В сочельник, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 7 минут(ы)
В. В. Розанов

В сочельник

(1909)

Праздник приносит людям радость, но и у людей есть долг чем-то ответить празднику, чем-то порадовать его. Порадовать Бога, Который дал им праздник.
Но нам нынешний год нечем ответить празднику Рождества Христова. В морозное позднее утро 25 декабря солнце взойдет в красной, как кровь, заре… И всегда ее видели, и всегда ей радовались. Приливая к сердцу, разливаясь по телу, кровь живит его все. Весело нам, и кровь обращается живее. Кровь — источник всего в человеке, корень всего. Корень самой души, мыслей. У Тургенева в рассказе ‘Касьян с Красивой Мечи’ старик произносит о крови вещие, древние слова: ‘Кровь не может видеть солнышка, как увидит, — умрет (по-ученому — ‘свертывается’). Поэтому грех открывать кровь‘ (показывать ей солнышко, выводить ее на солнце, наружу из жил). Слова эти потому мы назвали ‘древними’, что во всей древности, до христианства, кровь почиталась священною. Ее как-то боялись, почти как умного, мудрого существа, обходились с нею бережно. При жертвоприношениях ее собирали в священные храмовые сосуды и кропили ею или помазывали ею самые священные предметы, как мы кропим их ‘святою водою’ или помазываем их ‘священным елеем’ (миром). Все эти подробности древних ритуалов, виденные тогдашними ‘верующими’ каждый день, сообщали им трепет, страх перед кровью. Всем было ‘страшно открыть кровь’, как тому дедушке тургеневского рассказа, который свое ведение и свое слово вынес из тьмы веков, из языческих еще верований славянства, сохранившихся по глухим, лесистым и пустынным местам русской земли.
И Дева Мария, родив Спасителя мира, принесла, по обычаю и по закону древних евреев, двух горлинок, или голубок, Господу в жертву.
Кровавый цвет рождественской зари поэтому есть добрый цвет, напоминающий людям об источнике жизни на всей земле. ‘Мы Кровь любим, бережем и радуемся, увидев в небесах ее цвет’. И никто зимних кровавых, красных зорь не боялся. Но встречал их весело, во все дни декабря и в рождественское утро.
Если бы не согрешили мы перед кровью, и мы встретили бы весело, сияюще рождественскую зарю. И сказали бы утренней — ‘здравствуй’, а вечерней — ‘прощай’.
Но опустятся глаза наши в это утро и вечер. Не смеем мы посмотреть на небо, на зарю. Согрешили мы перед ними. Цвет их приведет в голову не веселые, а печальные мысли. Страшные, тягостные воспоминания.
Согрешили мы. Все согрешили. И нечем нам встретить праздник.

* * *

Это — любимый день детей и женщин. Любимый день семьи. Но далеко мы от них. Точно мы, бросив жену, детей, семью, куда-то от них ушли и заблудились. Это не физически, не географически, а духовно, в мыслях.
Где мы?
Право, если бы не школа и необходимость покупать по осени учебники, если бы не статьи в журналах и газетах о ‘школьном вопросе’, — никто бы и не догадался, что мы живем с детьми, что при нас есть дети, что от нас рождаются дети! До такой степени духовный наш мир далек от них, пуст от них, забыл о них. Самое ‘Рождество Христово’ мы проводить не умеем, разучились: нервно, торопливо, озабоченно мы входим в детскую комнату, подходим к зажженной елке или смотрим на зажженную в зале парадную, нарядную елку. Но в душе нам не до нее, мы с нею скучаем втайне. И вот, едва загасили на ней свечи и минуло семь дней, — мы выталкиваем ее в сени, в кухню, к дворникам и равнодушно смотрим из окна делового кабинета, как он рубит ее на прутья для подтопки плиты.
‘Детская забава! Нам не до нее!!’
Ах, если б нам было ‘до нее’, если б в душу нашу не вошел официально и на час, а впорхнул в нее, как птичка, и прочно уселся там ‘детский праздник’, ‘женин праздник’, — было бы на земле несравненно веселее и счастливее, и, говорим совершенно серьезно, ‘полигические перемены’, происшедшие от разлияния на нашу психику и на нашу жизнь детского веселья, детской чистоты, детской невинности, — были бы неисчислимы и поистине равнялись бы самому громадному социальному перевороту! Такому, что и измерить его величины нельзя…
И, прежде всего, ближе всего, — мы не опустили бы совестливо и мучительно глаза перед рождественской зарей. ‘Кровь в небе! Как в нас! И мы любим ее там, как любим у себя. И бережем’… С испугом Касьяна с Красивой Мечи мы не ‘открыли’ бы ее, не дали ей взглянуть на солнце и умереть. Вот первый результат настоящего ‘детского праздника’, разлитого на весь год, конечно, не в безделье своем, а в веселости своей, в оживлении, в чистоте и невинности. Мы не ‘открыли’ бы кровь и не взывали, как Каин:
‘Теперь каждый, кто увидит меня, — убьет меня’.
Ужасный страх, ужасное томление… Ужасное бегство. Да, бегство. Взгляните: люди бегут друг от друга, прячутся один от другого. ‘Не доверяй другу: другу-то именно и не доверяй. Лучше к чужому пойди’… Эта ужасная мысль мелькает в воздухе, и, подождите, она разольется, да уже и разливается в определенных кругах людей, как ‘погода’, как ‘климат’. Еще несколько этапов по этой дороге, и станет невозможно жить, все человеческие сношения невероятно затруднятся.
Ведь, убитым, первым убитым на земле был брат, родственник, ‘свой человек’. Рука поднялась впервые вовсе не на чужого, не на врага природного, от рождения и по положению. ‘Чужой мне не мешает, но вот свой человек, ближний — мне не дает жить, и я задыхаюсь там, где дышит он’.
Ужасно! Ужасная истина, записанная на первых страницах Библии.

* * *

Все от грехопадения… Все от греха… А греха больше там, где мало детей. Где их вовсе нет, — невольно рождается чудовищный грех.
Пришла железная ‘государственность’, пришел железный ‘социальный строй’. Там и здесь детям стало неуютно. Там и тут детей просто некуда деть… В единственной русской социальной утопии, романе ‘Что делать’, проектировано, что дети будут общие, как и жены до некоторой степени общие… Но это — не идиллия, и построено так не по какой-нибудь нежности к детям и матери, чего в романе не заметно, а потому, что собственно детям и матери не нашлось места, своего и самостоятельного места, и когда от них все ‘будущие граждане-работники’ оттолкнулись, то они и сделались естественно ‘общие’ и ‘ничьи’. Как ‘ничьи’ дети в воспитательном доме, или как гимназисты в прежней толстовской гимназии, отстранившейся как можно дальше от семьи и не подпускавшей семью к себе. ‘Ну, их’… — девиз Чернышевского и Толстого (Д. А.).
Мы упомянули о казенных заведениях, особенно прежнего типа. ‘Пришла железная государственность’ — и вывела детей из семьи, из родного дома, построив для них полудворцы, полуказармы. Похолодела семья, и государство не согрелось. ‘Пришествие государства’, вообще, сопровождалось похолодением всех вещей, всех отношений, самого человека. ‘Горлинок’ стало некому и не для чего приносить. Кстати: Христос родился в Вифлееме, в стране уже завоеванной, без политичности, без государственности… Была жизнь, был быт, были нравы и богослужение… А государства и его вездесущего сопутствия — чиновника — не было.
И там Христос родился.
В ‘железной государственности’ Его не могло родиться… Не тот воздух. Воздух жесткий, холодный. Неприятно дышать, никому не приятно. Святые жены Евангелия задохнулись бы в нем. И Симеон, и Анна умерли бы в мизантропии не только не дождавшись, но и не желая дожидаться ‘чудного рождения’… Перестав надеяться на него, перестав верить в него.
‘Горлинки’, голубки Евангелия, не уместны там, невозможны, где застучало железо о железо, топор о топор и нож о нож. ‘Горлинки’ отменились, — по любопытному мотиву: ‘жалко проливать их кровь’, и сейчас же вскрылись жилы человека, и стал человек ‘показывать солнцу кровь’, — по пугливому выражению Касьяна с Красивой Мечи. Настал грех. Жертвы из ‘горлинок’ отменились: настали человеческие жертвы.
И потемнела кровь в человеке. Самая кровь сделалась грешною. Такою она сделалась от греха, но потом уже сама начала изводить из себя грех. Каин имел темную кровь, Авель имел светлую кровь. Все мысли наши рождаются из крови.
И стал человек с темною кровью убивать.
И еще он стал испуган, что ‘и меня убьют’.
И от испуга еще расширял круг убийства.
И завертелись колеса, рычаги страшной машины… социальной машины. Колесико цепляет за колесико и поворачивает его. Все испуганы, кричат: ‘Не надо крови’. Но крови все больше. Уже не могут остановить, остановиться.
Она течет снизу, сверху. И каждый раз слышится оправдание. ‘Это не мы убиваем: но оттого, что нас убивают, — и мы убиваем‘. Но не в том, как оправдываются, заключена суть, а в том, что есть дело, в котором надо оправдаться.

* * *

В детстве, в лесном костромском крае, мы олицетворяли ‘Рождество Христово’… Праздник был для нас, детей, не день, а ‘кто-то’, кто к нам приходил… Мы ждали ‘Рождество’ к себе на стол, в комнатку. Самого дня я не помню, как он проводился. Кажется, обыкновенно. Но помню ярко и глубоко канун его, ‘сочельник’, и именно его вечерние часы, от 3—4 дня до 8-9, когда нас уже отправляли спать, да и сами мы засыпали с счастливою мыслью: ‘Теперь уже кончен пост, и мы проснемся завтра в праздник Рождества‘, в ‘совсем другое’.
В сочельник же, сидя на лавочках и поджав ноги, мы большой детской семьей соображали, ‘где теперь Рождество’, то есть насколько оно еще не приблизилось, не подошло к нам, и насколько уже подошло. За стенами трещал мороз, страшно было выглянуть в стужу, одежонка у всех была плохая. И вот еще двенадцать часов дня, два часа, даже три часа все разумно и скучно, все понятно и неинтересно. Но уже с четвертого часа, когда начинало вечереть, все становилось — и с каждым получасом больше — таинственным, немного страшным и восхитительным. Мамаша уторопляла приготовления, но мы на мамашу не смотрели. Мы ждали ‘Рождество’…
— Теперь уже оно подходит к нашему саду…
— Дошло до забора?
— До забора еще не дошло. Но близко…
‘Оно’ идет с молочком. Тем ‘молочком’, какого нам не давали во весь длинный пост. Идет ‘Праздник’ медленно, именно, как текут часы, и от этой медленности он не стоит на месте, а все ‘около’ движется, то поднимется на березку, то сойдет с нее, идет по садовой дорожке, но вдруг остановится, задержится. ‘Потому что еще всего семь часов, и он не может войти в сени’. На душе хорошо. И с каждой четвертью часа таинственнее и лучше.
— Ты, Верочка, с утра не ела?
— Не ела.
— Какая ты счастливая. А я не удержался и съел ломоть хлеба, хотел только пол-ломтя, но съел весь.
— Нехорошо. Это тебя злой дух соблазнил. Когда до звезды человек ест, то Рождество плачет. И неохотно идет в тот дом. А в каких дурных домах все едят, туда Рождество и совсем не приходит. Тем людям нет праздника.
— Оно с молоком?
— Да. И с гостинцами.
— Это хорошо. Но само оно лучше всех гостинцев. Не потому хорош Праздник, что несет гостинцы, а потому гостинцы хороши, что их несет Праздник. Сам же он лучше всех, и для него наряжается церковь и вся земля, мамаша наденет лучшее платье и священник наденет белые ризы.
— А мы?
— И нам все починили к празднику. Из старенького. В праздник все зашито, дыр нет и все нарядно.
— Все это хорошо. Молчим. Долго.
— А почему ‘до звезды’ не едят?
— А потому, что это исстари.
— Ужасно есть хочется. Даже хоть бы выпить.
— Воды можно. Но квасу нельзя. Квас питает.
— Как трудно дожидаться.
— Тем лучше. Празднику в радость. Праздник строго войдет в дом, и его встретить надо строго, торжественно. И чем строже, тем все будет счастливее. Потом.
— Как все устроено!
— Исстари.
И вот ‘звезда’, и мамаша торопливо ставит на стол глиняное блюдо, где почти в пустой воде плавает немножко резаного картофеля. Все с жадностью съедается.
— Теперь Рождество совсем близко, уже подошло из сада ко двору и скоро войдет во двор.
Почему-то ‘его’ никогда не представляли идущим с улицы, с фасада, с переда. Оно всегда кралось ‘с задов’, со ‘своего, домашнего места’, через сад, двор и заднюю лестницу.
— Теперь молитесь Богу и ложитесь спать. Скорее…
Тон мамаши еще уторопленнее и не терпит возражений, ни непослушания. Мы живо снимаем сапоги и все, что полагается. Спали на полу. На войлоке. Все вместе. Уже сидим на нем. Глаза слипаются.
— Теперь, я думаю, ‘оно’ вошло в сени.
— Или близко к сеням. У косяка.
— И завтра проснемся, — оно будет на столе?
— Да. Но теперь ‘оно’ смотрит на нас и ждет, когда мы заснем. Мы ‘его’ не видим, но ‘оно’ нас видит. ‘Оно’ ждет, когда мы заснем. И все заснут, и мама. И тогда ‘оно’ потихоньку войдет в дом, никем не видимое. И все сделается тогда радостное. Но Рождество не любит, чтобы его видели и чтобы на него смотрели.
И сонные головки, с обрывками золотых ожиданий, одна за другой укладывались в розовые ситцевые подушки.
‘Завтра и молоко! И масло в барашке с золотыми рожками. И обедня. И все нарядное. Скорей бы завтра’.
Впервые опубликовано: ‘Русское Слово’. 1909. 25 дек. No 296.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_v_sochelnik_1909.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека