поневоле смелую уверенную активность, т.е. ту активность, которая поражает ‘залпом’, как шампанское, и не столько научает, сколько одуревает слушателей. Офицер, бывший незадолго до войны во Франции, знавший лично Жореса, знающий еще каких-то бельгийских эсэров (судя по ходу его спора), едва выстаивал перед студентом, едва имел силу возражать ему. Я совсем молчал: куда тут говорить!! Но ведь это — пассивное обучение, это обучение ‘на ура!’ — без какой-нибудь осторожности и с очень небольшим запасом знания и понимания. Договорю о маленьких митингах. Когда назавтра я пришел рано в Г. Думу, я встретил то же самое: ласковым вкрадчивым голосом, чрезвычайно симпатичным и с даром быть симпатичным, темный брюнет уговаривал большую толпу солдат и рабочих:
‘Так все понимаете, кто любит народ? Любят его под-лин-но одни только социалисты’…
— ‘Понимаем! Понимаем!’
‘Ну, какой же вопрос, за кого вы должны подавать голос в Учредительном Собрании? Вы должны разобраться, кто социалист, а кто не социалист. Ведь вы должны поступать разумно. Всякий человек должен быть разумен. Ну, и вот, вам будут предлагать выбрать разных людей в члены будущего Учредительного Собрания. Но вы узнайте только одно: кто же из них социалист? И как только узнали, кто социалист, — и подавайте за него голос: потому что он один любит народ, бедных, рабочих и солдат. И подаст голос в Учредительном Собрании за ту форму правления, которая одна только отстаивает народные интересы: за социал-демократическую республику. Это будет ваш голос, ваш интерес, ваша нужда’.
— Вестимо. Мы все подадим за социал-демократов. А скажите, пожалуйста, — какая это газета ‘Русское Слово’…
Брюнет махнул рукой, с явно отрицательным жестом.
— Как будто она не очень стоит за интересы народные, а больше тянет к буржуазным классам.
Брюнет опять махнул рукой:
— Я уже вам сказал: выбирайте од-но-го толь-ко социал-демократа. Ну, какая газета ‘Русское Слово’? Конечно, буржуазная. Вам дела нет до других классов. И до газет других нет дела. Вы знайте социал-демократические газеты, народные газеты, рабочие газеты, будет разъяснено. Это — ваши газеты, народные газеты, рабочие газеты, солдатские газеты’.
Такой симпатичный влекущий голос, ‘на голосок’ я всегда сам иду. Только у меня смута стала в голове:
— А Россия?
— А война?
— А русская история?
— Самая деревня? Народная песенка? Наконец, извините, святые русские угодники?
— Я очень соглашаюсь, что ошибался всю жизнь, не обращая особенного внимания на социалистов и социализм. Но не впадает ли он тоже в мой грех, не обращая внимания, с другой стороны, — на вековой быт народа, тысячелетнюю историю его и, например, на нестеровских угодников, с прозрачными руками и прозрачными лицами? Не большая беда, если будет стоять дурак с одной стороны, например, но что будет, если будут с обеих сторон стоять два дурака, один не понимая другого, каждый отрицая каждого? Тут получается ‘тьма, умноженная на тьму’, т.е. полная тьма. Получится разрыв истории, ее уничтожение. Что такое ‘форма правления, соответствующая нуждам народа’? Конечно, это — так, это — вполне правильно. Но — полно ли это? ‘Полнота’ есть совсем другое дело, нежели ‘так’ или ‘не так’. Обворожительным голосом он вводит людей, глубоко неопытных в истории и неопытных в методах суждения, в социал-демократическую нужду: а ведь есть нужда еще в том, чтобы помолиться, есть нужда в том, чтобы праздник отпраздновать, да и просто, например, гигиеническая нужда, требующая у мужика, чтобы он в субботу в баньку сходил. У Маркса о бане ничего нет, и о праздниках — нет же, и нет вообще о быте, об узоре жизни, до некоторой степени — о кружеве жизни. У него есть только о том, ‘сколько получает’ или, вернее, сколько недополучает рабочий, а о том, куда и как деньги истратил, — ничего нет. Между тем с ‘куда деньги истратить’ начинается культура, цивилизация. Тайным образом и незаметно для слушателей оратор страшно оскорбил их всех, приняв за ‘первичный этнографический народ’ вроде папуасов Австралии, тогда как слушали его представители великого исторического народа, ‘вспыхнувшие через революцию в новую эпоху существования’. В ‘эпоху’ дел никак не более дикую, чем в какую ранее, а в более развитую. Но какое же это ‘развитие’, если тут не будет ни бани, ни молитвы, ни праздника. Я соглашаюсь, что я глуп ‘без социал-демократии’: но не будет ли глуп и социал-демократ ‘без всего прочего’?
Явно, для того чтобы образовать хоть что-нибудь умное, нам нужно ‘согласиться’, ‘помириться’. Я должен принять его социал-демократию и охотно принимаю: но с условием, чтобы и он принял ‘мое’, принял Нестерова, принял ‘угодничков’, принял ‘коньков’ на крышу избы. А то
— Еда.
— Еда.
— Еще еда.
Стошнит, просто стошнит. И я остался неудовлетворен. ‘Мы’-то их примем. Это бесспорно. Совершенно бесспорно, что великие экономические нужды народные — рабочих и деревни — преступно обходились, забывались, пренебрегались. Правда революции совершенно бесспорна. Но она совершилась. И вышла ‘как по маслу’. Просто нельзя удержать языка, чтобы не выговорить естественного и необходимого слова: ‘Бог помочь’. Наступает великое ‘завтра’.
— Эй, кто мудр — думай о ‘завтра’! Марксизм? Социализм?
— Какая галиматья, — отвечаю я, как новый гражданин, прямо, твердо и отчетливо. — Ибо ‘новый гражданин’, мне кажется, прежде всего должен взять мужество на слово и мысль:
— ‘Завтра’ мы должны позаботиться о всесторонней нужде народной, т.е. о нужде его как исторического существа, как исторического лица. И хлеб — это, конечно, первое, работа — это еще почти первее. Работа не истощающая, не морящая. Плата — дюжая. Согласен — о, трижды согласен: ведь сам работник, хотя и пером. Мне хочется огурчика раннего, парникового, хочу, чтобы он был и у мужика, и без лести хочу, без угодничества мужику. ‘По-братски’.
— Но зачем, ‘куда’ же девать дюжую плату еще? Вон оратор читал в подлиннике Карла Маркса, пусть же мужик читает подлинного Ключевского, — читает, понимает, разумеет.
И купит себе со вкусом сделанную гравюру с Нестерова… Нет, пусть он со вкусом выберет сам ее.
— Предпочтет, т.е. тоже сам, один театр другому…
‘Тогда все обойдется’. Тогда будет ‘кругло’. И революции мы скажем: ‘ура!’ Но если покажутся острые углы отовсюду, если вы будете объяснять народу, что ‘цивилизация есть социализм’, что ‘цивилизация есть марксизм’, даже без ‘бани’ и гигиены, без песни, радости и шутки, то я вам скажу:
— Вы смотрите на народ, как на дикаря, как на пассивный этнографический материал в своих руках, для проведения в нем плана новых теоретических построений. И тогда я боюсь, что через небольшое время он поднимет новую революцию против вас, за отстаивание свободы, ибо он не захочет марксистской ‘кутузки’, как не вынес штюрмерской и вообще ‘правящих сфер’. Вот, гг. социалисты, вы с этим и подождите рваться в ‘правящие сферы’. Это вам зарок и на завтра, и на послезавтра.
III
Совет Рабочих и Солдатских Депутатов имеет вовсе не ту физиономию, дух, сердце, строй, — как это представляется во всей России, и в особенности как это представлялось с первых минут революции, в те незабвенные дни и особенно ночи, когда шумел и гудел Петроград и задыхался в парах и дыме, как перевернувшийся вверх колесами локомотив на согнутых и порванных рельсах. ‘Вот они, победители старого порядка: и что они теперь потребуют с мирных обывателей за победу?’ — дрожало сердце, тайно или явно, у всей России. ‘Кто они?’ — Со штыками наперевес — это явно. Но за этим что? Но за этим кто? Признаюсь, с этою тревогою, и личною и всероссийскою, я и пришел сюда с намерением ‘выглядеть’ — ‘как’, ‘что’ и ‘чем, собственно, грозит?’
Ожидал я самого худого, самого поверхностного и легкомысленного, по впечатлению тех крошечных митингов, которые я наблюдал в Екатерининском зале Государственной Думы, где ‘по-ланкастерски’ обучали социалисты друг дружку и по преимуществу брюнеты совершенно безграмотных рабочих. ‘Здесь я увижу ту же наивность и безграничное доверие пассивных слушателей, и обработку их ораторами, которые не сознают за собою никакой ответственности’. ‘Отвратительное положение, — отвратительное всей России, — и тут ничего нельзя поделать’. ‘Россия действительно вошла в туман, где под ногою ничего не видно, и так же можно провалиться в окошко болота, как и выйти на прелестную сухую лужайку’.
Так я думал. Рано забрался в Великую Субботу, и дожидался час открытия собрания, в котором на повестке стояло: ‘Дальнейшее обсуждение отношения Совета Рабочих и Солдатских Депутатов к Временному правительству’. Это-то меня и волновало. Я, собственно, ‘с непременностью’ достал себе билет на проход в заседание ‘Совета Рабочих и Солдатских Депутатов’, весь горя негодованием на дерзкую речь Стеклова против Временного правительства, где он смешал это правительство, коему вся Россия и мы все, обыватели, повинуемся, с грязью, и — ‘не нашел слов для достаточного выражения презрения к нему’ и т.д. Как он смел так говорить? В этом тоне говорить? — кипело во мне. Но что ‘я’: важное начинается с того, ‘как же его речь встречена будет рабочими и солдатами’.
Оказалось совершенно все не то и не так, как я предполагал и чего пугалась с самого же начала революции вся Россия. Это вовсе не ‘солдаты и рабочие’, какая-то ‘охлократическая толпа’, пугающая прежде всего элементарностью политического и духовного развития, неумением не только что ‘управлять Россиею’, но и представить себе всю сложность и всю громаду России. Это-то и внушало мысль: ‘Корабль со слепым у руля’ Я сам помню свой трепет от 4 марта и дней десять: ‘Вы понимаете ли, — говорил я домашним, — буря, а у корабля сорвало руль, сломана машина. Что может быть, кроме самой немедленной гибели?’ Так я говорил, так определенно думал. А предмет думанья — вся Россия. Как было жить? На мои слова: ‘как многие захворали’, мне ответили: ‘Что захворали — есть люди, которые с ума сошли’. И люди — мирные, тихие, отнюдь не ‘политики’, а просто — обыватели. Тревога за Россию, притом не столько политическая, сколько главным образом культурная, — за весь тот духовный, образовательный свет, какой в ней уже имелся, — была чрезвычайна, и доходила иногда и в некоторых до отчаяния. Будущий историк совершившегося переворота должен с чрезвычайным вниманием отметить этот мартовский испуг за культурные сокровища, за церковь, за религию вообще, за христианство вообще, за литературу вообще, за поэзию, науку, академии, университеты. ‘Ведь для рабочих и для солдат все это есть величина, именуемая в математических вычислениях guantite negligeable, пренебрегаемая величина, которая просто откидывается, как совершенно ничтожная и не могущая повлиять на результат математических выкладок’. ‘В самом деле, что такое для солдат, для чистых солдат, — и для рабочих, опять же чистых рабочих, а не для мастеров и начальников частей рабочей организации, все вопросы и все заботы об академиях, о школах, о каком бы то ни было вообще образовании? И если страна попала в их управление, — то не действительно ли Россия — корабль в бурю без руля и машин?’ ‘Гибель!’
И вот речь Стеклова, отвратительно угрожающая Временному правительству, и была поистине призраком какой-то гибели и безнадежности. Он сказал вслух всей России, читателям всех газет, т.е. жителям всех городов, что ‘Временное правительство есть только мнимость‘, что ‘двоевластия в России нет, так как Совет Рабочих и Солдатских Депутатов на самом деле вполне единовластен’, а Временное правительство едва лепечет что-то, и лишь насколько ему дозволяет лепетать этот Совет, т.е. простые рабочие, простые солдаты (как заключал в уме своем читатель). Что все эти Родзянко, Гучковы, Милюковы, Коноваловы, Терещенко, Мануйловы и проч., испуганные донельзя, бессильные до прострации, только ‘счастливы исполнить’, что им подсказывают могучие анонимы, приблизительно такие же анонимы, как Стеклов (на самом деле, Стеклов — не Стеклов, а какой-то Нахамкис, — фамилию мне говорили в Таврическом дворце, но я забыл и отчасти не разобрал, фамилия — не русская, и не малороссийская). Стеклов говорил все это со знанием участника и очевидца всего переворота.
Особенно презрительно он говорил и особенно сжимал сердце читателя, говоря о Родзянке, председателе Г. Думы: именно г. Родзянко все так привыкли уважать за дни переворота, чрезвычайно много ему приписывали и уже мысленно строили ему памятник за этот переворот, когда он вел себя так тактично, предусмотрительно, особенно в телеграммах на фронт, к предводителям отдельных армий и к генералу Алексееву… Страшная минута, в которую собственно и был выигран переворот, вернее — одна из нескольких подобных минут, когда будущее колебалось на острие иглы, зависело в сущности и технически почти от одного слова, почти от одной фразы. И вот, все эти положительно страшные слова Родзянко говорил и телеграфировал как-то изумительно искусно, быстро, всегда вовремя, не ошибаясь в тоне, музыке и расчете на действительность: и ни разу не ошибся. Он был старым Кутузовым переворота. И тут как-то все согрела и заострила почти площадная грубость, выслушанная от Маркова 2-го с кафедры Г. Думы. ‘Он оскорблен’, — он, старец и государственный человек. И вот ‘оскорбленный ведет корабль без руля’. ‘И — все удается!!!’ — ‘Благословение Божие!’
Вдруг этот Родзянко в изображении ‘Нахамкиса’ (приблизительно) играл будто бы особенно мелкую, бессильную, прямо пошлую роль, а в сущности переворот совершил Стеклов-Нахамкис и его сто анонимных друзей. Так получалось во впечатлении, особенно не назавтра, а напослезавтра, и особенно не в Петрограде, а в Калуге, в Рязани, в Нижнем, на Урале, в Сибири. Чем гул дальше, тем он шире и неяснее. И гул этот как-то смял и выбросил Родзянко и выдвинул одну яркую точку: Стеклова и присных. Русь не могла не смутиться. Она, конечно, смутилась.
‘Кто же Гектор, и где Терсит?’
И вот, мне так радостно сказать дело… Но сперва об общем зрелище и впечатлении… Оказывается… что Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — это не ‘уголок’ и не охлократия (мысль если и не всей России, то все-таки очень многих, чрезмерно многих), а совершенно и четко правильные заседания, где собирается вообще Государственная Дума, и которая есть зала депутатов с кафедрою Муромцева-Хомякова-Головина-Гучкова-Родзянко, и — с кафедрою пониже, говорящего оратора. И она имеет такой же самый президиум, какой имеет Госуд. Дума, — где я увидел и красивого Церетели, дававшего памятный ответ П.А. Столыпину на его министерскую декларацию. Я думал почему-то, что он умер, чуть ли не писал ему даже некролог: и вдруг он — жив, — ‘вот’, и лишь несколько постарел против того абсолютно студенческого возраста, в каком говорил, очевидно по поручению партии, ответ Столыпину. Он говорил тогда властно, твердо и необыкновенно музыкально. Его речь была прелестна, и это было отмечено всеми газетами, слушателями, без различия исповеданий и фракций. Сердце как-то шептало: ‘Ах, вот кого позвать бы в министры’. Но на этот раз он не вымолвил ни одного слова. Говорили, что он произнес большую речь вчера (Великая Пятница).
Ораторы выходили один за другим, — и очень скоро речи их начали ограничивать. Совсем — как в Думе. ‘Не более 15 минут’, ‘не более 10 минут’. И вот эти речи… Большинство говоривших было солдаты с фронта, которые высказывали свой взгляд на отношение к Временному правительству, и высказывали требовательно. Всегда называлась часть армии, от имени которой говорил оратор. Но говорили и не одни солдаты, но и рабочие, или ‘хотелось бы назвать рабочие’. Ведь дело в том, что было-то ‘Собрание Рабочих и Солдатских Депутатов’, — с исключением кого-либо еще. ‘Никого, кроме солдат и рабочих’. Но тогда… откуда же эти речи? И вот тут — большое, я думаю, — великое утешение. Это совершенное успокоение относительно будущего. Нет, господа, это не ‘без руля и ветрил’.
Во-первых, ораторы определенно лучше, нежели как были в Г. Думе. А я еще слушал ораторов трех созывов. Ни одного мямлящего, комкающего речь, ни одного ‘распространяющегося’ и ‘тонущего в словах’. Речи вообще не для красноречия и даже не для впечатления, а именно — деловые, решительные, требовательные, или — разъясняющие вопрос, выясняющие положение, каково оно сделается для государства и для армии и самого народа, если отношение к Временному правительству станет не только отрицательным, но хотя бы просто недоверчивым, не говоря уже о презрительном тоне речей и вообще всяких слов о нем. Имя Стеклова все почти ораторы упоминали, и все резко отталкивали смысл и тон его речи. ‘Армия не может твердо бороться с угрожающим врагом, если вы поселите в ней мысль, что за спиною ее власть двоится и колеблется’. ‘Ей некогда размышлять, она должна получить ясный результат в голосовании: одна ли власть или две. За две она не будет бороться, при двойственности она моментально ослабеет’. ‘Но она присягала Временному правительству’. ‘Пусть же Совет Рабочих и Солдатских Депутатов контролирует, это хорошо, что он контролирует, без контроля нельзя и без контроля погибла старая власть. Но самый контроль должен быть вдумчив, осторожен и не должен развиваться в намерениях соперничества собственно за власть, он не должен переходить в борьбу одной власти с другою властью’. ‘Двух властей нам не надо, две власти — нестерпимы во время войны’. ‘Что вы скажете об армии, в которой два командования: это не армия, а толпа на истребление врага’. Все это слишком было внятно и для солдат, и, я думаю, для рабочих. Вообще это было совершенно ясно для зала (я сидел в самом зале, очень близко к ораторам, и до слова все слышал). Радикальная сторона речей, — и то лишь некоторых, а не всех, — высказалась в нежелательности, чтобы в состав министров вошел хотя бы еще один, сверх Керенского, представитель из самого президиума Совета Рабочих и Солдатских Депутатов, и вообще увеличения ‘коллективизма министерства’, ибо это способствовало бы понижению революционной волны в стране, а волна эта отнюдь не должна понижаться, а должна сохранять свой уровень или даже еще подняться. Этот оттенок был, но и он был не во всех речах, наоборот, некоторые ораторы прямо высказались, что для увеличения престижа министерского состава, вообще Временного правительства, было бы удобно увеличить состав его еще одним, так сказать, абсолютным радикалом. Мне это самому в голову не приходило: ‘Как, еще социалист-министр, и страна будет спокойнее?’ Прямо сказка. Но она будет спокойнее в том отношении, что у страны будет меньше боязни, не буржуазно ли правительство. Очевидно, ‘буржуазия’ — bete noire [страшилище (фр.)] дела, положения и минуты. Я все себя слушал, проверял и спрашивал: ‘Уже не буржуа ли я?’ Правда, я получаю 10 000 р. в год, но ведь я же весь год, без отдыха и летом, тружусь? Тогда ведь ‘буржуа’ все врачи, адвокаты — множество писателей, М. Горький, Л. Андреев, Амфитеатров, тогда ‘буржуа’ Толстой, ‘буржуа’ священники с богатыми приходами, редакторы всех газет и решительно все видные публицисты, журналисты, ученые и проч. Если так, — то отвратительно заподозрено собственно все умственное и все очень трудолюбивое население страны, — и тогда это действительно тревога: потому что кому же хочется быть ‘в политическом подозрении со стороны политической и гражданской благонадежности’. Я не знаю достоверно, но мне передавали, что знаменитые социалисты германского рейхстага, Либкнехт и Бебель, имеют роскошные виллы, но только не около Берлина, а в Швейцарии, — и там отдыхают в промежуток между сессиями, запасаются голосом. Но неужели же можно серьезно назвать ‘буржуа’ Либкнехта и Бебеля? Ясно, слово это надо произносить и применять поименно с большою, даже с очень большою осторожностью, так как настало время, когда из презрительного литературного смысла оно перешло в категорию слов политически опорачивающих, политически указывающих, — как на какого-то врага общества и врага государственного данного строя. Тут уже шуточкам не место, и злословию тоже не место. Тогда ‘буржуа’ суть и Репин, знаменитый демократическими убеждениями, и Нестеров, и, наконец, сами Энгельс и Маркс, коему его ‘Капитал’, непрерывно издававшийся и печатавшийся во множестве экземпляров, приносил несомненно не менее 10 000 руб. в год. И вообще всякая ‘знаменитость’ и ‘большой талант’ тогда будут ‘буржуа’. И не перейдет ли это в глухой рев народных волн: рубить у нации все золотые головы. Срубить и оставить одни оловянные. Тогда нация не процветет: а ведь с республикою мы явно двинулись к расцвету, и это-то, именно это окрыляет всех сейчас. Где же наши надежды? Не подтачиваются ли они в корне? Взлетевший кверху орел не заболевает ли в правом крыле? Тягостные вопросы.
Но одни речи и материя их — еще не все. Важно — внимание, слушатели. И вот опять и здесь — явное преимущество перед былыми Государственными Думами. Слушают и реагируют на речи явно лучше, чем в действительно буржуазных собраниях прежних Дум. И тут прямо сказалась демократия в хорошем подборе. Как-то отчетливо слышалась, слушалась забота о государстве, в самом этом внимании к речам. У народа и трудовиков нет праздных слов, и это есть просто результат сурового трудового быта. ‘Нам некогда слушать пустых речей’, — и от этого они не произносятся. Нет речи, на которую нет слушателя, как не рождается книга, на которую нет читателя. И вот зал, весь огромный зал, как-то слился в одно слушанье и внимание и говор о нуждах ‘сейчас’ с заботой о России.
Я перекрестился (внутренно): ‘слава Богу’. А потом одумался: да чего же я дивлюсь. Ведь это — государственный народ, ведь он работает историческую работу. Как же тут ждать легкомыслия. Этого, даже и теоретически рассуждая, невозможно ждать. Прежде ‘правительство заботилось о народе’: чего же ему было не запивать, не гулять и не забавничать. Теперь народ сам правит себя: как же ему не трезветь, как не держать всякое дело грозно, в страхе и ответственности. Думается, самый ‘контроль над Временным правительством’ имеет этот филологический смысл: ‘Мотри, не зевай. Держи ухо востро’. Но не имеет никакого подлого, фискального, прокурорского оттенка. Это было бы не по-республикански, во-первых, и уже слишком отвратительно — не по-русски.
Я думаю, поэтому Совет Рабочих и Солдатских Депутатов — за возможными, конечно, единичными эксцессами в сторону (речь Стеклова) в общем, однако, есть не возбудительная, а тоже успокаивающая волна, именно — устроительная волна. И солдаты, и рабочие, получив в руки власть, хотят строить, и, пожалуй, тем больше, чем у них больше власти. Тут какая-то тайна. Ведь ‘батько’ всегда строже ‘братчиков’. Это очевидно и всемирно. Так вот вы посадите в ‘батьки’ солдата и рабочего: и моментально разрушительное у него выскочит из головы, — все и всякое разрушительное. Он моментально начнет хранить, оберегать, строить, копить, станет скопидомом власти, богатства, земель, имущества. Инстинкт. Вся история. Сказывают и подсмеиваются: ‘Женишься — переменишься’. ‘Батько-рабочий-солдат’: это и есть ‘ныне женатый на власти’ былой гуляка. Как же он будет не хранить Русь? — Сохранит. Он уже нынче не в прогуле, а в накоплении. И как-то это чувствовалось, реально чувствовалось в зале Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Я вышел совсем успокоенный, и, думаю, моя мысль прочна.
Впервые опубликовано: Первая часть — Новое время. 1917. 9 апреля. Вторая часть — там же, 1917. 13 апреля.