Сад большой, старый и разбит он по-старинному: посредине круг, обсаженный елями, а вокруг — шесть липовых аллей, расходящихся звездой. Между аллеями — куртины с яблонями. Когда липы цветут, в этой части сада бегут волны такого сильного и сладкого запаха, что у непривычных людей может заболеть голова. В конце средней и самой широкой липовой аллеи — пруд, но он не велик, запущен и в сухое лето пересыхает до дна. Тогда это — просто овраг, окаймленный ветлами, березками и кустами рябины, внизу сочно зеленеет трава, а над ней всегда вьются большие блестящие стрекозы.
За прудом широкая куртина полого спускается к ручью. Здесь яблони не затенены и в строгом порядке рядов поддерживают на искривленных стволах свои большие отягченные кроны. Почти у каждой яблони несколько подпорок, и это придает им вид изнемогающих тружениц, с покорностью несущих свой непосильный труд.
В нижней куртине — всего одна аллея, да и та в стороне вдоль канавы. Здесь одни плакучие березы, которых с каждым годом становится все меньше и меньше, потому что они слишком стары и им, кажется, уже не под силу жить. Одна погибла от грозы, но ее сухой, расщепленный ствол еще высится с трагической горделивостью. У другой сломало бурей верхушку, сломало, но не сбросило вниз и живые зеленые ветви бережливо баюкают свою поникшую главу. Многие постепенно и беспричинно засыхают, умирая медленной смертью, и в ряду аллеи уже много низких широких пней, и эти пни похожи на надгробные плиты.
Только одна береза выдвинулась почему-то далеко из ряда других и раскинулась на просторе мощная, прекрасная. Ее вершина всегда первая видит восход солнца, и хотя все ее тонкие гибкие ветки с острыми листочками, точно струятся к земле, сама она кажется равнодушной ко всему земному. У подножия этой березы приютилась пасека. В ней всего десятка два ульев, беленьких с зелеными крышечками, маленькая сторожка и шесток с потемневшей иконой. Кругом всего — легкий плетень с входной калиткой. Но почему-то кажется, что этот мирный уголок совсем не принадлежит к саду, что есть что-то невидимое и непонятное, что делает его совсем обособленным и не только уединенным, но и отрешенным от всего окружающего. Только одна старая береза не чужда этому маленькому, безмятежному мирку: она покровительствует пчельнику, предохраняя его от ветра, лаская его своей неподвижной узорчатой тенью в жаркие дни и безмолвно стоя на страже ночью не то в чуткой дреме, не то в глубокой задумчивости о чем-то вековом, безначальном и бесконечном.
Ниже, к ручью, стоит шалаш, и в нем живут садовые сторожа. Их три: Кажор, Сенька-криворукий и мальчик Митя.
Когда Кажора хотят рассердить ему кричат: ‘Кажор, лягушку ободрал!’, и эту непонятную обиду он никогда не оставляет безнаказанной: если он не может броситься на обидчика с кулаками, то он осыпает его бесконечной, вдохновенной бранью. Особенность Кажора и его главное преимущество — его голос. Но он не поет, а просто кричит, и когда по вечерней заре или в тишине ночи вдруг раздаются и далеко разносятся какие-то нелепые, дикие звуки, никто уже не пугается и не удивляется, потому что к этому крику все привыкли.
Кажор — небольшой, коренастый, с очень маленькой головой. Он прежде работал на фабрике, но его выгнали, и чтобы как-нибудь добывать себе кусок хлеба, он стал наниматься в садах сторожем. Ни на какую другую работу он годным себя не считает, хотя он молод, здоров и силен.
— А сторожить разве легкое дело? — рассуждает он. — От лихова человека, скажем, ружье первое дело, а нечисть лесная и ружья не боится. А что в лесу, что в саду, нечисти этой не приведи Бог!
Кажор попросту — трус. Он боится темноты, всего невидимого, непонятного и неизвестного, и всегда преувеличивает все опасности и выдумывает небылицы, чтобы оправдать свою трусость, но вместе с тем он больше всего на свете любит драки и как участник, и как зритель и в этом спорте обладает большим навыком и, несомненно, смелостью и жестокостью.
Сенька — бывший солдат. Он неспособен к тяжелому мужицкому труду, потому что как-то сломал себе руку, кость срослась, но неправильно. Он — пьяница, и когда выпьет, он еще более добродушен и мягок, чем обыкновенно. Но в этой мягкости есть что-то подавленное, насторожившееся, и говорит он всегда пониженным голосом, быстро поворачивая голову и оглядываясь по сторонам, точно боится, что его подслушают. Почти к каждой фразе он прибавляет: ‘за рупь двадцать’, — и не замечает этого.
Вместе с ним в сад пришел щенок Кутька, такой же худой и некрасивый, как его хозяин, и когда кто-нибудь идет мимо шалаша, Кутька громко лает и от страха пятится и дрожит.
Митя живет со сторожами, но он — на особом положении. Он — сын съемщика сада, хозяина Кажора и Сеньки, и отец посадил его в сад не столько для того, чтобы он сам сторожил и наблюдал за сторожами, сколько из гигиенических целей: мать Мити умерла от чахотки, и похоже на то, что она передала свой недуг по наследству своему младшему сыну.
Он еще — мальчик, высокий, худой, с впалой грудью и острыми плечиками, у него нежное лицо и красивые глаза, всегда печальные. Его часто трясет озноб и размаривает жаром, но отец надеется, что ‘вольный дух’ сада поможет ему оправиться.
Мите отведено лучшее место в шалаше, у него свое собственное маленькое хозяйство, самоварчик, пара стаканов, чай, сахар. Когда ему неможется, он лежит целыми днями и читает книги, которые ему дают в усадьбе. Больше всего он любит стихи, и ему кажется, что уметь складывать их — величайшее счастье на земле.
В саду ему нравится, но временами он мучительно ненавидит Кажора, и эта ненависть причиняет ему сложное, непонятное ему самому страдание. Когда Кажор кричит, ему вспоминаются самые тяжелые минуты его жизни: распри между отцом и матерью, тяжелые удары отцовского кулака, которые всегда разрешали все вопросы. Вспоминается ему, как отец не скрывал, что смерть жены будет для него избавлением и что едва вынесут из избы ее труп, как войдет новая, молодая хозяйка. Для этой будущей хозяйки он вынимал из сундука больной жены и уносил из дому ее приданое, а Митина мать плакала, просила, проклинала… И опять кончалось тем, что он ее бил.
Когда Митя вспоминает эти сцены, ненависть к Кажору незаметно, переходит в ненависть к отцу, и от этого чувства душно, давит грудь и палит огнем голову.
В начале лета сторожам спокойно: яблоки еще малы, и опасаться воровства или открытого нападения преждевременно. Короткая ночь протекает тихо и незаметно. Около пруда еще поет соловей, в поле кричит дергач, в липовых аллеях перекликаются сторожевые грачи. В стороне тихо шепчется осиновая рощица, и однообразно серебристо журчит ключ в ручье.
Кажор накричался и теперь валяется в траве и курит ‘козью ножку’. Сенька играет с Кутькой, а Митя сидит на широком пне березы, хмурится и копает палкой ямку. Уже давно отужинали, но в воздухе еще тянет дымком от тлеющего костра. Спать никому не хочется.
— Чего нам ружья-то не выдают? — спрашивает Кажор. — Сказал бы ты, Митя, отцу. Пороху жалеет! А разве в саду без ружья можно?
— И с дубинкой пока походишь, за рупь двадцать, — отзывается Сенька и сует Кутьке в пасть свою руку.
— Ешь, пес, мою руку. На! Жри! За рупь двадцать.
— Хотел я кошку подстрелить, а из чего подстрелишь, коли ружья нет? — ворчит Кажор.
— Зачем кошку? Где?
— К ручью, подлая, повадилась. Стоит, мяучит. Кто ее знает, какая она кошка. В глаза так и смотрит, так и смотрит. Я в нее камнем, a она и камня не боится. He берет ее, значит, камень.
— Должно, ее котяточек в воду побросали, — жалостливо говорит Сенька. — А уж ты — стрелять.
— Кошка, которая правильная, от камня побежит, — убежденно настаивает Кажор. — He видал я кошек? Вот пульнуть бы…
— Живодер! — с дрожью в голосе отзывается Митя. — А зачем вчера грачонка за ногу привязал и замучил? Что он тебе сделал? Зачем?
— Вот уж живую тварь мучить, это я не могу, — испуганно говорит Сенька и оглядывается. — Как ежели увижу, кто этим делом занимается: мышам ли глаза выжигает, или другое что, все нутро у меня колыхается, колыхается и дыхания нет.
— А зачем мышам глаза выжигать? — спрашивает Митя и хмурится.
— А баловаться, — объясняет Сенька. — Такая мышь куда денется? Бегает да тычется. Ну, баловникам и смешно.
Кажор хохочет.
— У меня нутро испорченное, — продолжает Сенька. — Как испугался один раз, так испуг во мне и сидит, за рупь двадцать. Это я еще в солдатах был, так привелось мне видеть, как людей пороли. Так допрежь того не пил, капли в рот не брал, а тут испугался и пить стал.
— Это за что же пороли-то? — спрашивает Кажор.
— А усмирение производили. Управляющий барский телеграмму начальнику прислал, неповиновение, значит, ну, нас и повели. Сейчас усмирение. Отсчитают десятого мужика: ложись! Время сурьезное было…
— Страшно? — задыхаясь, спрашивает Митя и дрожит.
— He к ночи вспоминать! — вздыхает Сенька и крестится. — Мужичонко-то один, как вернулся домой, пошел в сарайчик да и повесился. А он и в жребий не попал. Бог его знает, с чего! Затосковал, что ли.
Все молчат, а Кажор начинает тихо, протяжно выть. Кутька лезет к нему в лицо, пугается и пятится.
Митя трет себе грудь и кашляет.
— И все смеют! — злобно говорит он. — Все смеют!
— Дед идет! — весело возвещает Кажор.
От пасеки быстро подвигается белая фигура. Кутька бросается, лает, но вдруг припадает к земле, ползет и ласково подвизгивает.
Дед старый, сухенький, семенит на ходу ногами, но держится прямо и бодро.
— На помочь, ребята, на помочь завтра приходите, — говорит он скороговоркой, чуть-чуть шамкая. — Завтра непременно два роя отроится. Боюсь, упущу. На помочь, говорю, на помочь приходите.
— За рупь двадцать! — с готовностью соглашается Сенька. — А мы думали, дед, ты спишь.
— He сплю, касатик, не сплю. Я когда на зорьке прикурну. Какой у меня сон? Нету сна. На зорьке… Шуметь стали… Пчелки-то! Шумят. Пойду, думаю, на помочь позову.
— А к тебе, дед, зачем бабы ходят? — кричит Кажор и хохочет во все горло. — Ай да, дед!
— Баба? А это внучка, милый, внучка моя прибегала, рубаху мне принесла, — охотно объясняет дед. — Чистую, значит, рубаху. Смениться мне. ‘Дай, говорит, дедушка, я тебе пяток яиц’… Куры это, значит, у них свои несутся. Да не ем я яиц. Не ем… Не хочу. Хлебца ем, картошку. Вот, кваску когда с луком.
— Ты, дедушка, посиди у нас, — предлагает Сенька.
— Нет, пойду, — торопится старик. — Шумят пчелки-то. Я слушаю. Сейчас слышу, ладно или неладно шумят. To шум у них ровный, дружный, веселый… Так-то вот! A я от одного улья к другому хожу и слушаю, хожу и слушаю. Завтра беспременно два роя отроится.
— А мы тут, дедушка, говорили, как у людей жалости нет, — говорит Митя и волнуется. — Ты скажи, дедушка, разве можно, чтобы без жалости жить? — страстно спрашивает он.
Дед будто не понимает и молча жует губами.
— Вот злых людей я не могу, не могу… простить! — продолжает Митя.
Дед все жует беззубым ртом и думает.
— Разные люди, разные, — наконец, равнодушно говорит он. — И злых много, и добрых много. Зло-то, внучек, не от души, а от нужды. Много человеку нужно. Ох, много человеку нужно! И бедности нужно, а жадности и того больше. Вот и выходит, что нужды конца-края нет. Вот оно что, откуда зло-то. Я молод был, мне тоже много надо было: шапку нужно, сапоги нужно… Да уж забыл я теперь, забыл… Много! Чай пить я любил. Чай-то. Любил!
— Водку, скажешь, не любил? — кричит Кажор.
— Водку-то? — удивляется дед и вдруг весело и добродушно смеется.
— Ну, оставайтесь тут с Богом, a я пойду. Пора мне, пойду. Оставайтесь с Богом…
Он идет назад, но вдруг вспоминает что-то и останавливается.
— На помочь приходите, — зовет он. — Рой-то огребать. На помочь, говорю…
И он удаляется, белый, мирный, отрешенный от всего окружающего чем-то невидимым и непонятным, как и его пасека.
Кутька вдруг начинает визжать, кружиться и со всех ног бросается в шалаш.
— Идол! — кричит Сенька на Кажора. — Что ты с щенком сделал? Мешает он тебе?
Кажор вскакивает, ругается и от скуки идет в обход. Сенька подзывает к себе щенка, ласкает его и тихо ему о чем-то говорит.
Митя ложится на охапку сена, смотрит в небо, где сквозь листву березы переливчато блестят звезды и думает о жестокости и страдании. Он не верит деду, что зло на земле не от души, а от нужды, но не знает от чего и все продолжает чувствовать, что не может простить. Ему надо дать какой-нибудь исход мучительному возмущению, и он мечтает о мести. Прежде всего ему хочется отомстить отцу за мать и он представляет себе, как бы он это сделал.
Вот, представляет себе он, сидит отец в горнице за столом, сидит здоровый, веселый, с своей легкой проседью, окладистой бородой и загорелым умным лицом. Он доволен.
‘Все слава Богу, — думает он — Все слава Богу с тех пор, как умерла покойница: от садов прибыль, в доме порядок, новая хозяйка ласковая да веселая. Грозила мне покойница, что Бог меня накажет за ее слезы, а Он не наказывает, а милует’.
Тогда Митя встает и подходит к отцу.
— Ты убил мамку, — говорит он, — ты заколотил ее в гроб. Бог не простил. За это я у тебя умру.
Отец пугается.
— Нет, — просит, — ты не умирай, сынок, ты живи. Ведь ты знаешь, что ты у меня любимый. Я старшим ничего не спускал, а тебе все спускаю. Я тебе в сад самовар дал, никакой работы с тебя не спрашиваю. Я тебя к доктору возил. Я тебя никогда пальцем не тронул. Ты живи.
— Нет, я умру, — говорит Митя. — Гляди, я уже умираю. Я не хочу с тобой жить, я тебя боюсь.
Отец еще больше пугается, и лицо у него делается жалкое, старое.
— Митя, — говорит, — ты меня пожалей…
И в эту минуту Митя неожиданно чувствует, что действительно ему жалко отца. Он ищет в себе свое озлобление, свою недавнюю мучительную ненависть, но никакой злобы и ненависти у него больше нет. Куда все делось?
— Тятька, — хочется теперь сказать ему, — ты подожди, тятя… Может, Бог-то тебя простит…
— Господи Иисусе Христе, Матерь Пресвятая Богородица! — громко и протяжно говорит Сенька и зевает. — Ночи-то теперь короче воробьиного носа. Уже светать стало, за рупь двадцать.
Он встает, потягивается и чешет поясницу.
Сад точно прояснел. Все яблони на виду, вплоть до последнего ряда. Приветливо белеются ульи за плетнем, и уже видно, что крышечки на них зеленые. С ручья тянется туман и стелется над мокрой травой. На селе кричат петухи.
— Сбег Кажор, — говорит Сенька, — а може где заснул? Соснуть часочек и мне.
Он лезет в шалаш, и слышно, как он разговаривает там с щенком.
— Дай места-то хозяину, Куть! Ах, ты Куть, мой Куть! Хозяину-то… необразованная ты тварь. Верти хвостом-то, верти. Мое это место аль твое?
Мите холодно. Тепло только спине на согревшемся сене, и страшно повернуться, чтобы холод не забрался и за спину. Думать ему больше не хочется ни о чем. Лень. Кажется, что и все кругом ленивое, вялое, равнодушное. На небе лениво застыли длинные бесцветные клочья облаков, ни один листок березы не шелохнется.
— Ну, Куть, устроились теперь, за рупь двадцать! — удовлетворенно говорит Сенька в шалаше.
Митя нащупывает рядом с собой свое пальтишко и накрывается им с головой.
Когда солнце брызнет первыми лучами, оно прежде всего озарит верхушку старой одинокой березы. И тогда начнется новый день.
—————————————————-
Источник текста: Сборник рассказов ‘Образ человеческий’. 1914.