В Сибири, Елпатьевский Сергей Яковлевич, Год: 1926

Время на прочтение: 43 минут(ы)
‘Былое’: неизданные номера журнала
Кн. 1.— Л.: Лениздат, 1991.— (Голоса революции).

С. Я. ЕЛПАТЬЕВСКИЙ

В СИБИРИ

(Из воспоминаний)

I
ВЕРХНЯЯ ДЕРЕВНЯ

5 декабря 1884 года, через четыре месяца после выезда из Уфы, я приехал наконец в Енисейск. В полицейском управлении меня встретил толстый монументальный исправник со свирепым лицом и благодушным, как потом оказалось, нравом.
Из моего статейного списка он уже знал о запрещении мне проживания в городах со средними учебными заведениями, а следовательно, и в Енисейске, где были мужская и женская гимназии, и на мое заявление о болезни дочери и необходимости остаться в городе сказал:
— Я вам назначу Верхнюю Деревню — это под городом, а пока что живите.
‘Пока что’ я и жил в Енисейске. На два, на три дня уезжал в Верхнюю Деревню и по неделям жил в городе. Так я прожил зиму и весну, широко практикуя в городе, пока не приехал в Енисейск вновь назначенный генерал-губернатор Восточной Сибири граф Игнатьев {Убитый потом в Твери Ильинским.}. Он не удостоил ступить на енисейскую землю и короткое время своего пребывания оставался на пароходе, куда и являлись начальственные енисейские люди.
Я пошел было с прошением о разрешении жить в Енисейске ввиду необходимости учить детей, но на пристани меня остановил исправник. Бледный, с трясущейся нижней челюстью, он загородил мне дорогу и торопливо прошептал:
— Боже вас упаси! Уезжайте в Верхнюю, сейчас же уезжайте… Первый вопрос графа: ‘Почему Елпатьев-ский живет в городе?’ Донес кто-то. Я графу ответил, что семья только в городе, а вы в Вельской волости… Сейчас же уезжайте, сию минуту. Подведете меня!
Сию минуту я не уехал, но рано утром со светом был уже в Верхней Деревне.
В девяти верстах от города небольшое село — хотя и называлось Верхняя Деревня — было типичным трактовым селом. Сжатое огромным Енисеем и бесконечной тайгой, оно тянулось и как-то робко жалось по сторонам тракта. Полей около деревни — преимущественно овес — было мало, а настоящее хозяйство велось на заимках1, за 15—20 верст в тайге, где были избы и поля, где не по-русски все лето продолжался сенокос и куда много крестьян переселялось на лето.
И был медведь, в значительной мере определявший жизнь. Он был воистину хозяин тайги. Скот пасся в деревне, на заимках без пастухов, только с подвешенными колокольчиками, по которым и разыскивали его в тайге. Считалось благоприятным годом, когда медведь ‘задирал’ одну лошадь, одну корову со двора. Это была своего рода подать, арендная плата, которую люди платили хозяину за пользование его владениями.
Как-то ночью в мое время вышло в село восемь медведей, за ночь они высосали целое овсяное поле,— прекословить им остававшиеся жители не осмелились. Одно время я жил в брошенной избушке на краю деревни, ночью замерзала вода в кувшине, так что мне весь день приходилось поддерживать огонь в печке, а ночью спать, не раздеваясь, в валенках и медвежьей шубе. И вот однажды утром меня разбудил сосед-крестьянин:
— Ты что, паря, спишь? Медведь у тебя в гостях был!
На свежевыпавшем снегу были ясно видны отпечатки медвежьих лап.
Он, видимо, останавливался у двери и у окна, но из деликатности меня не потревожил.
Я устроил маленькую аптечку, принимал больных — они оплачивали стоимость лекарств,— работа началась. Стали наезжать из ближайшего села. Но вечерами скучно было сидеть в мерзлой избушке с пальцами, которые отказывались писать,— я запрягал лошадь и ехал в город. Жутко было ехать эти девять верст между двумя стенами тайги и вспоминать, что в предшествовавшую зиму медведь задрал тут верхнедеревенскую возвращавшуюся с базара из города женщину, от которой только изгрызанную ногу в валенке нашли потом недалеко от дороги, но желание быть в семье, провести вечер с товарищами-ссыльными было сильнее. Я проводил вечер и ночь в городе и рано утром с рассветом уезжал к себе. Конечно, полиция знала о моих поездках, но исправник скоро отдышался после игнатьевской грозы и меня не трогал.

II
БОРЬБА С ЭПИДЕМИЯМИ

Вызволил меня из Верхней Деревни дифтерит. Как-то из города приехала жена приказчика, в семье которого я лечил, с просьбой посмотреть заболевшего ребенка. У ребенка оказался дифтерит, я сказал, что не имею права ездить в город, и предложил послать телеграммы енисейскому губернатору и в Иркутск генерал-губернатору с просьбой разрешить доктору Елпатьевскому приехать в Енисейск для лечения ее сына. Она так и сделала, и, к моему удивлению, очень скоро было получено разрешение {Дифтерит, свирепствовавший тогда на юге России, от которого, случалось, писали тогда в газетах, вымирало в некоторых селах Украины детское население, был еще мало известен на Востоке. Два случая дифтерита, диагностированные мной в Уфе, произвели там большой шум. Мне приходилось показывать эти случаи уфимским врачам, никогда не видавшим дифтерита. Помню, мне пришлось вести курьезный разговор с тамошним инспектором врачебной управы. ‘Как это дифтерит вы тут открыли? Перепугали всю Уфу. Ведь это просто angina maligna!’ Инспектор, очевидно, не знал, что в учебниках так и значилось: diphteritis seu angina maligna. И в Енисейске был большой шум, когда вскоре после моего приезда вымерла от дифтерита целая семья из четырех человек, от которой и я заразился.}.
Я переселился в город. Ребенок, к счастию, выздоровел, но я продолжал полгода оставаться в городе как врач, лечащий дифтеритного ребенка. А потом пришла телеграмма от губернатора Педашенко: ‘Прошу доктора Елпатьевского помочь в борьбе с эпидемиями’. Енисейский сельский врач, на обязанности которого было лечить население Енисейского уезда, растянувшегося более чем на тысячу верст, бороться с эпидемиями и прочее, получавший, кстати сказать, за сию работу 50 рублей в месяц, молодой доктор Моралев, застрелился {Я был вызван ночью и застал его уже мертвым. На столе лежала толстая записная книжка, полная стихов с жалобами на одиночество и заброшенность.}, и некем было заменить его.
Верхнедеревенская жизнь кончилась. Через два дня я уже ехал с исправником по широкому ложу замерзшей Ангары за 900 верст в Кежменскую волость, на границе Иркутской губернии, бороться с эпидемией скарлатины, охватившей поселения по Ангаре от устья до Кежмы.
Это была удивительная эпидемия, какую, нужно думать, редко приходилось наблюдать русским врачам, западноевропейским тем менее. Болели не только дети, но и взрослые, и старики и старухи. Когда-то я читал, как европейский корабль завез корь на один из глухих океанских островов, где не бывало кори, и как чуть не вымерло население острова. По-видимому, так же обстояло дело и на Ангаре. Скарлатина, очевидно, давно не заглядывала в эти глухие деревни, и только смертность была, кажется, не очень велика,— собрать сколько-нибудь точные сведения не было никакой возможности. ‘Кораблем&gt,, который завез сюда скарлатину, был, по-видимому, этап. Появились ссыльные, не направлявшиеся ранее на Ангару. Эпидемия шла на убыль. Пока начальство узнало о ‘болезни на людях’, пока раскачивалось послать врача, эпидемия успела обойти поселения по Ангаре, и мне пришлось долечивать последние случаи.
Стояли жестокие морозы. На метеорологической станции в Енисейске температура больше недели отмечалась ниже сорока. Огромные сани, в которых можно было растянуться во всю длину, были обиты внутри мехом, а сверху лежало огромное одеяло, сшитое из нескольких медвежьих шкур. Исправник захватил большой мешок замороженных пельменей и несколько кругов замороженного бульону, я тоже захватил с собой провизии— этим и питались мы всю поездку.
Перегоны были невелики, и только один перегон по Ангаре в 60—70 верст по безлюдному месту. Исправник предупредил меня, если случится метель, нам придется переночевать в ожидании лошадей в яме, которую вырывают в глубоком снегу и сверху покрывают кедровыми и пихтовыми ветвями, где на дне в углу раскладывается костер и где бывает тепло и уютно, как уверял исправник, которому приходилось по прежней службе отсиживаться в таких ямах. Я с нетерпением ждал этой ямы и с искренним сожалением увидел дожидавшихся уже нас на этом перегоне подставных лошадей. Горел большой костер на льду, где грелись дожидавшие нас люди. Перепрягли лошадей, и мы потихоньку поехали дальше,— была метель и дорогу занесло.
В каждой избе, где мы останавливались, была докрасна раскаленная железная печка, очевидно топившаяся целый день, мы растапливали в чугунке куски ледяного бульона, кипятили мерзлые пельмени, поджаривали на лучинках замерзшую, как камень, твердую телятину и пили кирпичный чай.
Исправник делал свои дела,—он за три года службы в первый раз был в
этих местах, я обходил избы, осматривал больных, раздавал лекарства из дорожной аптечки, и мы ехали дальше по снежной, в несколько верст шириной, суровой и величественной в своей красоте Ангаре.
Селения были только на крутом утесистом берегу Ангары, на другой, низменной, стороне поселений, по-видимому, не было, по крайней мере мы ни разу не заезжали туда {Окружной врач А. И. Вицын, прослуживший 35 лет в Енисейске, говорил мне, что ему только раз, по поводу какого-то экстренного убийства, пришлось побывать в селе на этом пустынном берегу Ангары. Люди там оказались какие-то чудные, совсем особенные. Кое-кто носил бакенбарды, как-то особенно одевались, у двух-трех крестьян он увидел узорчатые фарфоровые трубки. Крестьяне не помнили своего происхождения, и только по тому, что Вицын нашел у старосты на полке библию на шведском языке, и после расспросов у сведущих красноярских людей, он заключил, что то были потомки шведов, плененных под Полтавой и направленных Петром в Сибирь.}. Крестьяне показались мне… не русскими. Были все черноволосые с нерусским прорезом глаз, с странным говором. В одном селе я осрамился со своим определением. В избу набралось много крестьян, они говорили с исправником о своих нуждах, а я искал между ними настоящее русское лицо и нашел светлого рыжеватого молодого крестьянина с вьющимися волосами и тут же потихоньку сообщил исправнику с своем открытии. Был большой смех в избе, когда после расспросов исправника оказалось, что именно этот парень был настоящий тунгус, а все остальные подлинные русские, по крайней мере считавшие себя таковыми.
В Кежме, в волостном селе, нам пришлось задержаться на несколько дней, ждать тунгусов из тайги, которые в это время года выходят с пушниной в село. Кажется, исправник посылал за ними.
Главной причиной поездки исправника было расследование судьбы экспедиции, за два года перед тем отправившейся из Енисейска в Подсменную Тунгуску. Это была характерная сибирская история.
Молодой человек, служащий одного из енисейских промышленников, энергичный и предприимчивый, как сибиряки вообще, решил отправиться в Подкаменную Тунгуску, тогда совсем не исследованную, где, по слухам, было золото. Использовал свои маленькие сбережения, заручился кредитом, на который охотно шли енисейские купцы при всяких поисках золота, набрал таких же смелых и энергичных товарищей, бывалых людей из золотопромышленных рабочих, соорудил баркас, нагрузил его сухарями и провизией на два года, захватил молоденькую жену с ребенком и двинулся из Енисейска.
Прошло два года, никаких известий об экспедиции не поступало. Мать жены служащего, полковница, сосланная за какое-то уголовное преступление и служившая нянькой у промышленника, начала забрасывать губернатора и генерал-губернатора письмами с просьбой о помощи экспедиции, и в конце концов исправнику поручено было выяснить вопрос и, в случае нужды, помочь экспедиции. Потому исправник и поехал в Кежму, куда выходили тунгусы и из Подкаменной Тунгуски.
Явились на съезжую избу, где мы остановились, четыре тунгуса. Они долго отмалчивались, отзываясь незнанием того, о чем их спрашивали, и только после того, как исправник угостил их добрым стаканом спирта — водка замерзала в такие морозы, и исправник возил с собой спирт,— языки развязались и тунгусы через переводчика стали рассказывать то, что они знали или что хотели сказать.
По их рассказам, они нашли на берегу Подкаменной Тунгуски довольно далеко от устья лагерь останавливавшихся людей, остатки костра, кости съеденных птиц, некоторые вещи, между прочим серебряные часы. Стали следить, путь шел в тайгу, и еще несколько раз тунгусы находили остатки костров, а потом уже только перья и кости от рябчиков, которые, очевидно, были съедены сырыми. Последние следы остановки нашли на берегу таежной реки, и затем все следы людей исчезли.
Можно было думать, что баркас потерпел крушение и оставшиеся от экспедиции люди шли по тайге в надежде встретить жилье, соорудили плот у речки, где была последняя остановка, поплыли и там погибли. Я прожил еще год в Енисейске, и никто из экспедиции не возвратился.
На обратном пути мы уже не останавливались в деревнях и ехали днем и ночью от станка к станку2.
Тотчас же по приезде из Кежмы мне пришлось ехать в другом направлении— к северу, вниз по Енисею. Там была эпидемия кори, должно быть, также давно не появлявшаяся в этом районе, так как также заболевали поголовно и старые, и* малые. Ехал я уже один.
Было не так холодно — 20 градусов мороза вместо 40 чувствуется уже как значительное потепление, и можно было обходиться без благодетельного медвежьего одеяла, но зато снегу было больше. Ехать приходилось медленнее, а когда нужно было выехать с Енисея на берег и двигаться по тайге уже в Туруханском округе, дорога совсем исчезла.
Должно быть, прошла метель, давно не проезжала редкая почта из Енисейска в Туруханск, и, должно быть, незачем было людям ездить друг к другу, а, достаточно было лыж для общения.
Лежал глубокий пятиаршинный3 снег, не слежавшийся, рыхлый, как взбитая пуховая перина. Пришлось оставить кошевку, пересесть в нарту, узенький ящик, и без вожжей отдаться на волю лошади. Для того, чтобы пробраться из деревни в деревню, две нарты ехали впереди и прокладывали путь. Ехать приходилось как по перине, и, когда лошадь оступалась, мы погружались глубоко в пухлый снег. Колокольчик переставал звонить, и из передних нарт приходили вытаскивать меня и барахтавшуюся маленькую, мохнатую, как овца, лошаденку. Ехать, конечно, приходилось шагом, ехать как в снежном туннеле.
Непробудная тишина кругом, тишина могилы. Надо мной глубокое синее-синее небо, яркое холодное солнце, мириадами искр сверкают глыбы белого-белого снега, повисшие на мохнатых темных лапах кедров и пихт. По снежному полю бегут беленькие куропатки с красными лапками и черненькими глазками, подбегают к самым нартам и с удивлением смотрят на меня. Тишина, и только милый друг сибирских путешествий — колокольчик — нежно и грустно звенит по тайге.
Взрослых мужчин по деревням не видать было, ушли в тайгу белковать и соболевать. Баба-староста, баба-сотский водят меня с фонарем — зимний день здесь короткий — по избам, осматриваю и переписываю больных, а на съезжей избе раздаю лекарства. Набирается много народа, получают лекарства и не расходятся, слушают, что я говорю, и с любопытством рассматривают мою аптечку, из которой я выдаю порошки и отливаю капли. Сначала жмутся, робеют, а потом осмеливаются, и, когда я закрываю аптечку, тут и начинаются просьбы. И насчет ‘грызи’, что грызет животик у ребенка, и насчет женского положения, и просят зайти посмотреть черно-немощную, которую корежит на молодой месяц.
И здесь не очень много русского было в этих приземистых фигурах с короткими ногами, приплюснутыми носами, сюсюкающим говором, и, показалось мне, не очень отличались они от остяка, чью жену я лечил в одной из деревень. Это не мешало деревенским людям считать себя настоящим русским державным племенем и презрительно называть остяков и тунгусов ‘тварь’ и ‘зверь’. Выговаривали ‘тфарь’ и ‘сферь’, вместо ‘очень жарко’ говорили: ‘осень сарко’. Эпидемия была также на исходе.
Из моих поездок у меня составилось впечатление, что людские поселения были тогда только по рекам — Енисею и Ангаре, а за ними шла бесконечная, безлюдная тайга. Только раз мне пришлось поехать в сторону от реки и от тракта. Село было большое, богатое. Был праздник, кажется, масленица, было весело в селе. Я сидел у старосты в избе из громадных бревен с широченными белыми чистыми скамьями за двухведерным самоваром, который, как перышко, внесла широкоспинная могучая хозяйка. Мой приезд вызвал большое недоумение. Никакой ‘болезни на людях’, о которой гласило волостное донесение, в селе не оказалось, и только после моих настойчивых расспросов собравшиеся в избу селяне стали вспоминать, что, действительно, полгода тому назад, а может, и побольше, ‘горели’ люди и сыпня по телу выходила, но давно все кончилось, и, благодарение Богу, не хвораем.
Разговоры пошли душевные. Веселые, сытые люди объясняли мне… Умные дедушки хорошо место выбрали. Главное дело — в стороне, от начальства далеко,— не заглядывают… Летом никуда ни прохода, ни проезда, топь кругом, опять же медведь. И зимой не рука — в стороне, и подует пурга, не проедешь. ‘Как это вы добрались?’ — участливо спрашивают. И живут ничего промежду себя, жалиться нечего.
С приятностью попили чайку, с приятностью побеседовали, все больше о том, как это хорошо, если начальство не путается, и я уехал обратно, быстро прекратив эпидемию.
Приехал в Енисейск новый сельский врач И. И. Кусков, моя миссия по борьбе с эпидемиями кончилась, но вопрос о выселении меня из Енисейска уже не поднимался, и я до окончания ссылки прожил в городе.

III
ПОЛИТИЧЕСКИЕ ССЫЛЬНЫЕ

Нас, политических ссыльных, было в то время в Енисейске около сорока. Публика была пестрая. Были одиночки. Жил старик Маркс4, учитель одной из московских гимназий, сосланный еще в 60-х годах по каракозовскому делу, когда ему было уже под пятьдесят лет. Он был одинок со своей дочерью. Когда был в силах, занимался научными исследованиями, и умер в Енисейске. Был юноша Сурин, служивший счетоводом в каком-то барском имении в Рязанской губернии, не революционер, и сосланный— так он рассказывал мне — только за то, что читал, даже без всяких комментариев, крестьянам газеты с отчетами о политических процессах. Он чувствовал себя одиноким и, несмотря на теплое дружеское отношение к нему товарищей, страшно тосковал и застрелился в своей избушке ь Верхней Деревне, которую после переселения в город я предоставил в его распоряжение. Был Н. Ф. Вишневецкий {Потомок народного украинского героя Вишневецкого. И странно звучало, когда мы пели хором любимую тогда песню, где рассказывалось, как Байда-Вишневецкий отчитывал султана: ‘Твоя Bipa проклятая, твоя дочка поганая…’}. Он уже раз бежал из Сибири и снова водворен был в Енисейск. Из ссыльных Вишневецкий вел наиболее деятельную жизнь. Он заведовал метеорологической станцией и изучал английский язык. Был в Енисейске оригинальный англичанин Бойлинг, долго ездивший по свету матросом и как-то осевший в Енисейске. Он был строитель судов, но средств у него не было, и полуготовый остов большого парусного судна, стоявший у его домика, кажется, так и не был закончен. Вишневецкий сдружился с ним, постоянно бывал у него, оберегал одинокого старика и настолько овладел английским языком, что, когда, уже после моего отъезда, приехали англичане в Енисейск, он был у них переводчиком. Вернувшись после ссылки в Севастополь, он сделался преподавателем английского языка в морской школе.
Были группировки. Очень много было поляков, между прочим, сосланных по Варшавскому процессу5, на котором молодой Плеве6 сделал свою карьеру. Были между ними люди националистически окрашенные, как О. О. Гласко7, сделавшийся потом редактором одной из варшавских газет, и были целиком связавшие себя с русским революционным движением, как Михалевич8, Рогальский9, Андржейкович, Лапицкий.
В общем жили дружно, разделяющих линий не было. То время, половина 80-х годов, было временем спада народническо-революционной волны и только что начинавшейся и не успевшей еще крупно выявиться новой социал-демократической волны. Почти все ссыльные, и офицерская группа, о которой я уже рассказывал, и остальные,— Сикорский, Паули, Гортынский10, Зак11, студенты Комарницкий, Давидович12, морской офицер Лавров, были народовольцы или землевольцы — революционеры второй половины семидесятых годов. Были люди, тяготевшие к марксизму, но партийных с.-д. ссыльных еще не было.
Наиболее активной была группа, состоявшая из Сикорского, Михалеви-ча, Паули и отчасти Андржейковича. Они рвались вернуться в Россию и продолжать свою революционную террористическую деятельность. Двое из них, Паули и Михалевич, устроили побег и добрались до России. Сикорский, сильный и смелый человек, остался в Сибири, участвовал в крупной экспедиции и приехал ко мне в Ялту умирать от тяжкого туберкулеза.
Из-за побега Паули у меня был произведен обыск. Приехали жандармский полковник и прокурор по поводу денег, полученных на мое имя из Москвы и назначенных, по их сведениям, для организации побегов политических ссыльных. Доказательств у них не было, дело окончилось ничем, но одно время вопрос стоял о высылке меня в дальние места, и тогдашний губернатор Педашенко, присылавший раньше мне благодарность за мою работу по эпидемии, вскипел гневом, по-видимому вскоре остывшим, и через доктора Кускова прислал мне грозное предостережение.

IV
МИХАЛЕВИЧ. ЗАК

Ярко встают в моей памяти два товарища: поляк Михалевич и еврей Зак. Поляк, говорили мне, из старинного польского рода, Михалевич с юности и до могилы связал себя с русским революционным движением и был по натуре и по своей жизни ярким представителем тогдашнего высоко идеалистического революционного движения. Я бы сказал больше — он был типичный революционер, как рисуется он нам в мировом масштабе. И когда я потом знакомился с итальянским революционным движением эпохи Мадзини13, мне вспоминался Михалевич.
У поляков есть одна черта, характерная для них, которую я назвал бы восторженностью. Эта восторженность в лучшем смысле была в Михалеви-че. Мягкий, деликатный, тонкий по своей внутренней организации, он жил только революцией. У него не было будней, а был только праздник революционного подъема. Не было семьи, не было дома, уюта, службы, мирной обывательской жизни — только жизнь революционера с обысками, арестами, побегами, с вечным укрывательством и бездомностью. Он не говорил равнодушным голосом будничных слов, у него были порывистые движения, приподнятый тон и горели восторженностью большие блестящие глаза.
Мы разъехались в разные места, и до меня доносились только случайные сведения о нем. А когда через двадцать лет разыскал он меня в Петербурге около времени манифеста Николая, он был все тот же Михалевич, с восторженными главами, с не знавшей передышки и отдыха революционной жизнью. Он не верил ни в какую мирную эволюцию и в работу Государственной думы и был занят революционной работой в военных кругах. Похудевший и побледневший, как затравленный зверь,— его разыскивали в Петербурге,— он приходил иногда ко мне ночевать и с увлечением рассказывал, как успешно идет его работа. С некоторыми из офицеров он познакомил меня.
Дело окончилось процессом, где он присужден был на каторгу, но до каторги не дожил и умер в петербургской тюрьме, и мне рассказывали, как мужественно и спокойно, достойно революционера, он принял смерть.
Лев Зак был представителем другого типа, не менее характерного для революционеров-семидесятников.
Как-то он рассказал мне свою историю. Из правоверной еврейской семьи Западного края, он готовился быть ученым евреем, всю юность провел в изучении талмуда и сочинений еврейских мудрецов и до шестнадцати лет не умел писать по-русски. Кто его совратил с намеченного пути, я не помню, но кончилось тем, что он увлекся русской литературой, сначала по ночам, скрываясь на чердаке, занимался чтением, а потом и вовсе ушел из родительского дома. Жил некоторое время в Берлине, а потом стал пропагандировать и всем сердцем вошел в движение 70-х годов.
Он жил в Енисейске аскетом. Питался скудно, мало тратил на себя. У него были состоятельные родные, его двоюродный брат Зак играл тогда большую роль в финансовом мире Петербурга. Лев Зак не брал денег от родных и жил на казенное пособие, изредка подрабатывая. Когда строилась енисейская гимназия, он таскал кирпичи на постройку и этим жил. Нечасто ходил в гости, сидел за книгами и много занимался.
Необыкновенной кротостью и лаской веяло от него. Люди чувствуют внутреннюю красоту в человеке — кажется, не было у него в нашей колонии не только врага, но и человека, который бы не ценил его. Интеллигентный, очень развитый, он как-то всегда оборачивался к людям этой бесконечно доброй и ласковой стороной своего существа,— он был общим утешителем и примирителем в возникавших конфликтах. Было у него особенное чувство к детям. И все знали это, и, когда родителям хотелось пойти на маскарад или на вечеринку, устраивавшуюся в ссыльной компании, Зак предлагал домовничать. И оставался с детьми, и кормил их, и укладывал спать, и дети, как тонко чувствующие, кто их по-настоящему любит, были всегдашними его друзьями и не протестовали, когда родители оставляли их на попечение их приятеля.
Судьба посмеялась над ним. Он освободился от ссылки, вернулся на родину, женился и скоро умер от дизентерии {Я знал потом жену его — Лурье. Она служила земским врачом в Лыскове, Нижегородской губ. И меня вызывали из Нижнего лечить ее, когда она заболела тифом.}.

V
Д. А. КЛЕМЕНЦ14

Когда я окончательно осел в Енисейске, мне разрешили съездить в Минусинск. Там также много было ссыльных, и между ними Клеменц, Иванчин-Писарев 15, Тырков16, Белоконский 17, Венцковский 18 и два моих ближайших друга по Москве — Мартынов 19 и Лебедев 20.
Там я познакомился с Дмитрием Александровичем Клеменцем. Еще з студенческие годы я много слышал рассказов об его хождении в народ, об его удивительном пропагандистском таланте, об его смелости и редкостном остроумии, помогавшем ему выпутаться из самых запутанных обстоятельств. Наше знакомство продолжалось в Петербурге и перешло в крепкую дружбу,— к нему привязывались все, кто близко узнавал его.
Он был подлинный революционер, и его революционная деятельность достаточно известна, но в сущности он не был настоящим партийным работником,— для этого он был слишком широк и разносторонен. В разгар революционной деятельности он интересовался различными сферами научной мысли и печатался в легальных журналах. По существу Клеменц был мыслитель, типичный ученый. Мне приходилось не раз писать о русских людях, ‘не использованных историей’ в силу и в меру отпущенных им талантов, и в настоящих воспоминаниях я говорил уже об отце и сыне Ведерниковых21, горячо преданных химии и геологии и ставших один — акцизным чиновником и другой — чиновником какой-то землеустроительной комиссии. Можно думать, что, родись Клеменц за границей, тяга к науке взяла бы верх и из него вышла бы крупная научная сила, но он родился в России и был слишком благороден, слишком чист сердцем и высок мыслью, чтобы не болеть горестями русской жизни, не отозваться на зло и насилие.
Повторяю, по настоящему призванию Клеменц был типичный ученый, и в Минусинске, когда от него ушла революционная деятельность, вскрылась его тяга к научным исследованиям.
Оригинальный, своеобразный, с немецкой фамилией и полукалмыцким лицом, он по-своему оригинально устроил свою жизнь. Спокойная жизнь в городе не удовлетворяла его. Он вдруг неожиданно для всех седлал свою сибирскую лошадку, отзывавшуюся на его свист, бегавшую за ним, как собака, клал в торбу краюху хлеба и соль и уезжал надолго в степь. Он раскапывал могильники Абаканской степи и создавал вместе с Мартьяновым Минусинский музей, ставший знаменитым не только в России, но и за границей {Много лет спустя Деникер, эмигрировавший из России в первой половине 70-х годов, с которым я встречался в Париже, много расспрашивал меня о Клеменце и рассказывал, что за границей очень заинтересованы исследованиями Клеменца и все ждут опубликования дальнейших его работ.}. Его экскурсии все расширялись,— через географическое общество он получил разрешение на поездки. На свой страх один он перевалил через Саянский хребет и проник в пустыню Гоби в качестве отчасти торговца, отчасти доктора. Он захватил с собой лекарства, которые мог употреблять по наставлениям знакомых минусинских врачей, и имел большой успех, как рассказывал он мне потом, главным образом хиной и лечением йодистым калием тамошних сифилитиков. Он успел объездить значительные пространства пустыни Гоби, посетил давно покинутые людские поселения, открыл забытые храмы-пещеры христиан-несториан и показывав мне снятые им кое-где сохранившиеся изображения Христа, Богородицы, святых.
С присущей ему особой манерой подходить ко всяким людям он успел сразу сложить добрые отношения с князьками местных племен и благодаря этому во вторую поездку в Гоби сумел для Аскании-Нова и для какого-то германского зоологического сада наловить несколько открытых Пржевальским диких лошадей, тогда еще не известных в Европе.
В его экспедициях в Монголию принимала участие жена его,— он женился в Минусинске на начальнице местной гимназии. Одну экспедицию в Монголию она сделала одна самостоятельно и открыла там камень-памятник, на котором были вырезаны события и даты древнейших времен Китая,— камень, настолько заинтересовавший ученый мир, что, как передавали мне, немецкий профессор написал об этом камне целую книгу.
И вот человек большого, выдающегося ума, огромной разносторонней эрудиции не оставил после себя ничего крупного: небольшие напечатанные его работы были слишком незначительны для того, что он мог дать науке. От естественнонаучных и экономических вопросов он постепенно перешел к огромной области истории культуры. Да, он был основателем и первым директором Петербургского этнографического музея, ездил по разным местам и собирал коллекции, и его идеи были положены в основу этого музея, но всего этого мало для большого Клеменца.
Он не был дилетантом, каких много в России, он всегда оставался на научной базе и критически проверенными научными фактами обставлял свои положения. Он был исследователем, человеком большого размаха мысли, широких концепций, и, быть может, отчасти эта широта его замыслов, открывавшиеся ему по мере углубления его научной работы все новые и новые перспективы и помешали ему вовремя опубликовать свои исследования.
Как-то в Петербурге мы провели долгий вечер в беседе о его научных планах. На мои настойчивые советы разработать и опубликовать сделанные им исследования он отвечал, что уже подал в университет заявление о желании читать лекции в качестве приват-доцента по истории культуры, что он уже готовится к лекциям, что тогда он соберет воедино все то, над чем работал, и сразу опубликует свой труд. Он увлекательно рассказывал мне в тот вечер проблему великого движения азиатских орд, начиная с Чингисхана, говорил мне о постепенном поднятии и обезводнении пустыни Гоби, толкавших когда-то огромные людские толпы на выход и поиски новых мест для жилья. Рисовал, как складывались армии этих диких орд по существу из охотничьих племен разных способов охоты и как применялись эти способы и в войне на европейском фронте. Я не помню всех подробностей тогдашней беседы, но у меня остался в памяти широкий научный размах мысли Клеменца по истории культуры разных народов.
Он умер, не прочитавши ни одной лекции и не опубликовавши своих главных работ.

VI
СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ МАРТЫНОВ

Главной причиной моей поездки в Минусинск было желание повидаться с моими ближайшими друзьями по Москве С. В. Мартыновым и Васей Лебедевым {Я уже писал, что нас пятеро: П. П. Викторов22, П. П. Кащенко23, Лебедев, Мартынов и я — составляли кружок, стоявший в центре тогдашнего московского студенческого движения.}.
Я помню С. В. Мартынова юношей,— он на два курса был моложе меня. С тонкой, как у барышни, талией, с узкими плечами и некрепкими мускулами, с светлыми, мягкими, вьющимися волосами, с голубыми глазами, он выглядел барчуком холеным, в хлопочках воспитанным {Он был из состоятельной дворянско-чиновничьей семьи. Его отец был управляющий казенной палатой в Ставрополе, старший брат был уже военный генерал, сестра замужем за прославившимся в турецкую войну генералом Гейманом.}. Злые насмешницы — герьевские курсистки24 — за его наружность дразнили его Маргаритой.
А у этого человека, которого дразнили Маргаритой, была огромная воля и крепкая внутренняя дисциплина. Он рано, по-видимому еще до университета, бесповоротно, как все, что он делал, определил свою позицию в жизни и уже с первых курсов университета был цельный, законченный, каким и оставался всю жизнь. Он старательно изучил революционные движения и поражал меня сведениями, в особенности об организации и системе действий итальянских карбонариев. И соответственно намеченному будущему устроил свою жизнь.
Так, как он, не жил ни один из знакомых мне студентов, хотя мои знакомые почти исключительно были из бедноты, жившей на стипендию или на уроки. Жил он в старом, гнилом, скверно пахнувшем доме, в сумрачной комнате, за которую платил, кажется, 7 рублей в месяц, с скудной мебелью, с кроватью, покрытой тощим, как войлок, матрацем, с разбитым, заклеенным бумагой окном. В кухмистерской, где мы обедали за 20, а иногда и за 15 коп., он не столовался и только вечером, когда возвращался из анатомического театра или из клиники, затоплял печку и варил в чугунке неизменную картошку, уверяя, что этого совершенно достаточно для человека, не занимающегося физическим трудом.
Он не проживал 25-рублевой стипендии, на которую жил, и охотно делился с товарищами. Как-то, когда я был на пятом курсе,— я был уже женат, у меня было двое’ детей, и мне пришлось довольно туго, так как из-за выпускных экзаменов нужно было сократить количество уроков, на которые я жил всю университетскую жизнь,— С. В. предложил мне заложить у знакомого ростовщика его стипендию за год вперед и, по-видимому, остался огорчен, что я отказался от его дружеской услуги.
Недостаточно было обрезать свои потребности до минимума — нужно знать, на что идешь, что ждет тебя.
— Каждому, кто хочет вступить на революционный путь, нужно решить вопрос о смерти,— как-то неожиданно заговорил он со мной. — Многие думают, что это большая вещь, а ведь в сущности это так легко и просто. Видите вот крюк? Привязать веревку, накинуть петлю — одна минута, и все кончено.
Был один случай, о котором рассказали мне в Минусинске ссыльные. Купались они в Абакане. Мартынова подхватило течение, он начал погружаться в воду и, когда выныривал, говорил своим обычным голосом:
— Тону! — Голова опять погружалась в воду, и снова раздавался его голос:— Тону…— ‘Тону’ говорилось так спокойно, обычным голосом, что сидевшие на берегу думали, что С. В. шутит, и только, когда голова стала реже появляться над водой и голос слабел, бросились спасать и вытащили почти бесчувственного Мартынова.
Так и умер он без крика. В Петербурге с ним сделался удар,— была, кажется, эмболия мозга.
Гемиплегия довольно скоро прошла, С. В. поправился, но решил, что он конченый человек, и поселился в купленном женой его маленьком домике на Южном берегу Крыма при деревне Кизильташ. Лечил татар, копался в небольшом винограднике, примыкавшем к дому, и изредка ездил ко мне в Ялту. Я был у него за неделю до его смерти. Он увидел меня из огорода, где копался в винограднике, и, медленно передвигаясь, с трудом поднялся в комнату. Ноги были как тумбы, немощное сердце отказывалось работать. На лечение он давно махнул рукой, мы разговаривали обо всем, кроме его болезни и скорой смерти. Он тонул в вечную глубину, но был все тот же спокойный, я бы сказал, ясный.
С. В. Мартынов был типичный революционер — другого склада, чем экспансивный, восторженный Михалевич. Без жестов, без декламации — весь собранный в себе, без внешних проявлений. Он имел большое влияние на окружающих {Характерно отметить, что за те 2—3 года, которые он прожил в Кизильташе, он оставил по себе такую память среди татар, что они в период разрухи, гражданской войны и всяких захватов по своей инициативе охраняли его домик и виноградник и сдали вино из его виноградника приехавшему через год сыну Мартынова.}, но не был пропагандистом, агитатором, не говорил речей и был скуп на слова. Он был человеком подвига, действия, решительных поступков, их он ждал, их искал.
Я помню один случай. Во время ‘процесса 193-х’25 наш комитет решил подать во время университетского акта 12 января,— я не знаю, как назвать,— петицию-прошение от лица учащейся молодежи против того, что творилось тогда в России, генерал-губернатору Долгорукову26, всегда являвшемуся на университетский акт. Текст был выработан, и С. В. взялся подать его генерал-губернатору, но накануне, после долгого обсуждения, мы отменили по некоторым соображениям свое решение. Я рано пришел на акт и с удивлением увидел одиноко бродившего Мартынова, подчеркнуто корректно одетого,— он был изящен в эту минуту. Карман его сюртука подозрительно оттопыривался, и у меня явилось подозрение, и на мои настойчивые вопросы С. В. признался, что пришел подать бумагу за свой личный счет. И только когда я напустился на него, говоря, что он не имеет права, вопреки постановлению комитета, принимать единоличное решение, он отказался от своего намерения.
Уже на пятом курсе он целиком вошел в революционную работу. Его комната — адрес обычной публике не сообщался — была центром, куда являлись жившие в Москве и приезжавшие члены Исполнительного комитета партии ‘Народная воля’. И здесь он устроился по-своему: нанял комнату в узком переулке, куда выходил задний фасад помещения обер-полицеймейстера, очень близко от входа. И я думаю, что именно эта дерзость спасала посетителей от разгрома: очевидно, жандармам не могло прийти в голову, чтобы революционер сам полез в пасть львиную.
Там я познакомился в 1879 году с Александром Михайловым27.
После окончания университета, когда С. В. сделался членом Исполнительного комитета партии ‘Народная воля’, он переехал с женой в Петербург, устроился в ‘приличной’ квартире с должной обстановкой. Квартира его сделалась центром, куда собирались крупные народовольцы, вскоре после выхода из его квартиры арестован был на улице Теллалов28, у него арестован Михалевич.
Он был негнущийся, он был из цельного крепкого камня без трещин и извилин, в нем было нечто от древнего рыцаря, что давал рыцарскую присягу и посвящал себя делу освобождения Иерусалима, был из того же материала, из которого были сделаны самые выдающиеся революционеры 70-х годов, и не его вина, что он не сложил свою голову так, как они.
Принадлежность С. В. к Исполнительному комитету не была установлена, и дело ограничилось высылкой его в административном порядке в Восточную Сибирь на 5 лет. По возвращении в Россию он сделался гласным в Воронежском земстве и за выступление на земском собрании по вопросу, поднятому тогда правительством, ‘об оскудении центра’, был еще раз сослан в Архангельскую губернию.
Как и Клеменца, революция увела Мартынова от того места, которое он мог бы занять при нормальных условиях. Можно думать, что из него вышел бы незаурядный хирург. У него было настоящее призвание, он был предназначен быть хирургом. В этом смысле он рано определился. Несмотря на революционную деятельность, он был один из самых занимающихся студентов, великолепно знал анатомию и уже на третьем курсе по вечерам работал с нами, пятикурсниками, по оперативной хирургии. Работал так, как никто из нас. Когда можно было, он покупал у сторожей трупы и работал один по ночам, проделывая самые сложные хирургические операции. И когда он жил у меня в квартире в Енисейске, любимым отдыхом С. В. было перечитывание анатомии или хирургической литературы, за которой он не переставал следить.
По его инициативе и под его руководством была сделана доктором Кусковым крупная операция овариотомии — первая овариотомия, сделанная в Сибири. С. В. уговорил молодого врача Кускова, недавно окончившего и робевшего произвести операцию над огромной кистой,— он хотел, чтобы молодой врач приучился к хирургии. С. В. руководил разрезом и всем ходом операции, и, несмотря на то, что за отсутствием приспособленной больницы операция была произведена з домашней мещанской обстановке, она блестяще удалась, и больная выздоровела. Кусков долго гордился первой операцией овариотомии в Сибири, но, как скромный человек, прибавлял: сделанной С. В. Мартыновым.

VII
ВАСИЛИЙ СТЕПАНОВИЧ ЛЕБЕДЕВ

В. С. Лебедев был человеком другого уклада. Человек большого ума, широкой и разносторонней эрудиции, строгой логики, он обладал еще тем, что редко встречается у людей даже большего ума,— чувством меры, каким-то особым пониманием всей сложности житейских явлений. И тем, что всего труднее дается,— умением выбирать из многих путей, которые открывает жизнь, именно тот путь, какой в данной сложности событий и общественных явлений является наиболее достижимым, вернее всего ведущим к цели. Он был государственный ум.
Я помню его первое публичное выступление в Москве во время университетской сходки по поводу охотно-рядского избиения студентов. Анатомический театр был занят тысячной толпой учащихся высших учебных заведений Москвы — толпой, первый раз собравшейся в таком количестве, не выработавшей навыков, не имевшей опыта в прошлом. Я как сейчас помню, как с самой верхней скамьи раздался голос Лебедева. Это была не речь, он сказал несколько вступительных слов и прочитал в заключение вырезку из катковской передовицы’ появившейся в тот день в ‘Московских ведомостях’, где с торжеством приветствовалось выступление охотнорядцев, помню, оканчивавшейся чем-то вроде реплики: ‘Так ответил русский народ на петербургские безобразия’. (Кажется, дело шло об оправдании Веры Засулич.) И это было лучше всякой речи, это было именно то, что требовалось для объединения тысячной толпы в чувстве негодования и протеста. Следующим оратором выступил П. П. Викторов. Это была блестящая речь, но Викторов был увлечен и поднят настроением толпы и закончил речь неожиданно для нас, организовавших сходку, призывом идти на площадь к генерал-губернатору. Я чувствовал, как толпа сразу сдвинулась, и уверен, что она сейчас же пошла бы туда, куда звал ее оратор, но в это время с верхней скамьи снова раздался голос Лебедева, и опять в коротких словах он точно и ясно показал публике, к чему нужно стремиться и чего должно и можно достичь. И это было так ясно, логично и непреложно, убедительно, что прежнее настроение сразу схлынуло и сходка приняла должное решение. Вызванному ректору Тихонравову29 предъявили требования об освобождении арестованных товарищей, что и было исполнено, и тут же зафиксировано право сходок. И именно благодаря Лебедеву эта первая по своей многочисленности сходка, объединившая студенчество всех высших учебных заведений Москвы, своим настроением, своей дисциплиной и, главное, своим успехом имела большое значение для московской учащейся молодежи. Именно с этого времени университетские сходки полулегализировались, а впоследствии были и совсем легализированы и одно время происходили под председательством П. П. Кащенко.
Таков был всегда В. С. Лебедев и в нашем маленьком комитете. При возникавших между нами спорах нередко достаточно было двух-трех его замечаний, чтобы спорившие поняли существо дела и согласились на то, что предлагал В. С.
Как член Исполнительного комитета партии ‘Народная воля’, В. С. Лебедев редактировал партийный орган. Он жил тогда вместе с Львом Тихомировым 30, и главная роль в редакции органа принадлежала не Тихомирову, а Лебедеву. Под его редакцией и при ближайшем его сотрудничестве вышли в свет 4 выпуска партийного органа:
1. ‘Листок ‘Народной воли» No 1 от 22 июля 1881 года. Перу В. С. принадлежит обширная передовая статья: ‘Новое царствование’, где он представлял картину состояния русского общества црсле событий 1 марта и где, помню, первый разгадал физиономию нового царя, назвавши его ‘Сидором Карпычем’.
2. ‘Народная воля’, социально-революционное обозрение, No 6, 23 октября 1881 г.
3. Следующий выпуск ‘Народной воли’ — No 7 от 23 декабря 1881 г., где В. Су принадлежит редакционная заметка ‘Единение власти с землей’.
4. Соединенный номер 8-9 социально-революционного обозрения ‘Народная воля’ от 5 февраля 1882 г., который в значительной части принадлежит перу Вас. С, и передовая статья: ‘Положение партии в данный момент (Что дало нам 1 марта)’ и вторая передовая статья: ‘Основные задачи революционной деятельности в России’, ему же принадлежит примечание редакции к предисловию Карла Маркса и Фридриха Энгельса к русскому переводу Манифеста Коммунистической партии.
Эта деятельность В. С. продолжалась только около года, в феврале 1882 г. он был арестован и, так как принадлежность к Исполнительному комитету была не установлена, сослан был административно в Восточную Сибирь на 5 лет. По окончании ему был прибавлен еще год.
Повторяю, он был государственный ум, я бы сказал — центральный ум, который составляет ось всякой людской организованности. Такие люди мало известны широким слоям, но зато их высоко ценят работающие в данной организованности, близко знающие эту роль центрального ума.
И насколько мне известно, так его расценивали товарищи по санитарному бюро Московского губернского земства, в котором он по возвращении из ссылки работал вплоть до тяжкого недуга, сведшего его в могилу,— с таким глубоким уважением и оценкой его ума и логики говорили мне о нем его товарищи по работе {См.: Лебедев В. С. По поводу оставления им земской службы. — Санитарная хроника Московского земства.— 1917. — No 4.}.
Обоих — и Лебедева, и Мартынова — я уговорил переехать в Енисейск, где больше можно было найти работы, чем в Минусинске. Лебедева я устроил формально фельдшером, а по существу врачом на прииски к знакомому золотопромышленнику Востротину {Лебедев был арестован на 5-м курсе. Как и Мартынов, он также был одним из серьезно занимавшихся студентов. Сдавать экзамен на врача ему пришлось в 39 лет в Казани.}. Жена Мартынова в это время уехала с детьми в Воронеж устраивать дела по имению: Софья Александровна была из революционной семьи Перелешиных и их имение взято было правительством под опеку. Мартынов прожил год у меня на квартире до моего отъезда и до возвращения его семьи.

VIII
ГОРОД

Если и Уфа пахнула на меня по первому впечатлению давним, уже пережитым в Центральной России, то от Енисейска на меня повеяло стародавним, временами Николая I, временами ‘Ревизора’. Так же, как в николаевские времена, когда официальным людям было запрещено носить бороды, много и неофициальных енисейских людей — купцов и служащих,— в особенности, кто был постарше, брили бороды и носили только усы. Как во времена ‘Ревизора’, больница была ‘приказа общественного призрения’, и доктор Антоневич, заведовавший ею, просил меня не посылать туда больных, потому что больница — морилка, клоака, которую он пытался и был бессилен почистить. Не было земства, городское самоуправление было весьма упрощенное и мало чем проявляло себя в жизни. Был старый суд. Почта приходила редко, ни в Енисейске, ни в губернском Красноярске газеты не было.
Хранились редкостные, вышедшие из употребления в коренной России слова, хранились старинные фамилии на ‘их’, которых много было во времена Ивана Грозного и которые только изредка встречал на Урале: ‘Русских’, ‘Савиных’, ‘Черемных’, ‘Молодых’, ‘Больших’. Сохранялись старинные народные русские песни, давно забытые в коренной России. И самые имена. Не только не встретил я там Валерьянов и Анатолиев, Тамар и Маргарит, но рядом с обычными, так сказать, крестьянскими именами сплошь и рядом встречались очень редкие, забытые уже в русском крестьянстве старинные имена, которые попадались мне только в мужских и женских монастырях.
Если Уфа оживала летом с первым пароходом, то Енисейск оживал только осенью и зимой. Нервом енисейской жизни были золотые прииски. Летом Енисейск пустел, и жизнь просыпалась только в сентябре, когда выходили из тайги золотопромышленные рабочие, служащие и хозяева.
Жизнь начиналась своеобразная, шумная и разгульная. Тех проявлений разгула рабочих, выносивших в былые времена много припрятанного золота, когда, по рассказам, рабочим покупались в магазинах куски шелковых материй и расстилались по улицам в грязи, чтобы кутящий мог пройти к своему ночлегу, уже не было, но кутеж в прибрежных кабаках и во всяких притонах шел днями и ночами, пока не пропивались заработанные деньги и запрятанное золотишко. Я еще видел, как рабочий нанимал всех извозчиков, какие оказывались на бирже на площади, садился на переднего, а остальных заставлял ехать за собой и так разъезжал по городу.
Оживал клуб, начинались любительские спектакли, устраивались маскарады, езда в гости, именины.
Общественная жизнь, случается, выливается в своеобразные, непредусмотренные формы. Повторяю, местных близких газет не было,— роль прессы, своего рода стенной, вернее — спинной газеты исполняли маскарады. К ним задолго готовились. На незамысловатых домино на спины наклеивались написанные от руки ‘внутренние известия’. Исключительно обличительная литература. Объявления, корреспонденции с приисков, где прозрачными словами говорилось: какую финансовую проделку устроил такой-то енисеец, что делается на приисках другого, какой солониной кормит своих рабочих третий. За такими домино ходили толпы и читали вслух заметки и объявления. Случалось, маски обступали какого-нибудь енисейского туза и забрасывали его каверзными ехидными вопросами. Литераторами были служащие, а иногда и гимназисты старших классов.
А потом именины.
Игнатий Петрович Кытманов {Кытманов был характерной для Енисейска и для Сибири вообще фигурой. Крестьянин одной из деревень по Енисею, смолоду ездил за рыбой, был возчиком продуктов в тайгу на прииски, узнал там от приятелей, приисковых рабочих, места с ‘золотишком’ и из маленького приискателя сделался одним из крупных енисейских золотопромышленников. Кытманов долго лечился у меня от тяжелой болезни, и у нас образовались добрые отношения.
Как-то я пришел к нему вечером, он был один в своем большом кабинете за письменным столом, заваленным историческими журналами.
— Неужели вы все это читаете? — спрашиваю.
— Читаю… что декабристов касается.
И тут рассказал мне свою жизнь. Как лет шестнадцати он познакомился с декабристами— одна фамилия у меня осталась в памяти: фон Визин31, как они учили и наставляли его, как он с ними ездил вниз по Енисею за рыбой… И чем больше рассказывал, тем больше оживлялся, и вдруг старик заплакал.
— Не могу, как вспомню… Люди были… Люди были…
Мне приходилось встречать довольно много сибиряков, знавших декабристов, и всегда в отзывах о них слышались глубокое уважение и горячая симпатия.}, один из крупнейших енисейских золотопромышленников, празднует свои именины. Кто-то в его семье заболел, и мне пришлось рано, в девять-десять часов утра, зайти к нему. Именины уже начались. Огромный длинный стол был уставлен закусками и бутылками. В передней гудели так называемые венгерцы, каким-то образом очутившиеся в Енисейске. Игнатий Петрович выходит и одаривает. Потом является причт его приходской церкви, служит молебен с провозглашением многолетия, потом является другой причт — собора, приходят музыканты из клуба и играют что-то торжественное, потом поет церковный хор,— всех обходит и одаривает Игнатий Петрович. Приходят гости, беседуют у стола с вином и закусками и уходят, и новые все идут и идут.
Именинник взял с меня слово, что я приеду обедать. Кто-кто не перебывал за день у именинника! Я думаю, ‘весь Енисейск’, и не только ‘знать’, но и служащие, кто постарше, и чиновничество, и какие-то таежные люди, не сбросившие с себя еще таежного облика. Был мелкий золотопромышленник, только три года назад служивший лакеем у Кытманова, и другой золотопромышленник, начавший карьеру рабочим на его же, кытмановских, приисках,— всех любезно принимает Игнатий Петрович.
Обедали в двух больших комнатах за длинными столами, уставленными бесчисленными пирогами, огромными нельмами, долго обедали, а потом был ужин, а между обедом и ужином опять закуски и опять, конечно, выпивка.
Расставляются столы для карт. Я ушел после обеда, но от домашних Кытманова слышал, что ужин был такой же многолюдный, как обед, и что после ужина, когда хозяин ушел уже спать, гости оставались играть в карты, прикладывались к неоскудевавшему столу с напитками и разошлись только перед утром.
И долго потом по городу слышалось: на именинах у Игнатия Петровича сказывали…
Оттуда исходили известия о финансовых делах, всякие новости. На именины съезжались из уезда, случалось, и из Красноярска. Проехать триста с чем-то верст поздравить именинника считалось простым делом для настоящего сибиряка,— и приятеля поздравишь, и всех увидишь, и сразу все узнаешь насчет дел. Тогда получались губернские новости, и иркутские, И петербургские.
Именины захватывали широкие круги енисейского населения. Единственной, насколько мне известно, книгой, изданной в Енисейске со дня основания его, был ‘Список именинников и именинниц города Енисейска’, изрядной величины книжка, долго хранившаяся у меня, куда занесены были сотни енисейских жителей — и купцы, и золотопромышленники, и приказчики, и всякие служащие.
А 17 сентября (Веры, Надежды, Любови и Софьи) и 30 января (Трех святителей) все дела в городе останавливались, и весь город был на ногах. Так как приходилось бывать не у одного именинника, то по взаимному соглашению Василии, Григории и Иваны распределяли время: завтрак у одного Ивана, обед у Василия, в промежуток посещение других Иванов и Григориев, а ужин и ночь до утра у другого Василия.

IX
ВЛАДИМИРЦЫ

В Енисейске мало было врачей. Кроме казенных, окружного, сельского и городового врачей, мало занимавшихся практикой, был только заведовавший больницей доктор Антоневич, поляк, бывший ссыльный по восстанию 1863 года32, да на зиму выезжал из тайги приисковый врач, доктор Самойло, бывший каторжанин, осужденный по тому же восстанию, и до приезда доктора Кускова городская практика лежала главным образом на мне и товарище, административно-ссыльном Мондшейне, высланном с пятого курса и практиковавшем как врач, дельный и знающий врач.
Скоро я познакомился с купеческим и золотопромышленным миром, с приказчиками и служащими. И здесь, как в Уфе, я встретился с земляками, владимирцами, игравшими в Сибири еще большую роль, чем в Уфе. Если в золотопромышленности больше работали местные люди, то сибирская торговля была главным образом в руках владимирцев. И не только в Енисейске и Красноярске, но, как мне передавали, и в Томске.
Можно сказать, что владимирцы не только в Уфе и в Сибири, но и вообще в России представляли в былые времена яркое и оригинальное явление. Люди, не вчера родившиеся, вероятно: помнят тип владимирского офени33, молодого владимирца с огромным тюком на спине и аршином в руках, переходившего со своим товаром из деревни в деревню. Это был сметливый ловкий человек с неотразимым для деревенских дам красноречием, вынимавший из своего тюка-лавочки все то, что удовлетворяло деревенские, в особенности женские, нужды, где рядом с ситцами, яркими платками и полушалками, иголками, нитками, лентами и бусами был и Бова-Королевич, и Английский Милорд, и Гуак — непреоборимая верность.
Офеню можно было встретить не только в Центральной России, но и на Украине, и на Дону, и в Крыму, и на Кавказе, в Уфе и Сибири. Ловкий человек изучал местные условия, до тонкости узнавал вкусы и потребности местных людей и нередко после нескольких путешествий оседал там, где было ему любо, и постепенно становился основателем уже крупного коммерческого дела. Помню, в 1877 году, в турецкую кампанию, я разговорился в Тифлисе в крупном магазине на Головинском проспекте с хозяином магазина. Он оказался владимирцем, бывшим офеней, и тут же рассказал мне, что он не один на Кавказе и что владимирцы торгуют не так чтобы худо, несмотря на конкуренцию армян.
В Красноярске и Енисейске владимирцев было много, и не только в городах. Между Красноярском и Енисейском и по главному Сибирскому тракту были огромные села вроде Казачьего и Рыбного, игравшие роль городов и обслуживавшиеся главным образом владимирцами.
Была в Красноярске очень крупная фирма двух братьев Гадаловых — отец их был тоже выходец из Владимирской губернии,— раскинувшая свои операции по всей Енисейской губернии и за пределы ее. В городах и селах были у них лавки и склады, в которых торговали приказчики-владимирцы. Гадаловым же принадлежало пассажирское пароходство между Красноярском, Енисейском и Минусинском, а также пароходная администрация, капитаны и машинисты, были главным образом владимирцы.
Приказчики и доверенные постепенно уходили и открывали свое дело, а на их место посылались новые люди из, по-видимому, неистощимого запаса подходящих владимирских людей.
Случайно мне пришлось наблюдать, как подбирался этот штат служащих. По возвращении из Сибири в Нижнем Новгороде мне пришлось во время ярмарки жить в одной из ярмарочных гостиниц. В том же коридоре, недалеко от меня, жил и один из братьев Гадаловых, приехавший на ярмарку за товарами и, как скоро оказалось, и за людьми.
Как-то утром в коридоре послышался большой шум. Широкий коридор был полон крестьянами и подростками приблизительно 8—12 лет. И взрослые, и дети явились в парадном виде, в чистых поддевках, в блестевших сапогах бутылками, с густо намасленными коровьим маслом и аккуратно прямым пробором расчесанными волосами. Родители-владимирцы привели своих сыновей, чтобы отдать их на службу Гадаловым. И я видел, как вышел в халате не совсем отоспавшийся Гадалов и начал осматривать детей. Было очевидно — и так мне рассказывал потом официант,— что все явившиеся были из одной округи, если не из одной волости, из той, из которой вышли и сами Гадаловы. Отцы наперебой доказывали переходившему от группы к группе Гадалову их деревенскую связанность, родство и свойство с Гадаловым. Слышалось:
— Тетенька ваша… Еще родитель ваш… Как же, кума мне приходится!
Гадалов слушал и разглядывал ребятишек. Мальчики были шустрые, с живыми глазками. Сколько было отобрано детей, я не знаю, но слышал потом, что целый транспорт этих детей прямо с ярмарки был отправлен под надзором гадаловского приказчика в Красноярск. И вот из детей этих родственников, свойственников, кумовьев, однодеревенцев, по прохождении обычного курса ‘мальчиками’ при лавке или при конторе, формировался штат служащих в многочисленных гадаловских предприятиях — и приказчиков, и счетоводов, и капитанов, и машинистов.
И все эти владимирские дети в большинстве случаев уже порывали навсегда связь со своей Владимирской губернией и становились сибиряками. Мне пришлось лечить двух братьев-владимирцев, и у меня образовалось с ними прочное знакомство. Оба они также мальчиками 10—11 лет попали в Сибирь со своим отцом, бывшим офеней. Один из братьев был управляющим золотыми приисками, другой служил капитаном на пароходе, плававшем по летам в низовья Енисея за рыбой и пушниной. У обоих уже ничего не осталось от владимирского облика. Оба были по енисейской моде бритые, носили только усы, говорили сибирским говором, и манеры были сибирские, и вкусы, и быт, и порядок жизни. Оба женаты были на сибирячках, оба жили сибиряками и сибирскими патриотами. Они помнили еще свои места, знали, что там остались их родственники, дядья, тетки, но когда я спрашивал — неужели их никогда не тянет в свою Владимирскую губернию — посмотреть родное село, они равнодушно отвечали:
— А что мы там забыли? Чего смотреть? — И всегда оканчивали фразой, которую часто приходилось слышать от сибиряков: — Сибирь-то у вас, а не у нас.

X
ВО ВЛАСТИ ПРИРОДЫ

Восточная Сибирь ярче, колоритнее, меньше похожа на Европейскую Россию, чем Западная. Она вся еще под властью природы, она вся еще в периоде борьбы человека с природой, когда не человек властвует над природой, а природа над ним.
И город Енисейск. С трех сторон тайга, начинающаяся сейчас же за городом, глухая, непроходимая,— ни полей кругом, ни слободок,— а с другой стороны могучий, глубокий, в четыре версты шириной, в крутых берегах Енисей, по которому океанский пароход из Англии плыл около двух тысяч верст без перегрузки, пока не причалил к Енисейскому бульвару. А между ними город, сжатый тайгой и рекой. И медведи заходили не только в Верхнюю Деревню,— три медведя при мне благополучно прошлись по улицам Енисейска и также благополучно ушли в свою тайгу.
Я проехал добрых три тысячи верст по Ангаре и Енисею, триста верст сделал верхом по тайге, когда ездил на прииски, столько же проехал верхом и в таратайке по Абаканской степи {Месяца полтора я прожил с больным моим пациентом в палатке на берегу озера Шира. Тогда оно было пустынное и дикое. Кругом не было жилья, и только высились высокие камни древних могильников, и я видел, как неслось по степи стадо в несколько тысяч полудиких лошадей, от которых земля дрожала и шум несся по степи. Кроме нас было еще две-три палатки приезжих больных и шалаш Ивана Ивановича, местного инородца, кормившего нас неизменной бараниной. Озеро было широко известно в Сибири, в особенности вываренная из воды его соль, которой лечились от заболеваний печени и желудочно-кишечного тракта, но врачами не было исследовано, и, по-видимому, я был первым врачом, пожившим на нем. Красноярские врачи тогда заинтересовались моей поездкой и просили меня сделать доклад о лечебном значении озера. Тогда там лечились ваннами, купаньями ревматики, больные невралгией, подагрики и страдавшие желудочно-кишечными расстройствами.}, и везде поражали меня огромность и безлюдность сибирской земли. Безграничная тайга, безлюдная степь, огромные суровые реки, медведи, стадами выходящие в людские поселения… Люди жмутся к проходному, к проезжему месту, к реке, к тракту и словно боятся податься вглубь, врезаться в тайгу, уйти от насиженного, обжитого места.
И сибирские слова точно определяют это взаимоотношение человека и природы. Мне редко приходилось слышать русские слова: ‘кончился’, ‘умер’,— говорили — ‘пропал’, ‘потерялся’…
— Знаете, Иван-то Степаныч пропал!— говорит мне совершенно культурный человек и тут же поясняет, что Иван Степанович пропал в собственной спальне в одночасье после хорошего ужина.
Как-то в Верхней Деревне пришел сосед-крестьянин поделиться горем: ‘Конь потерялся у меня’. Спрашиваю— в тайге? Оказалось, потерялся конь у него же в хлеву.
— Раздуло пузо, как гора, и потерялся.
Не пропадают, не теряются в борьбе с суровой природой люди сильные, бесстрашные, с крепкими мускулами, с крепкой волей.
Я видел силачей в Сибири. Мне по-казызали человека, перекидывавшего двухпудовую гирю через сарай, я видел человека, боровшегося в обнимку с медведем в тайге и сломавшего медведя, знал двух могучих стариков, бывших скотогонов, о подвигах которых ходили в городе легендарные рассказы.
И Сибирь не была исхожена дедами и прадедами, нужно было самим прокладывать пути. Сибирь полна была тайн, неисследованных мест,— нужно было самим исследовать, нужно было проявлять огромную энергию и широкую инициативу.
Так и было. Я уже рассказывал о погибшей в Подкаменной Тунгуске экспедиции. Другой енисеец решил найти водный соединительный путь между бассейнами Лены и Енисея и отправился один-одинешенек, спустился по Лене, в лодочке поднялся по какому-то из северных притоков Лены, пробрался оттуда в притоки Нижней Тунгуски. У него перевернулась лодка и утонуло ружье, которым он добывал себе пищу, питался сырой рыбой и птицей и как-то все-таки добрался до человеческого жилья и вернулся по Енисею в Енисейск.
Знакомый енисеец, сын богатого золотопромышленника, студент Парижского университета, только что женившийся на енисейке, которую я знал еще гимназисткой, отправился в Лондон, нанял там корабль, нагрузил его товарами и поехал со своей 18-летней женой через Карское море и приехал на этом корабле к своему дому на Енисейском бульваре. И жена его только смеялась, когда я спрашивал, не страшно ли было при встрече со льдами.
Много лет спустя, когда я уже жил в Ялте, ко мне явился енисеец, уже пожилой человек, и напомнил мне о нашей короткой встрече в Енисейске. Он служащий на приисках и заехал в Ялту, как он сказал мне, ‘по спопутности’, по дороге в Австралию. Узнал он, что в Австралии с большим успехом применяются в золотопромышленности драги — тогда новая вещь. Кроме енисейского языка, он не знал никакого другого и благополучно добрался до Австралии, работал там на приисках, изучил дело и, как мне потом рассказывали енисейцы, вернулся домой и завел там драги.
В Енисейске не было музыки. После музыкальной Уфы бросалось в глаза молчание улицы, отсутствие музыки в домах. Встречались рояли в нескольких домах, но, мне казалось, они были больше красивой мебелью и открывались только изредка, когда приходил важней человек, чиновник из России, ссыльный. В двух-трех домах были старинные гусли, уже основательно забытые в России, и я с удовольствием заезжал изредка к священнику, хорошо игравшему на гуслях.
Редко приходилось слышать пение. И если пели, то все старинные русские песни, полузабытые в России. У меня бывали две сибирячки-гимназистки, с хорошими голосами, любительницы пения, и пели мне старинные русские песни, и, когда я попросил их спеть ихнюю сибирскую песню, они запели очень редкую, старинную русскую песню, которую я, знавший очень много народных песен, слышал только раз от моей бабушки, которая прожила до девяноста с лишком лет. Гимназистки очень огорчились и даже несколько обиделись, когда я сказал, что и эта песня не ихняя, а все же русская. Были подлинно сибирские песни — сильные, суровые, волнующие, но только песни, вышедшие из каторги, из тюрьмы, сложенные бродягами,— других песен, своих, Сибирь тогда еще не сложила.
Не только музыки и пения — не было еще тяги к красоте, к искусству, к художественности. Не было еще даже желания украсить свою жизнь, свои жилища. Как-то голо было даже в богатых домах, не было картин и красивых вещей и тех красивых пустяков, которые составляют неизбежную принадлежность среднего обывательского дома в России. И не было воспоминаний в сибирских домах — тех, что встают от дедушкиной кровати, от бабушкиных вышивок, старых зеркал, которые, кажется, потемнели от множества лиц, смотревших в них. Казалось, люди только что выстроили жилье, только что переехали в него, только что начинают обживаться и не успели еще создать уюта обжитого места. Не поднялась еще тогда художественная волна в сибирских душах, ! не потянуло их к искусству, красоте.
Реки еще не изъездили, тайгу не исходили. Медведя не выгнали. Некогда было, недосуг.
По-другому настроены были души сибиряков. Они не жертвовали на монастыри и на украшения храмов, мало думали о мертвых, и не приукрашены были их кладбища. Они мало заботились о больницах, о богадельнях, о детских приютах. Им некогда было думать и заботиться о мертвых, о пропавших и потерявшихся, об отсталых и немощных. Некогда, недосуг. Живая жизнь строго и повелительно звала к себе, и в эту сторону — к строительству своей сибирской жизни — были направлены умы и сердца культурных сибиряков. Они приветствовали всякие начинания в этом направлении, давали деньги на училища и библиотеки, на всякие курсы, на музеи, на сибирский университет, бывший долгой мечтой сибиряков, на помощь сибирскому студенчеству, мужскому и женскому, в Москве и Петербурге — на все, что отвечало устройству сибирской жизни, в особенности в области образования.
И тот же золотопромышленник Кытманов, при мне сердито отпихивавший пристававших к нему нищих, выстроил гимназию, стоившую ему — говорили мне — двести тысяч, отправил учиться в Академию художеств енисейского мещанина, показавшегося ему талантливым, и во время ученья содержал оставшихся в Енисейске жену и двух детей мещанина и давал деньги на всякие просветительные дела. А сын его тотчас по окончании университета занялся созданием в Енисейске естественнонаучного музея, а дочь уехала в Швейцарию учиться, а другая дочь поехала с мужем на упомянутом корабле из Лондона в Енисейск налаживать — таков был план мужа — постоянное сообщение Енисейска с Лондоном.
Нет лирики, нет мелодии в сибирской жизни.
Тайга прекрасна, но красота ее строгая, суровая. Не прилетал в нее соловей, нет там птичьего щебетанья, нет весеннего зеленого шума. Голые до вершин стволы кедров, лиственниц и пихт тянутся рядами, как колонны в старом готическом храме. И тихо там, как в храме, где не началась еще служба, и только пустынные, глухие крики дикого голубя да однотонная, однозвучная молитва кукушки нарушают великое молчание. А когда заговорит тайга, закачаются вершины деревьев, там нет мелодии, там нет Шопена и Чайковского — там величественный и строгий Бах.

XI
СИБИРЯКИ

Я любил рассматривать альбомы в семьях моих пациентов, переселявшихся в Енисейск из других частей Сибири,— приказчиков, золотопромышленных служащих, местных чиновников — сибирских уроженцев. И нередко не нужно было спрашивать, откуда происходила семья,— так много было якутских черт лиц в альбомах людей, обитавших в Якутске, и монголо-бурятских у выходцев из Забайкалья. И при расспросах оказывалось — мать, бабушка — якутка, бурятка, киргизка или татарка из Западной Сибири.
И в самом Енисейске. Я знал в общем биографии знакомых мне коренных енисейцев, считая таковыми — их было не очень много — тех, чьи отцы родились в Сибири,— редко можно было встретить между ними чисто русский — великорусский тип {В Енисейске я знал только одну семью Калашниковых чисто русского типа, редкую семью, которая помнила своих давних предков, как-то сохранившую характерный великорусский облик, у которой хранилась еще бумага времен Ивана Грозного о разрешении Ивашке Калашникову с братьями торговать в Сибири.}. И при расспросах оказывалась примесь, иногда значительная, инородческой крови — в Енисейске большею частью остяцкой и тунгусской крови.
Как-то на вечере у моего пациента, где собрались мелкие золотопромышленники и приисковые служащие, мой собеседник, как и я, не игравший в ландскнехт, чем заняты были все гости, рассказывал мне, кто из присутствовавших откуда вышел и какое у него родство, и у меня невольно вырвалось:
— Выходит, что вы один здесь настоящий русский?
Мой собеседник был с правильными с точки зрения русского чертами лица, с светлыми волосами. По-видимому, он не совсем понял мое восклицание и спокойно ответил:
— Да, отец у меня российский, только мать бурятка…
Так по всей Сибири. На севере и юге, востоке и западе ее со времен Ивана Грозного шло смешение русской крови с теми многочисленными и разнородными национальностями, какие застали русские люди в Сибири. Бесконечно вливались волны вольных и невольных переселенцев из всех мест многотысячной и разноплеменной России, и все это сталкивалось и перемешивалось в общую кучу — л русские, и кавказцы, жители прибалтийских губерний и татары, поляки и башкиры, евреи и украинцы.
При этом сталкивании и смешении шла великая нивелировка, стирались взаимно острые углы — национальные, религиозные. В Сибири я как-то не встречал крепко религиозных людей и совсем не слыхал религиозных споров и распрей. Совершенно не чувствовалось тогда антисемитизма в Сибири, в частности в Енисейске, где было много евреев. Постепенно создавалась особая атмосфера Сибири, складывались новые обычаи, нравы, вкусы, верования, обычное право, костюмы, манеры питания, быт, язык {Исследователи Сибири устанавливают, что в Березовском краю и в Забайкалье приблизительно треть разговорного русского языка состоит из местных инородческих слов. Путешественник Врангель34 писал, что он не мог принять участие в разговоре за обедом ‘высшего общества’ в Якутске, так как русские все говорили по-якутски. Ядринцев35 отмечает, что в некоторых местах вкусы, понятие о красоте резко изменились. Белокурые русские уже не нравятся, а нравятся ‘карымы’ — помесь, ‘смешица’. ‘Я не люблю маганого — пришлого настоящего русского, — я люблю карыма’, — говорит сибирская девушка.}.
Все это пришлое население быстро — во втором, а иногда и в первом поколении — осибирячивалось и утрачивало национальные черты. Мне приходилось наблюдать, как сравнительно быстро осибирячивались поляки, украинцы, немцы, евреи, но особенно поразительно быстро — великороссы. Я думаю, великороссы — единственный в мире народ, который так способен ассимилировать и ассимилироваться — в особенности ассимилироваться, вплоть до забвения русского языка у русских, плотно осевших в Остзейском крае, до полной ассимиляции, как у короленковского ‘Макара’ {Известный рассказ В. Г. Короленко ‘Сон Макара’.}.
Сибирь переживала — несколько в другом маштабе — тот же период, который пережила Европейская Россия, когда население Киевской области массами двинулось на север, заселило Суздальскую область, когда из-за слияния с местными инородцами образовалась та ‘смешица’, как говорят о себе кое-где сибиряки, из которой, сложилось великорусское племя центральных и северных губерний. Так же, как тогда, брачными и внебрачными отношениями русские новоселы смешивались с сибирскими инородцами, шел тот же процесс ассимилирования и ассимиляции, взаимной диффузии, обмена верованиями, манерами жизни, бытом. Русские, когда хворали, звали сибирских шаманов, а тунгусы и остяки, выходя из тайги в русское село, шли в церковь ставить свечку Николе — кажется, единственному русскому Богу, которого они признавали. Так же по-новому складывался быт, изменялся русский облик, новые слова входили в русскую речь и иначе выговаривались слова {Как-то я рассказал о своих наблюдениях В. О. Ключевскому,— он очень заинтересовался и при другой встрече, через несколько лет, говорил, что* продолжает интересоваться Сибирью, и приводил на лекциях мои наблюдения.}.
И так же изменяется антропологический тип сибирского русского населения. Еще рано говорить об общем физическом сибирском типе. Разно выглядят русские на Ангаре и Енисее, на Оби и на Лене, в Забайкалье и на Алтае, слишком пестро и многообразно смешение русских с различными народностями Сибири, но есть одна общая, черта — более или менее значительное уклонение от типа коренной России.
Но если рано говорить об общем для всей Сибири физическом типе, то духовный облик сибиряка сколько-нибудь культурных слоев успел уже сложиться определенно и ярко.
Сибиряк уже менее сложен, чем русский, но он цельнее, структурнее. В нем мало русской тоски, русской мечты, русского раздумья и русского сердоболья,— ему в равной мере чужды и Гамлет, и Дон-Кихот, но он знает, чего хочет, и он крепкий, жилистый и умеет хотеть и может мочь. В нем мало тяги к художественности, к красоте, к украшению жизни, но у него огромная тяга к знанию, к практическому делу, к строительству своей сибирской жизни. Ему чужды Онегины и Обломовы и всякие Гамлеты Щигровского уезда, ему ближе однотонный Базаров, устремленный Инсаров.
Среди разноплеменных, разноверных людей он не знает, не чувствует разделительных граней — религиозных, национальных,— он безгранный, вненациональный, он сибиряк, он только областник. Он не по-русски — и реже, и менее усердно молится, не по-русски ругается {Через Урал почему-то не перешагнули подлые русские ругательства, похабные слова. И даже недавний обитатель этапа быстро переставал употреблять их и переходил к единственному сибирскому ругательству: ‘язвите’, ‘пятнайте’. По крайней мере, в те времена я не слыхал других ругательств.}, и о человеке, пришедшем из-за Урала, говорит: ‘Он российский’.
Сибирь не знала дворянства, задававшего тон русской жизни. Слово ‘барин’ редко звучало в Сибири и прилагалось — не очень почтительно — только к чиновному начальству. Сибиряк всегда был глубоко демократичен и не очень верноподданный. Сыновья людей, преступивших русский закон, потомки беглых людей,— бежавших от барина, от чиновника, от консистории и Синода, от царской власти, потомки вольных смелых людей, уходивших от склоки, связанности, от скудости русской жизни искать долю в жизни в беспредельной Сибири,— сибиряки никогда не чувствовали нежности к русскому правительству и не благоговели, не трепетали, как раньше русские, пред царской властью.
Этот новый, отличный от русского, облик сибиряка резко бросался в глаза всякому, кто мог наблюдать вблизи сибирскую жизнь. В былые времена сибирская учащаяся молодежь резко выделялась из массы русского студенчества своим физическим и духовным обликом, манерами, мимикой лица, жестами, говором. И еще одним. Для русского студенчества вся Россия была своим местом, и не особенно тянулись люди устраиваться в своем родном месте,— для сибирской учащейся молодежи своим местом в те времена была только Сибирь, и туда, в это свое родное место, в большинстве возвращалась она по окончании курса. Это была миссия, долг, осознанное областничество.
Сибирь — не окраина, Сибирь давно перестала быть и колонией. Она давно осознала себя отдельным, обособленным коллективом. Были глупы разговоры ‘Московских ведомостей’ о сибирском сепаратизме, но областничество было уже всеобщим сознанием Сибири. И всегдашним требованием от центральной власти было признание этого областничества, своих специальных нужд и прежде всего права самим устраивать свою жизнь.
Уже образовалось, вылилось в определенную форму сибирское лицо, яркое, характерное. Трудно учесть пределы и характер будущей эволюции Сибири,— придет время — покорит сибиряк свою ощетинившуюся, бунтующую природу, придет время — будет у него досуг, проснется в нем художественность, тяга к красоте, даст она своих больших поэтов и художников, но, нужно думать, основные черты сибирского лица останутся те же. Явится новая великая Россия, и эта новая Россия, быть может, явится в некоторых отношениях дополнением и поправкой к старой коренной России.

XII
СТАРЕЦ ФЕДОР КУЗЬМИЧ
36

Сорок лет назад легенда об умершем в Томске таинственном старце Федоре Кузьмиче была еще жива в Сибири. Мне случалось встречать людей, знавших старца еще до переселения его в Томск, но, кроме рассказов о паломничестве к нему множества лиц да глухого упоминания о книгах на странном языке, будто бы бывших у старца, я ничего интересного не слыхал.
В Енисейске мне пришлось лечить одну пациентку, оказавшуюся дочерью того купца в Томске, у которого жил последние годы и где умер Федор Кузьмич. Она была тогда подростком — ей исполнилось четырнадцать лет, когда умер старец,— и, по-видимому, была близка к старцу. По ее рассказам, он только ее одну допускал в свою комнату для уборки. Она подарила мне снимок с известного портрета Кузьмича и на обороте воспроизвела знаки, написанные от руки на заглавном листе Библии на иностранном языке, которую особенно берег старец. Четыре знака были вроде измененных букв. К сожалению, моя тетрадка с краткими записями о Сибири и с резюме рассказа моей пациентки вместе со снимком пропали в один из обысков у меня. По просьбе Льва Николаевича Толстого я перерыл весь свой архив, но снимков не нашел.
Моя пациентка рассказывала, как шли к старцу люди за советами и утешениями. Говорила, что он мало заботился о себе, был неприхотлив на пищу и ни на что не жаловался, и только была у него одна слабость — не любил грубого белья и всегда радовался и не скрывал своей радости, когда приносили ему тонкое белье. Говорила, что как-то при ней проезжали через Томск из Петербурга какие-то важные господа, которые посетили старца, долго не уходили от него, она послушала было у дверей, но ничего не поняла — разговаривали Не по-русски.
И еще рассказывала, что перед смертью старца приезжал к нему тогдашний томский архиерей, долго пробыл у него и вышел весь в слезах. Архиерей, по ее словам, был уверен, что Федор Кузьмич был император Александр I, и будто бы даже по его распоряжению на могильном кресте были написаны инициалы императора под короной, которые потом по распоряжению властей были стерты. Нечего и говорить, что и отец моей пациентки, и окружающие были непоколебимо уверены, что старец был Александр I.
Кто он был — некому сказать. Несомненно, что это был не обычный бродяга типа Иванов непомнящих, но дальше фигура его оставалась, вероятно и останется навсегда, загадкой, пред которой много людей останавливалось и которую никто не мог разрешить.

КОММЕНТАРИИ

1 Заимка — земельный участок с жилыми и хозяйственными постройками, занятый кем-либо при заселении.
2 Станок — почтовая или ямская станция в Сибири и на востоке России.
3 Аршин равен 71 сантиметру.
4 Маркс Максимилиан Осипович (ок. 1816—1880-е), окончил Витебскую гимназию, учился в Московском университете. Заподозренный в участии в польском восстании 1863 года, сидел в Петропавловской крепости, привлекался к делу Д. Л. Каракозова, стрелявшего 4 апреля 1866 г. в Александра I, отправлен в ссылку, умер в Енисейске.
5 Процесс участников польского восстания 1863 года.
6 Плеве Вячеслав Константинович (1846—1904), действительный статский советник, статс-секретарь, член Государственного совета, сенатор, директор Департамента полиции с 1902 г., министр внутренних дел, реакционный деятель двух последних царствований, убит эсером Е. С. Сазоновым.
7 Гласко Иосиф-Мариан Иосифович (ок. 1856 — после 1903), польский революционер, входил в партию ‘Народная воля’, арестован в марте 1881 г. за связь с И. И. Гриневицким, участником покушения на Александра II, в 1882 г. выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции.
8 Михалевич Афанасий Иванович, народник.
9 Рогальский Сигизмунд-Станислав Осипович (1858 —после 1900), в 1879 г. арестован в Варшаве за пропаганду среди рабочих, в 1880 г. выслан в административном порядке в Восточную Сибирь под надзор полиции с проживанием в Енисейске, в 1886 г. выехал в Томск, в 1900 г. получил разрешение на проживание в Петербурге.
10 Гортынский Петр Васильевич (1857—1898), входил в состав московской народовольческой группы, в 1881 г. отправлен в Киев связным Исполнительного комитета. По высочайшему повелению выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции на пять лет, жил в Минусинске, Енисейске. В 1888 г. выехал в Европейскую Россию, умер в Ялте от туберкулеза.
11 Зак Лев Маркович (ок. 1852—1897), вел пропаганду среди рабочих в Петербурге и Самаре, в 1877 г. содержался в Петропавловской крепости, в 1879 г. по высочайшему повелению выслан в Восточную Сибирь, жил в Енисейске и Минусинске. По возвращении в Россию за участие в кружках, проводивших пропаганду среди рабочих в 1888 г., в административном порядке вторично выслан в Восточную Сибирь. В 1896 г. возвращен из ссылки. Работал над переводом ‘Капитала’ Маркса.
12 Давидович Семен Климентьевич (1860—1925), участвовал в работе народовольческих кружков, в 1883 г. арестован и привлечен к дознанию в связи с арестом В. Н. Фигнер. По высочайшему повелению отправлен в Восточную Сибирь на пять лет под надзор полиции, ссылку отбывал в Енисейске. Вернулся в Европейскую Россию в 1889 г.
13 Мадзини Джузеппе (1805—1872), адвокат и журналист, итальянский революционер, участник революции 1848 г. и гарибальдийского движения.
14 Клеменц Дмитрий Александрович (1848—1914), видный этнограф, археолог. Учась в Петербургском университете, активно участвовал в революционном движении, автор пропагандистских стихотворений и сказок. В 1875 г. бежал за границу, жил в Женеве и Париже, сотрудничал в журналах ‘Вперед’ и ‘Община’. Вернувшись в Россию, в 1878—1879 гг. редактировал ‘Землю и волю’. Арестован в 1879 г. и заключен в Петропавловскую крепость, в 1881 г. в административном порядке отправлен на пять лет в Восточную Сибирь, где вел большую научную работу, организовывал экспедиции, способствовавшие изучению Сибири, Восточного Туркестана, Центральной Азии. В 1897 г. вернулся в Петербург, работал в Музее антропологии и этнографии, сотрудничал в журнале ‘Русское богатство’.
15 Иванчин-Писарев Александр Иванович (1849—1916), учился в Московском и Петербургском университетах, с 1871 г. участвовал в работе революционных кружков, в 1881 г. арестован и сослан в Восточную Сибирь, возвратился в 1889 г. в Нижний Новгород, затем в Петербург.
16 Тырков Аркадий Владимирович (1854—1924), народоволец.
17 Белоконский Иван Петрович (1855—1931), статистик, публицист, писатель, народник, в 1880 г. выслан в Сибирь.
18 Венцковский Александр Иванович (ок. 1854 — после 1887), польский революционер, в 1880 г. в административном порядке выслан в Восточную Сибирь.
19 Мартынов Сергей Васильевич, член Исполнительного комитета партии ‘Народная воля’, сослан в 1883 г.
20 Лебедев Василий Степанович, член Исполнительного комитета партии ‘Народная воля’, сослан в 1882 г.
21 Ведерников Иван Васильевич, в апреле 1866 г. заключен на три месяца в Петропавловскую крепость за ‘нигилистическую пропаганду’, в 1870-х гг.— акцизный надзиратель. Ведерников Василий Иванович (ок. 1867 — после 1900), в 1889 г. арестован, просидев год в одиночной камере, был освобожден под негласный надзор полиции, служил статистиком в Москве и Туле.
22 Викторов Петр Петрович (1853 — после 1885), учился в Московском университете, член партии ‘Земля и воля’, в конце 1881 г. выслан на пять лет в Восточную Сибирь.
23 Кащенко Петр Петрович (1858—1920), крупный русский психиатр.
24 Герьевские курсы — так назывались женские курсы, организованные в Москве в 1872 г. историком В. И. Герье.
29 ‘Процесс 193-х’ (‘Большой процесс’) проходил с 18 октября 1877 г. по 23 января 1878 г. в Петербурге, судили народников за пропаганду социалистических идей.
26 Долгоруков Владимир Андреевич (1810—1891), князь, генерал-адъютант, московский генерал-губернатор (1865—1891).
27 Михайлов Александр Дмитриевич (1855—1884), один из организаторов и руководителей ‘Земли и воли’, член Исполнительного комитета ‘Народной воли’, осужден по ‘процессу 20-ти’.
28 Теллалов Петр Абрамович (1853—1885), член Исполнительного комитета ‘Народной воли’, осужден по ‘процессу 17-ти’.
29 Тихонравов Николай Саввич (1832—1893), историк литературы, археограф, в 1877—1883 гг. ректор Московского университета.
30 Тихомиров Лев Александрович ( 1852—1923), публицист, член Исполнительного комитета ‘Народной воли’, редактор народовольческих изданий, в 1882 г. эмигрировал из России. В 1888 г. отрекся от революционных взглядов, вернулся в Россию, сотрудничал в реакционных газетах.
31 Фонвизин Михаил Александрович (1788—1854), декабрист.
32 Восстание 1863—1864 гг. в Польше против российского самодержавия.
33 Офеня — мелкий торговец, разносивший или развозивший по селам и деревням галантерейные и другие товары, а также книги и лубочные картинки.
34 Врангель Фердинанд Петрович (1796—1870), адмирал, почетный член Академии наук, мореплаватель, руководил экспедицией по изучению Северо-Восточной Сибири, в 1829—1835 гг. — главный управитель Аляски, в 1840—1849 гг. — директор Русско-Американской компании, в 1855—1857 гг.— морской министр.
35 Ядринцев Николай Михайлович (1842—1894), публицист, исследователь Сибири, этнограф и археолог, руководитель экспедиций на Алтай и в Минусинский край.
36 Федор Кузьмич (ок. 1777—1864), человек, которого молва считала императором Александром I.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека